Иные миры

Татьяна Гоголевич
          
             “Всякий звук умолк, а этот – нет, и в полрезьбы, но так протяжно
                Длился, не кончался, не кончался он, покуда не кончился”.
                (М.Щербаков, “Циркач”)


Скорее всего, заканчивался октябрь. Оттенки позднего вечера, подсвеченного фонарями, уже не имели розовато-коричневой теплоты, которая бывает, пока осень не слишком глубока. Это могло произойти и в ноябре, потому что в нашем походе в горы в начале ноября мир, будто бы, еще не изменился.
 В любом случае, на том причале стояла поздняя осень. В глубоких морщинах наклоненного к воде тротуара застряли иссохшие бежевые листья. Сиреневый сугроб опавшей листвы под фонарем, шевелясь, казался странным живым цветком. На причале росли только ели. Листву принесло из ближайшего сквера. Там бродил ветер, вяло потрошил тополя. Хотя, кажется, потрошить было нечего.
Я еще не понимала, как глубока осень. Кто-то наверху спокойно и уютно вышивал мою судьбу, кладя стежок за стежком. Мы ходили в походы все лето, а потом еще сентябрь и октябрь. Летний жар вечера, когда я шла по городу, а он ехал в автобусе, и, увидев меня, вышел, спокойно перешел в горящую осень. Она уже отгорела, но я еще не чувствовала этого. Все было просто: вначале цвели розы, потом листья ложились под ноги лепестками. Я скоро должна была уехать. Казалось странным, что он, мой внезапно появившийся приятель, все еще со мной.
 Над Волгой размазывался туман, несильный: нечетким контуром сквозь тьму различались горы. Вода была тиха. Ветер, бродивший по городу, замирал возле реки. У берега чуть покачивались два легких судна, похожих на чайные клипера. С гор принесло запах можжевельника, листвы и последних цветов или ягод. От воды пахло рыбой.
 Корабли, необычно чистые, будто вымытые с мылом, притягивали взгляд. Над ними поднимались стройные мачты. С мачт к рубкам множеством проводов спускались антенны, металлически поблескивающие в темноте. В те времена на таких судах плавали ихтиологи или гидрографы. На одном из кораблей светилось окно, ложилось на воду золотым мерцающим пятном. Нам показалось, что слышится тихий печальный мотив, но, когда мы подошли к воде, музыка исчезла.
С корабля, где горело окно, на причал спускался крутой тоненький трап с веревочными поручнями. Я забежала на него, он закачался подо мной, поскрипывая. Сама не знаю теперь, зачем я это сделала. Может быть, захотелось пройти по узкому трапу над черной водой, может быть, - подразнить товарища. Я видела, с каким сожалением он оглядывал корабль – вначале корабль, потом – канат, свисающий с борта, как перевел взгляд с края каната на причал, отмеривая расстояние холодной темной воды. Трап спускался на неосвещенный угол причала, я заметила его первой. Было в этом трапе что-то особенное, приглашающее.
 Я опомнилась уже наверху, у железной калиточки, ведущей с трапа на корабль. Ее заперли изнутри. Может быть, на этом бы все и кончилось, но товарищ поднялся вслед за мной, просунул руку к дверце и открыл ее. На палубе было темно. Он прыгнул на перила борта, оттуда – вниз и протянул руки ко мне. Я шагнула в темноту, где виднелись только ладони, и мой приятель поймал меня, поставил на палубу.
 На корабле стояла ночь, густая, как черный кофе, сочная. Я оступилась на тонких каблучках, спешно пригладила взметнувшуюся одежду - расклешенные пальто и платье, к счастью, длинные. За время наших походов я успела отвыкнуть от каблуков и платья.
Корабль, на который мы забрались, походил на обычный речной “Омик”, очищенный от всего лишнего. Когда глаза привыкли к темноте, мы различили моторную лодку на палубе, рубку, спуск в трюм и целую стаю чаек, сидящих на воде поодаль. Причал с корабля казался странно далеким. Было часов одиннадцать.
 …Его звали Имант, Имант Ратх. Я знала о нем почти так же мало, как в первый день знакомства, когда он вдруг оказался на улице рядом, и прошел квартал, насвистывая и не глядя на меня, а потом спокойно спросил, который час.
Он мог бы и не выходить из автобуса на две остановки раньше: мы оба направлялись на курсы в политехническом институте. Только Имант готовился в сам политехнический, а я собиралась освежить физику для другого ВУЗа. Мы оказались в разных группах. Через день он встретил меня после занятий. Он стоял у стены, немного горбясь, и у него тогда еще не отросли волосы после армии.
 Мы, как будто бы, о нем не говорили. Однако к осени я откуда-то знала, что он любит Бредбери и Хемингуэя, ромашки и запах диких ночных фиалок. И у него дома живет большой серый кот с древним русским именем, а его любимый ландшафт – озера, окаймленные лесистыми горами.
 Но прошлого у него словно не было. Я знала только о ручье с рыбами, текущем меж гранитных валунов. Одиннадцатилетний Имант ложился на камни и смотрел на рыб.
 Он любил русскую бардовскую песню, но сам не пел. Он и говорил по-русски мало, стеснялся писать. До тринадцати лет он жил на эстонской стороне города Нарвы, и его детские друзья были эстонцами. Между тем, в паспорте у него стояло  “русский”, его семья считалась русской, и сам себя он называл таковым.
 Как-то он обмолвился, что Ратх – не настоящая фамилия его отца, и его самого когда-то звали иначе. Но я не знала этой истории. Паспорт он получал в России. Русские друзья сначала перекрестили его из Иманта в Диму, однако, почему-то, продолжали звать Имантом. Имя пристало к нему, как к другим пристает кличка. Собственно, в паспорте было записано “Иманд”, но он произносил и писал свое имя с мягким окончанием.
 У него дрожали пальцы. Ходил он стремительной походкой – одновременно скованной и окрыленной. Оттого, что в ходьбе не участвовали руки, шагая, он казался нахохленной птицей, не приспособленной для перемещения по земле. Странный был у него подчерк. Он мог писать чрезвычайно аккуратно. Но я видела его записные книжки с причудливо скачущими буквами, то слишком резкими, то неуверенными по-детски.
 К осени его волосы опустились до плеч. Он стриг их “под пажа”. Жесткие скулы, высокий лоб, удлиненный тонкий нос, наблюдательные глаза, чистая смуглая кожа, и – не выцветающие на солнце, отливающие холодным золотом прямые блестящие пряди. На фотоснимках он выглядел индейцем. Я сказала ему об этом, а он пошутил, что одна из его прапрабабок была китаянкой. Может быть, это не было шуткой. Его глаза формой напоминали миндаль. И у него были крепкие плечи и ноги, грубые от работы на токарном станке ладони, красивые запястья и длинные пальцы с неаккуратными ногтями. Он ходил летом в пестрых рубахах, а осенью – в штормовке, а когда смеялся, откидывал голову, закрывая глаза и показывая безукоризненные белые зубы. Только в это время он и казался уязвимым.
 С той же простотой, с которой он вышел из автобуса мне навстречу, он пригласил меня, домашнюю девочку, в походную жизнь. Я любила вечера при свечах, бальные танцы, театр и общество интеллектуалов. Такие вещи, как осень и дожди, предполагали зонт и плащ, теплый свитер и вечера с книгой и чашкой горячего чая. Я не могу объяснить, как это произошло. Его решительность была ненавязчива.
 Из-за сдержанности он вообще казался простым, хотя таковым не являлся. Однажды он объяснил мне, закончившей физико-математическую школу, один из сложных вопросов по физике. Мне легко давалась математика, и почему-то считалось, что так же легко мне дается физика, но это было не так; по-настоящему я понимала только оптику. Легкость, с которой Имант несколькими словами растолковал казавшееся необъяснимым, вызвала у меня чувство неловкости.
 Как-то мы вместе сидели на лекции. Имант почти не делал записей – две-три формулы за лекцию. Между тем его тетрадь была исписана. Я взяла ее и пролистала. Между формул встречались строки: “Подари мне Анри Руссо свое детское колесо”…еще что-то, такое же.

 …В тот год мне было девятнадцать, Иманту Ратху – двадцать один.

 Туман подплыл к кораблю. Пропали горы, причал затянуло дымной вуалью. Все немного размылось. Только наверху в черном небе горели звезды – нежные, белые и дрожащие. Туман пах мятыми кленовыми листьями и горьковатым вином, настоявшимся в дубовых бочках. Он приплыл с берега, где лежал заповедник.

 … В заповедник мы первый раз пошли, когда под веснушчатыми кленами уже собрались пухлые ворохи звездчатых светло-золотистых листьев, будто бы обрызганных пурпуром и медью. Может быть, какой-то вирус жил в тех кленах, обсыпая листву разноцветными точками. Но это было красиво, казалось однажды начавшимся и нескончаемым карнавалом. Цветные летящие пятнышки напоминали конфетти.
 Шла удивительная осень. Никогда потом не случилась она такой теплой и яркой. Пахло корицей в кленовом лесу на скалах. Золотые лучи текли из крон, выхватывая салатовые, оранжевые, лимонно-желтые, алые пятна на золотом. Яркие, как маки, листья пролетали над дорогами, выстланными листвой. Цвет веселил, казалось - отовсюду тянулись губы, всюду глядели широко открытые глаза, везде трепетали крылья бабочек.
 До заповедника было уже так много походов, что у меня появилась для них одежда и обувь, и я могла пройти километра четыре, не отдыхая. Имант брал меня на песчаные высокие холмы и каменные скалы, на озера с оранжевыми кувшинками, неведомые до того протоки и острова.
Вначале мы путешествовали вдвоем, но недолго. Не больше месяца прошло прежде, чем я узнала его друзей. В заповедник мы ходили только с его друзьями. Это, наверное, было необходимо и из соображений безопасности.
Друзья Иманта занимались скалолазаньем. Заводской турклуб, сплоченная разношерстная компания: спортсмены, туристы-любители и просто любители отдохнуть. Простые рабочие, инженеры, возраст – от моих девятнадцати (одна девочка) до сорока с лишним.
 Я в то время жила с родителями. Их радовало, что я физически окрепла. Они отпускали меня в походы с ночевкой. Собственно, им нечего было бояться: безобразий в спортивной компании не допускали.
 Мама поощряла и нашу дружбу с Имантом. Она говорила, что до него все мои знакомства отличались рафинированностью. Еще она говорила, что среди рабочего класса встречаются самые чистые индивидуумы и шутила в адрес гнилой интеллигенции, к которой принадлежали они с папой. Ей тогда на самом деле хотелось, чтобы я познакомилась с рабочими. Она находила это полезным.
Мы с Имантом ходили в горы отдельно от других, уходящих, обычно, после обеда в пятницу – из-за того, что моя вторая смена в поликлинике оканчивалась порою в девять. Еще из-за того, что часть моего времени занимали остальные мои друзья, с которыми я продолжала встречаться и с которыми не знакомила Иманта: его сочли бы дурным тоном.
 Я чувствовала, что он – не дурной тон, но мне не хотелось ничего объяснять другим своим друзьям, понимавшим в музыке, политике и одежде. Имант одевался кое-как. Он не надел бы мятое или несвежее, но его вещи могли не гармонировать между собой. Он носил свитера, которые подчеркивали, как он сутулится. Он имел два пальто, одно короткое, другое длинное – они оба ему не шли. Короткое пальто было слишком коротким, а длинное не вязалось с его резкими, угловатыми движениями. Кроме того, он мог оказаться непредсказуем, – например, не поддержать разговора, ничем не объясняя этого. Однажды я все-таки взяла его с собой в один приличный дом, а он держал себя отчужденно и не пытался сгладить неловкости, возникающие по его вине.
 Но он был хорош в штормовке и рваных джинсах в лесах заповедника, где светящейся лампой горел кленовый подлесок на скале и отраженья высоких ветвей в реке пахли камнем и прибрежной синей ежевикой. Он становился другим человеком, он сам превращался в потоки листвы и ветра.
 Как-то мы отправились в заповедник позднее других, уже ждавших нас в горах, но раньше обыкновенного, засветло. Тропа долго вела между скалой и обрывом, и только одно место подходило для отдыха: оно располагалась на середине пути, в горном распадке. Мы сбросили рюкзаки на ворох листьев. Горел закат. Имант зачерпнул пригоршню опавшей листвы, улыбнулся светло, сказал:
- Смотри, листья – как лепестки. Вот лепестки розы, а вот – хризантема, а это – лилия. А это красный тюльпан.
 Между гор дул ветер, расплескивал листья в его ладонях, унес маленькое легкое перышко, лежавшее сверху.
 Я бы не додумалась до лепестков, но всю оставшуюся осень, глядя на разбредавшуюся листву, говорила себе: «Вот закат, а вот красное легкое вино, а это вишня, а это кофе пролилось, а это – абрикосовая мякоть…»
 И еще рассвет, и темная слива, и спелая земляника, и сирень, и снова - розовые тугие лилии… Земляникой и дымом пахла одежда Ратха, пепельно-золотая его голова терялась среди солнечной листвы. Остался черно-белый снимок, – он сидит, наклонившись к листве, свитер, удлиненный овал лица, гофмановский профиль. На фоне серой воды – листва и рассыпанные по плечам пряди – одним тоном.
 Потом пошли прозрачные дожди. Промокшие леса потемнели, как только что вынутый из воды янтарь. Когда дождь стихал, глубокий синий цвет заполнял небо и воду. От набравших влагу хрустальных листьев промокали кроссовки, приходилось нести с собой резиновые сапоги. Откуда-то вдруг появилось огромное количество нежности. Дожди смягчали осень, и кисти трясущегося на ветру бересклета походили на перебираемые невидимыми быстрыми пальцами астры.

 …Поскрипывали цепи. Чуть ощутимо ходила вода под кораблем. Рыхло стелился туман, лохматый, как уши щенка. Он все еще был легок. Затаенно дышала река.
-Санечка, - сказал он мне, едва касаясь сзади моих волос, - Сашенька.

 Однажды мы оказались на небезопасной тропе глубокой ночью. В половине одиннадцатого закончился танцевальный вечер, на который папа взял мне билет. Когда я оттуда ушла, город был таким черным и мокрым, что, собственно, я уже не предполагала похода. Но Ратх ждал меня у выхода, а дома у моих родителей он же уложил рюкзаки. Мы успели на последний автобус: за полночь, в косматом черном дожде, он перевез нас через ГЭС. Еще какой-то шалый автобус в час ночи высадил нас у тропы, ведущей в заповедник.
 Ни луны, ни звезд. На остановке возле деревянной пристани горел хилый фонарь, бледно освещая кусочек берега. Огромные валуны на берегу - там, откуда поднималась тропа, были черны и мокры. И лес был черен и мокр, а узенькую, невидимую глиняную тропу, вьющуюся между обрывом и скалой, залепленной черною листвой, размыло. Шел дождь, текла листва, булькающий, гулкий, стеклянный звук стоял над лесом. В этом, между прочим, был свой комфорт. Глаза постепенно привыкли к темноте, а ноги – к дороге, и мы прошли обычные пять километров до привала, где нас должны были встречать. У подножья скалы имелось одно спокойное место, огороженное скальным полукругом, – откуда бы ни дул ветер, не задувало костер. Мы промокли насквозь, пока дошли до стоянки. Это было не страшно, пока двигаешься – не страшно, а в палатке мы бы переоделись.
 Но палатки мы не нашли. На всегдашнее место привала натекла глубокая лужа.
Имант сбросил рюкзаки на камень посуше, сказал, что все будет в порядке, и ушел искать ребят. Он просил меня не уходить от рюкзаков. И я, действительно, довольно долго не трогалась с места. Вначале я слышала мягкие шаги Иманта, потом – отдаляющийся в развалины скал мокрый треск плотно сросшихся ветвей и посвистывание. А дальше – только хлипающий, стонущий, шелестящий дикий лес с клубящимся мокрым листопадом, всплески и вздохи со стороны реки. Прошло примерно полчаса, и мне стало страшно.
 Я решила спуститься к реке по скользким камням, опутанным ежевикой. Вода с них так и текла. Река поднялась, плети ежевики опускались прямо в нее, а раньше ежевику от воды отделяла полоса хрустящей гальки. Я выпила речной воды и снова вскарабкалась наверх. Мне казалось, заблудиться там, даже ночью, невозможно. Куда как проще: слева – Волга, справа – горы. Тем ни менее я заблудилась. Я прошла с полкилометра, прежде чем поняла, что иду по тропе в сторону, где еще ни разу не была. Я подумала, что Имант, возможно, уже вернулся и беспокоится. Я позвала его, и тут кто-то огромный вздохнул рядом, и, осыпая меня фонтанчиками воды и листвы, едва меня не опрокинув, сопя, прохромал мимо – как раз в ту сторону, куда мне надо было возвращаться. Я закричала и оступилась, а оступясь, подвернула ногу.
Имант нашел меня по крику. Он появился на тропе с сумасшедшими глазами, все сразу понял, подхватил на руки. Он сдерживал прерывистое дыхание, в его мокрых волосах запутался маленький, светящийся в темноте листик, а на капюшоне была мокрая паутина. Я крепко обхватила руками его плечи, и подумала, что почувствовала только что, увидев его глаза и нервные губы, его жизнь, о которой он мне не говорил, и суть его замкнутости и неуловимости, и силу, сжатой пружиной таившуюся в нем. И его отрешенность от обыденной жизни, и его покорное противостояние ей.
 Он донес меня туда, где обычно делали стоянку, громко свистнул. Из черноты появился его лучший друг, взял рюкзаки, двинулся в сторону горы.
Из-за дождя палатки поставили на верхней площадке утеса, откуда вода скатывалась. Имант нашел палатку на ощупь, когда взобрался на утес, чтобы крикнуть: горы сходились вокруг того утеса амфитеатром и брошенный с вершины окрик многократно отражался эхом.
 До трех ночи на верху утеса для нас горел костер. Его было трудно поддерживать под потоками воды дальше, решили, что мы придем утром.
Имант поднялся на гору, не выпуская меня из рук, и только на мокрой скале, заплетенной березовыми корнями, как лестницей, ему помогли. Скала была почти отвесной, дождь хлестал, зашлепывая лица черными хвоинками и бледной листвой. Она казалась белой в темноте. Пахло мхом, густо оплетавшем березовые корни.
 В палатке меня заставили выпить спирта из обтянутой брезентом фляги. Потом уже кто-то помог переодеться, растереть руки и ноги. Дальше стало тепло, и я ничего не помню.
 Когда я проснулась, было еще темно, только темнота чуть-чуть отливала голубым. Казалось, голубизна идет от непрекращающегося дождя. Моя голова лежала на руке Иманта. Он не спал. Я потянулась, - насколько позволяла пятиместная палатка, в которой лежали восемь человек, - и ощутила вдруг, что волосы мои высохли, а у Иманта они совершенно мокрые. Край палатки пропускал воду, а он не шевелился, чтобы не разбудить кого-нибудь.

 …Туман плел свои кружева, сгущаясь. Казалось, что мы в горах. Вокруг нас кипящей серой лавой плыли облака. Лист прилип к железным перилам. Кусок осени проплыл в разрыве тумана. Плеск, вздох, всхлип. Скрипело и пиликало, будто бы кто-то настраивал скрипку.
 Тонкий бледный профиль казался отстраненным.
 - Представь, что мы на межпланетном корабле, - тихо и четко сказал он, не глядя на меня. – Сейчас туман закроет нас, перенесет на другую планету. Там все почти так же, как здесь: такие же улицы, дома и деревья. Ты придешь к себе домой, потому что будет такой же дом, найдешь людей, похожих на твоих родителей. Но это будет другой мир.
 Будто бы в ответ на его слова туман плотнее подошел к кораблю. Берег пропал. Ратх легко коснулся моей руки, кончиков пальцев, поднес их к своим глазам. Его пальцы были длиннее моих, но мои казались длиннее, потому что были тоньше, с вытянутыми овалами ногтей. А его руки были грубыми, и ногти обломанными, и только запястья выделялись красотой. Я рассеянно спросила:
 - Как же мы вернемся?
 - Просто, - ответил он. – Корабль будет ждать нас на берегу. Главное, нам через неделю вернуться сюда, на корабль.
Я закинула голову. Звезды сверху еще немного просвечивали, но земля пропала: ни того, ни другого берега. Блуждающая мгла дышала на нас свежестью, горькой осенней листвой далеких исчезнувших берегов.
 Туман больше не бурлил. Он свернулся в клубок, свил вокруг корабля плотное гнездо. Он был такой тяжелый, что немного раскачивал корабль, когда облокачивался на один из бортов больше. Бездна дышала сквозь туман, просачиваясь в невидимые прорези холодом. На железной поверхности собрались маленькие капли. Туман отразился в воде, и вода перестала быть зеркалом - а может быть, и совсем исчезла.
 Имант не в первый раз говорил про межпланетный корабль. Он говорил что-то про определённые места Земли, где перейти в параллельные иные миры легче, чем в местах обычных, а вымысел остается таковым лишь пока не становится частью переживания. Но когда это случается, происходит нечто, наделенное силой, способной действовать. 
 Я дотронулась до его запястий, заглянула в лицо. Его глаза были печальны от какой-то невысказанной мысли. Он смотрел вглубь себя.
 Замедленным мягким жестом он взял мое лицо в руки, как брал когда-то горсть листвы. Он ничего не сказал, просто смотрел на меня тем же взглядом, которым только что искал что-то в себе, а я, почему-то, подумала, что, когда мы были в заповеднике в последний раз, кленовые листья были уже бледнее его золотых волос.
 В тумане перемежались слои тепла и холода. Вдруг прилетела ночь, птицей села на поручни. Похолодало, потом потеплело. Незаметно  проявилось окно рубки - как если бы свечку внесли в неосвещенную комнату. Окно, конечно, горело все время, но вначале слишком обыкновенно, потом еле тлеющим далеким пятном. Теперь оно светилось, как звезда над туманным островом, как окошко бревенчатой избушки среди леса. Оно не освещало туман, но наполняло его светом. Я запрокинула вверх голову и не увидела ни неба, ни звезд, над нами тоже плыл туман, подкрашенный золотистым. Ратх осторожно притянул меня сзади за плечи.
 - Моя лунная девочка, - прошептал он, - лодочка лунная.
 Становилось сыро. Стояла полная, глухая тишина. Ратх немного прикашливал, но даже кашель звучал будто бы сквозь вату. Только иногда - что-то внезапно то пискнет, то звякнет, то охнет. И словно мягкие руки порой прикоснутся к лицу.
 - Мы здесь одни? – спросила я Ратха.
 - Не знаю, - ответил он протяжно. Он отпустил меня, шагнул к окну и заглянул в него. Я тоже подошла к окну. Оно запотело, сквозь него ничего нельзя было увидеть. Ратх толкнул дверь рубки, и она тут же открылась.
 - Здесь никого нет, - сказал он.
 В рубке было тепло. Собственно, это, скорее, называлось каютой. Горящая лампа, на деревянном некрашеном столе - два чистых стакана и термос. Рядом в фарфоровом блюдечке кусочки сахару. На деревянной же лавке дремал чайник. Я дотронулась до него и отдернула руку, обжегшись. Еще стояла свеча в подсвечнике. Пахло деревом и чаем. Окна изнутри застилала синева. Все это напоминало сон. Нас словно бы ждали.
 - Кажется, мы совсем одни, - пробормотал Имант.
 Я расстегнула отсыревшее пальто. Под ним было фиолетово-синее платье, темное и любимое. Я звала его “чернильным”, - оно было такое темное, что серые воротничок и галстук в мелких, таких же чернильных, цветочках, казались очень светлыми. Платье шила мама. Кто-то сказал мне, что в этом платье, мои волосы, как чернила, тоже отливают фиолетово-синим.
Не знаю, почему мне запомнилось мое платье. Может быть, ночь в окне была такого же цвета.

 Платье… Я вспомнила о недавнем бардовском концерте, о том, как долго выбирала к нему одежду и обувь. Друзья Ратха из заводского общежития пришли на концерт в том же, в чем ходили в походы – свитерах, советских или польских джинсах и спортивных костюмах. Один из ребят явился в лыжном костюме с начесом. Он очень непринужденно держался в нем.
Мы вышли с концерта. Имант насвистывал: “И вот старый дом открывает наш ключ, Бывавший в иных мирах”.
 Я сказала ему, подбирая слова к возникшему ощущению:
 - Все это – так хорошо. Но почему же грустно, и все это так…
 Я замолчала.
 - Как? – спросил Ратх, обычно способный ждать реплики собеседника минуты.  Он не был склонен форсировать события, происходящие в чужой душе.
 - Как будто бы - о лишних людях.
 - А мы и есть лишние люди, - отозвался Имант. - Мы не вписываемся в общество.
 Я знала, что он комсорг, и напомнила ему об этом. Он был комсоргом и на заводе, и в институте. Имант прищурился:
 - Я пытаюсь держать этот мир в руках. Но он постоянно ускользает.
 Я хотела возразить ему, но подумала вдруг, что среди моих друзей, существовавших параллельно с Ратхом, бардовская песня не считалась хорошим тоном.

 Имант сел напротив меня и тоже расстегнул куртку. Высвободил руки, оперся локтями на стол, положил на переплетенные кисти подбородок. На нем был свитер из колючей шерсти с заштопанными локтями. Бледно-золотистый свет падал на его лицо.
 - Расскажи мне что-нибудь, - попросила я.
 Он задумался, и мне показалось, что он сейчас расскажет о своей семье, – иногда он говорил что-то теплое о младшем брате. Например, я знала, что у его младшего брата красивые руки.
 Но Имант заговорил о гранитных валунах, которые с ледникового периода лежат в Эстонии вдоль дорог, выступают грудой у рек, на песчаных дюнах, в сосновом лесу. Они встречаются в самых неожиданных местах.
 - Представь, - сказал Имант, - распаханное поле. На нем – островки огромных камней. Пашня бережно их обходит.
 Его голос звучал тихо и быстро.
 Они серые, черные, шероховатые на ощупь, большие, три-пять метров диаметром. В них нет галечной гладкости. Кажется, они поднимаются из самой глубины земли, и когда стучишь по ним, стук, словно бы, возвращается в глубину.
 Издали валуны похожи на лежбища крупных морских зверей. Вода и ветры стирают острые грани, не видно сколов. Плавные линии, как у облаков. Встречаются камни, напоминающие человеческий профиль.
От границы и дорог вглубь Эстонии валуны собираются в скалы, в огромные гранитные массивы.

 Корабль качнуло. Имант протянул руку через стол, взяв обеими руками мою кисть, ссутулился над ней. Он смотрел на нее вначале так, как она лежала на столе, потом повернул ладонью вверх. Словно что-то пытался прочесть. Или читал. Тень падала на его лицо, я не различала глаз – только темные круги под ними.
 Далекий, замирающий и протяжный звук, чистый, как колокольчик, коснулся тишины. Другой звук - тонкий и горький – ответил ему. И еще один звук, странный и рваный, донесся до нашей каюты. Приоткрыло дверь, пепельный пахучий дым пополз в комнату. Имант встал, чтобы закрыть дверь, но задержался у порога. Я тоже подошла к проему. Бледная звезда мелькнула низко над водой – во всяком случае, там, где до тумана была вода. Провизжала цепь, жидкие тени, с неразборчивым клокотаньем, промазались мимо.
 Еще один звук, низкий и тающий, дохнул на корабль из тумана. И какой-то беззвучный свет, дрожащий хрупкий огонек, вспыхнул вдруг возле самого борта и погас – или скрылся.
 - Почему ты рассказал про валуны? – спросила я. Мой голос прозвучал глухо.
 - Ведь наш корабль покидает и мою планету, - тоже словно издалека отозвался Имант, - или уже покинул.
 - Где же мы? – спросила я.
 - Где-нибудь в космосе, в межпланетном пространстве.
Мы оба замолчали. Я прислонилась плечом к плечу Ратха и закрыла глаза. Я, действительно, чувствовала таинственную вселенную, окружавшую нас. Казалось, что кто-то дальний, большой и невидимый, приник к нам ухом и слушает нас.

 Потом что-то протащилось мимо нас с шелестящим стоном, и наступила тишина. Тишина стала другой. Она отличалась от той, которая окружала корабль вначале.
 Я открыла глаза. На берегу явственно горел электрический огонь, и весь берег был прорисован легким карандашом, сонный и чистый. Гибкая линия взлетевшей чайки прочертила серое пространство. Кудри тумана медленно плыли по воде.
 Сырость вдруг стала острой.
 - Кажется, мы приехали, - сказал Имант.

 Причал спал. На первый взгляд он, действительно, не отличался от покинутого нами. Берег пах обычной полынью. На жестком асфальте подсыхала пена. Только трап показался чересчур узеньким и длинным.
 Город лежал перед нами, спокойный, расслабленный, как сонный ребенок, дождь бежал по спускающимся к воде улицам. Мне почему-то запомнилось, как вдалеке разбегается этот мелкий дождичек, а у причала все еще стоит тишина, и с деревьев капает туман.
 Листва под причальным фонарем уже не походила на сиреневый цветок. Но когда я поставила ногу в ботиночке на черную резьбу, за которой плескалась и чавкала невидимая река, подул ветер, невнятное прошуршала листва отдаленных серых деревьев, и сиреневая горстка пепла упала на мои колени.
 Как бы то ни было, где бы мы ни находились, - пора было возвращаться домой. Когда мы уходили, жалобно что-то вскрикнуло там, где стояли корабли, и тут же нечто тяжелое проскрежетало – словно бы в ответ.

 На остановке, где на нас налетел сырой стремительный ветер, где дребезжащий дождь качался на скользком уже асфальте, я вдруг поняла: в этом ли мире, или вообще, в обоих мирах, на обеих планетах кончилась та часть осени, которая сопровождается сверканием и блеском. Что серебряные дымные утра не просто прошли, а и не повторятся впредь, ничего не повторится – ни рассвет, поднимающийся с пахнущих ежевикой камней, ни хрупкие жадные осы в кафе у парка, где мы полюбили пить кофе. Осы шевелились на полу и столах вместе с тополиной листвой. Их было так много, что они, махровые, пергаментные, напоминали оранжевую пену, щедро разлитую по солнечным розовым столикам. Мне вдруг стало жалко ос.
 - Начало первого, - задумчиво сказал Имант. – Ходит ли по этой планете какой-нибудь транспорт?
 Следовало ехать в другой район. Но транспорт ходил, и в час мы уже приехали ко мне.
 Как Имант и обещал, все было так же, как у нас: такие же улицы, такой же дом. В нем не спали мои родители. Вот только такого дождя в нашем городе не было давно.
 После черных осклизлых улиц квартира показалась мне слишком светлой. Мама и папа не ограничивали моей свободы и раньше, и, тем более, теперь, когда мне оставалось меньше месяца до отъезда, – только не ложились спать без меня. Мама была в домашнем платье, папа – в белой рубашке и брюках, без галстука. Запомнилась эта белая рубашка.
 Знакомые книги, крахмальная скатерть, астры в глиняной вазе. Астры? Свежие, сиреневые, – хотя уже случались заморозки. Родители смотрели какую-то позднюю передачу, папа смеялся взахлеб.
Мы с Ратхом пошли на кухню пить чай. Мы пили чай, и я подумала вдруг – и об астрах, и о том, знаю ли я своих родителей. И провела рукой по лицу: чертовщина зашла слишком далеко. Конечно же, это мой дом и мои родители, а астры, ну что астры – про мою невнимательность еще в школе ходили легенды.
Я отняла ладонь от лица. Ратх пристально на меня смотрел, ни о чем не спрашивая.
- Через неделю, - сказала я, - через неделю мы покончим с этой глупой шуткой.
 Он молча кивнул. Потом он ушел, а я, споласкивая чашки, умываясь и разбирая постель, думала о том, что даже случайный транспорт уже не ходит, и он идет по мокрому черному городу без зонта на окраину. И вот уже родители выключили телевизор и погасили свет, папа ушел в кабинет, а мама постелила себе в зале.
Всю ночь шел дождь, капала вода с тополиных ветвей на жестяной подоконник. Дождь дрожал за окном, бросал на стекло скомканные листья, похожие на газетные обрывки, ветер стучал кулаком по стеклу, и сухой жилистый лист, лежащий на карнизе с прошлой жизни, расплылся, расползся, потерял контуры.
Поутру черная грязь заполнила двор. Деревья стали голыми и жалкими.
Потом неделю подряд сквозь сети ветвей сыпался дождь в помятый и почерневший город. Плачущий звук с утра и до нового рассвета стоял в размытых улицах. Мокро урчало в водосточной трубе под моим окном, стекало по стеклам жидким клеем.
 Когда я шла на работу, раскисшая осень ничем не радовала глаза: набрякшие жилки, оставшиеся от серой листвы, в гнилых лужах - грязная пена.
Ночи скрывали некрасивую пору увяданья, но легче не становилось. Странная тревога поселилась в них. Кто-то, булькая, подходил к самому окну, и на маленьком балкончике рядом с моей постелью слышалось шарканье и хлопанье – словно там собирались ночами огромные черные птицы. Особенно тревожил меня стеклянный стук, будто кто-то продрог и просился в дом, или звал меня, или предупреждал о чем-то. Ветер выл и болтался за окном, ночные ливни застывали на лету. Я в те ночи часто поднималась с постели, садилась на широкий подоконник. Я открывала форточку, и горький дух, хрипевший за окнами, немного смягчался. Начинало пахнуть речным дном, мокрыми крышами и мокрым асфальтом. Брызги черных ураганов долетали до меня, становясь простой водой, которая капала из форточки, и было видно, как в маленькой жестяной лужице на карнизе собираются настоящие маленькие пузырьки.
 Я где-то прочитала в те дни, что поздняя осень похожа на догорающую свечу. Но в городе, куда мы вернулись с Имантом, не было никакого огня над свечой – только тающий воск. И визг, и кулак колотился по окнам.

 Прошла неделя. Накануне вечером Имант долго сидел у меня, прислушиваясь к черной непогоде, и все, как будто бы, было решено. Но в день, когда мы отправились на причал, распогодилось: посинело небо, отражаясь почти по-весеннему в ручейках, по которым корабликами бежала еще не превратившаяся в прах листва.
 Корабли никуда не делись. Они приветливо покачивались, и трап был спущен. Нас ждали.
 - Как тебе эта планета? – спросила я Иманта.
 - Я не разобрался толком в ней, - ответил он.
Помолчал и сказал после паузы:
 - Если хочешь, мы останемся еще на неделю.

 В тот день все выглядело безобидно, и мы остались еще на неделю, а потом еще на неделю. Выпал снег и растаял, похолодало и потеплело, и снова выпал снег. Находились какие-то дела, потом – новые дела. Корабль по-прежнему стоял у причала. И вот, однажды, поздним вечером, Имант позвонил мне и глухо сказал, что у него есть странное предчувствие.
 - Я сегодня там был, - сказал он, - давай вернемся. Завтра.
 Но завтра почему-то не получилось, и послезавтра – тоже. Мы договорились на определенное число, дня через три или четыре, но накануне поссорились, – впервые. Я теперь не помню причины. Какое-то недоразумение. Имант ушел, не прощаясь, и когда наступил назначенный день, я не знала, что же мне, собственно, делать.
 До ссоры мы договаривались на семь вечера. Я ушла из дома без пяти семь, а Имант пришел в начале восьмого. Моя мама, не знавшая ни о кораблях, но о ссоре, сказала ему, что я, должно быть, гуляю, где обычно. Между тем, я поехала на причал.
Б ыл черно-белый вечер. Тяжелые снеговые куски плавали в черных лужах. Талый дождь пах мглой и тиной, покинутым прудом. Асфальт у причала покрывала наледь. С ветвей дальних тополей и с хвои росших у воды елочек свисали сосульки.
 Корабль не исчез. Но кое-что изменилось вокруг него, а может быть, и в нем.
Во-первых, он стоял один, и мне показалось, что от него веет беспомощным одиночеством не только потому, что другого корабля уже не было рядом, но и по какой-то другой причине. Во-вторых, трапа тоже не было. Однако, через некоторое время, человек в шуршащем плаще вышел из рубки, бросил трап, спустился по нему и ушел.
 Но самым главным было появившееся тогда, впервые, отчаянное ощущение черной дыры, в которую утекает время, а может быть – не только оно. Чувство это было таким сильным, что я устала от него.
 Огромное желание – подняться по трапу на корабль, побыть там несколько минут, притвориться, что за это время все встало на свои места и конец наваждению – чуть не забросило меня на корабль. Я уже взялась рукой за поручни трапа, когда подумала о том, что в моем собственном мире меня будет ждать двойник Иманта.
 “Согласно закону сохранения энергии, - сказал тогда, на корабле, Имант настоящий, - в наш собственный мир должны попасть наши двойники”. Это было ответом на вопрос – что будет с моими родителями, если я не вернусь домой. О его родителях вопрос не стоял. Все же, из вежливости, я спросила о них. “О, - улыбнулся Ратх, - скорее всего, они не заметят подмены”. “А мои?” – спросила я. “Твои, в конце концов, – поймут”.
 Я подумала, что, если вернусь одна, двойник Иманта, как чудесный осенний свет, может обернуться распадом и уродством, раскисшей тоской.
 Конечно, все могло выйти не так. Возможно, двойник Иманта мог бы не сутулиться, или, например, у него были бы красивые ногти. Но чувство опустошения вдруг кольнуло мне что-то в душе сырой иглой, и захотелось уйти. Я уходила и думала: “ это же просто гипноз какой-то!”, но мне очень хотелось оглянуться на наш корабль, над которым низко нависло небо.
 Я пришла домой, расстроенная больше, чем требовала обычная логика. Я уже снимала пальто, когда из кухни вышла мама, сказала, что у Иманта что-то случилось, – он искал меня, прибегал несколько раз за вечер. Последние два раза он говорил моей маме, куда идет меня искать. Я снова сунула руки в рукава пальто, вышла из дома. Иманта я нашла в одиннадцатом часу, – он летел по слякоти и пеплу в резиновых сапогах и легкой курточке, и что-то шептал про себя.
 Он тоже побывал на пристани, и еще в десятке мест. Его руки дрожали сильнее обычного.
 - Мы уедим завтра, - сказал он.
 - Да, - отозвалась я.
Ратх кивнул.
 - У меня тоже есть ощущение, - сказал он, будто бы продолжая начатую мной фразу, - что пока этот мир притворяется.
Но на другой день меня задержали на дежурстве, и что-то случилось днем позже. Корабль ждал нас еще два дня, а потом уплыл.

 Когда с пристани исчез корабль, дома осыпались астры. Запомнились мне те астры: большой букет, густо-махровые, нежные: розовато-сиреневые, ярко-красные, оранжевые, как закат и золотые. Я так и не вспомнила, когда они появились у нас дома. Вряд ли, при всей своей рассеянности, я бы пропустила такие. Они обтекли одним днем. Лепестки лежали на скатерти огненными брызгами, розовато-лиловой пеной, и я еще подумала – как же много пены этой осенью.
 Планета, на которую мы прилетели, тогда впервые усмехнулась.

 …Прожурчали дожди, прокричали ветра, – зима честно предупредила о себе. В последний день осени я уехала. На другой день ударили морозы.
До них мне казалось, что зима уже началась: в ноябре снежок полетел одуванчиками, зачертило на стеклах замысловатые кружева, затянулась льдом вода.
 До самого моего отъезда мы продолжали ходить в походы. Ощущение последнего полета прошло, но не было уже и никакого чумазого чавканья, осеннего разгрома. Лед на озерах стал так крепок, что по нему можно было ходить толпой. Осенняя листва и водяные травы смотрели на нас из-подо льда, и казалось, что холод остановил озерную душу, зафиксировал ее отражение, как это иногда случается на удачном снимке.
 Завьюжило по ледяной, уснувшей под листьями земле, по стеклянному льду. В палатках уже не спали: собирались в большой землянке, которую Имант с друзьями вырубили в сосновом лесу. Градусник, который брали с собой, показывал минус пятнадцать, но было уютно. Пахло соснами, похрустывало под ногами, и мягкий снег не успел еще скрыть рыжий песок на склонах холмов. Но это еще не было зимой.

 Зима настигла меня в городе, где мне теперь предстояло жить. Русское  ловосочетание “ударили морозы” ощущалось буквально. Мороз вломил по городу, как бревном.
 Колотило дома, холод вгрызался в тело, хлесткие метели лупили по покрытым затверделой снежной корой шарам фонарей. Ледяное небо, сквозняки подворотен, иней, соль и лед, мороженые глыбы домов и автобусов, не тающий белый песок на голых, холодных ступенях студенческого общежития, и – безграничное желание выспаться в рассветный час, когда звезды примерзают к небесам, сожженным холодом.
 Более всего, первым впечатлением, запомнились заросшие толстым инеем фонари на синих улицах. Дни в декабре коротки, до самого января мне не удавалось посреди недели застать в том городе день. Фонари, вместе со светом, их окружавшим, в декабрьской метели напоминали полурасплывшийся в синем холодном чаю сахар.
 Студенческое общежитие было старым, с длинным деревянным коридором в полкилометра. По краям коридора, на торцах – окна в растрескавшихся рамах. Стояло общежитие у клинического сада, на отшибе, и, может быть, от близости больших зимних деревьев разбитые стекла в кухнях зарастали инеем так обильно, что невозможно было различить в белых зарослях, где поросшее стекло, а где – просто куски сверкающего снега. Этот иней-снег белыми зернышками опадал на глубокий подоконник, рассыпался по полу мукой.
Бородатый шестикурсник с роскошным басом бродил ночами по лестницам, как худой призрак, пел для всех и ни для кого: “Живет моя отрада в высоком терему…” Когда кто-нибудь сталкивался с ним, он раскланивался и пел особенно душевно.
 На лестничных пролетах текучей водой разливалась синева, черная пропасть за окнами дымила в щели белыми рассыпчатыми язычками. Светился иней - синие кроны, хвоя, неведомые белые острова. Летали в сквозняке снежные звездочки. Я помню ту синеву на ощупь: она шуршала и обжигала щеку игольчатым прикосновением. Я специально выходила на лестницу, которая леденела, впитывая лепет и скулеж ветра. Но бас, как случай, никогда не появлялся по ожиданию.

 Легче было принять новых людей, чем неуловимо изменившихся и меняющихся прежних.
Больнее всего изменилась мама. Она больше не говорила, что среди рабочего класса встречаются самые чистые индивидуумы и не шутила в адрес гнилой интеллигенции. Она больше не считала, что знакомство с Имантом полезно для меня.
Вероятно, предполагалось, что с моим отъездом история эта оборвется сама собой.

 Имант приезжал поздно вечером, после работы. Его смена оканчивалась в пять - в том городе. Последний междугородний автобус уходил в десять вечера из города этого. По расписанию автобус шел два с половиной часа, иногда быстрее. Нам оставалось в лучшем случае два часа. За это время ему, к тому же, требовалось найти меня.
 Он находил. Он чувствовал меня в этом городе, среди жестокой зимы, скрипящего, вышибающего слезу холода. Он высвистывал меня в клиническом саду, где снежный цвет покрывал замороженые ветви, а морозный пар опережал прохожих. Он находил меня в автобусах со стеклами, покрытыми жгучим цветением ледяных папоротников, отыскивал в проемах лестниц с разбитыми окнами, заросших снежной паутиной.
 Сон, зыбкость, штормовая болтанка - лестничные клетки, битое стекло льда, ледяные цветы, не тающие на оконном стекле от дыхания, серебряная звездочка в глубине черного окна. Мороз в ту зиму стоял такой, что волокна инея, острые, как лезвие, не сразу таяли в руках, резали пальцы. "В пруду бело, серебряно от лилий…" Я не могла вспомнить, кто это сказал. Строка возникала из самой зимы.
 Приезд Иманта означал пропуск занятий в его собственном институте, а если ему удавалось немного задержаться у нас в общежитии - ночевку на вокзале. Потом, на кухне с треснутым окном, греясь над голубым костром газовой горелки, над общаговским чайником в цветочек, я не могла представить, что делает Имант на ночном вокзале, и каково ему без сна уезжать на работу в предутреннюю стужу – в то самое время, когда в жестком декабрьском холоде в глубоких звездах кажется, что выходишь без скафандра в открытый космос.
Лопнул какой-то суровый шов, удерживающий лоно, в котором я до того находилась, и вечность хлынула в него. Никакие шерстяные вещи не спасали от этого чувства. Предрассветный город захлебывался снегом. Мороз царапал щеки проволочной щеткой. Раскаленный снег тек в щели автобусов, куда мы набивались студенческой компанией. Добрая половина обычно и просыпалась в этом автобусе, когда утренние звезды уже бледнели, а снег приобретал особый, яблочный запах.
 Имант покашливал уже постоянно. Его смуглое лицо побледнело. К январю загар совсем сошел с него, и оказалось, что его кожа бледнее, чем это можно было предположить.
 Казалось, что зима никогда не кончится. Я не вспоминала осень, не строила планов. Не имело большого значения ни прошлое, ни будущее. Прошлое стремительно усыхало, будущее было безымянным. Пожалуй, я немного жалела только о лете, когда я еще плохо знала Иманта, но уже могла бы быть счастливой.

 Лишь два осенних эпизода возвращались ко мне. Это были день, когда мы узнали об ушедшем корабле, и еще один, случившийся позднее.
В тот день, когда мы уже не застали на речном вокзале наш корабль, не произошло ничего особенного. Странно, что я его помню.
 Голый причал, руки и лицо горели, клочки снега плыли по терявшейся в сорока метрах от берега воде. Мелкие снежинки возникали из тумана, и, как бабочки о свечи, бились о наши лица и падали на сухой асфальт, кое-где уже закиданный снегом, на воду. Охрипший ветер выл, пробираясь между кораблей в порту, плескал водой на дамбу, где шипела и мылилась пена.
 Над Волгой сипло кричали чайки. Иногда снег расходился, и вода блестела черной слезой. День был не выдающийся. Однако после него неторопливое время помчалось, выметая по пути и яркую осень, и последнее, оставшееся от нее. Тогда и стали забываться сизые камни на ноябрьских берегах, запотевшее окно каюты, пальцы у моего лица, пахнущие горькой листвой, дождь, который ворошил остатки листвы, стрелял по окнам и тупо стучал ночами. Иногда я специально хотела вспомнить что-нибудь об осени, но не могла. Я как бы знала, но не помнила.
 Но вторую историю я помнила почему-то всегда – и тогда, и через много лет.
Это произошло перед моим отъездом. На речном вокзале стоял огромный дебаркадер. Не помню, когда он появился, но, кажется, уже после того, как уплыли наши корабли. Мы ездили на него, как другие люди приезжают в кафе. Он почти всегда был пуст.
 Но в тот день мы встретили на дебаркадере группу бородатых людей с Севера. От них пахло рыбой и тайгой. Что они делали на нашем дебаркадере, не помню или не знаю. Кажется, один из них привез остальных к нам, к себе на родину. Они шумно жалели, что нет фотоаппарата; сняться на память.
У нас с Имантом фотоаппараты были: мой “ФЭД”, один из “Зенитов” Иманта. У него было несколько фотоаппаратов. Он все время что-нибудь снимал в ту осень: туман, дождь, облака, листья. Людей - редко. А им предложил сняться. Бородачи собрались в одну кучу, хлопая рукавицами и топоча унтами, неуклюжие в коротких полушубках и ватных штанах. На некоторых были огромные валенки. Они радовались, как дети, что Ратх фотографирует их. Они писали ему адреса, приглашали в гости, что-то обещали. Они не знали, что сделать для Иманта. Один из них, старше нас вдвое, спросил Иманта, кивнув на меня:
 -Жена твоя?
Имант покачал головой.
 - Значит, будет, - сказал ему бородач, и глаза Иманта блеснули. Он смотрел на всю эту банду, приоткрыв рот. А на бородача - как на пророка.
В тот день Имант просил меня продублировать снимки моим фотоаппаратом.
Он ни о чем не просил меня прежде. Конечно, просил иногда – надень шарф, не подходи к краю скалы, он качается, - но не просил для себя.
 Я пожалела тратить кадры на незнакомую компанию, а Имант не попросил дважды. Но позднее он упрекнул меня, и тоже - единственный раз. Его снимки бородачей с Севера не вышли. Он повторил:
 - Надо было снять и твоим фотоаппаратом тоже.
Прозвучало так, как если бы он сказал: “Надо было мне снять и вторым аппаратом тоже”.
 - Что тебе в этих людях? - спросила я тогда. Он ответил с привкусом грустной шутки, которая отмечала наши разговоры на эту тему:  - Я узнал их. Они с той планеты, которую мы покинули. 
 Он носил в кармане их адреса. Уже зимой, в моем новом городе, вместе с чем-то другим он доставал из кармана скомканную бумажку. Я вспоминала тех бородатых, когда Имант, бросив институт и работу, на годы исчез в геологической экспедиции на Севере.

 Но вначале была зима.
В родительском доме, куда я приезжала на выходные, встречи с Имантом стали невозможны. Но не только они. Я спала тогда не более трех-четырех часов в сутки, выспаться хотя бы раз в неделю было бы спасением. Но моя мама, прежде чуткая, не давала мне отдохнуть. Среди ночи она будила меня и спрашивала:
 - Почему ты так много спишь? Чем ты занимаешься по ночам там?
 Она задавала еще какие-то вопросы, она пыталась понять, почему я так изменилась. Наверное, я, действительно, начала меняться – в соответствии с тем, что происходило у меня теперь. Нельзя провести девятнадцать лет единственным ребенком, спать в отдельной комнате, а потом жить в комнате на пятерых, стать своим в институтской жизни и не измениться совершенно. Но у мамы были свои ответы на вопросы, которые она задавала. Папа в ночных разборках не участвовал, но я слышала, как он не спит у себя в кабинете, слышала его молчание.
 Наверное, мне надо было что-то ей объяснить. Но что? Того, что имела в виду моя мама, не было. Однако простое отрицание факта ничего бы не сказало. Что-то случилось в небесах, по которым летел наш корабль. А может быть, и еще раньше. Наверное, надо было попробовать ей что-то объяснить. Но мне в те месяцы смертельно хотелось выспаться.
Кроме того, нужно было пережить ту зиму, ножиком скребущую по душе, пройти через то, что все более напоминало обломки кораблекрушения, вообще – продолжать жить, удерживая куски разбитого целого.
Во мне тогда хватало цельности и веры во что-то, трудно определяемое словом, - из области языка, на котором говорят немые и глухие слышат. Чистая лампада светилась в самой глубине зимы долгим бездонным взглядом, проплывая надо всем этим и сквозь меня.
 И я почти не пыталась разобраться, что мерцало мне тогда сквозь иней - душа, листва, что касалось меня во сне – губы, огонь, снег. А может быть, ветер и облака. Бесконечный полет, Нечто, неприспособленное для зимы – как  бабочка, у которой вместо кожи пыльца, - и, в то же время, живущее.

 Только одну ночь я провела с Имантом той зимой. Это случилось на Старый Новый год.
 Имант приехал междугородним рейсом после работы. Он оставался у нас в общежитии до десяти вечера – времени, разрешенного гостям. Когда он уходил, я вышла вместе с ним.
 Имант не понял, что я ухожу с ним, – я могла бы вернуться в общежитие до двенадцати. Он не знал того города и его расстояний так хорошо, как я. Он учил его, отыскивая меня в корпусах, разбросанных по городу, как горсть наугад брошенных камушков. Но в загородном парке не было наших корпусов.
 - Куда мы едим? – спросил он, когда мы спустились к трамвайной линии. Я рассказала ему про полудикий, похожий на лес парк, запомнившийся мне с детства: про столетние дубы, открытые кафе, где летом продавали развесное мороженое в стальных вазочках, про парашютную вышку. Зимой, наверное, в парке выдавали лыжи.
 Одним концом парк выходил в большой овраг с тщедушными деревянным домами, другим - на берег Волги, на обрыв, где кончалась цивилизация. Только у самого обрыва под сенью каких-то огромных деревьев стояло самое последнее кафе. Оно так и называлось – “У дуба”. А может быть, “У вяза”.
 Раньше на месте парка была купеческая усадьба с садом. В парке сохранялись остатки старого сада, но больше всего там росло дубов, листва с них начинала опадать в конце августа, расстилаясь на дорожках и площадках открытых кафе. Еще оставались части усадьбы, какие-то деревянные домики, что-то в них было – беседки, тир, комната смеха. Мне нравились эти крепкие деревянные остовы, обшитые поверх досок переплетенными реечками.
 Мы приехали туда без пятнадцати полночь. Я запомнила время: его спросили люди, покидающие парк. Они ужаснулись ответу и помчались ловить трамвай. Больше не встретилось ни одного человека.

 У входа в парк развевались гирлянды серпантина. На расчищенной главной аллее с высокой елью, украшенной лампочками и клочьями мишуры, валялись конфетти, мандариновая кожура, скорлупки грецких орехов, фольга от шоколадок – все в нежном ледяном налете. Над елью поднималось зарево. Его было видно за много метров. Ледяные фигурки поодаль светились отраженным елочным светом.
 Расчистили и несколько боковых аллеек. Вокруг них вздымались трехметровые сугробы. Мелкий холодный снег, горстками сверкающего белого пепла вившийся возле ярких парковых фонарей, стих к полуночи. Пока шел этот снег, было не так холодно.
Чем дальше мы уходили в парк, тем холоднее становилось. От холода реальность приобретала очарование, возможное лишь в такую ледяную ночь. Снег был очень легким и мягким: подбросишь вверх – начинают кружиться птичьи перья, долго не могут опасть.
 Это никому больше не принадлежало: настоящие, тронутые инеем шишки на настоящих елях, фонари, ледяными факелами освещающие летние кафе, стекла которых заросли тусклыми кварцевыми жилками, снежным воском, белой бахромчатой плесенью. Кустарники, похожие на мохнатые и хрупкие стебли неведомых бледных трав. Серебряные скворечники, снежный скрип, снежные пропасти среди черных деревьев. И белочка с сонными глазками, спустившаяся Иманту на плечо. Она сунулась в его карман, и, не найдя в нем ничего, кроме денег и бумажки с адресом, недовольно поцокала.
 На одной из елок, в зарослях седого ломкого плюща, на длинной белой нитке качался повешенный кем-то дорогой красивый шарик. На ниточке алмазно поблескивал иней, и сам шарик порос блестящим белым пухом.
 Между тем мороз крепчал, лязгал ветвями. В глубине парка трещали большие деревья. Той ночью ртутный столбик упал почти до минус тридцати. Хотелось выпить стакан крутого кипятка, с сахаром. Нам попалась рябина. Имант сорвал гроздь - оранжевая пластмасса, шарики мерзлого снега.
 То ли царство Снежной Королевы, то ли - дно реки, промерзшей насквозь… Мы шли в глубину парка, к обрыву. Тонкий, сквозной иней становился тяжелее, пригибал ветви к земле. Мы начали замерзать. Наверное, осенью можно было бы залезть в какой-нибудь павильон, но теперь они стояли такие мертвые, железные, обжигающие… Собственно, мы шли дальше, потому что было безумием стоять на месте. В самом конце парка, в белых деревьях, растущих густо и запущенно, нам встретилась избушка.
 Настоящая избушка, из бревен, с паром над крышей, со светящимся окном. Свет перемещался в окне, словно кто-то ходил внутри избушки с зажженной свечой. Схватившись за руки, мы побежали к избушке – должно быть, там жил сторож. Я только успела подумать, что никогда не видела избушку раньше. Белый искрящийся дым поднялся с деревьев, когда мы пробирались к домику – так плотно они росли возле него, невозможно было их не задеть.
 Мы с трудом открыли тяжелую, толстую, плотно пригнанную дверь, и вначале ничего не увидели из-за теплого пара, повалившего нам навстречу. Пахнуло сеном, жизнью, и, почему-то, папиросным дымом. Кто-то стоял у самых дверей, почмокивал, переминался с ноги на ногу. Прошло какое-то время, прежде чем мы поняли, что это – лошадь. Это была самая красивая лошадь изо всех, что я встречала в своей жизни.
 Лошадь светилась, – такой белой она была. То есть, наверное, она была не белая, а серая в “яблоках”, серая в светло-серых “яблоках”. Лошади ведь, кроме альбиносов, не бывают белыми. Но есть масть, которая рано седеет. Лошади с серым геном рождаются “цветными” – рыжими, гнедыми, но уже юными начинают сереть. Впрочем, тогда я этого не знала, и только могла сказать, что лошадь восхитительно красива.
 Лошадь была совсем молодая и доверчивая, с живыми глазами и блестящими зубами, и в ее окрасе чуть-чуть еще присутствовал намек на солнечную охру, будто бы – как все в этом парке – тронутую инеем.
 Она посторонилась, давая нам пройти. Внутри избушка меньше всего напоминала конюшню. Она и не пахла конюшней. Кроме лошади, в избушке было сено, много сена – оно лежало на довольно чистом полу. У стены стояло ведро с дымящейся очень горячей водой, и еще одно, пустое. Под потолком качалась лампочка в толстой стеклянной оболочке, окруженной железными обручами. Лошадь, расхаживая по избушке, задевала головой лампу, от этого казалось, что по избушке кто-то ходит со свечой.
 Имант перевернул пустое ведро, поставил его в угол, накидал сена так, что получилось что-то вроде мягкого кресла. Потом пошел искать того, кто принес – вероятно, только что - ведро с горячей водой, – но никого не нашел.   Вернувшись, он сказал, что вблизи нет больше никаких строений, да и следов нет. Даже лошадиных. Возле избушки только наши следы. К тому же, снег пошел.
С мороза захотелось спать. Я пристроилась в ворохе сена. Имант вначале грел над паром рябину, потом устраивался на сене возле меня. Молочно-фиолетовый иней облеплял оконце избушки ивовыми листьями. Дубовый резной листочек, не дряблый пергамент, переживший заморозки, а живой, осенний, чуть-чуть дрожал в раме.
 Я уснула, и мне приснилась ночь, когда Имант потерял меня в лесу заповедника. Как тогда, по небу летели и лопались тучи. Во сне они, почему-то, были раскаленными, но успевали остыть, проливаясь на землю. Как и тогда, я осталась одна и пошла сквозь дырявый лес, и у воды был запах осени, в ней плавали черенки опавших листьев. Я зачерпнула воду, а в ней были черенки, и я, выпив ее, выплюнула черенок. Все это было очень живо и похоже. Но когда я закричала, Имант не пришел на мой крик. Я ждала его, но только лес надвигался на меня и горячо дышал.
 Я проснулась, – Имант стоял подле меня на коленях и держал в руках мое лицо. Его глаза были огромны и тревожны. Он весь был здесь, рядом, его лицо в обрамлении шерстяного свитера наклонилось надо мной, я чувствовала легкую дрожь его сильных пальцев, но меня не оставляло чувство, что сон – именно то, что я увидела, проснувшись, а то, что было только что во сне - действительность.
 Потом я пришла в себя и, через некоторое время, уснула снова, а когда проснулась – оконце в избушке уже поблескивало голубоватым хрусталем, узор на нем неуловимо изменился. Имант кормил белую лошадь с ладони оттаявшей рябиной. Увидев, что я проснулась, она потянулась ко мне с каким-то удивительным, детским любопытством, и я вспомнила, что в обоих снах ощущала ее дыхание.

 Уже после того, как Имант уехал, я поняла, что в осенних походах для меня были экзотика, соблазн, лакомство, а для него – единственная жизнь.
Да, мне нравилось, что леса такие – дымчатые и деревянные, пыльные от солнца, спокойные и прозрачные, и бормотанье воды и леса. Меня завораживало, как дождь сочился из листвы и пах, что он висел над костром, как чад над жаровней. И ярко раскрашенные листья, цветные, как тропические рыбы, бабочки, кораллы или цветы. Никогда потом они не бывали такими яркими.
Так много было всего – и не осталось ни фотографий, ни адреса. Лишь один выцветший снимок, где он сидит, наклонившись к листве, нашелся годом позже. Следующей зимой я отыскала его друзей, – но и они не могли сказать ничего, кроме того, что осенью, через год после наших походов, он уехал на Крайний Север.

Е ще через год осенью я привезла к себе домой нескольких институтских друзей. Неделю мы прожили у моих родителей, каждым ранним утром уезжая в те места, куда я ходила с Имантом и его друзьями.
Мне хотелось скандала. Однако мои родители только посмеялись. Мальчики не представляли потенциальной опасности. Им постелили в зале.
Мама всего лишь отозвала меня в сторонку и сказала:
 - Надеюсь, ты отдаешь себе отчет в том, что развлекать их будешь именно ты.

 Оказалось, за неделю можно обойти весь тот мир, мерцающий и медовый. Даже меньше недели ушло на это. Почти все время шли сентябрьские дожди, дождь лился сквозь листья, марлей окутывал цветастые горы: начинался листопад. Рябой, еще тяжелый лес на скалах, поздняя земляника с северной стороны гор, осенние ягоды, расслоенный ломкий известняк, голубые озера, розовые облака.
Все повторялось. А почему бы ни повториться? Мне иногда казалось, что я слышу голос, быстрый и сдержанный, и тот, кто исчез так же всеобъемлюще, как присутствовал когда-то, шел в вытертых голубых джинсах впереди меня, среди дымящихся ржавых скал пружинистой, чуть расшатанной походкой, насвистывая сквозь сжатые губы что-то вроде:
 - Вот Синьяка оранжевый мыс, Вот поля и дороги Аверо…
Мне казалось, что ребята ничего не чувствовали.
 Но как-то я лежала на том самом утесе, который когда-то был осыпан листопадом и звездами – на обветшавших камнях, над которыми паслись вечные спящие облака. Прозрачный светлый день, высыхая, растушевывался в розовую бесконечность, слабый красноватый свет падал на скалы. Ребята внизу разводили костер. Тот, кто больше всего скрашивал мне время, поднялся наверх, на скалу. Он шлепнулся рядом со мной, и, глядя в небо, сказал:
 -Ты - ракушка. Перламутр, да, а что внутри тебя?
Я молчала.
 - И что ты выдаешь нам за шум моря?
 - Шум моря, - сказала я.
 - Может быть, - заметил мой будущий коллега, - только это море – не здесь.

 Существуют звезды, которые вращаются вокруг невидимых, темных планет. Их ход, бывает, можно определить по ходу горящей звезды. Но чаще невидимая планета так и остается в тени.
Иногда о наличии скрытой звезды догадываются после ее гибели. Без нее звезда видимая сходит с орбиты и летит в космическую пустоту.

 Я знала только одно – он жив. Я чувствовала его.
Мне приходили телеграммы без подписи. Кто-то помнил обо мне в те дни, когда мне хотелось, чтобы обо мне помнили. Прошло два года, я написала наугад письмо в Северный город, откуда приходили телеграммы. И он вернулся.
Он вернулся с Севера с туберкулезом правого легкого, в его паспорте теперь было написано: “Дмитрий Ратх”.
 Он раздался в плечах, у него изменился взгляд, но это был он.
И он, конечно, оставался Имантом. Он не мог быть никем другим.

 Вернувшись, он, как-то очень легко, закончил один из престижных ВУЗов. Это, конечно, имело значение: возможно, больше для меня, чем для него.
Но прошли годы, прежде чем я стала носить его фамилию.

 …У этой повести не будет печального конца. Но, может быть, то, что случилось с нами, и есть самое печальное.
Есть вещи, над которыми поднимаешься, исключая их из сознания. Но есть вещи, над которыми подняться невозможно.
 - Ты не моя дочь, - кричала мне мама.
Я с ужасом чувствовала, что она говорит правду.

 Я до сих пор не могу понять, почему так фатально затянулась шутка с кораблем, зачем мы понадобились Этой планете. Но мир с тех пор непоправимо изменился. Он так изменился, что порой достаточно не доброты, а отсутствия зла.
 Бывает, в минуты усталости ощущаю странное: вот облака, дождь, звезды, снегопад, но местность неузнаваема более. Собственная квартира кажется чем-то вроде корабля, и жизнь, что несется за бортами и водой стоит на полу кают – не могла зародиться на планете, где я родилась.

 Мне  никогда не снятся дома и квартиры Этой планеты. Только – те, которые были еще Там, до корабля.
Иногда я думаю о том, что на Этой планете исполнилось некоторое из того, о чем я мечтала на планете Той. Может быть, остальное – жестокая плата? Отнялось не оговоренное, но естественное, как воздух.
Моих родителей нет на свете. Возможно, если вернусь Туда, на одном из кладбищ Той планеты найду могилы Тех своих родителей. Но имеет ли это смысл? Теперь уже и эта планета проросла в меня множеством связей. Что бы я стала делать теперь – Там?
 Бывает, Оттуда открываются окна: родное, узнаваемое – сквозь разрывающуюся канву, на которую когда-то ровно ложилась моя жизнь. Окно – голос девяностотрехлетней моей няни. Она живет за границей и иногда звонит мне. Я чувствую: она звонит оттуда, откуда не возвращаются.
 Лошадь тоже была оттуда. Я семь лет подряд искала в загородном парке избушку. Имант тоже ее искал. Первое, что он сделал, вернувшись с Севера – поехал в тот парк. Но избушка исчезла вместе с лошадью.
 Да что об этом? Тот берег, очень может быть, заброшен и дик. Может быть, от него Там остались одни осколки того, что я пью здесь, как дорогой напиток, цедя по каплям, чтобы хватило подольше.

Мы не говорили с Имантом о корабле с тех пор, как он вернулся с Севера.

…За окнами – ноябрь. Сегодня Имант пришел с работы раньше обычного. Зашел в мою комнату, встал у окна, покашливая, смотрел, как колкий ветер гонит по тротуарам липкий снег и изорванные листья. Повернул ко мне бледное лицо с немного припухшими глазами, откинул прядь влажных волос с высокого лба.
- Знаешь, - сказал он, - меня при рождении назвали Иваном.
- Почему ты мне теперь говоришь об этом? – спросила я Иманта.
Он посмотрел на меня рассеянно, ласково:
 - Потому что меня целых полтора месяца звали Иваном.
Он смотрел на меня блестящим, долгим, неуверенным взглядом. Он что-то хотел и боялся мне сказать.

 - Знаешь, - сказал он, наконец, глядя в окно, - там, на причале… Нет, не там, а здесь, где мы живем теперь… стоит корабль, которых теперь уже не выпускают, помнишь – на таких суднах раньше плавали ихтиологи или гидрографы.

2004-2013.