Блуждающие огни - обновленн. глава из кн. о Чехове

Екатерина Домбровская
              Цепи ожесточения. – «Христианин, но не в сознании».
          – Зачем жил епископ Петр? – Зыбинские эстеты. – Откровение Дорна.
                – Жомини, да Жомини… – Вслушиваясь в "Чайку"...

                I

Деревня Зыбино, куда в помощь отцу Дмитрию отправил старец Тимофея и Маргошу, когда-то именовалась селом и славилась своими широкими ярмарками. Но теперь она, как многие и многие села Руси, почти обезлюдела, а новые дачи строились довольно далеко от старого места – ближе к пойме реки, хотя искони считалось, что поймы рек надо беречь в чистоте. Однако нынешним хозяевам жизни и подпитывавшимся от них местным властям, не жаль было ни пойм, ни рек, – ничего.
Но Маргоша, которой все это еще как-то мало касалось, ликовала: какое счастье после таких переживаний оказаться  Зыбине в начале лета, в самой нетронутой его свежести и красоте! Места здешние за красоту холмов именовали Русской Швейцарией. А Тимофею эти сменяющие друг друга крутые песчаные обрывы с гордо стоящими на вершинах соснами,  заброшенные и заросшие молодой порослью карьеры напоминали древние славянские курганы-городища.
 
От величественных видов, открывавшихся с вершин рукотворных холмов, где вспоминались былинные тризны, от песчаных отмелей на изломах замелевших речек – еле дышащих остатков древнего Великого Волока, от необъятных синих далей, открывающихся с высоток на десятки, а то и сотни верст, глаз было не оторвать. В эти дали можно было вглядываться часами: вон дымок где-то пополз – не торфяники ли загорелись за Середой? А вон там, на горизонте вдруг появился сизый, в косую линейку квадрат – ливни припустили, и как же необычно было видеть это дождевое окно на фоне огромного, бездонного и почти совсем безоблачного, ангельского в своем бесстрастии неба…

Хотелось смотреть и смотреть на дальние кромки темных, нескончаемых лесов, которые тянулись из тех мест чуть ли не до самого Валдая, а там и к Новгороду Великому. Здесь-то Русская равнина и восходила в «достоинство» Валдайской возвышенности. Здесь в доказательство тому еще можно было встретить чистые холодные ледниковые воды, реки, в которых не перевелись раки, свидетели чистоты вод и счастье еще оставшихся редких мальчишек.

Знаменитые леса эти, курганы и городища, вознесенные среди равнин полей, навевали думы о сказочной древней русской жизни. Тимофей и больше того знал, что где-то в чащобах ближних лесов сохранились следы разрушенного монастыря, который до революции назывался Пафнутиевой пустынью. Он был основан одним из учеников преподобного Сергия Радонежского. Старец был святой, к нему ходила лесами за окормлением души вся деревенская округа: городов там поблизости никогда не имелось, до ближайшего – километров восемьдесят.

Тимофей однажды, в самом начале, когда Зыбинский храм только вернули Церкви, приезжал сюда и разговаривал об истории здешних мест со старожилами, которые помнили, как в детстве ходили с родителями в Пафнутиеву Пустынь, и как потом всех монахов поубивали, после чего даже след захоронения святого основателя монастыря найти было невозможно. И только бил еще из склона святой источник целебной, вкусно-сладостной и очень чистой воды. Его по преданию сам преподобный Пафнутий и вырыл…
Тимофей и Маргоша, приехавши в Зыбино, на другой же день пытались окольными путями добраться до того святого места – было это совсем не просто. Но когда нашли – оба заплакали: так там все заросло какой-то противной порослью, так там измерзила, исколдобилась и спуталась земля с камнями, бревнами и ямами, что даже на обычный пустырь все это не походило. Словно диавольская месть прошлась и оставила на этом намоленном когда-то святом месте свой мерзостный, отвратительный след. «Не так ли и измерзились души человеческие!» – с великой болью думал Тимофей. Мысли эти были для него нестерпимо мучительны, неприятны, хотелось изгнать их из себя, но как? Один способ знал только Тимофей: прижать каждую такую изуродованную душу к своему сердцу, согреть, вернуть ей тепло, надежду и веру… И он хотел, но знал он так же и то, что все в руках Божиих: пока Господь не благословит, никто к тебе и близко подойдет, не дастся, не захочет… Только Отец Небесный мог помочь снять с человека эти цепи ожесточения.

Остовы монастырских фундаментов можно было еще видеть, а еще кто-то добрый и неутомимый поставил своим радением большой деревянный крест в том месте, где предполагалось обнаружить святые мощи старца Пафнутия…
Маргоша долго обнимала крест, плакала, молилась… И показалось ей в какой-то миг, что пришла ей тихая весть, некое дыхание сердечного тепла из глубин земли – из миров иных, от ненайденных, но именно там, наверное, и схороненных святых останков старца Пафнутия…

Храм Зыбинский, тоже изрядно порушенный, все еще хранил классическую верность линий, следы былой своей величественной красоты. Его архитектором предполагали знаменитого Львова. В этих краях он и сам жил, и строил много… Церковь во имя Владимирской иконы Божией Матери, а когда-то и большой погост при ней, еще хранили следы летописи былого. В окрестностях издавна располагались усадьбы князей Мещерских, Татищевых, Шаховских, в них рождались, жили, трудились и в землю ложились многие замечательные люди России. Теперь от усадеб не осталось почти ничего. Хотя в Зыбине на обрывистом высоком берегу неподалеку от храма еще можно было видеть довольно мрачный остов большого усадебного дома. Он погибал на глазах, но никто не спешил спасти обреченного.

А на скромных церковных погостах – тех, что сохранились, среди семейных крестьянских захоронений, можно было найти и немало одиноких могилок с надписаниями: «Схимонах Ипидифор, его жития было…», «Монахиня Анфия. Почила в Бозе…», «Блаженная странница Ольга»… Здесь в глуши, в деревенских храмах они искали укрытия от жаждавшей истребить и поглотить их эпохи, надеясь тихо добрести в молитве свой трудный век. Но всех находили и истребляли. Вновь они оказывались в лагерях и там уже, измученные и старые, погибали. Таков был путь неисчислимого большинства русских молитвенников.


                II

Перед развалинами большого усадебного дома князей Мещерских сохранились довольно большие и, говорят, до сих пор еще очень глубокие, с водоворотами, не высыхающие искусственные пруды, питавшиеся подземными хрустальными водами родников. Они были разъединены перешейком-мостом, по которому проходила в лепешку размозженная асфальтовая дорога. Здесь все безнадежно буксовали, а впереди был еще очень крутой подъем в гору. Бывало, КАМАЗы и валились в пруды…
Храм тихо смотрелся с высоты холма прямо в темень молчаливых вод. Берега заросли, но когда поднималось солнце, гладь прудов глядела на редкость чистой. Чуть подальше виднелись следы старинной, хитро устроенной системы плотин и запруд, то ли для разведения рыбы, то ли для устройства перепада вод.
 
Все это вместе как-то болезненно томило сердце, и оно откликалось немым вопрошанием: «Зачем?». Тимофей, вечный надсмотрщик сердца своего, пытался тут определить словесно природу и неизреченный смысл этой острой сердечной тоски, но у него не получалось оформить ее словесно, хотя ответ он знал, но не мог сам подняться и дотянуться до его высокого, всеохватного и неоспоримо точного звучания. Прав был Тертуллиан: в ощущениях мы никогда не обманываемся, врать (в смысле, фальшивить) мы начинаем на уровне осмысления: ошибочно – из-за помрачения ума нашего, трактуя безошибочные, хотя и бессловесные ощущения сердца.
 А у сердца Тимофея еще и Чехов стоял в ожидании – великий и честнейший очевидец умирания России и равновеликий Моцарту творец русского реквиема. И Тимофей все, что чувствовал, тут же отсылал к Чехову: «Вы все это видели, предвидели? …И что скажете? Откройте, откройте, Антон Павлович свое сердце!»

Одно было ясно Тимофею, что с этим только человеком он стал бы советоваться, этому человеку открылся бы и поверил бы ему. Тем более для Тимофея важно было еще и еще раз взвесить и определиться с суждениями тех особенно авторов и критиков, кто любил Чехова, с высказываниями людей Православных, которые были Тимофею и сами по себе близки и глубоко симпатичны – такие как, например, писатель Борис Зайцев, который издал в 1954 году в Нью-Йорке литературную биографию Чехова. Согласно Зайцеву, Чехов – христианин, но не в сознании, «а в тоскующем по божеству сердце». Эта мысль – почти по Тертуллиану – уже сама по себе фиксировала некую внутреннюю раздвоенность Чехова – по выражению одного священника, – между «интеллигентски мыслящим умом и порывами христиански воспитанного сердца», между верой и неверием…

Тимофей не мог этого принять, потому что его погружение в личность Чехова (а иначе и не скажешь) свидетельствовало ему совсем об ином… Иными словами, задача состояла в том, чтобы открыть и убедительно показать глубочайшую верность православному христианству Антона Павловича, как стержня его личности, как постоянное действие его ума и рассуждения…
Чехов записывал:

"…До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть недовольным, пока [поймёт] не отыщет своего Бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет Бога, то жить не для чего, надо погибнуть». Или: «[Человек или должен быть верующим или ищущим веры, иначе он пустой человек]".

К сожалению, эти записи Антона Павловича сохранились на отдельных листках и не могли быть датированы. Но вот иное свидетельство: слова Маши из «Трех сестер»:

"…Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звёзды на небе… Или знать, для чего живёшь, или же всё пустяки, трын-трава".

Все это говорила у Чехова в «Трех сестрах» Маша в 1900 году – в год выхода в свет пьесы. «Архиерей» шел следом – в 1901 году, и тот же самый вопрос – Тимофей чувствовал и слышал его всем своим существом, стоял уже, хоть и почти невыразимо, за болезнью, у умирающего епископа Петра из «Архиерея»: зачем он жил?
Но разве этот вопрос слышали и отзывались на него критики? Задумывались ли над тем, как отвечал на этот вопрос сам Антон Павлович и о чем свидетельствовал в этом плане текст «Архиерея»? Разумеется, Антон Павлович ответ знал, и не раз о том писал. Был ли известен этот ответ людям, которых Чехов видел вокруг, о которых писал, – в том числе и среди высшего по иерархической церковной лестнице чина священнослужителей, не утратили ли многие из них вместе с верой – настоящей, подлинной, живой верой – и сам смысл христианской жизни и тем паче архиерейского служения? Не на этом ли пути следовало искать подходы к «Архиерею»?


                III

…А вокруг все цвело и ликовало. Был уже конец июня, а значит стремительно приближалось Празднование Владимирской Иконе Божией Матери – престольный праздник Зыбинского храма, а за ним вскоре и любимый деревенский Иван Купала, по церковному – Рождество святого Пророка и Крестителя Господня Иоанна Предтечи – особые и несравненные дни в жизни Церкви и в жизни земной природы, на которые не отозвался бы только уж вовсе бесчувственный, оглохший для слышания тайн жизни человек.

Тимофею с Маргошей и было поручено участвовать в подготовке этих праздников, помогать отцу Дмитрию и его матушке. Приход у него был пока еще небольшой и бедный. Новые дачи строились далеко, а вокруг храма с разрушенной колокольней лепились только старые деревенские развалюхи, давным-давно вышедшая из строя уродливая водокачка, да хлев с выбитыми окнами и дырявой крышей – пониже – к прудам. Не так и давно в колхозное время к этим дивным прудам водили на водопой большое стадо. Развороченные копытами берега теперь заросли, оставив немыслимые колдобины, а скотины в Зыбине давно уже никто не держал. Однако заяц вылетел кубарем из пустого хлева прямо под ноги Тимофею и Маргарите, когда они подошли поближе и, замерев на секунду от ужаса, драпанул в сторону леса.

Домик у отца Дмитрия был маленький и скромный, но любовно, умело и с большим вкусом ухоженный – в нем, как и положено вчерашнему академику и византологу (отец Дмитрий окончил университет по отделению классической филологии, а вслед за тем и Духовную Академию) всю стену занимал стеллаж с книгами. На окнах стояли мастерски составленные букеты полевых цветов, на простом, сделанном из больших сосновых досок столе лежала скатерть, судя по невиданно изысканному, напоминающему заставки древних рукописных церковных книг орнаменту, вышитая руками самой матушки. Она тоже окончила отделение византологии, где изучала монументальную живопись Греции. В общем, это была необыкновенная и очень современная образованная пара. Оба красавцы: чернобородый, высокий, худой и приветливый батюшка, русоволосая матушка, и две маленьких девочки с замысловатыми именами – Евлалия и Евстолия, – две крохотные красавицы в ситцевых цветастых сарафанах, словно сошедшие с дореволюционных деревенских фотографий знаменитого Прокудина-Горского.
Лаля и Столя тут же повисли на Маргоше, которая привезла им подарки, Тимофей и отец Дмитрий облобызались об руку, – в общем, гостям тут были очень рады.

…Шел Петров пост, молока никому кроме девочек (старшей было пять лет, а младшей три с небольшим и матушка уже начала приучать их к посту) не полагалось, но зато матушка Елена принесла из погреба потрясающего вкуса ледяной свекольный квас, изготовленный по какому-то древнему рецепту, найденному в рукописях Синодальной библиотеки.

Брата и сестру, никогда еще не видевших такой красивой, такой «настоящей» жизни в деревне, не оставляло изумление. Но почти сразу отец Дмитрий восторги поумерил, сказав, что этой идиллии скоро конец, – батюшке уже было сказано, что ему, как европейски образованному молодому священнику, свободно владеющему четырьмя языками, очень скоро придется оставить милое Зыбино и перебираться заграницу,  – на север Европы, где он должен будет принять под свое руководство новое подворье Русской Православной Церкви.

…Тимофею и в храме у отца Дмитрия все очень пришлось по душе: и то, как собранно, напряженно и динамично он служил, и как регентовала и пела его матушка, – чисто, духовно, тоже сдержанно; и даже три бабушки и две деревенских девочки – подростки, подпевавшие ей на клиросе, ничуть не портили колеи. Здесь во всем чувствовалась высокая церковная культура, вкус, утонченность…

И захотелось Тимофею узнать, как Дмитрий и Елена пришли в Церковь, был ли у них старец, успели ли они отдать какие-то годы жизни настоящему послушанию, а еще ему хотелось поделиться своими мыслями о Чехове: ведь перед ним были не только братья по вере, но и по любви к филологии. Однако все беседы отнесли на вечер, поближе ко времени, когда поспеет большой пузатый барин-самовар – видавший виды, серебряный, начищенный; когда на стол явятся хваленые варенья и матушкины постные пироги. Дух от них уже давно плыл по деревне, манил и влек к себе какими-то совсем забытыми ощущениями.

Маргоше казалось, что столь духовитыми и воздушными пироги выходили только у давно покойной бабушки, а ни матери, ни ей никогда ничего подобного испечь не удавалось. Еленины пироги были в руках словно пух – и ведь постные!
Правда, пекла их матушка в русской печи, с которой научилась лихо управляться. А в ней и пустую картошку пожарь – слаще не сыщешь!

…Отслужили молебен, а потом по просьбе Тимофея и панихидку по всем нашедшим на Зыбинском погосте свое вечное упокоение, в том числе и о семье расстрелянного в 1919 году у врат алтаря Зыбинского священника. Самого батюшку, священномученика отца Николая, канонизировали в Соборе новомучеников, и теперь ему в числе других святых возносили свои молитвы на молебне, а вот семья его многодетная, погибшая по тюрьмам и ссылкам и просто от голода – вся до единого младенца, могла быть помянута только за панихидой. Тимофей выписал еще и все монашеские имена на кладбище, и теперь за панихидой он их поминал, и, казалось ему, что все они тихо стояли рядом, а его собственное сердце это поминание, это духовное молитвенное общение как-то упитывало, насыщало и утешало…
 
А еще где-то в глубинах подсознания тонко пульсировала мысль о том, что все эти замученные и исстрадавшиеся на земле поминаемые души истинно верующих людей ведь тоже были современниками Чехова, только сокровенными, миру не явленными, хотя не они уже составляли большинство в народе. Вопрос о том, насколько глубоко знал Чехов современную ему сокровенную подвижническую жизнь Церкви и ее святых, особо занимал Тимофея, хотя все чаще он удостоверялся в положительном ответе на этот вопрос. И все же будущий духовный расцвет Церкви в самом конце XIX века и вначале XX, все-таки был еще сокрыт. Кровавые события революции и последующих лет гонений должны были явить: где плевелы, а где пшеница Божия.

…В ожидании обеда Тимофей сидел под липой, на противоположном церкви склоне и смотрел на недвижимое отражение ее величественного и вовсе, казалось бы, не деревенских масштабов облика в прудах и думал как всегда о своем…
Луч солнца играл в золоте отраженных в водах крестов, они сверкали и искрили посреди прудов, и Тимофей представлял себе иное время и иные места – вишневый сад, людей, родившихся при нем и живших в нем, и покинувших его, и предавших его – сад родины своей, самоё родину, ее никому не нужных детей – того же Костю Треплева и Аню – героев чеховских пьес, стареющих братьев и верных слуг, преданных все из-за той же ненасытимой греховности и охотливости до житейских услад, из-за безвылазного эгоизма, затмевавшего в человеке главные его достоинства: ответственность за бытие мира, большого и малого, за жизнь свою и близких, за душу перед Лицом Божиим…

Именно эта безответственность человека, считал Тимофей, была главной болью Чехова, с поистине богословской глубиной и точностью соответствия церковному учению ведавшего как и высокое достоинство человека, – образа и творения Божия, так и чудовищные его повреждения, и многажды приумноженную со времен Адама предрасположенность человека ко греху. Тимофей слышал свидетельства этому поистине духовному ведению писателя, его боль и сокрушение о человеке во многих письмах и чуть ли не в каждом чеховском произведении. И в «Душечке», и в «Моей жизни», и в «Тине», и в «Черном монахе», который лежал теперь раскрытым на коленях Тимофея с подчеркнутыми на странице словами Егора Степановича Песоцкого : «Пусть дочка выйдет замуж за того, кто сохранит сад». Не за того, кто будет любить ее, и кого будет любить она, а кто продлит жизнь сада, который заменил Песоцкому все небесные сокровища, Бога, вечную жизнь и истинную любовь даже к дочери, сада, который погиб сразу после его смерти.

                IV

Тимофей не сомневался, что Чехова не могла умилять поверхностная душевность людей, он знал, что такое духовность и в чем ее коренное отличие от душевности. Тимофей на этом постулате стоял твердо, и поэтому не мог согласиться с суждением Б. Зайцева о двойственности христианства Антона Павловича, о, якобы, отсутствии богословски просвещенного осмысления того, о чем свидетельствовало писателю его проникновенное сердце. Именно это Тимофею и хотелось показать наглядно в своей, уже обретающей довольно ясные очертания, работе.

Взять хотя бы драматургию Антона Павловича, которую Тимофей прежде, вслед за Буниным, казалось бы, не любил. Ни «Чайку», ни «Три сестры», ни даже «Вишневый сад», разве что «Дядю Ваню» за тонкую лирическую ноту патриархальности, звучавшую в этой пьесе, в то время как ни в «Чайке», ни в «Трех сестрах», ни даже в «Вишневом саде» эта нота не прослушивалась. Ее заглушали оттенки гротеска, буффонады и надрыва, – все вместе. Так воспринимал звучание чеховских пьес Тимофей раньше. Но теперь, вновь обратившись к чеховской драматургии, он вдруг почувствовал, что каким-то волшебным образом все зазвучало для него по-иному: где была буффонада – он теперь слышал затаенную боль и сострадание, где гротеск и слезы –  оскомину горечи и сожаления о человеке…

Следовало бы оговориться, что восприятие чеховских пьес у Тимофея было давно и изрядно подпорчено театральными постановками. Теперь он не сомневался, что необходимо было – и срочно! – все забыть, стереть, чтобы потом заново и чисто пережить чеховский текст и все, что было скрыто в его глубинах. Однако он так и не мог вспомнить тот чудесный момент, когда вдруг тексты сами стали открываться ему навстречу, словно кто-то ему помогал или даже делал это за него…
– Вот я погружаюсь на глубину текста, – рассуждал сам с собой Тимофей, – И я чувствую, что меня начинает обволакивать нечто, таящееся за текстом, сокрытое там, живущее в его глубинах, личное, подлинно Чеховское, его собственный голос. Я его слышу и почему-то почти сразу догадываюсь, о чем он и как думает и говорит:

Дорн. Константин Гаврилович, мне ваша пьеса чрезвычайно понравилась. Странная она какая-то, и конца я не слышал, и все-таки впечатление сильное. Вы талантливый человек, вам надо продолжать. (Треплев крепко жмет ему руку и обнимает порывисто).
Фуй, какой нервный. Слезы на глазах... Я что хочу сказать? Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно. Как вы бледны!
Треплев. Так вы говорите - продолжать?
Дорн. Да... Но изображайте только важное и вечное (…)

– И еще:

Дорн. И вот еще что. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас.
Треплев (нетерпеливо). Где Заречная?

«Большая мысль, ясная, определенная, важная и вечная, прекрасная своей серьезностью… – когда впервые Тимофей услышал это должным образом, сердце его забилось так, словно перед ним неожиданно раскрылся ларец с неисчислимыми, сверкающими драгоценностями, или вот-вот он должен был открыться. – Какая же она, по Чехову, эта «большая мысль? Не та ли, что в «Студенте» о Правде и Красоте, которая направляла человеческую жизнь «там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле»?

– Вот она – «большая мысль» Чехова, – ликовал Тимофей. – Правда и Красота Христа, – Вот она! А что же мы слышим и читаем и по сей день о Чехове? Что приписывают ему? Мимо слов Дорна в «Чайке» проходят как мимо верстового столба – а ведь это образ хорошего доктора, одна из ипостасей Чехова, который в «Чайке» раздваивается и разтраивается, по замечанию Набокова: «то показывая краюшек себя в Треплеве, то в Тригорине, а то и в Дорне»…

И каков же Антон Павлович с его невероятной писательской выдержкой: он нигде почти не открывает свои ларцы, свои глубинные сердечные помышления и намерения, не сеет свои «бисеры» перед недостойными и неспособными вместить Истины  (что есть свидетельство подлинной христианской мудрости), не пытается (во всяком случае, нарочито, в виде неприкрытой морали) усиливаться помогать читателю подсказками, – не даром так строго обвиняла Чехова в смысловой амбивалентности, в якобы отсутствии определенности авторских смысловых посылов та самая профессор филологии. Посылы были, и еще какие! Но почему-то мало кем были услышаны! Почему? А Чехов все это видел и духовно смирялся с этим непониманием и не был уверен, что скоро поймут.
 
Может быть, здесь и надо искать верный ключ к этому таинственному творческому и духовному, столь часто слышимому, и нередко воспринимаемому как наивное, чеховскому слову надежды на грядущих потомков, которые будут через двести, а то и триста лет? Думал ли кто-нибудь, что и здесь источник слова – христианская мудрость, которая никогда и никого не насилует, которая смиренна и ждет произволения жаждущего понимания: пусть одного, двух, трех, может быть, и больше, но жаждущих…

Сто лет прошло с небольшим… Значит, те, кто, наконец, услышат, – это еще и не мы? Или же время сократилось, как говорили о наших днях святые отцы?

Может быть, следовало обращаться к читателям с предуведомлениями – как тот же внимательный и терпеливый воспитатель читателя Гоголь, которого так изводила критика, что он, то и дело, «сдавался», ища читательского понимания, надеясь на него, веря в то, что оно возможно, и, то и дело, начинал «предуведомлять» читателя о своих подлинных намерениях… Но то Гоголь. А Чехов был человеком большой внутренней силы и христианского мужества. Этот духовный стержень – как и «покровенность всего чтимого», так и целомудренное отношение к святыням, в числе которых для Чехова, чуть ли не на первом месте, стояла богоданная свобода человека, перед которой даже Господь смиряется и отступает, не давя на человека, не спасая его вопреки его воли, а уж он-то, писатель, и подавно должен был бы чтить свободу человека не только в реальной жизни, но и в своих писаниях.

Разве читатель – не человек? Разве его путь к духовному христианскому постижению жизни исключение? Нет, он не мог и не хотел давить на читателя, навязывать  Истину: человек непременно сам должен был идти ей навстречу, алкать этой Истины, и тогда и она ему открывалась в звучании текста, в глубоких тонах подтекстов, но более всего в оживающих мелких подробностях бытия. Такова была особенность мастерства Чехова.

Чехов не открывался, не уведомлял, и не бился о том, чтобы его наверняка услышали, потому что знал жизнь и людей и свое время, как никто. Потому что вокруг Чехова были «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом…»; потому что вокруг «Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…»; потому что «голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит... «потому что под утро гнилое болото рождает болотные огни, которые блуждают до зари без мысли, без воли, без трепетания жизни, а отец вечной материи, дьявол, боясь, чтобы в ни в ком не возникла жизнь, каждое мгновение, как в камнях и в воде, производит обмен атомов, и вы меняетесь непрерывно»…

«Но что это: болотные блуждающие огни? Где я недавно о них слышал? Почему они сейчас вонзились в мой ум?» – Но эти размышления пришлось отложить: Тимофея давно уже звали в дом. Да и на берегу прудов стало сыро и стыло…
Он поднялся, и постарался запомнить то, на чем был прерван ход его мысли. «Мене, текел, фарес» – наподобие мистическим словесам, начертанным на стене таинственной рукой во время пира вавилонского царя Валтасара незадолго до падения Вавилона,  ему теперь открылись эти «болотные огни» во всей духовной глубине этого образа. А вместе с ним и нечто о времени, о самом Чехове, о «Чайке»…
Пали обильные росы, солнышко ушло восвояси, «Скорее бы вернуться к делу», – вздохнул Тимофей, и побежал к дому отца Дмитрия, где его ждала сестра и маленькие дочери отца Дмитрия с напрочь намокнувшими от рос подолами роскошных стародавних сарафанов…
Все поспешили к столу…


                V

О чем только под картошку, да под грибки, да под пироги с луком и кашей не заходила речь, но Тимофею не терпелось поставить свою любимую «пластинку» – проверить на отце Дмитрии свои чеховские гипотезы: он сейчас жил этим, и даже моментами пугался, что слишком глубоко погрузился в стихию литературы. Он даже отцу Севастиану на исповеди жаловался на себя, что начал бояться уклониться с пути духовного, на что отец Севастиан ответил, что это сейчас его, Тимофея, основное послушание и что оно имеет некую важность, которую и сам Тимофей пока не осознает. Мол, если разберется с загадками Антона Павловича, – считай, что сдал экзамен – ни больше, ни меньше! – по пастырскому богословию.
 
Отец Дмитрий против ожиданий к чеховским штудиям Тимофея отнесся холодно и даже скептически: «Ты что же, раздумал готовиться к рукоположению»?
Тимофей огорчился, и попытался привлечь все свое красноречие для защиты и обоснования своего возвращения к занятиям литературой. Ссылался на слова батюшки… Но отец Дмитрий и матушка не поддавались…
– Не понимаю, чем тебя не устраивает чехововедение? Чего там сегодня только нет! И православные апологеты, и трезвые внецерковные гуманитарии… Пусть бы и оставались две крайних точки зрения, а тебе, видите ли, важно свою истину установить, да еще в последней инстанции, – не так ли? Но для кого, Тимофеус, ты стараешься? Я вот своим девицам никакого Чехова и близко не дам читать: пусть сидят с Псалтирью, пусть по ней учатся читать – сначала по-церковнославянски, а потом и по-русски.
– Как, и Пушкина не дашь им?
– А зачем? Все это сугубо светская литература, со значительным западным уклоном…
– Это «Повести Белкина» – западный уклон?! – насторожился Тимофей.
– Ну, о Пушкине потом… Мыслил по-французски, чувствовал по-русски… Но все это – дела душевные, а мы должны воспитывать человека духовного. Хватит того, что в школе им морочат и будут несомненно морочить голову своими пошлыми подходами.
– ???
– Чему ты удивляешься? Чему могут научить нас книги этих грешников? Вот недавно прочел рукопись одного собрата-священника, где он доказывает, что все русские писатели Золотого и тем более Серебряного века были отчасти – больше или меньше – бесноваты, ну, одержимы духами тьмы… Дружили с ними. Гоголь, например… Вспомни «Вия», «Страшную месть»… Тебе это ни о чем не говорит?
– Бесноваты?!
 
Тимофей задохнулся… Он так уважал отца Дмитрия – тот был постарше, эрудит, раньше закончил престижный факультет университета, и вообще был уже магистром богословия, – и потому услышать подобные речи от него было для Тимофея сильным ударом. Простодушный от природы Тимофей не знал, что и говорить, как возражать, он растерялся: суждения отца Дмитрия, высказанные еще к тому же в таком самоуверенном, покровительственно-насмешливом тоне, совсем сбили Тимофея с толку. Он привык и умел смиряться, вести себя просто и скромно, но что было делать тут? Как реагировать на надменный тон друга и как при этом отстаивать свою правду? Трудная была ситуация для Тимофея, привыкшего держать себя на последних местах. Но ради Чехова-то он должен был вылезти из этого своего любимого последнего ряда…

– А о Чехове я тебе так скажу, – продолжал свою отповедь отец Дмитрий, – даже русские писатели-эмигранты типа Ивана Шмелева или Бориса Зайцева, писавшие о религиозности Чехова – видели так от тоски по родине и по своей исключительной доброте душевной, на расстоянии им теперь все прежнее было хорошо,  они преувеличивали глубину и силу чеховской веры, или, как Зайцев выражался, наличие в Антоне Павловиче «тоскующего по Божеству сердца». А теперь ты, оказывается, еще углубить и усилить это видение хочешь? Еще и с Зацевым не соглашаешься? Почему ты думаешь, что тебе кто-то поверит? Что ты окажешься убедительнее других? Что кто-то примет твой подход? Не слишком ли высоко летать задумал?
Отец Дмитрий глянул на побледневшего Тимофея, поймал страдальческий взгляд Маргоши, которая, видно, очень сильно переживала за брата, и поспешил свести разговор к шутке: «В общем, я понял: ты, оказывается, филологический камикадзе. Не знал, не знал…».

Но Тимофей уже немного пришел в себя от неожиданности и побежал к книжным полкам: «У тебя есть архимандрит Киприан Керн о святителе Григории Паламе?»
– Ну, вот он стоит: нате Вам, пожалуйста. Неужели и архимандрит Киприан писал о… Чехове? – отец Дмитрий был в хорошем настроении, он был уверен в себе и в своих взглядах, и ему было ловко и просто разговаривать с Тимофеем как с маленьким, излишне увлекающимся мальчиком.
Разговор  они продолжили на небольшой веранде…


                VI

– «Вот!» – Тимофей быстро открыл в книге архимандрита Киприана нужное место:

Каждая историческая фигура была когда-то живым человеком, и чтобы по настоящему его понять, надо оживить его, и самому исследователю надо жить им… Надо по прошествии веков снова воскресить мертвый и малоизвестный персонаж учебника истории и увидеть в нем именно живого человека… Надо его полюбить, воплотиться в него и жить им… Надо не только изучить подробности исторической обстановки, но и почувствовать ее, и вместе с ней, и самого героя внутренним чувством своего сердца.

Тимофей уже не обращал внимания не реакции отца Дмитрия. Он торопился сказать свое, главное, даже чуть заикался, что бывало с ним с детства, когда он начинал волноваться…
– А я бы и еще добавил к этому: надо восстановить подлинный образ вИдения жизни и отношение к ней такого человека, каким был Чехов, увидеть это в Боге, услышать сокровенные струны сердца. Нужно единение познающего с познаваемым в Боге – так, как если бы он стоял рядом – живой и реальный брат мой во Христе. Это отцы вообще считали неотъемлемым свойством именно духовного, христианского и даже шире – библейского познания и единения человека с человеком. Старцы аскеты считали, что дар слышания «сокровенного сердца человека» в другом, нам дается от Бога только в процессе настоящего и долгого послушания.

– Замечательно! Вот я закончил университет, семинарию и Духовную Академию, – в голосе отца Дмитрия уже предупреждающе звучало раздражение: Тимофей все-таки вывел его из себя, решившись защищать свою позицию. Отец Дмитрий этого не любил. Он привык стоять «над» и выше, а тут ему вдруг начал возражать этот еще не диакон даже… – В послушании в классическом смысле я не был ни у кого, хотя приходилось обращаться к старцам с вопросами. И что же? Я теперь не способен услышать и почувствовать того, что ты угадываешь в сердце, в глубинах чеховской души? Или там еще кого?
– Не могу сказать ничего о тебе, но я чувствую, что я слышу, что стал близок к душе этого человека, потому и тексты его мне открываются неоспоримо и ясно: я слышу его голос и знаю, почему и что он говорит, и почему говорит именно так, а не иначе…
– А жара у тебя, часом, нет? – натянуто засмеялся отец Дмитрий. – Он уже сильно тяготился этим разговором и терпел его только из вынужденного гостеприимства. Но Тимофей этого словно и не замечал…
– Нет, нет у меня жара, но послушай меня, я не умею сказать лучше старца Софрония (Сахарова), – ты ведь его чтишь?
– Я предпочитаю несколько иную литературу, аскетика мне не так интересна, нежели история Церкви, – сухо отрезал батюшка.

В аскетике отец Дмитрий был действительно ни бум-бум, разве на уровне учебных пособий, – ее ведь проходят не по книгам, а в том самом претрудном послушании, в отказе от своеволия, в самоотречении… Чувствовалось, как далек от этой сферы православной жизни был просвещенный византолог.

– Но ведь ты же пастырь? Как же без аскетики можно узнать, понять и повести другую душу? Вот ты говоришь, что и без послушания, без подвига отказа от собственной воли вполне можно обойтись, но без этого нет подлинного очищения сердца от эгоизма и гордости, а именно эта архистрасть и не дает нам слышать другого, она-то и есть главное бревно в наших глазах,  эта нечистота гордости и превращает наши суды о мире и человеке в фарисейские откровения!
– Так что сказал отец Софроний? – прервал Тимофея отец Дмитрий.
– А вот что, – сейчас прочту: у меня тут в тетрадке выписано…
 
"Наша повседневность погружена в мелкие воды ничтожных нужд, но каждая, даже самая малая, вещь может открыться нам как отражение или слово о величии Божием, предстать нашему духу как удивляющая тайна…"

– Смотри, какое дивное обоснование тонкого видения деталей – не только в самой жизни, но и в текстах. И условие тому – школа послушания: «может открыться» эта малая вещь, – и открывается ведь!
 
"…Так, например, подвиг монашеского послушания, который вызывает презрение в гордых душах, при разумном понимании сущности этой аскезы является путем к расширению нашего сознания до неожиданно великих созерцаний. Он начинается, казалось бы, с нуля: мы просто становимся внимательными к нуждам окружающих нас людей. Постепенно мы научаемся воспринимать их мысли, их волю. Этим путем мы проникаем в сокровенные места их внутреннего мира".

– Слышишь? Мы обретаем особенный, тонкий слух, мы слышим другого, даже его тайные намерения, что обычно люди не слышат и всегда все путают. Судят друг друга, ничего не видя, как та критикесса судила  чеховского студента и слышала в нем одну «игру гормонов»… Идем вслед за отцом Софронием дальше:

"…Развивается способность в едином акте внимания услышать и различить, какие настроения, какие внутренние движения сердец наличествуют среди тех, что вокруг нас. В дальнейшем восхождении послушание приводит к уразумению онтологической основы Православной соборности. Вне культуры послушания живое постижение тайны соборности – не дастся".

– Видишь? Ни больше, ни меньше: послушание – это путь к тайне соборности, путь к творению самой Церкви! Не случайно великие отцы считали, что даже доброе дело или слово, но по своей воле сотворенное, не за послушание, на  по слышанию воли Божией – вряд ли принесет добрый плод.

Отец Дмитрий молчал… Спасла мизансцену матушка Елена: она строго приказала девочкам, которые все это время тихо сидели на подлокотниках дивана и как-то зачарованно слушали этот словесный бой, идти молиться и ложиться спать, а гостям сказала, где, кому постелено. Тут и отец Дмитрий нашелся, как пошутить: «А мы еще чайку с братом Тимофеусом выпьем…А то: Жомини да Жомини… А об водке ни полслова .
Так закончился это трудный день…

Перед сном Тимофей взял у отца Дмитрия статью его знакомого священника о Гоголе, где и обосновывалось положение о «бесноватости» и «демонизме» писателя. У Тимофея заболело сердце: он не мог представить, что так может писать и рассуждать русский человек, да еще и пастырь, и, кстати, тоже филолог по мирскому образованию.
Всю ночь Тимофея мучили кошмары. А утром, чуть свет, он ушел в храм и занялся там своими делами – ему предстояло сделать ремонт в притворе. Засыпая, он дал себе зарок: с отцом Дмитрием о литературе больше не полслова…


                VII

– Где же, где все-таки я слышал об этих болотных огнях? Что же пронзительно похожее и близкое напомнил мне этот монолог Нины из «Чайки»?
Глубоко расстроенный и смущенный вчерашним тихим, но мучительным столкновением с отцом Дмитрием, Тимофей давно уже в мыслях путешествовал на свой любимый необитаемый остров: чтобы преодолеть огорчение и заснуть, надо было просто думать о чем-то хорошем… А на том острове Тимофею всегда было хорошо, он там быстро приходил в себя, там протекала его настоящая глубокая  духовная жизнь. Там было место и молитве, и Слову Божию, и слову человеческому… На самом деле остров его дум был очень даже обитаемым: это была земля Чехова и его проникновенного слова…
 
– Да вот же где! «Горе им, потому что идут путем Каиновым, предаются обольщению мзды, как Валаам, и в упорстве погибают, как Корей (…) Это безводные облака, носимые ветром; осенние деревья, бесплодные, дважды умершие, исторгнутые; свирепые морские волны, пенящиеся срамотами своими; звезды блуждающие, которым блюдется мрак тьмы на век (…) Это ропотники, ничем не довольные, поступающие по своим похотям (нечестиво и беззаконно); уста их произносят надутые слова; они оказывают лицеприятие для корысти. (Иуд.1:11-16).

И как только вспомнился Тимофею искомый текст из Соборного послания апостола Иуды,– эти «блуждающие звезды и безводные облака, носимые ветром», он в ту же секунду… проснулся. Оказывается, все это был сон! Он – спал, и во сне продолжал сочинять свой текст о Чехове, ведомый не своими дневными, несмелыми и пригашенными соображениями, а смелыми ночными, потому что только в ночи и во сне возможна такая диктовка откровения, такое духовное напряжение. Во сне уходила робость и неуверенность, сомнения. Куда без них? Но ведь они и «съесть» всю духовную силу человека могут!

Подобные вещи в последнее время с Тимофеем случались не раз: он «писал» текст, правил его, задавался вопросами, а потом – просыпался – и спешил, если успеет, что-то зафиксировать на бумаге. И никогда «дневные» тексты не могли сравниться по ясности и убедительности, по смелости неожиданных сопоставлений, по яркости чувств с этими «ночными» текстами. Словно во сне мозг, ограниченный, скованный какими-то условностями и страхами, не мешал, а жил и действовал только дух…

«Блуждающие огни, блуждающие огни, – зачем-то повторял про себя Тимофей. – И Аркадина, глухая ко всему в мире кроме своих похотений, и рыболов-охотник на чаек – Тригорин, и Заречная, помешанная на безбожном идоле искусства и собственном тщеславии, на мирских успехах, и Треплев, недалеко ушедший от нее, – все, все эти несчастные «люди, звери, орлы и куропатки», эти блуждающие огни гнилого дыхания болот, исчадия диавола, носящиеся по жизни, руководимые ложными, пустыми и мелкими желаниями, лишенные даже и памяти о «большой мысли», которая давно покинула, а, может быть, и никогда не жила в их сердцах, блуждающие и не могущие остановиться в своем броуновском движении огни, ложные звезды, которые «под утро рождает гнилое болото», «без мысли, без воли, без трепетания жизни». Огни и звезды, в которых диавол не дает возникнуть жизни, он производит в них обмен атомов, и они меняются непрерывно и бессмысленно...
 
«И светлый Сириус, и земля обратятся в пыль... А до тех пор ужас, ужас...».

…Часы показывали полшестого. Спасть дальше возможности не было: в восемь утра начиналась в храме служба, а Тимофею предстояло переделать еще много дел – он ведь не поучать отца Дмитрия приехал, а помогать готовить храм к празднику.


ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ...
На фото: Антон Павлович с Татьяной Щепкиной-Куперник и актрисой Л. Яворской