Идущие на смерть приветствуют тебя!

Георгий Пряхин
Morituri te salutant!
РОМАН

Не люблю вещунов, гадалок и тем более гадателей. Возможно, это идёт из дальнего-дальнего детства. На наш отъединённый, хотя и совершенно разгороженный двор часто забредали цыгане. Они даже табором своим парусиновым чаще всего становились на выгоне напротив нас. На каких-то их неведомых птичьих картах выгон наш значился гаванью – доселе надутые, над повозками, паруса обвисали тут, как при капитуляции. Мужики лудили по дворам прохудившуюся посуду, бабы же, цыганки, похожие на ярких и крупных осенних навозных мух, просто попрошайничали или назойливо предлагали погадать. Привечала их матушка или нет, не помню. Вряд ли. Сызмальства, как теняющаяся цыганская кобыла, впряжённая  в непосильный воз, рано оставшаяся один на один с нуждою и то  и дело падавшая под нею на сбитые в кровь коленки и чудом поднимавшаяся вновь, она, я думаю, не жаловала всех, особенно баб, коим на роду, вообще-то, написано   т у ж и т ь с я  , рвать, на издыхании, постромки и жилы, всех, кто непостижимым для неё и потому предосудительным чудом удачлив был на лёгкий, даровой хлеб.
Но почему-то одна цыганка на нашем дворе задержалась. Насколько  я помню, она была молодой и даже чистой,  пожалуй, даже почище матери, вечной доярки-свинарки-птичницы. Мать, кажется, даже покормила её и дала в дорогу хлеба. Они о чём-то говорили, я, лет пяти, крутился в стороне. Но одно из их разговора почему-то выхватил и запомнил на всю жизнь.
Цыганка просила мою матушку отпустить меня с нею!
Что было тому причиной, не знаю. Может, какая-то неловкая материна жалоба – видимо, цыганка сумела разговорить её. Или жестокая бедность наша, которая лезла  в глаза из каждого угла (как раз углов-то во дворе и в помине не было). То, что у матери, матери-одиночки, как то сплошь и рядом – спасительно для будущего России и погубительно для них самих – бывало в тогдашней, послевоенной    ж и з н и ,  кроме меня, старшего, в подоле возились ещё двое? Куда ей одной, с такой-то поклажею?
Одним ртом меньше – кобыле легче.
Или то, что те, двое, в подоле, - белобрысые, а я, старшой, черномазый, явно приблудный, вполне возможно даже – цыганский?
Цыгане проходили, подкову уронили…
А может, она сама недавно потеряла своего, ещё более черномазого, и теперь тосковала – взяла б меня за смуглую, в цыпках, ладонь, да и вывела бы с этого голого, как вывернутый карман, двора – с таким, прирезанным, довесочком ей и побираться бы, на жалость бить легче стало бы?
Я обмер. Как же застучало  у меня в висках!
Сейчас вот возьмёт моя матушка и – откажется от меня, неслуха. Я не знал тогда, что цыгане обладают гипнозом – и впрямь могла бы совершенно спокойно, вывести меня со двора – в степь, что открывалась сразу за сгнившей нашей загатою так же, как сразу же над нашей трубою, тоже похилившейся, раскрывалось, ещё бездоннее, небо.
Мать как-то странно, будто во сне, засмеялась и, приобняв цыганку за плечи, сама повела её со двора.
Стук у меня куда-то переместился.
А вообще-то шли они как-то очень медленно. Сострадательно – ну, как две погорелицы.
Что я ещё уловил не то своим чутким ухом не то тем самым гулким – как будто грудь моя разверзлась  мутным раструбом – туком:
 - От воды он у тебя… Бойтесь воды…
«От воды» – это я  тоже запомнил на всю жизнь, хотя именно в  тот момент никакого значения этому мрачному пророчеству не придал – так был счастлив, что мать меня цыганке не подарила. Не сдала -  с рук на руки.
А что касается воды, то её   в нашей безводной степи днём с огнём не сыскать – всё село, от мала до велика, жаждало дождя, как манны небесной. И люди, и скотина. Уже потому я её, воду эту вожделенную, за которой надо было ходить на артезиан за несколько километров, любил пуще всего на свете.
Да и сейчас, признаюсь, люблю.
Вот оттуда, наверное, идёт у меня нелюбовь к гадалкам. Если уж пристанет какая, я знаю, что сказать в ответ.
 - Давай, я сам тебе погадаю. Ты - умрёшь…
И та – сразу на попятную. Хотя чего уж такого я и сказал: все мы, увы, и впрямь умрём.
Сейчас-то я думаю, что цыганка та и в самом деле что-то знала. Предвидела.
Самое главное – что мать моя скоро умрёт.
И останемся мы, трое, сиротами. Из нежного, пусть и небогатого, подола – выкинутыми.
Не так уж проста была та цыганка…
Просто, может быть, не стала матери говорить. Пожалела.
Они и вправду шли, как будто бы на худеньких плечах своих несли нечто общее.
 И вдруг.
Уж это литературное «вдруг»…
Правда, в данном случае никакого неожиданного действия, как и действия вообще, за этой спасительной литературной фигурою нет. Наши сны ведь не обрушиваются на нас из пустоты, даже нашей собственной, внутренней. Они, как известно, произрастают, как растут кристаллы или коралловые рифы: мучительно, медленно, годами или даже столетиями, зацепившись там,  на дне, бог знает за что.
Бог знает и всё-таки – за что-то. Существенное. Или – существовавшее. Микроскопически, эфемерно растут. Проклёвываются, но - из чего-то изначально сущего. Из зародыша.
И однажды обнаруживаются, прорезываются, как прорезаются молочные зубы – на поверхности. Правда, что касается снов, то скорее – на глубине. Ядовитым впрыском в нашем собственном, отягощённом и измученном бессонницами мозгу. Извне, снаружи – из чего-то видимого или мельком пережитого – внутрь.
И самые подспудные желания наши, грозя кораблекрушением, безобразной опухолью вылезают – прямо нам же в глаза.
Оче-видностью.
Сны – ночные миазмы наших дневных унылых отложений. Некоторые из них, отложений, правда, давно успели окаменеть…
Старая-старая-старая берёт мою ладонь и, без особого выражения, произносит:
 - А вообще, дай-ка я на тебя посмотрю…
Старая-старая-старая, но странно знакомая. Не чужая. Глаза не по-старчески крупные, аспидно-чёрные, как две клокочущие плавильни, голова туманом-сединой повита, а вот брови тоже странно, молодо черны и разлаписты, как то бывает у юных и смуглых девственниц. Я, похоже, давно знаю её, для меня она вовсе не ведьма, она как бы сродственна мне, и я, забыв своё же правило, послушно подаю ладонь.
 - Да-а-а, - всматриваясь в неё огнеплавильными, раздумчиво протягивает старая. - Да-а-а, - и медленно, как чужую, возвращает мне мою же ладошку.
Да-а-а…
И ещё молча качает сивой своей – так в тумане невесомо-призрачной купой своей молча качает приречная ива.
Я прячу руку и не произношу ни слова. Как будто и сам всё наперёд знаю.
И её тоже знаю – возможно, это всё та же, из пятьдесят первого, крепко-крепко простаревшая и промудревшая цыганка.
Тогда она, пожалевши, не сказала матери, теперь не открылась и мне.
 А чего меня жалеть? Я и так, наперёд, знаю.
«Идущие на смерть приветствуют тебя!» - так салютовали, горланили, в суровые центурионы выстроившись, заматеревшие в боях легионеры своему Гаю – Юлию-Цезарю.
Morituri te salutant!
 В конечном счёте мы все, куда б ни направлялись - идущие на смерть.
И наше грозное приветствие адресовано лишь одному на свете по-настоящему бессмертному Цезарю –  Жизни.
Приступим. 

ПЕЧКА

Убейте меня, но ничего более-менее значительного из происшедшего 4 мая 1947 года я не знаю.
Ясно, что в этот день случилась масса человеческих трагедий и не меньшая масса, прорва счастья обрушилась на отдельных, временно счастливых людей, но…
Но я этого не знаю. Не помню – да и не могу помнить.
Размеры же счастий и несчастий оказались, слава Богу, таковы, что не вылезли за пределы конкретных человеческих судеб. Гармонично вписавшиеся друг в друга – вспышка события, даже многократно усиленная допплеровским ореолом эмоций, и, пусть даже на куски взорвавшийся, контур человеческой судьбы. Или даже нескольких судеб -  их количество, слава Богу, не перешло в качество. Это ведь только Господь Бог видит, а впоследствии и взвешивает каждого из нас в отдельности, а вот наше человеческое (человечное?)  сообщество запоминает только грандиозные их лакуны.
И – охотнее всего – только лакуны исчезновения.
Никого 4 мая 1947 года не смыло – в запоминающихся масштабах – и никого не вознесло.
Ничего такого  з а п о м и н а ю щ е г о с я  4 мая 1947-го не случилось.
Фултоновская речь Черчилля была произнесена  Уинстоном Леонардом Спенсером Черчиллем ещё в сорок шестом.
Ответный спич Сталина – создание атомной бомбы – прогремел под Оренбургом, на Тоцком военном полигоне, в сорок девятом.
Я родился между ними.
Мы ещё не читали газет. И даже не слушали радио – я лично не слушал ещё и потому, что в нашей с матерью хате его, как и электричества, не было. Но война обступала нас со всех сторон, и мы жили в ясном и даже трепетном предощущении её. Нас окружали молодые калеки – это предыдущая война догоняла нас своими обломками. Обломки-обрубки были как свои, доморослые, деревенские  - у кого обтянутая дешёвым дерматином деревяшка вместо руки (у нас даже завгар был одноруким, что, правда, не мешало ему,  спихнув в пьяном охотничьем раже на пассажирскую сидушку какого-нибудь вполне себе рукастого, но нерасторопного подчинённого, самому гнаться по степи за безгласными и бесплотными, кажущимся собственным твоим случайным выдохом, вымыслом, сайгаками на любой совхозной лайбе, что зачастую, вздымая облако пыли, падала замертво значительно раньше твоего же беглого вздоха) – у кого тем же дерматином, как сургучом, запечатан глаз, у кого нога по самое колено сидит, словно обрез, в скрипучей, на ремнях, деревянной кобуре.
Так и чужие, пришлые, хотя  х о д и т ь  - то они как раз и не могли: на окраине села, в бывшей барской усадьбе, располагался патронат инвалидов войны. Такой же, какой был в те времена и на Соловках, с которыми у села тоже своя давняя связь: одна из моих раскулаченных бабок угодила аж туда, хотя и была вполне, и даже красиво ходячая. 
В патронате уже были совсем уж безногие и безрукие. Но раз в месяц, в день пенсии, каким-то упрямым чудом, перекати-полем добравшись до «кабарета», стоявшего в центре села – там заправляла моя крёстная мать, и я часто оказывался среди этих калек – им крёстная подавала нередко прямо в спёкшиеся губы водку и вермут, а мне тоже в губы, чтоб попутно не проливал, восхитительный, потому что ничего лучшего я  не пробовал, клюквенный морс.
Потом целые сутки пьяные и потому ещё более страшные обрубки, колобки эти с леденящим душу матом и песнями катились кубарем, ползли, по-пластунски подвигались к месту своего постоянного, неподвижного проживания.
Село в страхе задёргивало занавески и запирало двери, хотя были калеки совершенно безобидны. Один только голос, вой, да  скрежет зубовный и оставались у них в распоряжении – всё остальное отняла война.
Мы очень старательно готовились к  с в о е й   войне. Были уверены, что она и нам на роду написана. Разумеется, едва ли не с первого класса метали в школе деревянные гранаты, стреляли из духового ружья, разбирали винтовки с разрезанными стволами. Но помимо всего, по собственному почину, без конца копали и строили какие-то пещеры, укрытия – почему-то были уверены, что война нам предстоит исключительно оборонительная – мастерили стрелы и луки, даже самострелы. С помощью железных трубок, выдернутых тайком из своих же кроватей, ладили самопалы, называя их «поджигами». Тогда в ходу было выражение «поджигатели войны» - по существу именно мы, мальчишки конца сороковых-начала пятидесятых, а вовсе не американцы, мечтая отличиться, прославиться на поле брани, и были такими вот «поджигателями», которых старательно громило оцинкованное, как ведро, радио на столбе посреди базарной площади и которых регулярно распекали в клубе заезжие куплетисты.
Странно, но где-то в глубине своих крохотных душонок мы уже тогда твёрдо понимали что предыдущая, без нас, война проиграна – это даже несмотря на цинковый  колокол, что вопил с плохо оштукатуренного столба с перерывом на ночь да на время обеда, который сельский радиомеханик устраивал себе по собственному усмотрению и самочувствию.
Понимали и жаждали реванша: уже мы-то, в отличие от отцов, победим безоговорочно.
Знали б мы тогда, какая война и с кем – друг с другом! – предстоит нашему поколению, соломки бы постелили.
Разумеется, я не помню момента своего рождения и не стану витийствовать на сей счёт. Но я точно знаю хатку, землянку – она ещё жива, правда, вошла в землю по самые окошки, ещё один хлопок незримой ладонью и на виду останется одна только двускатная камышовая шляпка, - в которой впервые открыл глаза. И хорошо помню печку, на которой родился. Печка состояла из собственно печи, устья, находящегося в одной комнатке, и глиняной лежанки с пропущенным под нею червячным дымоходом, располагавшейся в другой, смежной комнатёнке. Сейчас, правда, совсем недавно, печку переделали. Устье, приспособленное под газ, осталось, а вот лежанку мою персональную выкинули.
Тоже обрубили – ложе моё первородное.
Я и после, мальчиком, свернувшись почти что опять зародышем, не раз грелся в его чревном, материнском тепле – уже лишившийся матери.
Говорят, 4 мая 1947 года  была Пасха. И мать, почуяв схватки, потихонечку побрела под лёгким весенним солнышком в сторону амбулатории, что стояла в километрах в пяти от её дома.
И – не дошла.
Когда уже совсем круто взяло её снизу, приковыляла придерживая, чтоб на ходу не выскочил, затрепетавший, ворованный арбуз свой обеими руками, во двор двоюродной сестры своей Нюси.
У той как раз печка, после  куличей, ещё была, тоже как роженица, в жару. Туда, на лежанку, и подсадила Нюся мою матушку.
Тут она и разрешилась. Мать обзавелась первенцем, а Нюся – крёстным. Я же, стало быть, обзавёлся сразу и родной матерью и матерью крёстной, она же и восприемница, которых в наших краях зовут «мамашками».
Заполучил и мать и мамашку разом.
Мать, правда, ненадолго – через четырнадцать лет первенец, сидя рядом с завгаром на борту грузовичка, двигавшегося на сей раз медленно-медленно, поскольку догоняли теперь одну только смерть, и повезёт её на кладбище. И худущие руки её опять будут сложены на непомерно вспухшем животе, как будто она снова удерживает там нечто от преждевременного явления на белый свет.
А вот мамашка дотянула аж до девяноста. Последними её словами, обращёнными к крестнику были:
 - Проверь, правильно ли мне пенсию начисляют? По-моему, не учитывают, что в сорок втором я рыла окопы…
Вот так! А ведь дело было в две тысячи одиннадцатом.
Потом прикрыла уже замутившиеся, а ведь некогда - мускатной спелости (калеки устремлялись не только за водкой с «прицепом», но и  просто – взглянуть снизу, из бездны, в Нюсины ликующие, ясные) глаза, взяла за руку и сказала:
- А жить всё равно хочется…
Идущие на смерть приветствуют тебя… 
Пусть изредка, но всё же наезжая к крёстной, я всегда, согнувшись в три погибели, проходил к ней в землянку, что приседает всё ниже и ниже как бы по бабьей своей коротенькой нужде, подходил к лежанке и приваливался к ней спиной. В такие минуты мне казалось, что рождён я сразу двумя роженицами: русской замордованной крестьянкою  и русской облупившейся печкою.
Печка теперь тоже стала обрубком и доживает своё в опустелой землянке на правах инвалида войны. Не думаю, что разрушение печки каким-то роковым образом сказалось на крёстной. Но ноги  у неё отказали примерно в то же время. Она тоже уходила из жизни примерно так же, как её когдатошние  синие изувеченные подопечные.
Подопечные – тоже как бы из-под печи.
…Впрочем, как же это ничего не случилось в сорок седьмом? Ещё как «случилось» - и следы этого «случая» печально и немо сопровождали меня всё моё детство.
Они ушли только сейчас.
Как-то, уже в отрочестве, я вдруг похвалился маме:
 - Знаешь, по-моему, у меня хорошая память…
 - С чего это ты взял? – удивилась мама, хотя втайне и гордилась моей хорошей – при её-то безграмотности – учёбой.
 - Я помню, как сосал твою грудь.
Она засмеялась: 
 - Я кормила тебя грудью до четырёх лет…
 - Почему? – удивился теперь я.
 - Потому что голод был.
Да, в сорок седьмом разразился страшный голод. Село обезлюдело. В нём появились пустые хаты. Такие потихоньку выветривавшиеся печальные остовы стояли и рядом с нами – всё моё детство шныряли мы в этих угрюмых глиняных надгробьях чужой жизни.
Голод накрывал нашу округу, как и всю страну, сперва в тридцать первом – тридцать третьем, а потом и в сорок седьмом.
От тридцать третьего моему детству стен уже не досталось – только  выболевшие, как после золотухи, холмики с никак с не зараставшими нежными маковками, плешинами, на которых в солнечные дни обручальными кольцами горя любили свиваться змеи.
А вот от сорок седьмого мне достались стены напротив, пристанище моих одиноких игр и фантазий. Дом наш стоял на полдороги от кабарета к патронату, и на крестном, хотя и счастливом, обратном пути своём инвалиды, эти горластые перекати-поле, нередко находили под ними временный свой ночной приют. Стены тогда оживали, вознося  к небу своими раскрытыми чёрными, спёкшимися раструбами то песни, то стоны, то мат и плач, а то и всё и разом.
В селе не любили вспоминать ни тридцать третий, ни сорок седьмой. Ходили глухие предания, что и у нас не обошлось без людоедства – ели малых своих.
Чем питалась-кормилась моя мать, я не знаю. Но в самом деле хорошо помню, как сам питался ею. Хорошо помню её грудь – она небольшая, цветом и формой напоминала два округло-продолговатых кома только что сбитого и наспех, со следами ладоней, слепленного молодого, бледного ещё коровьего масла. И очень хорошо помню исходивший от неё запах – молозива. Чудесный, хлебный запах сытости. Жизни – я сам научился расстёгивать верхнюю костяную пуговичку на маминой кофте.
У меня это и сейчас ещё неплохо получается.
Мама застенчиво улыбалась – ей было, наверное, щекотно. А может, вспоминала что-то своё.
Стало быть, я питался ею до пятьдесят первого года. И того страшного голода поэтому не помню и не знаю.
Засыпал под небогатым комочком молодого, ещё не медового масла, до крови прикусив земляничный его фитилёк, так непозволительно долго соединявший меня и мою уютную, безотказную родовую русскую печку.
А от моего собственного дома давно уже остался только выболевший холмик, будто и по нему всё-таки прошёлся голод каких-то неведомых лет.

КУРЧАТОВ ВСТРЕЧАЕТСЯ С БЕРИЕЙ

Академик Игорь Курчатов ехал на встречу с Лаврентием Берией.
Ехал не по своей воле – мало кто вообще встречался с Берией по своей воле.  Даже Сталин, похоже,  общался с ним через силу, по необходимости, по-русски это называется - «душа не налегает». У этого монстра душа не налегала, не прилегала ни к кому из ближайшего окружения – чем дальше люди отстояли от него, тем с большей лёгкостью он мог с ними общаться.
Лаврентий вызвал академика. Позвонил с утра и огорошил:
 - Давненько мы с тобой, Игорь, чайку не пили…
У академика тоскливо заныло под ложечкой. Дело даже не в том, что чай они с Лаврентием Павловичем пили не далее как третьего дня, правда, не на Лубянке, куда Курчатов являться не любил, а в совминовском кабинете: наверное, Берия его выбрал когда-то сам – все окна, даже не будучи зашторенными, упирались в стену. Нет, Курчатов Лаврентия не боялся: на одной хватке, даже такой сумасшедшей, как у этого медоточивого и тонкогубого менгрельского Мефистофеля, далеко не уедешь. Нужно ещё серое вещество, субстанция аморфная,  н и ч т о ж н а я  , но именно вокруг неё и вынуждена неистовствовать  сервильно такая вот сумасшедшая мускульная энергия. На данном историческом отрезке – исполнения спецзадания высшего государственного значения - они с Берией – сиамские близнецы (Курчатова передёргивает): отсекут одного – сгинет и другой.
Это в равной степени (Курчатова передёргивает ещё раз) относится к каждому из них двоих.
Нет. Просто академик только что собрался попить чаю со своей женой. В кои веки в воскресенье оказался дома и даже на даче. Вон прислуга уже и столик с веранды под сирень вынесла. И даже кулич, не спросясь  у хозяев, на вышитой миткалевой салфеточке водрузила. Говорят, Пасха сегодня.
 - Ну, не торопись. Разговейся, - хохотнул вездесущий оборотень. – А пообедаем у меня. С гусём – как и положено православным атеистам. Жду в два часа. Дома… Разговор есть, - сухо закончил Мефистофель.
Адрес не назвал – этот адрес и так знала вся Москва.
И вот Курчатов уже едет по пустынной Москве. Сидит, родовито дородный и рослый, на заднем сиденье. На переднем – шофёр и охранник, две почти сросшиеся, ватином подбитые спины. Тоже, бляха-муха, сиамские близнецы. Они отгорожены от академика пуленепробиваемым стеклом. Где-то позади маячит ещё и машина сопровождения – там уже ребятки не с маузерами, а с автоматами. Господи, неужели до скончания дней теперь жить ему вот так – голым в толпе?
Что ещё там за разговор? – крепко, больно потянул  себя за редкую, но всё ещё сажисто-чёрную, схимника, длинную бороду.
Москву вымыли. Вообще-то, к майским пролетарским праздникам, а получилось как бы и к Пасхе тоже. Отражения витрин бежали по вымытым, с хлоркою, зеркальным округлостям «Зима».
Вот и угол Вспольного и … как его, - Воровского. Никак не привыкнешь. «Поварская» куда сподручнее. Как это Вспольный до сих пор не переименовали? – наверное, самое беспартийное наименование во всей Москве. Когда-то долговязый студент Курчатов гулял по здешним заспанным переулкам со своей будущей женой.
Дома почти не видать. Он со всех сторон обнесён стеною наподобие восточного глиняного дувала. Студент Курчатов, вообще-то,  тогда, в юности, этих глинобитных застенков тут не видел. А может, просто смотрел, не отрываясь, в другую, нежно светящуюся сторону.
Как только машины, приседая, подрулили к глухим кованым воротам, те со странно морозным, в такую-то майскую теплынь, лязгом открылись. Раззявились, жёстко сомкнувшись после глубокого глотка.
Двор оказался неожиданно – для центра Москвы – просторным.
Курчатов очутился здесь впервые.
Гостеприимный хозяин уже встречал его на крыльце. Курчатов в тёмном костюме и в галстуке. Берия же – в мягких фланелевых брюках и в байковой кофте поверх клетчатой спортивной рубахи.
Крыльцо, обратил внимание Курчатов, деревянное, узорчатое, грубо приспособленное к кирпичному дому.
Обнялись.
 - Проходи, дарагой, будь как дома! – нарочно нажимая на грузинский акцент, который, вообще-то, был ему почти несвойственен, увлёк, приобнимая, хозяин гостя в глубину особняка.
Они расположились сперва в гостиной. Покойные плюшевые кресла, пёстрые восточные ткани, мягкий послеполуденный свет, сквозивший сквозь гардины – особняк, расположенный, вообще-то, рядом с гудящим Садовым кольцом, казался погружённым в благословенную толщу винного бурдюка.
Они выпили чего-то, что было уже приготовлено на низеньком, тоже восточного стиля, сдержанно инструктированном столе. Прислуживала полная, томная, но какая-то совершенно неслышная, невесомая на ногу женщина грузинского толка. Поскольку её не представили, Курчатов понял: не жена.  Впрочем, жену Берии он смутно помнил: раза два встречались на приёмах в Кремле.
Жена у Берии -   п а в а . Помнились влажные, как будто только-только что распустившиеся раскосые чёрные глаза. Если бывают чёрные лилии, то это про них. Кажется, даже запах, дорогой, иноземный и влекущий, шёл именно от них, только что  - прямо к приёму – распустившихся, а не от большого, текучего тела.
Гуляет, стервец, - вспомнил московские байки Курчатов. - И как можно гулять от такой бабы?
И как же, подлец, находит время? – в таком-то бешеном цейтноте!- почти что с завистью подумал академик, который на десяток лет моложе своего вальяжного визави.
Говорят, жена потому и не бывает в этом особняке, предпочитает жить на даче, за городом – чтоб, значит, не нарваться случайно на очередную мужнину пассию из простых, как это и водится у революционеров со стажем всех мастей и национальностей.
После перебрались во двор. Здесь тоже был накрыт красивый выносной стол на двоих. Никакой стены, никакого глинобитного дувала вокруг разлапистого одноэтажного дома отсюда, изнутри, не просматривалось. Стена вся увита плющём, вдоль неё стоят кадки с вечнозелёными - видимо, непосредственно из Грузии - растениями и растут мощные, древовидные кусты, под которыми бесшумно протекает, извиваясь, взятый в бетон арык.
Несколько плодовых деревьев, в основном вишня и алыча, бурно и вразнобой цветут тут и сям.
Цветёт в Тбилиси алыча –
Не для Лаврентий Палыча.
А для Семён Михалыча
 И – для Климент Ефремыча…

До таких частушек было ещё так далеко, что они вообще казались немыслимыми. Богохульными.
Курчатов подумал: зачем ему, Лаврентию, дача – тут и так рай за Садовым кольцом.
 - Видишь, у нас тоже сирень имеется, - хохотнул хозяин, пригнув к себе роскошное, как многозвёздное небо, соцветие и шумно, вкусно понюхав его.
У Курчатова опять что-то подспудно тенькнуло: и это знает, пролаза! Про чаепитие с женой, что прошло из-за этого утреннего звонка скомканно, не по-людски. Впрочем, тут, чтоб угадать, много ума и не надо – сирень сегодня буйствует на каждой подмосковной даче.
 - Прошу!
Стол грузинский, с обилием зелени и жареного мяса, аромат которого, наверное, переваливал, переливался через восточный дувал вместе с майским дурманом персидской сирени. И дурманил, пожалуй, редких прохожих – дом, все окна которого наглухо, с походом, перекрыты стеной, опасливо обходили даже те, кто не знал, что за жилец заточён в нём – больше, чем сама сирень: Москва всё ещё по-военному не доедала.
 Москва недоедала, страна же откровенно голодала.
 Пили сперва «Мукузани», потом пошло послаще, погуще: «Киндзмараули», «Хванчкара», но всё пока строго по привычной, сталинской  линейке.
Прислуживала всё та же дама в белоснежной, насахаренной наколке и в таком же переднике, повязанном, правда, поверх тёмного, тяжёлого, не обслуги, бархатного платья, что делало даму ещё больше похожей на зрелую виноградную гроздь, нежно  испотевающую хмельным внутренним соком.
Курчатов давно заметил топтунов, стоявших, оказывается, не только по внешнему периметру двора, но и по внутреннему. Да и блюда из кухни, пристроенной к особняку, выносили молодцы хоть и в накрахмаленных фартуках и даже в поварских колпаках на стриженых головах, но  с совершенно очевидною выправкою рамен. Однако дама ловко перехватывала их на полпути, и к столу – действительно под рясно, чудесно и тяжко цветущей сиренью (тоже клейко обтянута бархатом ранних, ещё пахучих листьев) – никто, кроме неё, не подходил.
Небо над Москвою стояло такое, словно его только что страстно,  с треском разорвали, и из-под него выглянуло нечто совершенно исподнее, незаношенное, впервые надёванное.
 Вроде как сама плащаница бирюзово замреяла над Москвой.
Курчатова вино не брало – возможно, потому что он не так уж падок до него. Ему день и ночь приходится пребывать в трезвости, и «старых дрожжей», что втихомолку бродят в крови у мужчин, дожидаясь долива, в нём отродясь не бывало.
Но скорее всё же по другой причине.
Лаврентий тянул резину. Пил он хорошо, плотно, так же с удовольствием, не вприглядку, закусывал, зачастую ловко и чисто обходясь одними руками там, где Курчатов уныло ковырялся вилкой-ножом. Сорил анекдотами, шутками, подчас, не называя, незлобиво пересмешничал  С а  м о г о (вот у кого акцент действительно не вытравился до конца дней, и пародировать его было легче лёгкого, да кто же мог решиться на это?).
Но к делу не приступал – и впрямь не для этого же роскошного воскресного грузинского обеда позвал середь бела дня директора самой секретной в Союзе лаборатории номер два? (При том, что номера один вообще не существовало. Номер, цифру дали, чтобы никаким там прилагательным-существительным не обмолвиться, не намекнуть ненароком на существо   л а б о р а т о р н ы х  занятий).
Дама уже поставила фрукты и несла, прижимая, как двойняшек к двойной же груди, способной утолить жажду – жизни – и вполне половозрелых жаждущих, бутылки с коньяком, когда Лаврентий, внимательно-таки сопровождавший взглядом это томное, урожайное шествие дароносицы, негромко и неожиданно трезво бросил ей:
 - Передохни!
Мускатная виноградная гроздь, формой и рясностью напоминающая пышную гроздь персидской сирени, послушно и мягко удалилась.
Коньяк – это был «Греми» - Лаврентий разливал сам.
Курчатов напрягся.
 - Как будем испытывать? – спросил Лаврентий, подымая коньячный бокал на уровень глаз и глядя, сквозь очки и бокал, Курчатову прямо в глаза.
Игорь Васильевич сразу понял, о чём речь – да они, собственно говоря, вот уже два года только об  э т о м   и  беседуют с глазу на глаз с Лаврентием.
 - Как и договоривались, - тоже неожиданно трезво ответил Курчатов, – на Тоцком полигоне, под Оренбургом, как только  и з д е л и е   будет готово… 
 - Я не о том, - поморщился Лаврентий. – По-настоящему будем испытывать или вприглядку?
 - По-настоящему. Там уже строят, насколько я знаю, казармы, бетонные укрепления, объекты гражданского назначения…
 - А люди? – жёстко и коротко спросил Лаврентий, одним махом опустошив бокал. – Люди?
Рука у Курчатова дрогнула, и он, не допив, поставил хрусталь на каляную камчатную скатерть:
 - Люди? Там планируются животные: коровы, овцы, свиньи…
 - Свиньи, - криво усмехнулся Берия. – Говорят, они действительно ближе всех стоят к нашему брату. И всё же, Игорь, мы ведь должны будем лечить  л ю д е й , а не свиней, после ядерного удара предполагаемого противника. А он, удар, убеждён, рано или поздно будет, - стукнул ребром вообще-то мягкой ладони по столешнице.  - Мы же должны к тому времени иметь опыт? Материал для медицины да и для фундаментальной, теоретической науки? А?
 Курчатов, склонив голову, уткнулся бородою в столешницу.
 - …Да и знать реальное воздействие. Или одними свиньями хочешь отделаться? – вновь усмехнулся Лаврентий, не спуская с собеседника тёмных и влажных глаз.
 - …Оденем в противогазы, в костюмы химзащиты и - какой там ещё защиты?..
 - Не выдержат, - тихо произнёс Курчатов.
 - …Поставим на максимально безопасное расстояние, - продолжает Берия. – Ну, километра на три. Зароем в землю, в окопы полного профиля, в бетонные укрепления, – давал понять, что говорит, вообще-то, генерал, хотя и не служивший ни одного дня на действительной. – Заодно и проверим  - и амуницию, и укрытия на будущее. А?..
 - …Война, Игорь, будет серьёзная. Серьёзнее той, что прошла, - продолжал Берия, допивая «Греми». – И готовиться к ней надо всерьёз, не понарошку. Тем более, что живой массой, пушечным мясом мы её уже не выиграем – у нас просто этой самой массы, мяса уже нету. Одна свинина – и той в обрез.
Разговор принимал опасный оборот: намёк вроде на Георгия Жукова, но академик знал, как болезненно реагирует Сталин на подобные намёки: мол, завалили немца собственными, русскими трупами. Линия проводится другая: победил полководческий гений – известно, чей. Не Жукова же, разумеется. Сталин, как никто другой в истории Отечества, бережёт русский народ – заглавный тост на приёме в Кремле в честь Победы провозгласил за него – за русский народ. Который всё понимает, всё выносит и всё прощает… Русский народ – Курчатов сцепил на коленях крупные, крестьянские кулаки так, что пальцы хрустнули. Его, народа, и впрямь осталось – кот наплакал. На донышке.
 - Вы же учёный, - негромко, но настойчиво басил Берия. – А эксперимент – движитель науки, даже фундаментальной. Когда ещё представится такая возможность?..
Наверное, во всей огромной стране сегодня реальную силу  г р и б а  представлял только Курчатов. Ну, и разговор – да ещё в пасхальный день…
 - Будь мужественен, - продолжал вынимать душу Берия. – Сегодня ты встаёшь в истории в один ряд с великими. Не политиками, - усмехнулся Мефистофель, - а пророками. Всего человечества, а не отдельной, хотя и лучшей, его части. Будь на высоте своей миссии.
Курчатов поднял усталые от бессонниц глаза.
 - …Я  всё равно буду убеждать  С а м о г о   в необходимости испытаний с живой массой. С солдатами. А не только с манекенами. С хорошо экипированными, надёжно защищёнными, укрытыми, в несколько эшелонов выстроенными… Солдатами…
Смешка не было, но Курчатову он чудился. Неужели даже он, Берия, всё схватывавший буквально на лету, не понимает, что защиты сегодня – нету? Издевается?
 - …Но хотел бы, чтобы перед  Н  и м   мы с тобою, Игорь, выступали в едином ключе. Ты же понимаешь:  О н  - человек  р е а л ь н ы й . Не кисейная барышня. И даже лучше нас с  тобою понимает, что за война разразится завтра. Ты же знаешь:  он  сам  дал  американцам  утечку  о нашем  с  тобою  и з д е л и и , когда его у нас ещё и в помине не было, чтобы тем самым приостановить, в замешательство ввести уже вошедших в раж американцев. Чтобы паузу, время выиграть. И теперь, поверь, из нашего с тобою опыта Он будет выжимать всё. Дотла. Ему нужен серьёзный эксперимент. С которым и утечки давать не придётся: он, эксперимент, заявит о себе сам. На всю Ивановскую…
Берия отхлебнул из своего бокала, а второй подвинул поближе к Курчатову. Тот взял его:
 - Когда у вас разговор?
- Завтра. Он наверняка позовёт тебя  к себе. Жди вызова.
 - Хорошо, - глухо произнёс академик и залпом выпил.
Ненамного он, молодой, но крепко изношенный да, наверное, ещё и облучённый за годы, когда вынашивал и рожал  и з д е л и е , переживёт Берию – всего-то на семь лет.
Потихонечку, но холодало.
 - Кофе пойдём пить в дом, - предложил Берия.
 Щёлкнул пальцами, и пьянящая, сбитая виноградная кисть тут же обозначилась над столом.
  - Принеси французского, - поморщившись, повёл бровью Мефистофель.
Курчатов подумал про кофе, но принесли коньяк. Это уже отступление от линии.
 - Мы с тобою, конечно, патриоты, - пробормотал Берия, бережно принимая бутыль «Корвуазье», - но – за что сражались, чёрт побери?
И налил в спешно подвинутые дамой новые хрустальные бокалы.
Они выпили. Никакой разницы, - подумал Курчатов, потянувшись за свисавшей  с вазы черешнею. – Гадость – она и есть гадость. Без национальности и классовой принадлежности.
 - Пойдём, - тронул его за плечо Лаврентий. – Мне как раз свежие сигары привезли. Гаванские…
 - Спасибо, Лаврентий Павлович, - отказался академик. – Я – поеду. Если завтра возможен разговор, надо ведь подготовиться.
 - А мне кажется, я тебя уже подготовил, - перебил его Берия, внимательно вглядываясь в собеседника.
Курчатов сделал вид, что не расслышал.
 - И потом, вы же сами сказали: могут звонить. Лучше, если домой, по вэче…
 - Он знает, что ты у меня. А у меня, как ты догадываешься, есть и вэчэ, и эсвэчэ, и чёрт знает что…
Вон оно как!  З н а е т  … Только сейчас академик понял, что дело уже решено. В шляпе. Курчатов продолжительно посмотрел на хозяина и протянул большую, лопатой, крестьянскую руку:
 - Спасибо. Давно я так не обедал. А уж напи-и-и-лся…, - немного дурашливо, нарочито протянул.
 - Было бы предложено.
Берия пожал ему руку и, облапив, повёл к машине, уже вылезавшей, как длинный бронированный червь, из гаража.
 Автомобиль сопровождения ждал за воротами.
 Академик опять тяжело откинулся на сиденье и, сцепив ладони, сложил их, как покойник, на животе.
Денёк! Воскресение Христово, называется.
Весенние сумерки нежным саваном пеленали готовящуюся к понедельнику, к будням, Москву. Такие – к ране любой прикоснутся, и рана спрячется внутрь. Со стороны посмотришь – вроде бы зажило. Загоилось. А что там внутри, одна только плащаница и знает.
Курчатов смежил набрякшие веки. 

ОЖИДАНИЕ

Что помню ещё помимо маминой груди, похожей на валёк молодого, наспех сбитого и слепленного сливочного масла и пахнущей только что вынутым из русской печи пшеничным хлебом?
Помню, что сижу на краю огромного пшеничного же вороха, в пыли, возможно, с голой задницей и что-то делаю. Городские дети строили замки-крепости из песка, мы же, деревенские – непосредственно из хлеба, из зерна. Степь у нас Ногайская, и зерно наше тоже с азиатским отливом – калёное, загорелое. Твёрденькая медовая крошка – гречишного мёда. Вряд ли я что-либо строю, скорее просто пересыпаю зернышки из кулачка в кулачок. Я ещё слишком мал. И неустанно слежу за матерью. Она с другими женщинами грузит зерно из этого самого вороха в подъезжающие к нему бортовые машины. Грузят вручную. У машины открывают задний борт, прилаживают к нему деревянный трап, и по этому трапу женщины, парами, в деревянном ящике с ручками поднимают зерно в кузов. Потом, высыпав, вместе с ящиком сбегают по трапу вниз – другие пары деревянными лопатами вновь нагребают им полный ящик.
«Центнер» - называются ящики.
Неужели в нём в самом деле помещалось сто килограммов? Много-много позже я где-то вычитал, что есть английское наименование некоей ёмкости – центнер. Стало быть, название у ящика было не то английское, не то немецкое, не то вообще латинское (zentrum – сто), а вот тяжесть в нём – совершенно русская. К вечеру даже у моей мамы, тогда ещё молодой и сильной, руки отваливались, и она их, расхаживая по комнате, нянчила, поставив перед собою «столбиком», как держат и нянчат больных, туго спеленутых детей.
Детских яслей  в селе не было, оставить меня дома не с кем, вот мать и носила меня с собою в степь.
Иногда женщин подвозили туда, на ток, на подводе. Но оттуда, по степи, они предпочитали возвращаться пешком.
 Даже в самую что ни на есть жару все они в длинных, на резинках, фланелевых рейтузах. И не потому что были такими уж целомудренными и опасались дерзких посягательств со стороны разбитной шелопутной шоферни.
В рейтузы они украдкой насыпали зерна.
В самом деле – ну чего там насыплешь в сатиновые или даже в батистовые трусы? Ничего – даже если внизу они, как у спортсменок на Красной площади, тоже на резинках. А вот в зимние, фланелевые, толстые рейтузы до самых колен не центнер, конечно, но кое-что войдёт. Влезет.
 На работу женщины ехали, шли налегке, изредка, как моя мать, обременённые разве что грудничком, а вот с работы, со степи они уже, сторонясь всяких там бригадиров-объездчиков, двигались как гружёные пчеломатки. Со взятком.
 Если туда и шла какая тощая, словно заживо обглоданная, с полным отсутствием задницы, то оттуда все они ворочались  м а т р о н а м и  . Было за что взяться – хоть бригадиру, хоть объездчику. Косолапо, враскоряку шли, как ходят крепко беременные. Пышные, хлебные, сдобные формы появлялись даже у самых сухостойных бабёнок.
День-деньской мать таскала, возносила ввысь неподъёмный «центнер», а ближе к ночи – с тока они выдвигались, когда уже  хорошо, надёжно смеркалось - несла всё на тех же «оторванных» руках – поставив столбиком – своего уснувшего, пропечённого, прокалённого солнцем первенца.
 Транспортёров-зернопогрузчиков ещё не было. Они придут к нам, когда я уже мал-мал подрасту.
Как медленно всё к нам приходит!
Когда в какой-то из книг Набокова я прочитал, как бедствовал он с женой и маленьким ребёночком в Берлине в двадцать девятом году, и наткнулся на упоминание о холодильнике, я крепко смутился.
А когда к нам пришли холодильники?
 Сам я телевизор увидал впервые только в шестьдесят втором, в интернате, в городе, а холодильник и того позже.
Правда, когда у нас с женою – и маленькой дочкой – он тоже появился, где-то в семьдесят первом, я долго воротил нос от продуктов, которые жена горделиво хранила в нём: на мой деревенский вкус они приобретали в нём какой-то совершенно отчётливый, машинного масла, запах и даже привкус.
 Транспортёров не было. Тоненькие руки у матери – будут тонкими, ежели «центнер» вытягивает их в струну! – чугунно черны от загара, а вот лицо под низко надвинутой косынкою странно, неузнаваемо, дико белое. Такие лица много-много позже я увижу в цирке-шапито, у клоунов. Только у клоунов они измазаны белилами, а у мамы – простоквашею.
Так мама спасалась от пекущего южного солнца.
 Хотела остаться - русской.
А ещё больше – молодой.
 Если б не глаза её и улыбка, всякий раз щедро ниспосылавшаяся мне с верхней точки тяжкого её вознесения, я бы, может, и разревелся, не угадал бы, что это – моя. Родная.
Это, наверное, сорок девятый.
Что ещё из первого?
Как я её жду.
Зима. Я заперт в доме. Мама на работе. Зимой она работает не в  поле, а в бригаде. Бригада – несколько построек, составляющих единый прямоугольник, внутри прямоугольника есть и лошади, и коровы, и даже быки, - как раз напротив нашего дома, но через балку. До неё, наверное, с километр-полтора. Уходя утром на работу, мама берёт  с собою вязанку. Это верёвочная сетка с двумя длиннющими палками по бокам. Уходя вечером из бригады, мама наталкивает в сетку ячмённой соломы, взваливает – теперь уже действительно вязанку – себе на спину, сводит обе палки у себя на груди и, согнувшись в три погибели, бредёт потихоньку к дому.
Дома, кроме меня, корова Ночка с телёнком, которых тоже надо кормить.
 И бригадир закрывает на маму глаза, хотя, вообще-то там ещё есть на что посмотреть.
На белом снегу мамы не видно. Чернеет только вязанка, катышком, рвано, с остановками подвигающаяся по противоположному склону балки.
Когда навозный жук натужно тащит свой превосходящий его самого размерами и весом круто спрессованный шар, то его тоже со стороны не видно. «Лица»», рыльца его уж точно не видать, ибо катит он, крошечный наш Сизиф, свою ношу по существу именно рылом, вставши в известную трудовую позу и упираясь рогами в землю.
Рогами в землю – отсюда, наверное, и выражение «упереться рогом» - задницей кверху и цепкими задними лапками перебирая, чтоб не выронить груз, как белка в колесе.
Я напряжённо-напряжённо слежу за нею. Но вот она скатилась по пологому откосу балки на самое её дно и – исчезла из моих глаз. Мне становится страшно. Я влипаю носом в стекло, где мною в морозных узорах давно продышаны лунки, мои заветные окуляры, я замираю в ожидании чуда.
Да, сижу я на подоконнике. Мне, наверное, года три. Определяю это, исходя из размеров и окна, и подоконника. Я их хорошо помню. Они маленькие. И окошки маленькие, а уж подоконники – дощечка перед летком в скворечнике и то просторнее. А я сижу на подоконнике целиком и даже в эту минуту – наивысшего напряжения, когда мама, жучок мой назёмный, скрывается у меня из виду – встаю в окошечке в полный рост.
И чудо – совершается!
Жучок вновь медленно-медленно появляется на белом. Собственно, белое – только внизу. Выше уже сгущаются ранние зимние сумерки. Если б мама была повыше ростом или если б она могла разогнуться под своею ношею, я бы теперь, наверное, видел бы только её сапоги, разбитые, разношенные, совершенно  неженские кирзовые сапоги – прежде чем сунуть в них свои худенькие ноги, она, поверх шерстяных самовязанных носков, ещё и по-солдатски обматывает, пеленает их, ноги, байковыми портянками.
Да, всё остальное было бы уже скрыто, съедено мглою.
 Какое счастье, когда крохотная букашка, паучок мой на незримой своей паутинке, вплотную приближаясь к нашему дому, окончательно превращается в мою маму! Сейчас, задним числом, мне кажется, что в  этот момент окончательно оттаивает всё наше окошко. Причём, думаю, не без участия моего тогдашнего крохотного и тугого мочевого пузыря.
Мало сказать, что я, запертый в доме, сидел на подоконнике часами. У меня был очень широкий обзор. В артиллерии это называется «сектор обстрела». Целый мир открывался мне из окна – и земной, и небесный. Дымящиеся хатки и занесённые снегом чужие огороды. Облака, набрякшие над землею, как вымя нездешнего рая. Но в своём продышанном прицеле я терпеливо ждал и выцеливал только эту поначалу крохотную точку. Родинку…
В своём детстве я очень часто ждал свою матушку. Уж так сложилось. Вроде бы и расстояния были невеликие, и разлуки недолгие – хотя как  сказать,  меня  увозили  от  неё  и  надолго,  -  да  и  самой-то  нашей  с  ней   с о в м е с т н о й  жизни вышло всего ничего, но...  Разве ж в детстве есть разница, километр между вами или ещё меньше?
День между вами или всего лишь час? Вас по-любому разрезают, отрезают – по-живому. Точнее всего – разрезают. Потому что вы-то, в утробной своей мудрости, понимаете себя с  Н е ю  как единое целое.
Вот я и жду – по сей день.
Подоконник, жёрдочка наблюдательная только стали просторнее, чем тогда, в пятидесятом, в связи с изменением моего собственного телосложения. Да балка между нами куда провальнее. Спустилась,  точечкою, куда-то на самое дно, а вот с другой стороны на моём вечерешнем  откосе всё никак не появляется – разве что, всё реже и реже, во сне.
Ноша, видать, чересчур тяжела, и откос непосильно крут.

СЛЕПОЙ ПРОВИДЕЦ

Мне очень хочется написать о встрече Иосифа Сталина с его матерью.
Формально говоря, сюжет этот не вписывается в линию моего повествования. Встреча эта состоялась в тридцать первом году. В тридцать седьмом мать Сталина уже умерла. Обратите внимание: именно в тридцать седьмом, как бы вписавшись в общее число покойников этого страшного года.
Иосиф Сталин, к слову говоря, на её похороны не ездил. Видимо, очень уж занят был. А может, уже побаивался длительных путешествий.
Ни в тридцать первом, ни в тридцать седьмом меня на свете ещё не было. Я как бы не существовал. А ведь сейчас стараюсь писать либо о том, чему сам был свидетель или участник, либо – пунктиром – о событиях, совпадающих с рамками моей жизни и, прямо или косвенно, подпочвенно, повлиявших на неё.
 А тут разница даже не в девять месяцев, которые есть у меня в запасе – в них я ведь тоже  ж и л , правда, во вполне счастливом, утробном состоянии – а в полтора десятка лет.
Тем не менее.
При Сталине я прожил шесть лет.
Отголоски его поднебесной жизни касались, конечно же,  и меня, как и миллионов, если не миллиардов других живущих в те времена, но я их не осознавал – Сталин тогда не интересовал меня совершенно.
Отголоски его, тоже почти неземной в тогдашнем массовом сознании, смерти оказались для меня куда интереснее.
Я впервые увидал плачущего мужчину. Трезвого – то, что взрослые, уже задубелые мужики нередко, скрипя зубами, плачут по пьянке, я уже знал и наблюдал. Но – трезвые?
И кто? Мой родной дядька! Красавец, богатырь, под два метра ростом, из которых, правда, лишь полпятерни приходилось на лоб, зато, в компенсацию, над этим самым фамильным, бронетанковым лбом вился только что, вчера, у парикмахерши, наплоенный чуб такой высоты и матюковости, что все наши незамужние соседки, включая саму парикмахершу Клаву, то и дело прибегали к маме что-нибудь «позычить», занять, а на самом-то деле – просто ещё раз поглазеть на её младшего брата, а моего родного дядьку Сергея.
Только что вернувшегося с военной службы на Курилах. Вообще-то, двадцать седьмой год на войну, даже Японскую, не брали. Но дядька, приписав себе год, попал всё-таки и на самый кончик Отечественной, а уж далее, прямиком, в телячьем  вагоне – навстречу солнцу. На Японскую. Где и застрял аж на семь лет, на тех самых островах, что и сейчас сидят у России и Японии, словно камни в почках.
Мой по-арийски белокурый кумир, всё ещё в парадной армейской форме, поскольку переодеваться ещё не во что да и как же переодеваться в деревенское, бумазейное, когда на военное сукно девки липнут, застревая в нём как в меду, куда плотнее и охотнее! – стоял, переломившись в пояснице и, совершенно тверёзый, рыдал навзрыд. Так, что отвесно повисшие на крутой груди его ордена и медали – золотая кольчуга, за которую девки и юные вдовы тоже, наверное, чутко цеплялись нежными своими грудями – а за кого ж и цепляться им в первые послевоенные, горько обезмуженные годы? – тоже тряслись и звякали от горя.
Много позже я часто ещё видел дядьку плачущим – но только после водки – слеза и была её второй перегонкою, ещё горше и чище, чем сама горькая. Но тогда, в пятьдесят третьем, он ещё не плакал не только после стакана, но и после бутылки тоже. Тут же рыдал, как девочка, на совершенно трезвую, тоже, как орден, павшую на грудь голову.
Мне стало страшно: рыдала моя единственная и самая несокрушимая – как и Красная Армия – защита в мире.
И я, вылупив глазёнки, уцепился за куда менее надёжную – за мамину саржевую юбку.
Правда, мама почему-то не плакала. Может, потому что не воевала?
В пятьдесят пятом же, когда мы с моими одногодками пошли уже во второй класс, мой соученик и сосед по парте Витя Худобин, сын нашего деревенского киномеханика, щуплого, лысого и молчаливого, больше похожего на учителя, чем на представителя свободной профессии, вымарал Сталину в «Родной речи» глаза. Не выколол, не вырезал перочинным ножичком, а просто наглухо заштриховал чёрными чернилами. Тушью.
В селе жил старик-слепой, ходивший в чёрных круглых очках.
Витя Худобин из прозорливейшего поводыря сделал жалкого слепца, влекомого чужой безжалостной рукою.
Витя так усердно показывал всем своё художество, что его в конце концов заметили и учителя.
И наша махонькая начальная школа замерла.
Мы не понимали, почему наши учительницы, обычно весёлые и смешливые, ходят с опущенными лицами и надолго запираются в учительской.
И почему киномеханик Худобин вдруг явился в школу при всех своих страшенных орденах – их у него оказалось даже больше, чем у моего героического дядьки Сергея. Может, потому что киномеханик Худобин лет на десять старше дядьки и захватил даже Финскую? Стало быть, у него и возможностей отличиться, как и быть убитым, оказалось больше.
Витька два дня не ходил в школу. А потом ещё с неделю сидел за партой, подложив под задницу обе ладони: видно, у тощего и маленького Худобина-старшего ещё хранился в доме толстый солдатский ремень.
Витька не поднимал руку, потому что поднять её было невозможно -  занята, и учительница Нина Васильевна обходила круголя не только его самого, но и его фамилию в классном журнале.
Витьке снизили оценку по поведению и раздумывали, оставить его на второй год или нет. Но тут подошла весна пятьдесят шестого. Киномеханик вновь появился в нашей школе – и вновь в сумасшедших орденах и медалях. Киномеханики, как и сельские почтальоны, всё узнают первыми либо вообще, как астрологи, знают всё наперёд. Зажившая Витькина задница стала почти что реликвией нашей крошечной школы. Так всегда и бывает: после культа личности наступает культ усидчивой задницы.
…Я хочу написать о встрече Сталина с матерью, потому что не будь Сталина, я бы со своей матерью не встретился.
Отец и мать у меня – ссыльные. Мать, тогда ещё девочку-подростка, сослали за несколько километров, чтоб только сорвать с родного, насиженного, унавоженного местоположения – как известно, на одном месте даже камень хоть чем-нибудь да обрастает. Отца же, совсем ещё малышом, сослали с другого конца света.
Мать сослали, сорвали вместе с братьями и родителями – правда, матушка её вскоре умерла, позже за нею последовал и отец. Отца же моего выдрали из грибницы с одной только матерью – его отец, то есть мой дед, бежал от красных в Афганистан.
Правда, у его матери, моей бабки, какое-то праматеринское имя, почти что Евы, – М а м у р а .
Разница в возрастах, на момент ссылки, отца и матери, объясняется не только тем, что отец с двадцатого года, а мать с шестнадцатого, но и другими объективными обстоятельствами.
С басмачеством Иосиф Сталин всё же разделался раньше, чем с кулаками.
Как-никак с басмачами расправлялся резвый конник Семён Будённый (родом почти что из моих краёв), а вот с мироедами – тщедушный штафирка не выносивший даже тяжести собственных сумасшедших регалий, что смотрелись на его парадном кителе, как накладные усы у мелкого шпика, поскольку сановный владелец их и с действительной-то был списан по малости роста, в 151 сантиметр, - Николай Ежов.
Грудного младенца вместе с матерью Мамурой интернировали сперва в город Маргилан, ещё глубже в Азию. Но потом этого показалось мало – выдирать заразу, так с корнем! – и их заперли в совсем уже чуждые пределы, где заразе, казалось, было не прижиться – в Европу. Ходили б поезда до Марса – и там бы очутилась строптивая Мамура со своим первенцем-последышем. Правда, Европа оказалась с очень азиатской примесью -Ногайская степь.
Ну, не в Кисловодск же ссылать басмачей!
Может, не драпани мой дед за кордон, то и сыну его дорога бы выпала куда короче?
У деда имелся караван верблюдов, с которым он ходил аж до Пекина и обратно – тем, наверное, и объясняются как причины его  одинокого поспешного, не самого благородного бегства, так и выигрыш в скорости.
Ни одна лошадь не совладает с верблюдом на столь длинной дистанции – так Будённый и отстал от моего дедули.
А вот сына с Мамурой Иосиф Виссарионович достал. Сграбастал, как «дерут», вместе с птенцами и невылупившимися ещё яйцами, гнезда - птица-мать, птица-Мамура, сидит при этом, словно заговорённая.
А годы спустя, в ту же ссыльную деревню угодила и моя матушка. Так они и встретились, мать и отец – как на предметном стёклышке – пипеткой по которому рассеянно елозил сам, на тот момент ещё вполне зрячий, Провидец.
Зачат я был в селе, п о с е л е н и и , с военной комендатурой (комендант был человек по фамилии Армейский, впрочем, вполне возможно, что ещё одна «а» в этой фамилии просто пропущена нашим деревенским полуграмотным предсельсовета). Но родился уже вполне свободным – именно в сорок седьмом году, году моего рождения, комендатуру в селе упразднили. Я застал только стоящее вдоль балки длинное угрюмое строение, где раньше помещалась она и где содержали в те времена провинившихся.
Не думаю, что там когда-то практиковали пытки, но самое зловещее из преступлений времён моего детства – о нём говорило всё село, и разговоры, естественно, достигали и наших чутких до пакостей ушей – было совершено именно в этих заброшенных стенах. Пьяная шайка местных идиотов изнасиловала там бутылкою водки женщину, пившую вместе с ними…
Читал совершенно роскошную, умопомрачительную прозу Мандельштама, наткнулся на фотокопию постановления Особой тройки, впаявшей гениальнейшему из евреев десять лет. Фамилий «троечников» нету,  зато   очень   разборчиво  -  подпись   ответственного   секретаря   её: Ш а п и р о . Ладно мы, не помнящие родства. Но богоизбранные?.. - вот и поверь после этого, что свой своему поневоле брат. «Поневоле» - можно писать и раздельно.
Скольких   сжил  со  свету,  закопал  Провидец!  А  вот  меня,   похоже, п о р о д и л . Не будь его рассеянного пинцета, этого крошечного, кровью продезинфицированного штык-ножа, не встретились бы, с разных концов света, две протоплазмы – да и Бог с ними! – а главное: не встретился бы я со своей матушкой. Да и с самим собою – если б и появился, то совсем другой. Как минимум – наверняка бы без «бухарского следа» в крови.
А может, и он сам - не встретился? В том самом, предроковом тридцать первом?
Отсюда, может быть, - и тридцать седьмой?
Жизнь всего моего поколения – тоже под его вездесущей сенью-тенью.
Моя версия.

ЕКАТЕРИНА ДЖУГАШВИЛИ ВСТРЕЧАЕТСЯ СО СВОИМ СЫНОМ ИОСИФОМ

Господи, ну и рожи! - подумала Екатерина, осторожно осваиваясь за столом.
И сама же испугалась своей дерзости. И даже рот свой, и так уже схваченный старостью крупными, сапожными стежками-щипками, прикрыла концом цветастого шёлкового платка, которым на кавказский манер покрыта её голова.
Мысли, конечно, сами по себе, нежданчиками, наружу, не выскакивают, но чего не бывает в старости? – причём, не только с мыслями. И она покрепче прижала платок к губам и даже попробовала его на вкус. Платок был нежен - и ещё имел шоколадный привкус – только вчера его подарил ей сын.
Кажется, никто не заметил мысленной её выходки. Один только сын мельком взглянул на неё своим мускатным совиным глазом – на Москве уже шепталась: мол, раньше в Кремле держали сокола, а теперь поселился там сыч и вся страна впала в его, ночной птицы, бессонницу, - поднимая тяжёлый гранёный готический бокал:
 - Выпьем за всех наших матерей! Мы так редко видим их, а ещё реже, басурманы, пьём за их здоровье.
И все потянулись с бокалами сперва к нему, а после вспомнили и о ней.
Некоторые так даже перегибались в три погибели и даже губы смачно вытягивали, как будто не чокаться с нею лезли, а сразу – целоваться.
Сын, сидевший в возглавии стола, один, – матери указали место в середине, – не чокнулся с нею, а просто ещё раз приподнял бокал и ещё раз взглянул на неё.
Сын, зорко отметила мать, выгодно выделялся среди остальных. Соразмерный, с правильными, твёрдыми чертами лица, с короткими, но уверенными, не бабьими движениями. Конечно, он постарел – она так давно не видела его. Конечно, на портретах он совсем другой. Фотографы, а тем более художники или те, кто руководит и фотографами, и художниками, как бы заново, не доверяя ей и исправляя её промашки, родили его. Именно того, такого, и требовал, и видел, по их мнению, в своём воображении народ. Она рожала его, единственного выжившего своего, трудно рожала собственною слабою плотью, они же родили его – резцом. Сразу – каменным. 
С в о й , живой, нравится ей больше. С шершавой, ноздреватой кожей, с жёсткой, не подкрашенной рыжиной, из-за которой его упрямо приписывают к осетинам, как бы намекая мимоходом и на её супружескую неверность, хотя видит Бог:  монахини где-нибудь в горах Сванетии, Христовы невесты, и те, наверное, менее бдительны в верности своему небесному супругу, чем была она, Екатерина, своему земному пьянице Виссариону. С лысинкой, что уже вьёт гнездо в его начёсанных порыжелых волосах – знала бы она, что ни одному оператору не дано заходить к вождю с тыла! – с этими набрякшими подсумками под глазами… Да, мускатная спелость глаз, что так чарует её, желтизной кидает уже и на впалые щёки. И больная кисть, заметила она, стала ещё тоньше, ещё суше, из-за чего и вся пясть уже похожа на жёлтую и жалкую, в черепице, куриную лапку.
Куриная лапка… Прикуси язык! – очнулась старуха. – Придёт же в голову такая чертовщина. Свят-свят! Ей и так чудится, что угодила она на очень странную вечерю, на которой если и есть кто, не считая её, с человеческим лицом, так это он. Один – её сын. Ну вот, взять хотя бы вот этого, прямо супротив неё. Квашня квашнёю  - сдери с него костюм и галстук,  он  так и расползётся бельмом, опарою по столу. Сгребай пригоршнями,   начиная    с     улыбки   –   она,     угодливая,     и     впрямь    п р е с м ы к  а т е л ь н а я   , так и поползёт, наверное, впереди него самого аж туда, на тот край стола, где засахаренным божком восседает её сынок.
Не любит она таких вот льстивых, узкогубых улыбок – внутри них всегда таятся мелкие, змеиные же зубы.
Или этот, рядом с нею, чёрный истукан, идол, с волосатыми ручищами не то предместного кожемяки, не то просто душегуба. Ишь, - опасливо косится она, - выложил на скатерть пудовые свои. Такими кулаками сваи заколачивать или чужие окна в полночь высаживать. Говорят, главный по Москве – как же он, интересно, при таких-то кулачищах, со всякой там профессурой-макулатурой общается?
 А в самом дальнем углу, с краю, последушком, сдачей даже не сидит, а, кажется, по-половому стоит – настолько мал росточком: присядет на венский стул и скроется с головою под столешницей – примостился совсем уже огрызочек. Недомерок. Ни к вилке, ни к ножу ни разу не притронулся – глазами только жадно ест одного и того же: Господа во главе стола.
Этот  - из самых опасных. Из тех,  кто по ночам орудует не ножом, а – шилом.
Не нравится ей сыновья бражка. Откуда только понасобирал он их? Все как из бродячего шапито. Ни одного нормального. Кроме него самого. Не надо бы ему, поразительно трезвому, так беззаботно восседать на этом пьяном троне.
Да, в отличие от остальных сын умеет пить. И дело не только в кавказском происхождении – за столом есть и погорбоносее него. Просто было в кого уродиться, - горько усмехнулась про себя старуха.
Не надо б, не надо бы ему так сидеть – как другой, тоже на тайной вечере. Не возносись, не возносись, сынок – не вознесён будешь.
Господи, да что это со мной? – вновь мысленно прикусила язык старуха. В грех впадаю. Старость – не радость, - сложила пальцы щепотью и тайком, вроде как платок поправила, перекрестила собственный в пучочек собранный рот. Хотя перекрестить хотелось, не тайным, а полным, прилюдным крестом – сына.
 Господи, спаси и сохрани его. И от этих, собутыльников, - тоже.
 - Здоровье Генерального! – воскликнул некто, сидевший наискосок от старушки. – Здоровье Генерального! – повторил и даже вскочил с места, поднимая над головою почему-то не бокал и не стакан даже, а сразу – хрустальный рог – где только взял его, под столом, между коленями, что ли, зажимал? – Потому что здоровье Генерального – это здоровье всей нашей великой нации!
Человек верещал с таким сильным  менгрельским акцентом, что непонятно было, какую всё-таки великую нацию имеет он в виду.
Сын заметно поморщился.
 - До дна! - заторопился тостующий.
Зазвенел хрусталь, все, кроме сына и матери, тоже поднялись.
Старуха с неподдельным интересом следила за тем, с хрустальным рогом. Даже не за ним, а за его кадыком. Видно, что пил через силу – кадык заходился в судорогах. Осилил – аж пот на лбу выступил. И тут же втихомолку передал рог, как непосильную ношу, в струнку вытянувшемуся за его спиной официанту.
Дорого же им даётся  его здоровье, - подумала мать. Так и своё потерять можно. Но додумать не успела: сосед слева, приземистый и широколобый, тронул её за локоть и, заикаясь, шепнул:
 - С-с-к-кажите с-с-слово…
Сын тоже сделал знак поджатой, увечной рукой.
 - Гаумарджос! – негромко, не поднимаясь, произнесла старуха и, ни с кем не чокаясь, пригубила из бокала.
Все захлопали, зашумели, вновь обращаясь лицами не к ней, а к сыну. Она же, воспользовавшись суматохой, подобрала юбку, соскользнула со стула и вышла.
Она устала. У неё разболелась голова.
Екатерина прошла в комнату, которую ей показали с утра, и, сняв только ботинки на высокой шнуровке, прилегла, не разбирая её, на пышно взбитую кровать. И перины, и подушки взбиты явно женской и умелой рукой. Кто стелет ему самому? Явно не жена. Она здесь, в Волынском, вообще, кажется, не живёт. Ни жены, ни детей… Они, как поняла старуха, отселены в другое место. Неподалёку, по этой же дороге, но – отселены. Собственно говоря, и её, Екатерину, неделю назад, по приезде в Москву, поселили вместе с ними, в том же загородном каменном особняке, одном из нескольких, обнесённых общим глухим и каменным же забором. Ей отвели там сразу несколько комнат, но она всё равно всю эту неделю чувствовала себя приживалкою. С детьми общий язык находила, хотя по-грузински из них толком не знает никто. А вот с невесткою нет. Она вообще не воспринимала её своей невесткою, эту слишком молодую, холёную женщину со странно горячим взором и, так не соответствовавшими ему, плавными, медленными движениями пианистки или драматической актрисы. Примы. Ну разве прижмёшь эту гладко зачёсанную, Натальи Гончаровой, Парижами пахнущую, дегтярно-черноволосую голову к высохшей своей груди? Или прильнёшь ли сама, нечаянно всплакнув, к этому отстранённо, лунно холодному, не в меру, по старухиным понятиям, оголённому плечу? Нет и нет. Матерью её невестка не называла, обходилась именем-отчеством, даже к столу звала через горничную. Да и свекровь в эту неделю старалась лишний раз с нею не встречаться. Скуластая и заветренная, как краюха чёрного и чёрствого хлеба, в старушечьем клобуке, в тёмных и длинных монашеских своих одёжках, она при ней сама себе казалась не только старше своих, тоже немалых, лет, но и  - чужой. И этим хоромам, и снохе, и детям, и даже сыну, который в особняке почти не появлялся, оставаясь дни и ночи где-то за пределами семьи. Исподтишка лишь любовалась снохой, как любуются в музее холодной и голой статуей или отчуждённо-знаменитой артисткой на холодно освещённой театральной сцене.
Хороша Маша, да не наша. Не такая бы жена нужна её Сосо. Пускай бы тоже русская, но – не такая. Постарше, попроще. И не с такими горячечными библейскими очами – лучше бы, чтоб там уже перегорело. Самые вкусные хлебы пекутся не на пылающих углях, а на соломенной золе.
И так странно иногда посмотрит на свекровь, как будто та перед нею в чём-то виновата.
 В чём?
Виссарион тоже часто дома не ночевал – у каждого из них свой запой.
 Смирись, дева. Махни рукой. Но эта, правда, если и махнёт, то не рукою, а – крылом. Пава!
Она и сама порою чувствовала себя пред нею виноватой. Вот только так и не поймёт, в чём?
Может, и ей, как сыновьим фотографам, не угодила – с сыном?
Старуха повернулась на другой бок. Да, устала она за эту неделю. И в том, каменном, с гражданскою обслугою, особняке, и в этом, деревянном, военном и скромном, куда её позвали только сегодня, на это глупое застолье, чтоб завтра – проводить на вокзал. Выпроводить – да, она слишком черна для этих паркетных полов. Идёт и оглядывается – не наследила ли?
Муха на мраморе.
Не складывается у неё, с лачужным её происхождением, с хоромами. Сын и в Тбилиси поселил её в беломраморном дворце – вот уж точно навозная муха в янтаре – бывшего царского наместника на Кавказе. Но она и там отыскала себе комнатку, в которой живала когда-то прислуга. Это он, сын, не глядя, перешагнул из их горийской хибарки в царские покои – ему ли обращать на это внимание? Он и по воде пойдёт, аки посуху…
И вновь старуха испуганно прикрыла непослушный, хоть инсульта покамест, слава богу, ни одного не было, рот. Свят-свят!
Так и живёт она в том беломраморном дворце – в прислугах. В прачках – она невольно взглянула на свои сухие, сморщенные, смолоду съеденные подёнкой ладони. Пальцы дрожат, словно кто-то всё ещё играет на них. Ну, разве ж можно их положить на столе рядом с долгими – вот они-то сами для струн созданы – нежными – даже дорогое кольцо смотрится на них, как грубое, потное седло на арабском, с газельими глазами, скакуне – пальцами невестки? Разве что с теми волосатыми лапами недавнего соседа? Прачкою была, ею и осталась – даже здесь. Знает ли сын, что живёт она не в дарованном им царском замке, а в пристройке? Наверное, знает. Наверное, доложили – даже телефон в каморку её провели. Но, слава богу, помалкивает. Он и сюда, в Москву, направил её в наркомовском салон-вагоне. Но она уговорила охрану, и на ближайшей остановке его заселили пассажирами с детьми. Сама же она разместилась в одном купе с официантками – привычнее. Корзинки только да бутыли, которые припасла для сына, ехали по-наркомовски: в курительном, мягком салоне. Правда, гостинцы отобрали у неё прямо на Московском вокзале, и больше она их не видела.
Господи, твоя воля…
Всё равно, один-то подарок сыну она передаст. Уж его-то никто у неё не отберёт. Он и сейчас спрятан у неё в кармане.
 Не заметила, как задремала.
Очнулась, услыхав негромкий стук в дверь.
 - Да! – села, едва доставая ступнями, тоже сухими и твёрдыми, до пола, на кровати.
Поправила платок – кто бы это мог быть? – ведь уже, похоже, заполночь.
Вошёл, как она втайне и понадеялась, сын. Не во френче, а в мягкой байковой кофте, полотняных штанах, заправленных в обрезанные сверху валяные опорки – ноги болят? – мелькнуло в голове – и с носогрейкою в зубах.
 - Не спишь?
- Нет, - счастливо соврала мать. Господи, за всю неделю она ведь ни разу толком и не поговорила с ним.
Он неторопливо уселся в кресло возле круглого, наподобие ломберного, столика.
 - Чаю хочешь?
 - А ты? – вопросом ответила мать.
Он что-то нащупал под столом. Видимо, кнопочку. Потому что в ту же минуту, как будто только что стояла вместе с ним за дверью, появилась статная, сдержанная дама в белоснежной наколке и  в туго накрахмаленном, с выбивкою по краям, переднике, ловко и твёрдо удерживая на полной и сильной руке поднос с чайными парами, пирожными, вазою с фруктами и даже с графинчиком и хрусталём – всё это прикрыто, словно короною, каляной, расшитой салфеткою.
Ну и рука! – с приязнью подумала старуха, узнавая когдатошнюю свою, молодую – даже Виссариону порой от неё перепадало – десницу. Коня на скаку остановит!
Дама, поклонившись Екатерине, что так и не привыкла к чужим поклонами и смешно попыталась ответить тем же самым со своего пухового ложа, поставила принесённое на столик и ловко сдёрнула салфетку.
Сын только бровью повёл – дамы в комнате уже не стало. Екатерина проводила её длительным заинтересованным взглядом. Идёт, чертовка, как строчку шьёт!
 - Спускайся с облака,  - улыбнулся сын в рыжие прокуренные усы – видать, заметил её взгляд.
Она послушно съехала с кровати и, прямо в чулках и носках, села в кресло напротив.
 - Понравилась Москва?
 - Понравилась, - простодушно ответила.
 - То-то же. А ты не хотела ехать…
Мать засмеялась: это она-то не хотела? Только и мечтала – повидать сына. Как перед смертью. Да он - не звал.
 - Девки замуж идут не когда хотят, а когда зовут.
Сын улыбнулся тоже.
Подвинул ей чай и сухое пирожное, себе налил вина из графина:
 - Говорят, ты привезла?
Она встрепенулась, даже лицо морщинистое помолодело:
 - А ты ещё не пробовал?
 - Другие пробовали... Проверяли, - вновь усмехнулся сын.
 - Да что ты? – изумилась мать. – Я у самого Теймураза-Косого на базаре брала. Он, говорят, никогда не разбавляет…
 - Тебе не понять, - погладил вздрогнувшую материнскую руку и сделал глоток.
 - Да, - покорно согласилась. – В вине я не разбираюсь.
 - А как тебе английский фотограф?
Странно, - мелькнуло у старухи. – Не о детях, не о жене, а о фотографе спрашивает…
 - Фотограф-то тоже понравился, - задумчиво протянула она.
Ей и в самом деле понравился фотограф, с которым она провела вчера половину дня. Он снимал её в Москве для какого-то журнала. Сказал,  когда встретились: «У нас с вами, мадам, будет сегодня фотосессия». Она испугалась: заседание, что ли, на которых она отродясь не бывала? Оказалось, нет. Фотограф ездил с нею по Москве на большой иностранной машине «Паккард», в которой, кроме их двоих и шофёра, был ещё офицер охраны, и снимал в разных местах. Сниматься она не боялась, хотя не помнит уже, когда с неё делали последнюю карточку. В молодости, пожалуй. Больше всего понравилось ей на набережной. Ты сидишь, а город перед тобою нежно плывёт. Только людей вокруг никого, ни на скамейках рядом, ни у парапета. Люди ей никогда не мешали. Может, фотограф настоял, чтоб под рукой не мельтешили? Да, он ей очень понравился. Ловкий, обходительный, по-русски чешет лучше неё. Когда закончили, полезла в ридикюль, который специально для этой поездки в Москву и купила, но он засмеялся и сказал, наклонившись к самому её уху, как будто она уже глухая: «Я на вас и так уже хорошо заработал». И даже в тот же вечер прислал ей одну готовую карточку – она, Екатерина, на лавочке. Сидит, так же, как сидела бы и у себя в Гори. Всё в тех же своих тёмных монашеских одеждах и высоком национальном  клобуке. Не позирует. Она и слова этого не знает. А просто смотрит. Смотрит – пока ещё смотрит – на белый свет. На плывущий мимо и нежно город. Правда, печальными-печальными, давно перегоревшими большими глазами. Да, ей кажется, что на этой карточке именно она. Не то, что с сыном – в жизни он один, а на новых карточках совсем другой. На старых, охранкою сделанных – действительно Сосо, сын, только молодой. А на этих, современных, уже как бы и не он. Не её сын и даже вообще не смертной женщиной рождённый. Наверное, нынешние его фотографы искуснее тех, из охранки. И этот англичанин тоже как бы ещё начинающий, охранный. Но ей нравится, что она на этой фотокарточке – сама. Что это карточка, а не икона. До иконы, видать, и англичанин мастерством пока не дорос, да и она – перестарела…
 - А кто не понравился? – довольно жёстко вывел её из оцепенения сын.
Неужели подумал, что она такая дура и ляпнет что-либо о его жене? Не-е-ет...
 - Вот эти, - вымолвила и неуверенно показала рукой куда-то в сторону обеденного зала.
 - Ну, ты не увлекайся, - остановил её сын. – Какие есть, такие и есть.
«Есть» и «съесть» - какие похожие русские слова, - подумала старуха.
Сын вынул из кармана ещё не надорванную, как новая карточная колода, пачку денег. Такого их количества она никогда не видела и даже деньгами их не восприняла. Бумажки. Когда их мало, они – деньги, когда вот так безмерно много – бумага. Карты.
 - Возьми, - протянул ей.
 - Зачем они мне?
 - Пригодятся, - и пододвинул пачку к её ладони.
Медленно-медленно выпил бокал до дна. Мать обрадовалась: понравилось!
И стал подниматься:
 - Тебя завтра проводят.
У неё сжалось сердце: неужели уйдёт? И она, быть может, уже никогда его не увидит?
 - Подожди…
 - Что? – не понял сын.
 - Ты в бога ещё веришь? – робко спросила она.
Тот молча и длительно, как на полоумную, поглядел на неё.
 - Я всё-таки жалею, что ты так и не стал священником…
Он пожал плечами.
  - Наклонись, - тихо попросила она.
Он недоумённо склонил голову – наметившаяся лунка грустно просквозила перед её глазами.
Мать также приподнялась, даже на цыпочки встала в своих самовязанных шерстяных носках, вынула из кармашка свой нательный медный крестик на шёлковом очкуре и надела на шею сына, тоже в нескольких местах, как и щёки, побитую старой, детской ещё оспою.
Он не противился и даже обнял её – на прощание:
 - Спасибо. До встречи.
Она, всплакнув – окончательно поняла, что на вокзал отправится без него – перекрестила:
 - Храни тебя Господь…
Он, мягко, по-кошачьи ступая опорками, ушёл. Чай она допивала уже с давешней дамой. Матери хотелось поговорить о сыне, но та была неразговорчива. Тоже непроста, - заключила старуха про себя.
Деньги ещё раньше, сразу же после ухода сына спрятала под подушку – там они и остались. В самом деле – в могиле, даже беломраморной, деньги ни  к чему.
Всё тот же, тоже неразговорчивый, офицер проводил её утром на Курский вокзал. Москва шумела вокруг них – где-то  в этом многоголосье слышался ей и глухой, с невытравимым кавказским акцентом, голос сына. Она не могла понять, враждебно ли это чуждое столичное многоголосье ему или нет? Кто он тут, в этом гудящем раю-аду, свой или чужак?
И вообще, где он по-настоящему свой? В Гори, в крохотной церковке, рыжим батюшкой в опрятном, хотя и стареньком, подряснике, как то ей втайне хотелось бы?
 И она бы тоже приходила к нему на исповедь?
Старуха грустно покачала монашескою своей головой. Вряд ли.
На сей раз в вагоне никого, кроме обслуги. Знакомые официантки обрадовались встрече – им неплохо ехалось давеча со старухой. Расположив её в просторном купе, устроенном под гостиную, офицер, уже перед уходом, вынул из внутреннего кармана своей шинели крохотный свёрток в папиросной бумаге и положил на откидной стол:
 - Забыли. Велено вам передать…
Она не стала раскрывать пакетик при офицере.
Проводила. Вернулась. Раскрыла.
В пакетике лежал её собственный нательный медный крестик на шёлковой заношенной бечёвочке.   
Она заплакала.

О СЧАСТЬЕ И О СТЫДЕ

Это ощущение мои ступни и щиколотки счастливо помнят до сих пор. Если Христос и впрямь ходил по воде – даже просто по цепочке, по ожерелью камней, только ему ведомых или для него нежданно и выросших – то его ощущения должны быть примерно такими же.
Разница только в возрасте – я был ещё моложе, намного моложе – и в составе воды: брёл я, загребая ступнями, не по Мёртвому морю.
 А по Живому.
 По живой воде.
 Но начать надо по порядку.
Моя мама боялась грозы. Наверное, и потому что грозы у нас были очень редкими, к ним невозможно привыкнуть. И потому что они, возможно уже в меру этой их эксклюзивной редкости, были очень сильными. И ещё потому, наверное, что сама жизнь приучила маму, которая, наподобие большинству птиц сама, в одиночестве, сторожила своё многортовое гнездо, к непреложной истине: страх есть пусть самая тоненькая, но и самая надёжная паутинка бытия.
Грозы у нас, в полупустыне, собирались долго, нотно, заканчиваясь чаще ничем, отдалённым пшиком. Но если уж наваливались, то насиловали степь с остервенением. Невесть откуда, с каких таких морей съехавшиеся, сокрушая друг дружку, тучи даже не чёрные, а с каким-то змеиным подбрюшьем. И молнии били как при казни: совершенно вертикально, не оставляя никаких надежд обречённому. И озаряли враз потемневший, свернувшийся, как сворачивается, скисает в ту же грозу коровье молоко, день, как неподсудные и всеистребительные росчерки вершителя Страшного суда. Последней инстанции.
Мать задёргивала и без того враз почерневшие окна, панически закладывала на крючок двери и, схватив в охапку нас, малых своих, стремглав пряталась под кровать. Почему-то наша единственная в доме железная кровать, на которой мы с нею помещались все вчетвером – что касается самого младшего брата, то там и помещаться было нечему, он сразу же и целиком оказывался у матери за пазухой – казалась ей самой верной твердынею.
Мы, заключённые её судорожными объятиями, просто испуганно льнули к матери, напуганной ещё больше нашего – чем больше знаешь, тем больше страх. Мы, кажется, растворялись в ней, вновь проникая в её реденькую, от недоеданья, первородную плаценту.
Помню, как в хату проникла, проделав чёрную, обугленную дырочку в оконной раме, которую мать потом долго боялась замазать, затереть замазкою, шаровая молния. Она тихо, ощупью, зловеще и слепо плавала по комнате, отыскивая нас, но мы, включая матушку, даже дышать перестали. И молния, так и не нащупав нас, нехотя, сублимированной ведьмою, вкатилась в печь и вознеслась в трубу.
 Я тоже до сих пор побаиваюсь грозы – значит, опыта прибавилось.
Казнит и не милует.
Но гроза же приносила и самое настоящее счастье. Дело не только в том, что после неё оживали степь, поля, огороды. Разом спадала жара, оседало доселе затягивавшее горизонт пыльное марево, и горизонт резко раздвигался. В воздухе как будто  арбуз раскололи. Оживали, веселели и сами люди.
 Но гроза же оставляла на земле и слюдяные холодные лужицы. Вот это и было счастьем: сразу после грозы, под её удаляющееся ворчание, под ещё срывающимися с обносков туч, в промоинах которых уже сильно и нежно вспыхивало небо, остаточными, шрапнельными каплями степного ливня пробежаться босиком по этой холодной небесной воде.
 До ближайшей от нас соседней хаты метров триста. Не скажу, что мы были очень уж дружны с соседями. И всё же между нашими хатами пролегала едва заметная тропинка. Арабеск тропинки. Чуть намеченная ложбинка. Именно в ней и собиралась после грозы дождевая вода. И как только во дворе чуть-чуть стихало, я тотчас, несмотря на материнские окрики, выскакивал из дома и что есть мочи припускал по этой стёжке. Брызги летели выше моей головы, и я  был весь оливаем этими льдистыми – посередине лета и зноя – счастливыми слезами. Но главную память сохранили мои ступни и щиколотки. Живая вода чудесно обжигала их даже не холодом, а уже – самой чистотой. В самом деле, она родниково чиста. Тропинкою так редко пользовались, что вся она, особенно в углублениях, затравенела. Причём травкою, сподом тропочки, как её исподним пухом, была трава-мурава. Мелко-курчавая и нежная-нежная, особенно после долгожданного ливня, она прямо ластилась к твоим босым ногам.
Стёжка и вправду выстлана ею, как птичье гнездо – пухом.
Мои старые щиколотки благодарно помнят этот обжигающий целительный холод, саму границу этой слёзной чистоты, как, наверное, вибрирующие деревянные лыжи старенького биплана помнят возносящую, льдистую склень водной его глиссады.
Когда не могу заснуть, выпрастываю голые ступни из-под одеяла и пытаюсь воскресить в себе – и  в них  - то своё детское, счастливое осязание восхитительной, наэлектризованной грозою стыни, холодок от которой добирается до самого сердца.
 Странно, сразу после грозы в селе нашем начинался обычно вечер. Независимо от времени суток. Коровы и овцы досрочно неслись в суматохе и панике, с мычаньем и блеянием, домой, к дворам. Женщины, хозяйки перекликались  с ними. Куры набивались в курятники на насесты. Зато утки и гуси тяжело и вальяжно вываливались на улицу, длинно вытягивали шеи, восторженно гоготали и крякали, подымались на цыпочки и,  вылавливая из воздуха последние капли, яростно, хотя и вхолостую, полоскали, рокотали крыльями вослед уходящей грозе.
 Иногда, правда, грозы сопровождались градом. Это удручало всех, кроме нас, мальчишек. Потому что нестись по тропинке тогда было ещё чудеснее, взлётнее: под твоими ногами, христовой галечкой, покалывали взаправдошние летние льдинки.

***
Мне стыдно за две драки.
В общем-то, я не рос драчливым – может, потому и помню их все довольно отчётливо. По большому  счёту всерьёз меня никто и не лупил. Да я и не нарывался. Одно время, совсем ещё маленький, прыгал перед зеркалом - оно, единственное из всего  т о г д а ш н е г о , окружавшего  в детстве, и сохранилось в доме до сих пор, - воображая из себя Валерия Попенченко. А потом вспомнил это своё детское увлечение уже в армии. Правда, вспоминал ровно до тех пор, пока меня не обработал, ловко, играючи – надо бы сказать не  п е р е и г р а л , если бы я на тот момент в состоянии был играть – один малый, тощий, долговязый, возивший коменданта гарнизона и потому не считавший нужным не только подшивать воротнички, но и пришивать погоны. У него был обеденный перерыв – комендант время от времени навещал в подсобке завмагшу нашего гарнизонного  магазина – и мы сговорились скоротать время, в отличие от коменданта, на свежем воздухе – на спортплощадке.
Я был несомненно сильнее него физически, но малый так оскорбительно ловко навтыкал мне с разных сторон, именно навтыкал, коротко, чётко и неторопливо – по времени это вместилось даже не в обед, а в полдник – что я вскорости и позабыл свою дурь. И напрочь забросил дутые рукавицы, называемые почему-то перчатками.
На гражданке парень, оказывается, ходил в спортшколу, а не прыгал перед домашним зеркалом. Я же, если меня всерьёз разъярить, начисто теряю даже остатки наличествующего у меня соображения.
 А в драке соображение куда необходимее силы.
 Впрочем, иногда именно потеря соображения и вывозит меня наверх.
Я был, наверное, в пятом классе. У меня имелся приятель Ваня Мазняк. Живой, смешливый мальчишка, может быть, чересчур вострый на язык. Он пришёл ко мне в гости – я сам, наверное, и зазвал его. Но когда провожал, мы почему-то, прямо на улице, на дороге, подрались. Совершенно не припоминаю, из-за чего. Но твёрдо помню, что первым начал я. И удары помню: как часто-часто, словно заяц по барабану, молотил он по мне и как хватал его за горло я. За горло – вернее. Помню, как понуро поплёлся он по грязной, раскисшей от весенней распутицы дороге восвояси – а ведь пришёл ко мне, по моему приглашению, аж за полсела!
И как меня охватила тоска – оттого, что он, несолоно хлебавши, уходит. Это был ещё не стыд, но уже -  предчувствие стыда.
Господи, кто б ещё пришёл ко мне на наш с матерью забытый Богом и людьми пустырь?
Окончательное чувство стыда оформилось много-много лет спустя.
 Когда я узнал, что Ваня Мазняк погиб. Что его придавило, его же грузовиком, к стене. И расплющило ему грудную клетку…
И ещё одна детская драка вспоминается. Преследует меня как морок. Это было, наверное, уже в шестом – похоже, я чаще дрался именно в том возрасте, когда обычно ещё не дерутся. Зима. Мы шли небольшой ватагой из школы домой. Три-четыре мальчика. Я, мой дружок Володя Бакуменко, кто-то уже давно забытый и – мальчик по фамилии Княгинин. Его и вспоминаю всю жизнь. Он как раз и жил дальше всех из нас. Плелись мы по южному, вечно незрелому снегу. Мне было не привыкать. Когда мать дежурила на птичнике, мне приходилось брести и за пределы села, в степь, на птицеферму. Не помню, во что обуты мои спутники, но я-то точно был в стёртых и стоптанных материнских кирзовых сапогах. Чоботах. Из-за чего мы задрались с Княгининым, тоже не вспомню. Я и мальчика этого внешне, конкретные черты его не припоминаю. Кажется, был он чернявым и симпатичным. У него имелся отец – вот это помню точно, ещё и потому,  что у меня-то отца не имелось. Возможно, и стычки случались как раз по этой причине: у Вани Мазняка отец тоже наличествовал.
Отец у Княгинина был тракторист, даже орденоносец, причём непьющий, что для нашего ссыльного села ещё редкостнее, чем орденоношество. И вряд ли Княгинин ходил в сапогах – этого мальчика в семье любили и холили. Это я  тоже почему-то до сих пор помню, и это, наверное, также сыграло свою роковую роль в нашей зряшной ссоре.
 Но драка была почему-то очень угрюмой и тяжёлой. Возможно, и по причине моей обувки. Мальчик годом старше меня, но возились, елозили мы в снегу и грязи долго, угрюмо и молча. Нашим спутникам уже надоело наблюдать за нами: сперва они нас стравили, а потом, из-за того, что развязка затягивалась, потеряли  к нам всякий интерес. Пока мы не захрипели – оказывается, мальчик Княгинин, уже в силу своей женственно-благородной фамилии, тоже предпочитал хватать противника своими худенькими длинными пальцами за горло. Тогда наши приятели всерьёз перетрусили и разняли нас. Мы с ним стояли, шатаясь и задыхаясь, друг против друга, совершенно обессиленные и только плакали злыми молчаливыми слезами и соплями оттого, что не додушили друг друга.
Каждый считал, что был во мгновении от победы.
Или – от гибели.
Кажется, той же весною Княгиниский трезвый и положительный отец отдавил мальчику обе ноги своим гусеничным трактором. Неудачно сдавал задним ходом, и сын оказался на пути.
 Мальчика спасли – на том же тракторе, ревевшем как танк Т-34, охваченном собственным дымом и воплями Княгиниской мамы, деревенской княжны,  бежавшей, спотыкаясь, следом, обезумевший от горя отец и доставил сына в амбулаторию. Откуда,  уже на «козле» с крестом, обслуживающим в селе и ветеринара, и фельдшера, малыша отправили в район.
На протезах я его никогда не видел. Он долго скитался по больницам, а потом они вообще уехали из села. Но в школе, классом ниже меня, какое-то время ещё училась его младшая сестра.
Вряд ли знала она о нашей драке. Но я старался никогда не попадаться ей на глаза – пока они не покинули наше село.
Не то, что стыдно – невыносимо тяжело было у меня на душе. Даже сейчас – поднывает.
Красивой была не только их фамилия. Мне кажется нынче, что очень красивыми, не деревенскими, были и они сами – и мальчик, и, особенно, девочка.
И семья была трудовая, но странно спокойная, сдержанная – такие не приживаются в наших жёстких местах. 

КТО БУДЕТ ХОРОНИТЬ КОНСТАНТИНА УСТИНОВИЧА?

Громыко опаздывал. Что уже само по себе являлось и нонсенсом, и дурным знаком. Негнущийся старик, Фирс, забытый в ореховом,  нафталином пропахшем шкафу советской внешней политики, с его скрипучим голосом, давно шаркающей походкою и крепко, инсультно искривлённым ртом – никогда и никуда не опаздывал.
А тут – опаздывал. И куда? -  может быть, на самое важное заседание в своей жизни. Если не считать, конечно, Ялты.
Адъютант докладывал Горбачёву о прибытии каждого из членов и кандидатов в члены Политбюро. Докладывал со значением и с новой уже сноровкою: адъютант, человек военного звания, хотя и в гражданском костюме, которых вообще-то в цивильной организации, именуемой ЦК, со сталинских ещё времён называли демократичным вроде бы, но совершенно глупым словом «прикреплённый», уже чувствовал скорую возвышенную перемену и в собственной судьбе. И тоже был тревожно и счастливо напряжён, почти в той же самой степени, что и Горбачёв.
Кандидаты и члены собирались в Мраморном зале заседаний Секретариатов и Политбюро. Горбачёв же пока находился в собственном неказистом кабинете секретаря ЦК по селу, отстоявшем на приличном расстоянии от зала заседаний, в котором, вообще-то, ничего мраморного не было: исключительно карельская берёза.
Напряжение нарастало.
Адъютанту не надо бегать в зал. Ему достаточно выглянуть, отодвинув штору, через пуленепробиваемое окно в приёмной во внутренний двор ЦК. Членовозы вплывали через коваными воротами забранную арку в эту тихую, только им предназначенную гавань один за одним и, прежде чем плавно уйти на дно, в подземные гаражи особого назначения, настороженно принюхивались слабо светящимися ноздрями друг к другу.
Доверия между ними ещё меньше, чем между их высокопоставленными (высокопосаженными) седоками.
Адъютант узнавал их по номерам, задолго до того, как из лимузина сперва выскакивал такой же как он –  завтра  сам  он будет  совсем другим – п р и к р е п л ё н н ы й, пришпиленный, словно ценник, а потом бережно вынимал с заднего сиденья и саму ценность, что, правда, сплошь и рядом выглядела куда скромнее, скукоженнее собственной вощёной бирки.
Гришин… Он приехал первым, но адъютант – завтра он станет генералом: шеф, если без сбоев, Генеральным (с большой), он – просто генералом, впрочем, «просто» здесь не катит, поскольку у  т а к о г о генерал-майора возможностей поболе, чем у иного маршала) – особого внимания ему не уделил и докладывать о нём шефу не торопился. Даже адъютант понимал, что Гришин, хотя за ним и стоит самая большая парторганизация в стране, - не соперник. И настоящая, прирождённая фамилия не та, и характер: что с него взять? – выходец из профсоюзов, а профсоюзы, конечно, школа коммунизма, каждому кусту учат кланяться, но коммунизм, похоже, и сам сегодня дал дуба бесповоротно и окончательно. Да и не любит страна свою первопрестольную. И раньше не любила, а сейчас и подавно: не проголосует Пленум, как пить дать - не проголосует…
Щербицкий… Тут доложить надо. Этот - красавец. Косая копна седых волос, ястребиная посадка головы. Если бы Генсека выбирали женщины (в ЦК их держат только на развод, для отвода глаз), да ещё беспартийные, Владимир Васильевич Щербицкий, Украина, был бы вне конкуренции.
Но почему же до сих пор нет Старика? Горбачёв заметно нервничал. Южные глаза его, самое примечательное в нём – не зря в своё время в школьном спектакле играл Арбенина – вспыхивали и тогда из карих становились абсолютно чёрными, как лопнувший, надтреснутый небосвод, сквозь который щурится сам космос. Горбачёва подмывало и самому подойти к окну, но он сдерживал себя. Перекладывал бумаги на столе, вставал, прохаживался спорой побежкою по кабинету – вообще-то, селом он уже не занимается, прибрал постепенно к рукам о р г в о в п р о с ы, и апартаменты ему уже положены попросторнее и побогаче, но он, в ожидании совсем уж выдающихся, переезжать в  п р о м е ж у т о ч н ы е   не торопился, - и вновь присаживался к столу, к череде разноцветных и разнокалиберных телефонов.
Нет Старика…   
Позвонить ему в машину? Несолидно. Мальчишество. Он и так, приглашая его к себе на дачу, едва не дал по телефону петуха. Хорошо, что Раиса стояла напротив, следя за каждым его словом и даже жестом. Столько лет вместе, а что б ни делал, всё кажется – только для неё. Больше всего боится упасть, поскользнуться в её глазах. Таких внимательных глаз нет больше ни у кого на свете, они у неё, с юных лет, старше неё самой. Вопреки расхожему мнению, это не разрез глаз у неё азиатский, азиатское в них одно – обездвиженная пристальность взгляда. Где-то читал, что орлица, обучая птенца своего летать, в урочный срок поднимает его в цепких своих лапах высоко в небо и - отпускает. Если полёт птенцу ещё не даётся, она подхватывает его в воздухе и через несколько дней повторяет урок. И так, в случае новой неудачи, до третьего раза. В третий раз вновь отпускает в вышине, но уже не страхует. Не ловит заскорузлыми, закаменевшими когтями неуклюжее и всё ещё беспомощное тельце, на котором пуха ещё больше, чем пера, даже если оно камнем кувыркается вниз…
Интересно, мелькает в голове - чертовщина никогда не выбирает, когда и кому явиться, – когда же она, степная орлица, мать, пристрастнее и внимательнее, до расширения янтарных зрачков, всматривается в своего детёныша?
Когда тот летит или когда тот – падает?
Горбачёв досадливо встряхнул своей крупной и круглой, рано облетевшей головой с покатым ленинским затылком – не до лирики.
Вообще-то, вчера Старк тоже не торопился.

* * *

- Хорошо. Приду, - проскрипел вчера после длительной паузы, но ждать его пришлось часа два. Горбачёв несколько раз нетерпеливо выходил к воротам, настораживая охрану, ему хотелось встретить судьбоносного гостя самолично. Раиса, накинув по-деревенски платок, выскальзывала вместе с ним: она и здесь жаждала  в е с т и  его, держать в поле зрения. Чтоб, значит, не упал. Правда, когда лимузин, барственно колыхаясь, притормозил наконец, в воротах и из него выпростан был, как средневековый, в железах, рыцарь из каменной своей домовины, Старик, Раиса, низко, тоже почти по-деревенски поклонившись и произнеся всё приличествующее гостеприимной хозяйке, тотчас, опережая мужчин, побежала в дом. Как будто сама и намеревалась собирать на стол.
Горбачёв же Громыку в дом не повёл. Взявши под локоть – у старого даже локоть и вправду оказался железным – сразу свернул на боковую гравийную дорожку, самую глухую в хвойном массиве, окаймлявшем его цековскую дачу. Ринувшимся было следом охранникам показал пальцами за спиной «козу»: мол, гуляйте себе по холодку на отдалении. Громыкин адъютант, правда, всё же приблизился к старому и что-то спросил, наклоняясь тому прямо к уху.
- Не надо! – громко буркнул министр.
Горбачёв так и не понял, чего же не надо, но бурк возымел действие: прикреплённый отстал, смешавшись с его, Горбачёва, охранниками.
Перебросились парой слов о кончине Генерального.
- Жалко, - посетовал Горбачёв.
- Жалко, - согласился собеседник. Потом, через несколько шагов, добавил:
- Безвредный был человек…
 А ещё через несколько скрипучих – на этой «камчатской» тропе всё ещё лежал снег -  заключил:
- Не надо было ему и рыпаться. В Генеральные…
Горбачёв промолчал, но фраза эта ему понравилась. Обнадёжила. 
- Ну, и как будем жить дальше, Андрей Андреич? – заметно волнуясь, вполголоса спросил Горбачёв. Он понимал, что со Стариком лучше сразу брать быка за рога. Человек определённый – уже одним этим, как верблюд, выделялся в бескостном, хордовом садке мировой дипломатии – тот наверняка сразу же догадался, зачем вкрадчиво зовут его на дачу второго секретаря ЦК.
«Как жить?» в данном случае означало только одно: под кем ходить?
Правда, совсем уж  в т о р ы м, единолично вторым Горбачёву, ни при Андропове, ни при Черненко, стать так и не удалось. Андропов протискивал своего протеже, с которым связывал серьёзные надежды на обновление страны, очень осторожно: не слопали бы до сроков. Все знали, что секретарём ЦК по селу Горбачёв стал при андроповском содействии. Брежнев предпочитал море, Крым, Андропову же, с его больными  почками, показаны были железные воды Кавминвод; в этих своих лечебных вакациях, предпринимаемых чаще всего без семьи, без жены, он по- стариковски, по-отечески и сошёлся с отчаянно молодым, смелым в речах – это с председателем-то КГБ! – непривычно образованным здешним первым. В отличие от Андропова, Горбачёв повсюду старался появляться с женой, и она здесь, на лечении-отдыхе, при соломенном андроповском вдовстве, умела юно и неназойливо инспирировать такую непринуждённую атмосферу общения, что пресловутая гэбэшность Андропова, и без того вовсе не прирождённая, так и не въевшаяся, словно ржавчина, окончательно, слезала, как натоптыш, обнажая, младенческой пяточкой, – живое. Но даже когда Андропов встал у руля ЦК и Политбюро, формально вторым Горбачёва он так и не сделал. Не то не успел (кисловодский нарзан так и не спас его почки), не то знал:  в т о р о г о  съедают ещё до закуски,  в первую очередь.
Черненко же вообще упразднил само понятие, статус второго секретаря. Если обременённый хворобами  Генсек оказывался не в состоянии сам вести заседания «головки», он либо без конца откладывал их, либо попеременно поручал «ведение» то тому же Горбачёву, а всё чаще – Романову. Григорию Романову, фронтовику и даже инвалиду войны, почти одних лет с самим Черненко. Его, в отличие от Горбачёва и вообще от «молодых», которых по большому счёту в п/б, кроме Горбачёва, и на погляд не видно, Черненко не опасался.
Зато его, Романова, махонького, седого, как лунь, но всё ещё по-фронтовому, несмотря на застарелые продырявленности, твёрденькому,  опасался Горбачёв.
У Романова не только житейского, да и политического, опыта побольше; за ним и парторганизация стоит куда как серьезнее, чем Ставрополь. Ленинград... Сергей Киров... Традиции... Колыбель трех революций – почему бы не замутить и четвертую?..
Вот и сейчас, когда Горбачев нетерпеливо подходит-таки к окну, его тревожит даже не эта заминка с Громыко – возможно, она ему вообще только мнится от напряжения, - а совсем другое. Не прилетел бы раньше срока самолет из Финляндии.
Соответствующая служба – андроповские люди хорошо осведомлены о предпочтениях своего покойного, но даже оттуда, из-под земли, точнее из-под кремлевской плиты, все еще всемогущего и бессменного шефа – не рекомендовали Григорию Васильевичу возвращаться из командировки рейсовым судном Аэрофлота. Мол, смена караула, обстановка – не в стране, не в стране, тут все под контролем, а в  м и р е,  нервозная, возможна провокация. Поэтому посылается спецборт из правительственного двестидвадцатого авиаотряда, надо дождаться его и лететь не в Ленинград, а сразу в Москву. На очень важное, решающее заседание.
Романов и сам знал,  ч т о  оно, заседание, будет решать: у них с Черненко, с живым, уже были чаепития на двоих.
Да вот погода в Москве подкачала: мартовская слякоть, мряка, все небо в сочащихся – не кровью, слава богу, не кровью, что так знакомо и памятно Романову, который и сам походил когда-то, в прифронтовом госпитале, где его усердно, словно собственную будущую судьбу, вызывала, выкликала к жизни его юная, с красным, гладью вышитым крестиком во лбу, будущая жена, на белоснежный, в кровавых подгнильях, куколь,  - а всего лишь водой и снегом, тампонах. Водой и снегом. Но вылет все же приходится попридержать. Погода, Григорий Васильевич, хе-хе, нам пока не подвластна, не подчиняется, чертяка.
Это тем-то, кто и ее уже придерживал за драную полу…
Григорий Васильевич, конечно же, нервничал, ломая указательный – завтра, возможно, он станет еще указательнее – палец в диске своего переносного телефона. Но Москва монотонно отвечала: кхе-кхе, погода, не можем вами рисковать, Григорий Васильич…
И  п р и к р е п л е н н ы й,  курва, истукан, за его же спиной поддакивал: кхе-кхе, Григорий Васильич, не можем… Вами рисковать… Истукан, косая сажень в плечах, а подкхекивает совершенно по-стариковски, по-подколодному.
Есть связь проводная, а есть сволочная. Проволочная, - матерился и вслух и про себя Романов. Все они одним миром мазаны.
Одним, московским небом…
Вот чего опасался Горбачев.
Да тут еще слухи, поползшие по Старой площади. О записке, продиктованной якобы за несколько дней до кончины Константином Устиновичем одному из его ближайших помощников, с которым у Горбачева изначально не складывались отношения. Вызванному прямо к одру и проведенному тайными, как казалось и ему, и Черненко, путями. Записка, в которой значилась только фамилия. Одна-единственная. И после нее – тоже уже не писарская, не каллиграфическая (у Черненко не почерк, а  п р о п и с и, благодаря которым, а не только многолетней дружбе с Брежневым, он стал и заведующим Общим отделом, и даже членом Политбюро ЦК), а тоже уже умирающая, коснеющей рукою накарябанная, но все же собственноручная подпись:  Ч е р- н е н- к о. Первое слово «Романов». Второе, уже куриной лапкою – даже не слово, а почти что печать. И даже дата, вроде бы, проставлена, и даже час…
- Звонит Романов! – с перекошенной физиономией вошел секретарь – в ЦК только у заведующих отделами еще могли быть секретарши, у чинов повыше – исключительно  с е к р е т а р и.
- Откуда? – быстро спросил Горбачев.
- Из Хельсинки…
- Скажи, что у меня  л ю д и,  – уже спокойнее распорядился М.С.
…Противостояние шло с переменным успехом. Но концовка, эндшпиль все же остались за Горбачевым. Его преимуществом являлось то, что он находился в Москве. Формально их весовые категории, секретаря ЦК КПСС и первого секретаря Ленинградского обкома партии – одинаковы, но Горбачев ближе к точкам управления, к тому же его предпочитала молодая, деятельная поросль в самом аппарате Центрального Комитета, связывавшая с ним надежды не только на перемены в стране, но и на собственное продвижение.  Черненко становилось все хуже, он угасал на глазах. Впадал в старческое и болезненное безразличие. А страной надо управлять, нельзя оставлять ее без руля и ветрил. И Горбачев, используя аппарат ЦК, зависимость местных партийных боссов от кадровой политики Центра, известную удаленность Романова от  к о т л а,  в  к о т о р о м  к а ш а   в а р и т с я,  - каждый день из Питера в первопрестольную не налетаешься - и просто некую простодушную старомодность тогдашнего Главного питерца, понемногу перехватывал вожжи к себе. Именно он в день очередных советских выборов оказался у Черненко в больнице, неимоверным усилием врачей поднял со смертного одра обреченного, жалкого, как с того света уже, старика, помог тому перед телевизионными камерами опустить бюллетень «за нерушимый блок» в заранее привезенную в ЦКБ избирательную урну – и дело по существу оказалось в шляпе. Это было последнее «прилюдное» появление престарелого, немощного, страдающего уже неизлечимой эмфиземой легких Генсека перед своей страной. И страна, тогда еще безоглядно верившая телевизору, поняла: по законам жанра тот, кто в столь знаменательную минуту очутился рядом с   н и с х о д я щ и м,   и должен стать преемником. Восходящим.
Рядом очутился молодой, скорбно сияющий, с лучезарными глазами, какие наши дореволюционные писатели называли «два черных солнца».
Черные солнца…
Так урна оказалась похоронной для одного и поистине  и з б и р а т е л ь н о й  для другого.
Оставалось только легитимизировать… что? – выбор народа.
Соответствующие службы запустили глупость насчет царских, эрмитажных сервизов, которыми, якобы, была сервирована свадьба Романовской дочери. Оправдываться Романову отсоветовали: зачем, мол, на дурь реагировать? – собака лает, ветер носит, на воротах не виснет.
Повисло: ложь, хоть и на коротких ножках, зато – сороконожна. Сорокоустна. А тогда еще на такие вещи не плевали. Ни сверху, ни снизу. Непривычны были.
Романов уходил в тень, но тень – это еще не небытие. Все может развернуться, перевернуться именно на сегодняшнем заседании Политбюро.

* * *

- Как жить будем? – повторил вчера Горбачев, развернувшись и глядя Громыко прямо в лицо.
Ну и глазищи у этого южанина! - подумал Старик. Насупился и тоже остановился.
- Я буду за, - произнес с задержкой, но отчетливо и раздельно.
Он знал, кто, даже из-под гранитной плиты, стоит за Горбачевым. У них с Андроповым всегда был вооруженный нейтралитет. Вообще-то, Громыке ближе покойный Устинов, царь и бог военно-промышленного комплекса, секретарь ЦК, а недолгое время, перед смертью, еще и министр обороны. Можно сказать, войну вместе прошли. Один – в ближнем, прифронтовом тылу, подымая с колен, как падшую от бескормицы животину – при этом и сам доходя до кровавого поноса, ломая собственный, совсем еще юный, толком еще и не окостеневший хребет, – загубленную перед войной оборонную промышленность. Другой – в тылу самом далеком. В Америке. И тоже в совсем юные еще года, вымаливая, выскабливая,  в ы с т р а д ы в а я – Второй фронт. Потому и стал он в зрелые годы дипломатом «Нет!», что в годы дальние, с т р а д н ы е, так истязательно и самоуничижительно был дипломатом – «да! да! да!..»
От слова «дайте».
Теперь вот, на старости лет, отыгрывается на тех же американцах, перед которыми когда-то и ходил на цырлах, и выплясывал польку-бабочку.
Оба входили к Сталину, ходили под Сталиным, как под Сталинградом – не зная, вернутся ли  о т т у д а  живьем.
С Устиновым они дружили. Даже натуральные ястребы чаще всего кружат в небе парами. С Андроповым… В свое время он оказался в подчинении у Громыко, послом в Венгрии. В пятьдесят шестом, когда венграм, и не только им, показалось, что Сталин действительно и окончательно  у м е р,  Андропов, в военном прошлом партизан, повел себя мужественно. В последний момент семью в бронетранспортере под попечительством одного-единственного своего помощника по фамилии  К р ю ч к о в  отправил в аэропорт и, последним же самолетом, в Москву. А сам до края, до перелома, оставался на посту. За что и был вознагражден: после  с о б ы т и й  его вернули в Москву, в ЦК, уже заведующим Международным отделом. И он из подчиненного стал как бы куратором – конечно, не самого Громыко, а МИДа. Вылезал из сугубо партийного периметра – связи с Рабочими и Коммунистическими партиями в мире – в периметр большой, мировой дипломатии. Вежливо, через громыкинских замов, а еще чаще через Первого-Генерального, но не то что настырно, а – в направлении, которое Громыке, скале и каменотесу в одном лице, казалось… ну, несвоевременным. Был Юлиан-Отступник, а этот – Отступник-Юрий?.. «Конвергенция»… Для Громыко это слово ругательное, а вот для Андропова - как знать?
Похоже, Венгрия,  даже подавленная с его же, Андропова, активным участием, местами все равно прорастала в нем.
МИД и «соседи» всегда жили не совсем по-соседски. Карьерные дипломаты, как правило, недолюбливают «гэбэшников», что порою рядятся в их же «неприкосновенные» фраки, используя дипслужбу как крышу для своих специфических занятий. С другими председателями, вылуплявшимися из комсомола, Громыко был потверже: на чужой каравай рот не разевай. Каждый сверчок знай свой шесток… С этим же, выходцем из партии, из ее верхушки, иное. Не то что сложнее, а – непривычнее. Не МИД, как обычно, оказался либеральнее, а – КГБ. Это при Андропове, как когда-то и при Ленине, диссидентов вновь стали отправлять не на Восток, в Сибирь, а на Запад. Да и само это слово, новое определение для если и не «врагов» народа, то его противников, вошло в оборот и даже в обиход из бог знает каких средневековых недр, времен церковно-религиозных, экуменически-геологических раздраев именно при Андропове, едва ли не им самим и запущенное.
Это при нем Громыко стал казаться святее Папы Римского, когда всегда было - наоборот.
А когда Андропов стал-таки Генеральным, он, с одной стороны, начал примитивно закручивать гайки, что любому либералу кажется кратчайшим путем к прогрессу, а с другой… В один из дней самый умный и самый близкий из помощников министра занес ему в кабинет свежий, только что вышедший из печати журнал «Коммунист», который МИД, вообще-то, не получал, незачем, и подсунул его Громыке прямо под крупный белорусский нос:
- Почитайте, Андрей Андреевич, срочно почитайте…
Речь шла о длинной теоретической статье Андропова, посвященной столетию выхода Марксова «Капитала». Громыко, разумеется, не стал отодвигать текущие дела и тотчас хвататься за чтение. Но синенький, непрезентабельный журнал все же сунул в портфель и вечером, дома, статью прочитал. И даже не один раз… Так-так, стало быть капитализм и социализм вовсе не антагонисты, ими движет, оказывается, одно и то же - к а п и т а л. И социализму, как школяру, надо еще учиться и учиться у старшего оборотистого брата…
В общем, будь на то Громыкина воля, он бы выбрал не Горбачева. Тут они с покойным Андроповым расходятся не столько во мнениях, сколько – в воззрениях…
- А Вас бы я, Андрей Андреевич, рекомендовал бы затем на пост Председателя Президиума Верховного Совета, - в последний миг зависающей паузы произнёс Горбачев и добавил уже другим, не официозным, а почти заигрывающим тоном:
- Пре-зи-ден-та…
Знал, с кем имел дело: п р е з и д е н т для дипломата всегда благозвучнее, чем даже Генеральный…
Громыко сверху, исподлобья, взглянул на невысокого, компактного Горбачева и криво усмехнулся:
- А что, как министр я вас уже не устраиваю? Засиделся?
- Ну что Вы? – заторопился, зачастил Горбачев. – Что Вы… Можем  и совместить…
Но Громыко уже почти не слушал: кто же не знает, что президентство в СССР еще со времен Калинина и Подгорного - декоративная штука. Нет, он все еще думал. Да, ставку на месте Андропова делал бы на других. На тех, кто еще способен п р о т и в о с т о я т ь. А с иной стороны, кто же его знает: может, это противостояние и впрямь изживает себя? Вон и Брежнев, при всей его простодырости, на склоне лет, с подачи того же Андропова и при его же, Громыко, фундаментальной поддержке, вопреки многим и многим, а все же взял, обозначил курс на разрядку… Громыко привык служить, по-солдатски, идеалам. Но они, похоже, терпят крах – и в первую очередь потому что выработалось, израсходовалось поколение, его поколение, способное не только служить им, но и жить ими. Народ израсходовался. Идеалы сокрушены инстинктами. Или исчерпалась э н е р г и я  з а б л у ж д е н и я? Приходит их, инстинктов, время? Либо, как там, у Адропова, - интересов, а в конечном счете – все того же к а п и т а л а? Слишком короток век человеческий для идеалов, хотя у его поколения он был еще короче, чем у нынешнего, это только некоторые, мастодонты, наподобие его самого, то ли засиделись, то ли зажились…
Может, действительно пора соединять человеческие берега под напором тотальных, глобальных, а не частных классовых и прочих нужд?
А не проглотят ли?
Громыко раздумчиво, почти отрицательно – Горбачев сразу напрягся, напружился, подобрался, как стайер, - покачал головой. Но вслух сказал:
- Хорошо. Я выступлю. Предложу.
- Андрей Андре-и-и-ч! Михаил Серге-и-и-и-ч! – донесся с парадного входа распевный голосок Раисы Максимовны. – Я вас заждалась… Ужин остывает, а водка теплеет…
Тоненькая, изящная, на гейшу похожая, только теперь уже с игривой, набок, по-южному, повязанной косынкою на голове, она гибко стояла в широко распахнутом дверном проеме, что пылал электричеством, как будто в доме за ее спиной бурлил веселый пожар.
А на что тогда холодильник? – хмыкнул Громыко, но сказать ничего не успел: Горбачев приобнял его за плечи и направил в сторону дома:
- Хоть вы, Андрей Андреич, и говорите, что дипломат роет себе могилу ложкой и вилкой, а нам действительно пора к столу. Соловья баснями не кормят, тем более, я знаю: на первое – любимая ваша уха, а к ней ни ножа, ни вилки не надо…
Еще неизвестно, кто тут соловей, - опять хмыкнул про себя Громыко, и они зашагали к особняку.


* * *

Все же Громыко приехал вовремя. Тютелька в тютельку. Политбюро в сборе. В зал есть два входа – один из коридора, другой – прямо из кабинета Генерального. Имеется, правда, третий ход, э к с т р е н н ы й, но его почти не открывают, и он незаметен даже изнутри зала. За э к с т р е н н о й дверью, в продолговатой, без окон, комнате иногда накрывают продолговатый, карельской березы, стол. Сегодня он тоже там накрыт: поминки. За упокой, - ну, и за чье-то, новое, здравие… Горбачев, как ведущий заседание, мог бы войти ходом персональным, но он вошел вместе со всеми, через коридор. Правда, два, по разные стороны двери, охранника в штатском именно при его приближении заметно вытянулись. Все, и охранники в первую очередь, в подчеркнуто черном. К Горбачеву в последний момент подсеменил помощник и что-то спросил на ухо. Горбачев негромко, но твердо ответил:
- Так же, как у Юрия Владимировича, только на градус ниже…
Знающие поняли: речь о некрологе. Знающие тут все, включая охрану.
Негромко расселись. М.С. сделал короткое траурное вступление: завтра похороны…
- Кто просит слова? – обвел взглядом присутствующих.
Молчание.
Медленно, почти со скрипом, поднимается Громыко. Старше него здесь уже нету никого.
- Разделяю нашу общую скорбь. И нас, здесь присутствующих, и нашего народа…
Пауза.
- …Вместе с тем считаю, что хватит нам смешить людей и мир гонками на лафетах. Надо рекомендовать Центральному Комитету, а затем и съезду молодого, современного, авторитетного, широко мыслящего и при этом прочно стоящего на марксистско-ленинских позициях, - тут голос его заметно окреп, а глаза строго, строже горбачевских, прошлись по застывшим скорбным лицам, - товарища. Лидера. Им, я думаю, по праву должен стать Михаил Сергеевич Горбачев. Ему и поручить вести траурную церемонию…
Все встали. Горбачев поднялся тоже. Кто-то, не Громыко, первым сдержанно хлопнул в ладоши. Его приглушённо поддержали.




***
Полностью роман будет печататься из номера в номер в журнале «Юность», отдельной книгой выйдет в начале 2015 года.