Капитан Карпухин. О вреде дневников

Анатолий Емельяшин
                Из главы «Авиашкола» автобиографических записок.

    Наш командир взвода, капитан Карпухин казался курсантам человеком ограниченным, угрюмым и неуживчивым. И неудачником по службе. Иначе как объяснить его пребывание на должности командира взвода? По годам он казался нам уже глубоким стариком, достойным по возрасту более высокой должности и звания. Даже командир нашей роты ТБК был всего лишь старшим лейтенантом. А тут – капитан и ниже по должности? Мы, ещё желторотые курсанты, не разбирались во всех перипетиях армейской службы, её непредсказуемости и торжестве «его величия» – случая. Уже позже я узнал, что Карпухин прибыл на новое место службы позже других офицеров и занял единственное свободное место – место комвзвода. А капитана получил ещё на старом месте. Курсантский взвод приравнивается к обычной роте. Звание капитана соответствовало занимаемой должности, и присвоение очередного звания могло быть только при занятии должности комроты. Но эта должность была занята молодым старлеем, ему до майора ещё было расти и расти. Только спустя годы я понял какая напряжённая обстановка была в этом небольшом коллективе офицеров. На должность комроты претендовало четыре офицера, один из них уже капитан, а сущий комроты молодой старлей упускать её вряд ли собирался. Наушничество и подсиживание? Вполне допускаю.

    Мы не особенно жаловали комвзвода, гонявшего нас и на строевом плацу и по оврагам-промоинам пойменного берега реки Тобол на учениях по тактике. Нам, будущим «летунам», было плевать на тему «стрелковый взвод в наступлении» или «в обороне», плевать на чёткость строевого шага и поворотов на месте и в движении, порознь и строем. По книгам и устным байкам мы уяснили: будущее лётчика не в строевой подготовке, а в умении летать, в технике пилотирования. А тут нас заставляют отрывать в положении лёжа стрелковую ячейку или на плацу поднимать ногу с оттянутым носком на высоту 35 – 40 сантиметров! Издевательство, не менее!       
     «Что ещё можно ждать от неудачника? Только придирок!» – было мнение будущих «асов». Я этого мнения не придерживался, хотя бы из-за происшедшего вскоре случая с моей записной книжкой, а впрочем, и потому, что Карпухин был призван ещё во время войны, а что такое война – я знал не понаслышке.
 
    Однажды всех всполошил дневальный: во время занятий офицеры всех взводов шарили в наших тумбочках, проводили «шмон», как модно тогда было выражаться – блатная «феня» проникла и в армию. Я открыл свою тумбочку и обнаружил пропажу записной книжки. Её, как краткий дневник, начал вести в Смоленске после зачисления в команду будущих курсантов 9-й ВАШПОЛ. Блокнот был уже почти заполнен; там были и дорожные впечатления, и записи всяких «ляпсусов» приятелей и командного состава, и понравившиеся стихи  малоизвестных, а потому забытых,  или «запрещённых» поэтов, и свои неумелые  попытки стихотворчества. Были и матерные стихи Пушкина, Баркова и других, да и просто понравившиеся мне строчки. Блокнот – это моя «душа нараспашку». Кто его взял – понятно, с какой целью – ничего не ясно. Но я не тревожусь, я ещё не понимаю какой криминал можно по желанию накопать в обычном дневнике. Молодость всегда смела, но не осознанной смелостью, а просто  по незнанию. В какой-то степени Карпухин мне откроет глаза.

    Вечером старшина приглашает меня в каптёрку. Пропускает вперёд, сам уходит в казарму. За столом в кресле старшины, (откуда казах притащил это мягкое, удобное для дремоты кресло?) сидит комвзвода. Докладываю о прибытии. На столе мой дневник, думаю, вызвал, чтобы отдать, но он показывает на табурет у стола – значит «вздрючка» будет долгая.
    Раскрывает мою книжицу, зачитывает:  «Монгольфье посрамлены – на двести лет раньше надул монгольфьер «дымом, вонючим и поганым» российский дотошный монах дьяк Крякутный – не ждал появления чистого водорода, обошёл засранцев.»  «Хвостовое оперение…, у павлина, что ли? Где киль и стабилизатор?» – выдирает комвзвода фразы из моих торопливых записей. – «Какой винт? Куда исчез пропеллер? Как теперь песню запевать, как «Воздушный винт погромче пой?» – Карпухин   на минуту замолкает, задумывается.
    – И почему у тебя вдруг такие слова: «за упокой души святой…» вместо: «в последний бой…», ты что, и советские песни начал переделывать?— смотрит на меня с недоумением.
 
    Я пытаюсь пояснить своё понимание последнего боя: они идут на гибель, их души станут святыми для выживших, а отсюда и «за упокой…» Несу ересь, сам понимаю. Пытаюсь запудрить мозги, выкрутится, но враньё, если только это не розыгрыш, у меня никогда не получалось. Поняв это, я всегда переходил на правду и грубость.
    Правда – в лицо, всегда груба. Грубить комвзвода я не собираюсь и, видя его насмешливое лицо, сворачиваю свои заумные пояснения.
    – Ладно, – говорит Карпухин, – а  ты понимаешь, что идёшь против линии партии в борьбе с космополитизмом? Ты что, постановления не читал? Ты и других постановлений не помнишь? Даже тех, что в школе изучали, например, о журналах «Звезда» и «Ленинград»? – это уже  о других моих записях.
    Эти постановление и доклад Жданова в своё время штудировали в школах, но не понимали, как можно ругать весёлую пародию Хазина на «Онегина»? Со стихами других поэтов я познакомился через преподавателя, цитируемые Ждановым запомнились сами.
   
    Нагоняй от взводного неожиданно превратился в беседу, скорее даже в спор. Почти до крика.
    – Вот у тебя записано, а в докладе ЦК этого стиха не было. Значит где-то в подполье достал?! К запрещённой литературе имел доступ? – настаивал  взводный.
    – Да, в запрещённом журнале «Литература СССР» за тот же год, что и постановление. В органе Союза писателей!  – парировал  я. – Узнал о ней из доклада и захотел поближе познакомиться, даже книжку её стихов довоенного издания в библиотеке нашёл!
    Естественно,  я приврал, Ахматову не печатали, а издания 20-х годов сохранились только в крупных библиотеках и не всем выдавались, это я знал.
 
    – Хорошо, отставим это, – говорит Карпухин, – вот я хотел отнести всё это в политотдел, пусть там тебя по комсомольской линии пропесочат. Но теперь вижу: тебя просто попрут из комсомола, из школы и, хорошо если отделаешься дисбатом. Твой блокнот – не запись юмора, а сплошная антисоветчина! А жаль, ты комсомолец активный, идейный. Вот только тут, по линии стихов, у тебя пробел, – заключил взводный.
    – Да я просто стихи люблю. Всякие. И запоминаю их хорошо, особенно, когда вслух читают. Хотите, «Тёркина» всего прочитаю? И Симонова очень люблю, помню десятки стихов и поэмы, отрывками, правда.
    – Нет уж, уволь, – отмахнулся капитан, – лучше объясни, почему курсант Михайлов, примерный комсомолец  такие упаднические строчки тебе в блокнот пишет? Сошлись во вкусах?
    Я опешил: курсант Михайлов из второго отделения нашего взвода, по моим наблюдениям, кроме похабных  деревенских частушек и стихов-то никаких не знал, да и блокнота моего видеть не мог! Вспомнил: у меня есть запись поэта Михайлова, слепого в детстве, ровесника Пушкина. Очень грустные стихи о человеке, стремящемся к поискам «…любви, борьбы, свободы!» Действительно, стихи о безысходности, безнадёжности поиска радости борьбы.
    Кое как сумел доказать существование этого забытого пиита.

    – Вот тут  ты цитируешь выражения твоих товарищей, командира отделения, старшины Тоболова, – капитан хмыкнул, – старшина то тебе зачем? «Всей фиброй души…», «Наклонно катишься по плоскости…»,  «Кырсант, ты в ус не дуешь…», «Пирей трава ырадромная…»
    – Это уже не юмор, это издевательство, сарказм. Записывать попытки старшины щегольнуть услышанными где-то словечками!  За что ты его так? За строгость? Так он хочет до пенсии дослужиться – он на фронт ушёл из пастухов, другой профессии нет. Воевал, ранен дважды и уже шесть лет на сверхсрочной. А ты высмеиваешь! – капитан впервые заматерился. 
    Мне стало стыдно; записывать ляпсусы старшины, конечно, не следовало. Я покаялся. Мы обсудили ещё несколько сомнительных, по его мнению записей. Уже давно дневальный прокричал: «Рота ат-бооой!», уже давно ушел старшина, оставив ключи от каптёрки на столе. Была глубокая ночь. Капитан встал.
    – Курсант Емельяшин, – официально произнёс он – приказываю: записную книжку завтра же завернуть бандеролью и отдать старшине, отослать по почте домой. Я ему скажу. А лучше – тут его тон изменился – сожги ты эту галиматью – лучше будет. Ты даже не представляешь, что было бы с тобой  из-за этих опусов два-три года тому назад! Да и сейчас – как повернуть – дисбат тебе светит в лучшем случае.
   
    Я не очень-то понимал, что он хочет сказать, от чего он меня предостерегает. Но дневник сжёг этой  ночью  в   печи, возле дремлющего дневального.