Монах

Елена Черкашина
    Становилось холодно. Резкий ветер порывами забивался под шубу, пробирался сквозь поддевку до тела:  сухого, изможденного, синего от мороза. Небо серело, и наступающая ночь предвещала вьюгу.
Монах не спешил. Неторопливо запахнулся, крепко затянул ремень и огляделся. Деревня раскинулась перед ним рядом приземистых хуторов, стоящих друг от друга на значительном расстоянии, казавшимися черными в синеющих сумерках. Оставалось еще несколько домов, куда он не успел зайти, и теперь они манили его теплыми глазами  окон.
  В каждом из этих домов шла жизнь: мирное, неспешное течение семейного быта с разговорами, игрой детей на лавке, поскрипыванием половиц и потрескиванием дров в печи. Монах любил эту жизнь, но и знал, что не принадлежит ей, а она  никогда не будет принадлежать ему. Словно гонимый ветром, он идет от дома к дому, протаптывая дорожку в снегу, стучась в потемневшие двери, здороваясь, кланяясь в пояс хозяевам, а затем долго сидя гостем в красном углу, ведя почтительную, полную достоинства беседу; иногда оставаясь на ночлег, а иногда, получив на прощание рюмку горькой, снова отправляясь в путь, с чувством гордого удовлетворения встряхивая мешок, в который добрая хозяйка положила вволю сухарей.   Покидая эту жизнь, монах не думал о том, хотел ли он остаться и что заставляет его двигаться дальше и дальше, он просто шел. А уходя, предвкушал те приятные моменты, которые сулит ему возвращение в обитель. Григорий, лучший друг и брат Божьей милостью, охоч до сала, вот и несет ему хороший кусок, завернутый в тряпицу. И Семен, того келья сбоку, тоже обрадуется: ему – яйца, сваренные вкрутую, которым Семен большой любитель. Остальное  в трапезную, среди всех братьев поделить. Понемногу и будет, а все же прибавка к скудной монашеской пище. 
  Огонек в ближайшей избе замигал и погас. Устали хозяева, пораньше спать легли: видно, тоже на ярмарку ездили. Ярмарка эта принесла монаху много хлопот, но и радости: не все были дома, но те, что успели вернуться, одарили монаха особо. День-то праздничный, люди навеселе: кто просто от яркого, морозного солнца, кто от удачной покупки, а кто и от крепкого штофа. Не все дома, но с утра уже и сыт, и согрет монах, и сумка до отказа набита припасами. А все же  – зайти в тот дом, что с краю, хоть и небогат он с виду, а все же  не помешает.
  У окна, затянутого парусиной, постоял монах, прислушался. Вроде тихо, ну да ладно, уже пришел. Негромко постучал в дверь. Никто не отворил, а потому вошел, сразу окунувшись в теплую мглу избы, почти не видя ничего из-за полутьмы. А потом, вглядевшись, различил нескольких ребятишек, сидящих на полу с полуоткрытыми от страха и удивления ртами, да слабо чадящую свечу на столе. Больше никого в хате не было.
  - А где же  мамка? - спросил монах.
  Ребятишки  застыли.  Слабый, тоненький, дрожащий голосок ответил:
  - В чулане, яблоки набирает.
  Монах постоял, плотнее прикрыл дверь, привык глазами к темноте. В эту минуту,   неся  в  руках  лукошко  с  ароматно   пахнущими  яблоками,   вошла женщина, вскрикнула, увидев монаха, но тут же и разглядела, засуетилась:
  - Входи,  входи, брат, гостю завсегда рады.
  Он прошел неторопливо к столу, но, перед тем, как сесть, перекрестил лоб и низко поклонился вправо, на едва различимую икону. Женщина застеснялась, потянулась подбавить масла в лампадке. Поставила хорошую свечу. Ребятишки уже не пугались, а с любопытством разглядывали гостя. Он подхватил маленького, совсем худого, легкого, посадил к себе, поиграл с ним. Хозяйка тем временем загнала детишек на печь и уже вынимала хлеб из полотна, ставила на стол  миски, крошила яблоки.
   - Да ты не суетись, не голоден я, - сказал монах, и голос его, в дымном полумраке, прозвучал совсем не сурово.
  Женщина замерла на мгновение, но все же села напротив, устало подложила руку под подбородок, глянула на монаха:
  - Одна я, вожусь с ребятишками. Никого больше нет.
  Он ничего не спросил, но внезапно поднял мешок, развязал узел и достал тот кусок сала, что приготовил для Григория. Она застеснялась.
  - Бери, - сказал монах, - и мне люди дали.
  Дети жадно смотрели с печи. Хозяйка взяла нож, аккуратно, бережно разделила сало на части, порезала одну помельче, позвала детей. У монаха стало тепло на душе, когда увидел дружно жующих малышей и маленького, которому мать, откусывая понемногу, вкладывала в рот кусочки.
  Уходить не хотелось. Разморило, расслабило в тепле. Монах вытянул ноги, сбросил с плеч ставшую тяжелой шубу. За окном вьюжило. Женщина подвинула лавку к лавке, сделав широкой лежанку, и чем-то накрывала сверху. Полусонный, монах следил за нею глазами. И по тому, как она составляла лавки, как делала постель мягкой и удобной, вдруг понял и задрожал мелко коленями...
  Монах глянул на дверь и уже напрягся, чтобы встать, но вдруг – будто груз навалился на плечи. Все эти долгие дни, когда он шел и шел от деревни к деревне, уставший, замерзший, ночуя иногда у добрых людей, а то и просто в стогу,  все эти дни сейчас, когда нужно было встать и уйти, тяжело придавили его к скамье. Он и хотел заставить себя, но не было сил выйти в морозную ночь, опять идти по деревне, стучать в уснувшие окна и, возможно, так и не найти ночлега. И тогда он отвернулся и больше не смотрел…
  Свечу потушили, он снял обувь и лег. Но, удивительно, уже и не ждал, а словно бы точно знал, что она придет, что сама только ждет, чтобы крепче уснули ребятишки на печи…
  Она соскользнула неслышно и прошлась по избе. «Сестра», - вдруг подумалось ему. И теплым наполнилось сердце, захотелось прижать ее к себе, но о грехе не думалось, а просто – чтоб обняла. Она и обняла, склонившись над ним и уткнувшись в густую бороду, обняла так нежно, словно всю любовь собрала в этом объятии. Гладила по вискам, волосам, жарко переводя дыхание. Он положил ее рядом, прижал к себе всю, не думая, не сомневаясь ни в чем, и целовал, целовал, целовал...

  Монах остался. Просто остался, потому что, едва проснувшись, почувствовал, что эта жизнь, которая, как ему раньше казалось, ему не принадлежала, теперь может быть и его жизнью. Остался, потому что уже с утра она заполонила, захватила его бурной волной яркого, шумного быта, со звонким стуком пустых ведер, мычанием коров, возней ребятишек. С голосом той, что согревала его ночью... И то, что еще вчера казалось невозможным: что он не вернется в монастырь, к братьям,  вдруг стало простым и доступным. Он не засобирался утром, а вышел на просторный двор, огляделся и, громко ухая и смеясь, наколол дров на неделю, распарился, разгорелся на солнце, затем выскоблил начисто пахнущую несвежим бочку, наполнил ее водой, выманил ребятишек на воздух. Женщина сновала тут же, молча, не говоря ни слова, но он все время видел ее спину, и как она наклонялась, и сладкие воспоминания бередили сердце. Монах остался, потому что вдруг что-то открылось в нем самом, спали оковы, перестали давить им же самим наложенные на себя обеты. Освобожденный, он почувствовал себя счастливым и легким,  как птица, и понял, что никуда не пойдет, а вот тут и останется, и будет мужем этой женщины.
  …Неделя прошла незаметно. В обыденной суете позабыл монах, кто он и куда стремился, а казалось, что вот тут и жил изначала, в этом доме, среди этих детей, рядом с этой женщиной. Легко и отрадно было ему, и не вспоминались, словно никогда и не существовали монастырь, и перезвон колоколов, и тот особый, неповторимый стиль жизни, к которому он привык и который, как думал, никогда и ни на что не променяет. Перемена произошла так внезапно, что захватила его полностью, даже удивиться не успел, а уже весь влился в крепкий быт крестьянского дома. 
  Раннее утро будило его перекрестным криком петухов, он спохватывался, вскакивал, спешил кормить, чистить, поить. Мужицкая сила его, невостребованная ранее, была теперь – ой, как нужна, и он чувствовал это и гордился собой. Все его нутро, до этого спрятанное, жестко заклепанное в железные рамки суровой дисциплины, теперь распахнулось и ожило. Он и сам чувствовал, что живет, и умилялся, думая об этом, и еще более смягчался, глядя на детей и на женщину.
Она же, сама того не ведая, сводила его с ума ночными ласками, тихими, заводящими в омут такого блаженства, о котором он и не мечтал. Он и ждал этих ночей, предчувствуя тайное, трудясь рядом с ней, почти не разговаривая, потому что и слов было не нужно... «Сестра, Марьюшка!» - шептало сердце. Он так и любил ее: как сестру и как возлюбленную, не умея понять и разделить.
  Все было хорошо, и вопрос «что же дальше?» не волновал, не тревожил монаха. Он ни о чем и не спрашивал, просто  жил.
 
  Перед воскресением женщина принесла ему новую одежду: штаны, рубаху. Улыбнулась, положила на лавку, ушла. Взялся монах переодеваться. Скинул подрясник, и вдруг оборвалось что-то в душе. Переодевается, а руки дрожат. Не обеты вспомнил, а что-то в нем самом затрепетало, запрыгало. «Как же это? Что же я делаю?» Почуял монах, что вместе с одеждой от чего-то в себе отрекается... Встал, по избе прошелся. Опять подрясник надел. Легче стало. Сел он тогда в угол, тот самый, в котором в первый вечер сидел, и задумался. О том, кто он и куда забрел. Не понятно, как, только увидел вдруг, что чужое все, не его. Как же это? Отчего? Огляделся. Дом как дом, стол, лавки, икона в углу... Вот оно! Икона! Лик Божий смотрит на него, в глазах – смирение. А у него нет смирения, нет, и не было, потому что, если бы смирение было, то радовался бы он той жизни, которую сам выбрал и о которой Богу обет дал. Нет, однако, другого захотел, запретного. И дело не в том, что нельзя ему жениться и семью иметь, а в том, что силы нет идти по пути, который изначала сам на себя взял. Нечестность, нечистота перед Богом получается. Не перед людьми: люди поболтают и забудут, и не перед собой даже, ведь себя всякий оправдает. Перед Ним, Всевидящим...
  Плохо стало монаху. Закручинился он. Наклонился, достал свою сумку из-под лавки, встряхнул: пустая ли? - и пошел. Не скрываясь, не прячась от женщины, а просто вышел из избы и направился прямо к дороге. Она не кричала, не плакала, не держала. Смотрела в спину остановившимися глазами. Любила. И он любил. И деток, и ее саму, и весь этот дом, ставший ему родным. Но сильнее этого вдруг выросла в нем верность и стыд за то, что верность эта колеблется, и крепкое желание следовать за верностью до конца.
   Он шел и шел, все больше удаляясь от хутора. Дорога кружила, петляла. Развозила под ногами жидким месивом. Но тверже шагал монах. Особая, духовная сила поднималась из глубин его существа и разливалась по всем членам. Он словно бы вспоминал ее, эту силу, присущую ему всегда и составляющую его истинное «я». Потерянная в последние дни, она вновь возвращалась, и монах ликовал, ибо только сейчас узнавал себя настоящего, каким был всегда и каким привык себя ощущать. Распрямлялись плечи, глубже вдыхался острый предвесенний воздух. Хорошо становилось на сердце. И уже не стыд и не горечь, а радость крепла в нем: радость, что понял свою ошибку, и что хватило мужества исправить ее.
  Конечно, грех – он и есть грех, но главное, понимал монах, было не в женщине, - о ней он думал с теплом, - и не в том, что остался и жил там неделю. А в том, что в самом себе, в духе своем, изменил собственному пути. И потому сейчас, набирая шаг и устремляясь вдаль, ощущал себя монах вдвойне сильным, готовым все преодолеть во славу Божью.
  Уже вечер надвигался, когда присел монах отдохнуть. Просветлевшими глазами оглядел поля и окрестности. Не много человеку и надо, подумал. Малым обходится человек. Но пуще всего, важнее всего на свете – идти, не меняя шаг, по своей дороге!