Патерик говорящего скворца

Сергей Иванович Кручинин
едоки картофеля
Крошечный огонёк коптилки с трудом расталкивал тьму по углам большой квадратной комнаты, там она шуршала и клубилась и пряталась в складках тяжёлых плотных штор на окне. Временами складки шевелились, как живые, и от них дуло холодом. Я знал, что стёкла за шторами заклеены крест-накрест газетами, слышал, как мать говорила моей тётке Наде: «Молотова зачем режешь, соображай!» – и всё-таки дуло.
Огонёк коптилки плавал в парафине, высвечивая из мрака иконно застывшие женские лица. За старинным крепким столом было их четверо, плотно прижавшихся друг к другу женщин. На коленях у одной из них сидел я. Время от времени в консервную банку, где плавал фитилёк, я подкладывал осколок парафина и ждал, когда прогорит и можно подложить следующий.
Все напряжённо молчали. На буржуйке булькала картошка в мундирах, пахло горькой недоварившейся шкуркой.
– Девки, надо бежать! – сказала бабушка. – Радио говорило, что немцы уже в Можайске!
– Куда бежать? – со вздохом ответила моя мать, – у нас мешочек с сухарями и кусочек сахара для Серёжки – последнее она сказала подчёркнуто: «Для Серёжки». – Будем отступать со своими – хоть накормят.
Мать пересадила меня на колени Нади, откинула байковое одеяло, которым были укрыты все, и пошла снимать картошку. Кипяток не сливала: пригодится. Неровные серые клубни выложила на большое блюдо, прикрыла полотенцем и поставила на стол. Сообщила, как бы между прочим: «Вчера нас с Надей вызывали в Райком, предложили переселиться в Мамонтовку».
– Зачем это? – забеспокоилась бабушка.
Там будет безопасней, Надя ездила, смотрела. Хороший крепкий дом с участком – хоть картошку посадим. А ты, Лида, как?
Лида была старшей из сестёр, сидящих за столом:
– Мне предписание: вывозить детский дом. Пока не ясно, то ли на Волгу, то ли на Урал.
– А я-то куда же? – бабушка волновалась.
– Ты с нами. – Мать пересадила меня на свои колени, укрылась краем одеяла.
– Боже! Милостив буди нам, грешным. Благослови вкусить дары Твои! – и первой взяла из-под полотенца картошку, грея и обжигая ладони. Три сестры, не проронив ни слова, молча последовали её примеру. Кожуру возвращали на тарелку, картошку аккуратно солили и ели. Уже взрослым я вспомнил эту сцену, разглядывая картину Ван Гога «Едоки картофеля». Потом пили морковный чай с сахарином – так было всю войну: настоящий чай был большой редкостью. И всё же! От живого тепла и еды лица оживали, просветлялись…
Ребёнком я был приметливым и памятливым, и теперь, когда мне уже семьдесят два года, ясно воспроизвожу в своём мозгу те картины и те разговоры, скорее, не дословно, но суть их жива.
– Чтой-то от Анюты уж которую неделю нет писем, – посетовала бабушка. Анюта была старшей из родных дочерей бабушки. Она в двадцатом году вышла замуж за сельского учителя и не переехала со всеми в город, осталась в деревне.
– Небось, снегом завалило, – откликнулась тётя Лида, – до Шлиппово не дойдёшь, и почтальонша не ходит.
– А помните, как Анюта всех насмешила с Васиным скворцом? – Надя рассмеялась беззаботно и молодо. – Дык, как же! – удивилась бабушка, словно не знала этого потешного случая наизусть во всех мельчайших подробностях.
Подобных вечеров было много во время войны. Я их сложил в один.;
Дядя Вася вернулся из австрийского плена в восемнадцатом году без ноги, но с австрийским протезом. В деревню Колтёнки, где жила его мать – моя бабушка, Александра Яковлевна Костина со своими дочерьми, из московского госпиталя пришло письмо. В нём было сказано о том, что Васю следует забрать, поскольку самостоятельно пока он передвигаться не может.
И вот моя бабушка, оставив всех своих дочерей на хозяйстве в деревне, отправилась в Москву, взяв с собою лишь тринадцатилетнюю Таню, самую разумную и шуструю свою дочь – мою будущую мать.
Остановились у бабушкиной родной сестры в селе Ивантеевка, что в тридцати километрах от Москвы. Незамужняя бабушкина сестра, Елизавета Яковлевна Кобелева служила акушеркой при французской красильной фабрике Ватреме. Бабушку Лизу я смутно помню. Мы называли её Белая бабушка: слишком рано она поседела и умерла рано, в пятьдесят восемь лет, в 1940. Но о ней позже – личность была незаурядная.
В назначенный день Александра Яковлевна и Таня поехали за Васей. Теперь этот военный госпиталь называется «Имени Бурденко», а тогда, по старой привычке, «Императора Петра».
 
*Патерик (от греч. pater – отец) – жизнеописание.
Ждали не долго. Госпиталь был переполнен. Всюду: в фойе, на лестничных площадках, в коридорах лежали раненые, и мало-мальски выздоравливающих старались быстрее выписать. Неожиданно на широкой мраморной лестнице появился Вася. Он был в своём унтер-офицерском френче, но без сабли, как на фотографии. Держась за перила, с палочкой, он медленно спускался, напряжённо выглядывая своих из огромного количества посетителей. Из одной штанины вместо ноги торчала металлическая кочерга. Несмотря на шум, гомон и стоны раненых, стук кочерги о мраморные ступени казался самым явственным и невыносимым. Бабушка закрыла лицо руками и безутешно, по-деревенски, завыла, причитая. Таня побежала помочь Васе спуститься…
Из госпитального смрада, смешанного с карболкой, вышли на вольный воздух и отыскали лавочку.
– Ну, что ты всё плачешь, мам? – говорил Вася, – я же жив и здоров.
Достали деревенские припасы и то, что приготовила баба Лиза, и накормили Васю.
Пришлось вернуться в Ивантеевку, чтобы долечить Васю и подумать, как вернуться в Колтёнки. Но как вернуться? Раны заживали плохо. Вернуться – значит, остаться без всякой медицинской помощи. А здесь, в Ивантеевке, при фабричной больнице, да при содействии его родной тётки Лизы можно было получать вполне квалифицированную помощь. Время от времени его осматривал и давал советы организатор больницы замечательный и опытный врач Антонов.
Тянулись дни, а раны заживали плохо. Чтобы не быть в тягость Лизе, Александра Яковлевна пошла помогать сестре: выносила за роженицами, стирала пелёнки, мыла полы в родильных комнатах. Таню пристроили в конторе переписывать счета в бухгалтерские книги.
Антонов повторял: «Главное сейчас – кормить Васю, он молодой, поправится». А на дворе был восемнадцатый год...
 
патерик говорящего скворца
Чтобы лишний раз не травмировать культю, Вася передвигался на костылях. Он добредал до плотины и там, усевшись на приготовленную дощечку, забрасывал удочку. К обеду, бывало, налавливал до полуведра окуней. Иногда их удавалось поменять на молоко и яйца. Здесь, у воды, война казалась страшным сном, но культя саднила и зудела. Вася пытался представить, что его ждёт, и не мог осилить эту головоломку. Газеты пугали, а книги, которые он брал в библиотеке при фабрике, всё больше рассказывали о любви и мирной жизни.
Однажды Василий увидел молодых скворцов под соседней ракитой. Суетливые родители учили их летать и отыскивать пищу. Вася решил вспомнить свои прежние увлечения: из шёлковой нитки соорудил силок, уложил под ракитой и насыпал червячков.
Глупые птицы слетелись на неожиданную обильную кормёжку – тут-то Вася и подсёк одного молоденького скворчика и прямо за ножку подтянул к себе. Пойманный птенец кричал, бился, дрожал. Ножка, попавшая в петлю, оказалась вывернутой. Опытный Василий знал, как поступать в таких случаях: резко оттянул и поставил ножку на место. Пожевал крошки от сухаря, оставшиеся в кармане и дал попить изо рта. Скворушка понемногу успокоился, но так и остался хроменьким. Вася соорудил ему клетку из ивовых прутьев, в той клетке через семь месяцев он и привёз птичку в деревню. К тому времени скворец уже умел говорить целых три слова: «Вася» и «милый скворушка». Большим талантом оказался пернатый.
Возвращение на родину было печальным. На железнодорожной станции Шлиппово их встретил муж старшей падчерицы моей бабушки Александр Пармёныч Фёдоров – железнодорожный бухгалтер. Он-то и рассказал, что после поспешного отъезда их помещика Густава Карловича Шлиппе в Ригу поместье было бессовестно разграблено местными крестьянами, а дом захватила новая власть, что кругом бродят какие-то банды, а хуже всего продотряды – обирают подчистую. Слава Богу, до нашей деревни пока не дошли, и народ всё, что может, прячет. Дороги, которые строил Шлиппе, выстилая брёвнами, разваливаются.
На простую телегу, покрытую соломой, посадили Александру Яковлевну и Васю, Александр Пармёныч взял Серко под уздцы и повёл по большаку, обходя опасные места с выщербленными брёвнами. Таня бежала рядом, то с одной, то с другой стороны лошади, большой веткой отгоняла паутов.
Деревья, которыми был обсажен большак, пострадали не меньше, чем дорога. Некоторые берёзы и липы были грубо вырублены, в неожиданных просветах вдруг являлись уродливые пни.
На пятой версте показались родные липы. Когда-то ещё мой прадед Семён Петрович оградил ими сад с северной и восточной сторон от холодных ветров.
Встреча была слёзной и радостной. Скворца тут же переместили в большую клетку, которую искусно выточил Васин отец Иван Семёнович Костин незадолго перед своей смертью в 1912 году. Все несказанно удивлялись говорливости птички...
За чаем со столичными баранками выяснилось, что Анюту – среднюю дочь моей бабушки – замуж зовёт Семён Журавов, что Надю укусила змея, невесть откуда приползшая в сад, и, склонная к врачеванию, сестра Маня разрезала ранку и высосала яд. Теперь на ноге у Нади под повязкой – страшный синяк. А вот старшая сестра Шура со своим Пармёнычем делают к каменному дому пристройку из брёвен, оставшихся после сгоревшей ещё при отце, Иване Семёновиче, маслодельни, называвшейся в семье, попросту, маслёнкой.
Поскольку перед войной Вася успел пройти учительские курсы, его направили работать учителем в село Немёрзки. Это в двух верстах от нашей деревни Колтёнки, где школы отродясь не было. Кроме того, местная советская власть поручила Василию Ивановичу в экспроприированном особняке Шлиппе организовать сельский клуб и читальню – бороться с неграмотностью. Позже тётя Надя много раз мне рассказывала, как Вася брал её
патерик говорящего скворца
маленькую, в помещичий особняк, где ещё чудом сохранились предметы роскоши: нарядный рояль, канделябры и чучело огромного страшного медведя. Брат, приловчившийся к инструменту ещё в Венском госпитале, играл на рояле вальсы, а Надя танцевала – это были её самые счастливые моменты в детстве. Вообще, Вася был чрезвычайно музыкальным человеком. Он лучше всех в деревне играл на гармошке и балалайке.
При появлении Васи в деревне в семье всё чаще возникали разговоры о необходимости его женитьбы. Но Вася не участвовал в этих разговорах – стеснялся своей хромоты. Сёстры начали присматривать ему невесту. Вспомнили о семействе Кручининых из Сухинич, у которых обычно останавливались, приезжая на ярмарку. Жили они в своём большом двухэтажном кирпичном доме, а в ярмарочные дни сдавали комнаты постояльцам. Но и этот дом после революции власть экспроприировала. Отец умер, дочь и сыновья уехали в Москву искать лучшей доли. Матери и младшей дочери Ниониле выделили маленькую комнату в их собственном доме, остальные отдали под школу. Школа эта жива и по сей день в прежнем здании. В ней учились наши дальние родственники – Наташа и Саша Гришкины.
Нионила была стройная девушка с крутыми волнами волос тёмной меди. Такие унаследовали все братья и сёстры Кручинины.
Неожиданно в Колтёнках объявился Иван Тимофеевич Иванов – закадычный друг Василия. Вместе они заканчивали учительские курсы, вместе обучались на гармошке, перенимая друг у друга новые песни, вместе были мобилизованы на фронт и проходили школу прапорщиков.
Но Вася вернулся с австрийским протезом вместо ноги, хотя и с Георгиевским крестом, а Иван Тимофеевич – целёхонький, с двумя крестами, которые предусмотрительно прятал в кармашке френча, и с новой малиновой гармошкой-двухрядкой, с повадками и лоском штабного офицера. Но дружба есть дружба, и Вася затеялся выдавать за Ивана сестру Анюту. Прежде весёлая и озорная, теперь она впадала в крайности, не умея разобраться в своих женихах. То дико и до истерики смеялась, то пряталась на сеновале и молилась. Иван и Семён Журавов враждовали.
Однажды, придя после занятий в школе, Василий Иванович снял свой осточертевший мучительный протез и подсел к любимому скворцу, чтобы насладиться птичьими разговорами.
– Кто твой отец? Скворец! – задал первый урок Василий.
– Скворец! Скворец! Скворец! – на разные лады скрипуче, но внятно выговорил пернатый.
– А кто твоя мать? – был задан второй урок. – Скворчиха! – подсказал Василий.
– Скворчиха, – с некоторым трудом выговорила птаха.
– Кто твоя суженая-ряженая? – задал третий урок Василий. Было задумано, что птица ответит: «Скворчунья», это трудное слово пока у неё не получалось. И вдруг бойкий скворец совершенно чисто выпалил:
– Нилка Кручинина! Нилка Кручинина! Нилка Кручинина!
– Ну, Анюта, проказница! Задам ужо, я тебе, – развеселился Василий и уж хотел, было, кликнуть свою озорливую сестру, чтобы вместе посмеяться, но тут вбежала испуганная Танька с криком:
– Вася! Вася! Там Семён Журавов пришёл убивать нашу Анюту!
– Где он?
– Там, за вишнями, с «берданой»!
Вася схватил костыль и попрыгал к выходу:
– Эй, Семён!– крикнул он. –  Это я хочу, чтобы Анюта вышла за Ивана, можешь, пальни в меня, а лучше брось дурить, ты же обрюхатил Наташку Суворкину. Она по тебе сохнет. Дай «бердану» на время, я хоть зайчиков постреляю, а то совсем одолели, жрут молодые яблоньки. А на Успенье справим три свадьбы в три гармони! А? Семён! Оставь «бердану», сам возьму. Иди с Богом.
Так всё и случилось. Венчались в наших Колтёнках на Престольный праздник – Успение Пресвятой Богородицы – все три пары. Так вот и было.
 
школа антоновских яблок
Одно выражение из детства я вспоминаю всякий раз, когда ем яблоки. Купив антоновку, моя родная тётушка Маня, со звоном откусив от плода, неизменно произносила: «Испортил Мичурин антоновку, то-то было у нашего папы в саду! В соломе яблоки хранились аж до марта, бывало, выберешь самое крупное, откусишь, так дух по всему дому… А эти что?! Ни вида, ни вкуса, ни запаха».
В сорок восьмом году мама и тётя Лида на отпуск поехали в Колтёнки, здесь они не были около двадцати лет. Взяли с собою и меня. Остановились в большом, удобном доме своей старшей сестры Анюты и её мужа Ивана Тимофеевича. Здесь был небольшой, но ухоженный сад с пчельником и уютным садовым домиком, разделённом надвое: комнату с тремя ульями, летками выходившими в сад, узкой солдатской койкой и письменным столом, на котором я углядел несколько книг, среди которых был «Тихий Дон» Шолохова и стопка исписанных тетрадей. Потом я узнал, что это были Дневники моего дяди Вани. После его смерти в семидесятом году эти тетради вместе с Библией унаследовала его двоюродная внучка Галя Иванова. Мне досталась тонкая школьная тетрадь со странным и смешным текстом и его сочинение времён занятий на учительских курсах, написанное каллиграфическим дореволюционным почерком с нажимами, на тему: «Образ Андрея Болконского в романе Толстого «,,Война и мир”». Вот в этой комнате с ульями, книгами и тетрадями и пребывал мой дядя Иван Тимофеевич Иванов. Меня поразили запахи: густой, с виолончельным гулом пчёл, от ульев, кисловатый махорочный от самокруток и нежно-смолистый от дерева. Это всё мне необыкновенно понравилось.
Другие запахи были в комнате, где поселили меня. Это была дядина мастерская с большим деревянным верстаком, с рядами различных, совершенно мне не знакомых инструментов. С ними мне ещё предстояло познакомиться. Главное же – моя необычная постель. На золотистой душистой соломе лежали обыкновенные простыня и подушка, но укрываться я должен был огромным овчинным тулупом. Вот это была песня! Я укрывался с головой и ощущал, как меня обнимает природа с томными запахами поля, хлеба и парного молока… Я мгновенно засыпал.
Просыпался от удалённых тонких и размеренных ударов металла о металл. Это дядя Ваня на маленькой наковаленке, вбитой в бревно, отбивал косу. Вообще, все свои инструменты он содержал в идеальном порядке: отремонтированные и наточенные до бритвенной остроты, они были готовы к применению в любой момент. Всякий день дядя вставал рано и успевал до завтрака часа два, а то и больше, поработать по хозяйству – это было его железным правилом: не садиться за стол, предварительно не потрудившись, а для меня – молчаливым уроком. Но осваивать этот урок я начал значительно позже, выбрав профессию музыканта. Ровный и мощный гуд трёх ульев, установленных внутри домика, напоминал работу катонного цеха, куда мать меня водила на экскурсию. Накопившиеся за ночь юные силы выталкивали меня из-под овчинного тулупа, и я бежал к дяде посмотреть на его ловкую работу. В конце концов, он и мне дал лёгкую старую косу, предложил отбить, наточить и пройти рядок по нескошенной траве. Хотя я и старался, прижимал пяточку косы к земле, лезвие часто проскальзывало по траве, не срезая её: вместо ровного рядка получалась корявая поверхность с уродливыми клоками травы. Это напоминало мою голову, однажды стриженную пьяным парикмахером. Дядя Ваня сказал, что когда-то и сам так начинал, и мы пошли завтракать.
В первое же утро по приезду в Колтёнки мы с мамой и тётей Лидой отправились к дому наших предков, где родились моя мать и многочисленные мои тётушки. Намеренно пошли не по улице, а задами, по хорошо утоптанной дорожке среди бесконечного пшеничного поля с изумрудными волнами, гонимыми по нему тёплым ветром, и колхозными садами. Когда-то любовно и заботливо посаженные местными крестьянами – до революции владельцами этих когда-то роскошных садов, теперь они были, по существу, ничьими. Намеренно пошли именно этой безлюдной дорожкой, чтобы не встретить деревенских, уже осведомлённых о нашем приезде и жаждущих бесед, а подойти к родному дому со стороны памятного сада с ностальгически светлым, уже много лет лелеемым чувством. Мама мне с гордостью рассказывала, что нашу деревню в своё время называли «уголком Москвы» за аккуратность вымощенных дорог и особую прелесть садов и искусно устроенных прудов, в Колтёнках они назывались сажелками. Самая большая в центре деревни именовалась с особым чувством – «Вольная»! Имя этому красивому и большому водоёму было дано не случайно: деревня наша располагалась по двум сторонам большака – с одной стороны жили бывшие крепостные, с другой – крестьяне, разбогатевшие на различных промыслах, либо мещане, выкупившие землю у помещика Карла Шлиппе после 1861-го года, после указа Александра Второго об освобождении крестьян.
Пока мы шли к нашему саду, именно так я его называл – «наш», сделал потрясшее меня открытие: Надя не захотела ехать в деревню потому, что боялась не осилить тех чувств, которыми я заразился от матери и тёти Лиды.
Уже виднелись высокие тёмные липы с восточной стороны нашего сада. Неожиданно тугой, горячий и пыльный ветер вывернул наизнанку листья деревьев, мгновенно превратив их в седые, постаревшие и неприветливые.
– Дождя не миновать, – озабоченно сказала мать.
– Дождь – благодать! Чуешь, какой сухой ветродуй? – Тётя Лида указала куда-то за житное поле, – смотрите, какой страх от Забродной ползёт. – Забродной называли большой лесистый овраг на краю поля.
– Лей слёзы, не лей, а всё дождь смоет, – философски заметила мать, прикоснувшись щекой к шершавой коре первой липы стройного ряда, отделяющего сад от дороги и поля.
У тёти Лиды было такое напряжённое и красное лицо, словно сейчас же она упадёт в обморок или разрыдается. Мама, взглянув на неё, поспешно и твёрдо сказала:
– Где-то здесь между лип были привязаны наши качели, помнишь, Лид?
В этот миг мой взгляд выхватил обрывок туго скрученной пеньковой верёвки, как удавкой охвативший разросшийся ствол старой липы: местами он успел врасти в древесную ткань. Мать начала её развязывать и сломала ноготь. Я достал свой перочинный ножичек и передал матери: сам бы не дотянулся до проклятой петли. Удавку снимали рывками, вероятно, не слишком аккуратно: обнажилась сочащаяся ткань дерева, и тут Лида разрыдалась, обняла липу, прижалась щекой и что-то приговаривала, я не мог разобрать. Мы пытались её успокаивать, но она только вздрагивала и сбрасывала с плеча наши руки. Мать указала мне на старые кусты сливы и велела набрать смолы с их стволов. Я кожей почувствовал, что и она готова разрыдаться, но не хочет, чтобы я видел. Сердце моё сжалось, я бросился к кустам. С трудом отыскал первый янтарный сгусток со слезой, повисшей на застывшей прозрачной нити, измазал все руки липкой массой, но набрал целую пригоршню. Тётя Лида уже успокоилась. Её лицо светилось, как у бабушки после молитвы. Мать объяснила, как надо действовать, чтобы залечить рану дереву: посадила меня на закорки и с помощью Лиды подняла. Я жевал сладковатую душистую смолу и этим месивом замазывал рану старой липы.
– Смотри-ка, Тань! – удивлённо и радостно сказала Лида, – чубушник-то сохранился, глянь, как цветёт!
Со своей высоты я взглянул туда, куда указывала тётя Лида. В углу сада, где сходились липы, рос кустарник, сплошь облепленный крупными белыми цветами. Оттуда, точно, оттуда доносился нежнейший, прозрачный и лёгкий, как звон снежинки, запах. – Жасмин? – спросил я у матери, – похож на твои духи.
– Чубушник, он дикий, нежнее, чем садовый жасмин.
– Анюта говорила: колхоз срыл могилу деда Семёна Петровича, а его чубушник-то пророс! Пошли, поклонимся.
Здесь следует пересказать одно семейное предание.
Мой прадед Семён Петрович Костин – третий младший сын мещовского кровельщика Петра Ивановича Костина. Решив отделиться от своего родителя после 1861 года, женился на Ксении Ивановне (девичьей фамилии, к сожалению, сообщить не могу из-за неполных сведений), девице из богатой семьи, сложил с нею свои капиталы и выкупил землю и лес у помещика Шлиппе. А вот когда и где женился он на Ксении Ивановне и чьих она была кровей, пока не знаю. Знаю только, что прожила она до ста трёх лет и звали её между собой – «бабушка за дверью». Там у неё был сундучок, на котором она и провела последние дни своей жизни в полной слепоте и молитвах. Дети её очень любили, Ксения Ивановна их одаривала из заветного сундучка затейливыми безделушками из своей молодости: кому перламутровую пуговицу, кому пряжку, кому и жемчужную бусинку, а моей тётушке Наде – аж платье от давно исчезнувшей куклы.
Так они появились в Колтёнках. Семён Петрович проявил хозяйскую смётку, построил маслодельню, каменный дом под железной крышей, слава Богу, кровельщиком он был наследным, и посадил большой и красивый сад, к тому же выкопал сажелку и зарыбил её золотистым карасём. А когда пришло время умирать, потребовал от сыновей обещание похоронить его в родном саду, за чубушником, который сам и насадил.
Место, где прежде находилась могила, заросло диким папоротником. Из кустов чубушника вдруг выпорхнула с тревожным криком мелкая птаха, закружилась, то подлетая совсем близко, то стремительно отлетая в сторону.
– Малиновка, – определила мать, – отводит от гнезда. – Да мы не долго, – успокоила она, то ли птаху, то ли нас с тётей Лидой, – поклонимся деду-основателю, и дальше пойдём.
Мать с Лидой остановились у папоротника в каких-то странных застылых позах и, будто, забыли про меня. Наблюдать это мне было томительно, но и нарушить непонятный мне ритуал я не смел. Стоял и разглядывал корявые кусты крыжовника, вытянувшиеся в ряд вдоль лип, птичку, которая всё ещё порхала рядом и кричала, ящерицу, замершую на камешке возле папоротника… Наконец мать сказала:
– Поклонись и ты своему прадеду Семёну Петровичу. – Я неловко кивнул, сознавая это движение почти религиозным – всё же я был пионером, но и салютовать, как нас учили в школе, перед могилами героев, было бы нелепо. Облик Павлика Морозова витал надо мною.
– Какие были чудесные крыжовники! Помёрзли, что ли? – тётя Лида ворошила куст, уколовшись, отдёрнула руку.
– Ягодки-то есть? – спросила мать.
– Ни одной.
Мы вошли в яблоневый сад. Одни деревья стояли почти засохшими, лишь с несколькими зелёными веточками, усугублявшими их жалкий вид, другие, как новогодние ёлки, были сплошь завешаны ещё совсем зелёными плодами.
– Аркат погиб, – с сожалением сказала мать.
– Это не аркат, аркат-то вот он, – тётя Лида рассматривала сорванное продолговатое зелёное яблочко. – То, должно быть, анисовка.
– А где же те три антоновки, которые Вася с Нилой посадили после свадьбы?
– Вроде, они подальше. Сохранились ли?!
– Да вон они, – мать указала на три больших дерева, стоявших в ряд.
– Господи! Сучья надломлены, стоят неприкаянно, хоть бы за ними поухаживали!
– Через силу, а плодоносят, – с гордостью заметила мать, – что значит папина Школа!
– А знаешь, что среднюю антоновку прививала я?! Меня папа учил. Я её приметила.
Школой в саду назывался участок земли, где выращивались саженцы антоновки. Их прививали, делали отбор и продавали в соседние губернии. Теперь на месте яблоневой Школы росла картошка. Слева дико и беспорядочно разрослось вишенье. Кусты уже начали спускаться на дно большой сорной ямы с двумя мутными лужицами. Когда-то здесь была сажелка с золотистыми карасями и мостками для полоскания белья… У северного ряда лип просматривался большой холм, заросший дикой малиной и крапивой. Когда-то здесь находилась сгоревшая маслобойка. За угловатыми вишнёвыми ветками обозначился старый кирпичный дом. Вид его был жалким: ветхая провалившаяся крыша съехала набок, равновесие деревянной пристройки поддерживало нетёсаное суковатое бревно, упёртое в верхний венец. Странным образом это всё создавало ощущение высокомерия и даже выпяченной нижней губы.
Здесь жила их сводная старшая сестра Шура от первого брака моего деда Ивана Семёновича с поповной из села Наумова. Та рано умерла, оставив моему деду двух дочерей: Александру и Марию. Александра вышла замуж за бухгалтера, и некоторое время они переезжали из села в село, где ему находилась работа. Только в тридцать шестом они вернулись в деревню. Мария уехала в Ивантеевку помощницей к моей бабушке Лизе и вскоре вышла там замуж за пожилого вдовца, главного механика фабрики Ватреме, Ивана Петровича Кузина.
– Ты смотри, – досадливо заметила тётя Лида, оглядывая пустынный безликий двор, – даже кур нет.
Небо над садом начало темнеть, где-то над Забродной сверкнула узкая молния, и почти сразу всё содрогнулось от грохота, упали первые капли.
– Может, зайдём к Шуре, – нерешительно предложила мать, – всё-таки сестра.
– Не хочу я видеть её, мокрогубую. Желала жить барыней, вот и… Боюсь наговорить лишнего. Давай завтра зайдём, – смягчилась она.
– Тогда пошли быстрее, пока не промокли.
Но быстрее не получалось: скорости грузной тёте Лиде шибко не доставало, она часто останавливалась, чтобы отдышаться. Я вдруг остро осознал: мир нашего дружного семейства не так крепок, в бесконечной доброте, которая меня окружала, есть скрытые трещинки. Что зародило во мне эти ощущения – тогда ещё не мысли, – не знаю: преследующая нас гроза или разговор в саду…
 
иван семёнович  – мой дедушка
Вся деревня всколыхнулась, когда узнали о застреленном в лесу Иване Семёновиче Костине. Он жил в сторожке и охранял лес своего родного брата Ильи – владельца этого леса. Эту страшную весть принесла в деревню бабушка, в полуобморочном состоянии бежавшая все пять вёрст до дома. Тут же сын Вася поскакал за урядником. Откуда-то приехали следователи и жандарм – целая комиссия. В то утро моя бабушка пошла отнести Ивану кое-какие продукты. В сторожке она принялась готовить обед, а дедушка сказал, что пойдёт пострелять зайчиков к ужину, да и для дома. Взял ружьё, патронташ и ушёл. Бабушка слышала лишь один выстрел и всё ждала: вот придёт, вот-вот придёт – а его всё не было. Пошла искать, покричала – не отзывается. Пошла в ту сторону, откуда с час назад услышала выстрел, и увидела мужа: он лежал в странной позе, на щеке зияла рана, всё вокруг было в крови, словно он ползал и цеплялся за траву. Она бросилась к нему, приложила пальцы у кадыка – пульса не было, тело остывало. Она знала много смертей, всякий второй ею рождённый ребёнок умирал, порой, не дожив и до года, а их у неё было тринадцать. В живых осталось только пятеро.
Каждая смерть отличалась от другой, но она узнавала их заранее: любая являлась болью и страданием. Привставая, силилась закричать, позвать на помощь, но вдруг ударилась головой обо что-то твёрдое, она вздрогнула и услышала металлическое клацанье и глухой удар о землю, то сорвалась с берёзы мужнина двустволка. Внезапно осознала: кричать и звать кого-то на подмогу бесполезно и даже опасно, по-бабьи воя, бросилась к деревне…
Следователь сказал, что это – самоубийство! Что-то записал в своём гроссбухе, дал почитать комиссии, те расписались, поставили печать. Мужичок, стоявший в толпе зевак, громко, попортновски, сказал: «Удухов, масов!» Следователь, ничего не поняв, махнул рукой. Стоявшие в толпе услышали мужичка, загалдели, все понимали по-портновски: в отхожих промыслах быстро осваивается этот жаргон.
Комиссия расселась по коляскам и укатила…
– Значит, убили Ивана Семёновича?! Врёт следователь. – Чего же это ему убивать себя? Нешто плохо жили?! Ну, сгорела маслёнка, победнели, но деньжонки-то водились, с леса-то завсегда был нос в табаке. – Да он и не курил. – Не курил, зато выпивал крепко. – Ты же сам таскал ему самогон за те две ёлки. – Когда? – Когда! Когда дом сыну строил. Вот он, должно быть, и боялся комиссии. Говорили ж, комиссия будет. Лес-то, всё ж-таки, не его, а брата, вот и стыдился, вот и боялся. – У Костиных-то с Воронцовыми были споры по меже, там, где дорога раздваивается. – Не поделили лес, вот и убили для острастки, – судачили мужики на поминках…
Все эти рассуждения я многожды слышал от тёток, когда они собирались вместе. Особо тётушки мои не таились, лишь иногда переходили на «портновский», который я не понимал. Бабушка хранила молчание, хотя её слово всегда было последним. Вспоминали, какое уважение испытывали к деду деревенские, когда вдруг ему из Калуги привезли приборы для регистрации метеорологических особенностей местности. Известно было, что дед очень много читал и был самым грамотным среди деревенских. Особое восхищение вызывали барометр и градусник Реомюр.
патерик говорящего скворца
Мужики каждый Божий день интересовались погодой, иной раз присылали детей узнать, что там на барометре? Данные показаний приборов приходилось отправлять раз в неделю со станции Шлиппово телеграфом или почтой, если телеграф ломался. Дело это приносило Ивану Семёновичу больше хлопот, чем доходов, но и, конечно, лестного уважения деревенской общины.
После сгоревшей маслёнки дед хватался за всякую работу, слава Богу, сноровистостью природа не обидела. Он делал мебель, гробы – всё, что ни попросят. Но ни сад, ни столярничание особых доходов не приносили, чаще мужики расплачивались угощением. Иной раз после таких угощений Иван Семёнович с трудом доходил до дома и сразу валился на постель в одежде. Любимица Таня жалела отца, которому явно было плохо, стаскивала с него сапоги и плакала, прося помочь, а бабушка ругалась.
Деду не хватало настоящего большого дела, которым когдато являлась маслёнка – маслодельня. Быть сторожем в лесу у брата – унижало.
Тётя Маня рассказывала мне о том ужасе, который она испытала, когда случился пожар. Было два работника, которые деду помогали отжимать и закатывать в бочки масло. Это было конопляное масло, разливали его ещё и в стеклянные бутылки – четверти, которые развозились по близлежащим деревням и торговцам. Была зима, один из рабочих ушёл портняжничать по деревням. Вместо него взяли молодого парня из Шихтина, а он оказался курящим – вот и заполыхало всё. Началось с верстака, потом полыхнула крыша, рядом был сарай с паклей, он как порох вмиг исчез со страшным гулом. Хорошо, ветра не было, и огонь шёл вверх – только две липы обожгло с одной стороны. Прибежали Азаровы и Дружинины с баграми, принялись растаскивать огнём схватившиеся стены, все, кто мог, кидали вёдрами снег и воду из сажелки, откатывали бочки с маслом, в огне взрывались бутылки, наполненные маслом, добавляя чад и дым, как из преисподней, казалось – жарят чего-то вкусное… На трагический праздник пожара прибежал деревенский дурачок губастый Митроха, он дико хохотал и выкрикивал: «Удумали мерить погоду, удумали мерить погоду, вот вам и…» – должно быть, это были чужие слова, которые он повторял. Но дурак-дураком, а бутылку с маслом уволок. Потом хвастался: «Я гасил маслом – вку-усное». Всё это врезалось мне в память, будто сам видел. Пожар деда словно прихлопнул, он начал попивать. Моя бабушка Александра Яковлевна вопреки следователю старалась всех убедить, что мужа её убили, а вовсе не сам он лишил себя жизни, ведь тогда нельзя молиться за его упокой. Когда все уходили на работу, бабушка открывала шкаф, сделанный дедушкой, где у неё стояли иконы и лежали молитвенные книги – шкаф являлся её церковью, – ставила меня на колени и сама опускалась рядом, прося меня: «Сергуня, помолись за упокой дедушки, может, тебя Бог и услышит и простит дедушку». И подсказала: «Господи Исусе Христе – Сыне Божий! Молитв ради Пречистые Твоея Матери…» И я стал молиться, жалостливо прося уберечь и спасти душу моего призрачного, и тем особенно дорогого, дедушки Вани.
патерик говорящего скворца

 
поросёнок борька
Старинные швейцарские часы Мозера с латунным круглым маятником и тяжеленными, налитыми свинцом, гирями прохрипели час дня. Я лежал в жару, и болезнь называлась «свинкой». Вместо шеи у меня были мягкие подушки, я с трудом поднимал голову, чтобы попить. В полусне на меня наползало серое тяжёлое одеяло, я его сталкивал, но оно вновь наползало, и так бесконечно. В доме мы были с бабушкой вдвоём, мать и мои любимые тётушки с раннего утра уходили на работу.
Сквозь гул в ушах и наползание слоновьего одеяла слышал, как скрипнула дверца молельного шкафа, как с кряхтением бабушка опустилась на колени, как стала истово, всхлипывая, молиться за меня и за своих нерадивых дочерей. Жар немного отступил, и часы прохрипели дважды. Бабушка дала мне таблетку красного стрептоцида, который в те времена был в большом ходу, и ложку драгоценного молочного киселя – больше я съесть не мог. Когда жар спадал, бабушка заматывала мою шею и уши старинным ажурным платком из козьей шерсти, сильно траченным молью. Я старался освободиться от его пламенного жара, но бабушка уговаривала потерпеть и начинала рассказывать о нелепых проделках моего любимого персонажа деревенского дурачка губошлёпа по имени Митроха, в крещении Митрофан сын Федулов. Суть этих баек сводилась к тому, что Митроха у одних приворовывал, а другим, по доброте душевной, отдавал, часто даже из собственного дома, говоря при этом: «У них много, а у вас нетути». Иной раз за эти проделки его нещадно били, но он продолжал следовать застрявшему в его мозг священному правилу социальной справедливости: «Боженька велит!» – вышлёпывал он своими огромными губами.
Ещё я любил слушать об океанах, о водорослевых лесах в тёплых морях, о разноцветных рыбах, похожих на ёлочные игрушки, стадами гуляющих в этих фантастических лесах, о злых акулах и добрых китах, в пасти одного из которых оказался библейский Иона. У бабушки хранилась такая книжка, без обложки, потрёпанная, с цветными картинками. Оказывается, баба Саша когда-то училась в гимназии, и теперь, по прошествии многих лет, после многих трагедий, рождений и смертей собственных детей, её сознание часто погружалось в детство и юность, одаривая меня картинами прошлого…
Позже, когда бабушки не стало, я начал соображать, в какой же гимназии она могла учиться? В Калуге или Смоленске? Вряд ли в небольшом волостном городке, пусть купеческом, могла быть гимназия, да ещё женская. И вдруг совсем недавно в краеведческих документах, опубликованных в Интернете, прочитал, что в Мещовске существовала-таки женская гимназия, аж с тремястами девочками-гимназистками и двенадцатью их учителями. Здание этой гимназии сохранилось до сих пор. Теперь там педагогическое училище.
Я представляю свою бабушку Сашу за партой: чинные ряды девочек в одинаковых строгих платьях – коричневых с чёрным фартуком в младших классах и серых с белым фартуком в старших. Какой урок идёт? Русский? Словесность? Закон Божий? Космогония или математика? Французский или штопанье белья и шитьё бисером? Может быть, география, которую так любила бабушка? Я помню, что разговаривала она совершенно по-деревенски: шти вместо щи, конхветы… Но однажды всех
с. кручинин
рассмешила следующим образом: готовила блины и разбила яйцо, оказавшееся тухлым. И вдруг, по-французски, с прононсом и грассированием произнесла фразу, которая означает – «Не разбив яйца, не приготовить яичницу»! Надя попросила: – Мам, скажи ещё что-нибудь. Та махнула рукой – Всё забыла. И это бы не вспомнила, коли не яйцо, пралик его расшиби!
Другой раз в детстве я стал свидетелем очень эмоционального спора о правилах соблюдения поста между моей бабушкой Сашей и тётей Маней – её падчерицей. Первой женой деда была дочь священника из села Наумово. Она рано умерла, оставив двух дочерей: старшую Александру и младшую Марию. Молодую жену Иван Семёнович подобрал себе из мещовских образованных девиц Кобелевых. С этим семейством у Костиных были давние связи, начиная с семнадцатого века, от виноторговца Савелия Кобелева.
Была ли религиозна тётя Маня? В отличие от бабушки она не постилась, но память о богобоязненной и боголюбивой матери томилась в ней, мешаясь с убеждениями младших сестёркоммунисток. Однажды, душным знойным вечером, мы гуляли с тётей Маней, дошли до старинной Новосёлковской церкви. Служили вечерню, дверь была приоткрыта, слышалось непривычное пение, вкусно пахло горящим воском и ладаном.
– Давай зайдём. Мне интересно, как молятся. – Она согласилась, но вдруг на паперти, у входа в церковь, остановилась и сказала: – Иди один, я подожду на лужайке. – Какие мысли и чувства овладели в тот миг моей тётушкой, что она не посмела войти в церковь? Тем более, я не решусь определить причину того отчаянного их спора со своей мачехой из-за пустячного кусочка селёдки, положенного на хлеб в Великий пост. Бабушка утверждала, что есть несколько дней во время поста, когда рыбу есть не возбраняется. Тётя с великим жаром утверждала обратное: категорически нельзя. Спор набирал обороты и терзал меня – я любил обеих. Не в силах терпеть, вышел из комнаты, где играл, и громко заявил:
– Бога нет! Мне мама сказала, значит всё можно, – и обе разом замолчали, не в силах ни разубедить меня, ни согласиться со мной.
Не могу вычислить, когда происходила эта психологически многоуровневая кухонная дискуссия: до моей болезни свинкой или позже? То есть, ходил я ещё в детский сад или уже в школу. О своей болезни свинкой я бы никогда не вспомнил, если бы ей не предшествовал случай, связанный с нашим поросёнком Борькой. Бабушка пошла кормить его и вскоре вернулась чуть не плача. Борька вырвался из хлева, проскочил каким-то образом между ног бабушки, разлил часть баланды, составленной из картофельных очисток и селёдочных хвостов и голов, а несчастная моя бабушка, не в силах его отыскать и загнать обратно в сарай, прибежала за моей помощью. Такое случалось не раз. Жизнелюбивый, весёлый Борька, как только открывалась дверь сарая, устремлялся на свет Божий. Никакая, даже самая вкусная, баланда удержать его не могла, он прыгал и повизгивал, радуясь свободе и весёлой яркости красок. Ни хворостина, ни горсть мочёных сухариков не могли заставить его вернуться в тёмный душный хлев. Не мешкая, я схватил своё, всегда готовое к делу, лассо – попросту, верёвку с подвижной петлёй, забрал у бабушки часть сухариков, побежал к сараю. И в ужасе увидел Борьку, лежащего на оборванном электрическом проводе. Копытца его судорожно дёргались, и двое мужиков палками сталкивали его с провода. Подоспевшая бабушка заохала, запричитала, мужики мрачно сказали: «Надо резать…» – и никто не сдвинулся с места. И тут я увидел тётю Надю, шедшую с работы. Я бросился к ней и указал на поросёнка. Она мигом сообразила: побежала в квартиру, схватила длинный и острый столовый нож и перерезала Борьке горло. Я оторопел: так решительно, строго и бледно было её лицо. Кровь выхлестнулась фонтаном, окропив её и
с. кручинин
бабушку, я испугался и заревел белугой. Не знаю, было ли мне жалко в тот миг Борьку…
– Ну, теперь хоть есть можно, – сказали мужики и ушли, бросив палки.
Поздно вечером, в синих сумерках, я пробрался на кухню и увидел Борьку. Он лежал бледный, вдоль стола, со вспоротым животом и казался больше, значительней, чем когда был живым и весёлым моим другом. Мистика смерти впервые коснулась меня.
По иронии, которой судьба владеет в совершенстве, на следующий день я заболел свинкой. С градусником под мышкой я лежал на диване, а взрослые пировали за большим столом и хвалили Надю за решительность и находчивость.
И удивлялись, и потешались такому странному совпадению: гибели поросёнка и моей неожиданной болезни, кем-то названной «свинкой». Мама подходила и уговаривала: – Ну, съешь хоть свеженьких потрошков – так вкусно! – я отворачивался, не в силах понять превращения Борьки в жареные потрошки и кровяную колбасу, которую с большой сноровкой изготовила бабушка. – Чего же ты хочешь? – спрашивала меня мама, – надо обязательно поесть. – Не знаю, из каких сокровенных тайников своей памяти я извлёк образ и вкус квашеной капусты. Так и сказал: – Хочу квашеной капусты. – Мама растерялась: – Где же её взять?! – И всё же, через несколько дней она появилась в стеклянной полулитровой банке, нежно-зелёная с янтарным морковным отливом. С тех пор я и начал поправляться. Потом бабушка мне рассказала, что животворную капусту выменяли на Борькино сердце.
Та жизнь военных и послевоенных лет теперь кажется невероятной, непонятной и странной. Клопы, вши, блохи, мыши и крысы являли неотвратимый и непобедимый зловредный фон той аскетической жизни. Ни пропаривание и стирка, ни керосин и проглаживание раскалённым утюгом, ни дуст и травяные отравы не способны были победить нищету, в которой жил простой народ. Когда я приходил от Кольки Склянкина, моего друга из соседней квартиры, тётя Надя сажала меня над газетой и частым гребешком вычёсывала всё, что я принёс оттуда. «Ну, вот, – говорила она, – сегодня две, и обе с кантиком». А мать рассказывала о молодых истощённых девчонках, поступавших на фабрику, у которых обнаруживали вместо волос вшивые коросты. Девчонок нещадно остригали наголо и выдавали старушечьи белые платочки в мелкий горошек.
Из всей сумеречной череды драматических эпизодов моего детства я запомнил один, освящённый тихой радостью. Меня разбудили так рано, как не будили никогда. Мутный призрачный свет только начинал пробиваться сквозь оконные стёкла. Помню, что газетных крестов на них уже не было. Значит, это было после войны, и уж наверняка после сорок третьего года, когда Сталин разрешил службы в церквах. Я ещё не разлепил глаз, а нос уже почувствовал вкусный запах ванили и чего-то уютного и тёплого. На столе – урчащий, как сытый кот, самовар, невиданные прежде крашеные яйца, румяный столбик кулича с горящей в его коричневой шляпке свечой и пирамидка нежно-розовой сливочной пасхи на синем широком блюде.
– Христос воскресе, – с тихим торжеством произнесла бабушка.
– Воистину, воскресе! – дружно подтвердили сёстры-атеистки. Интуитивно я почувствовал, что нужно поступить так же, и громко повторил:
– Воистину, воскресе! – бабушка вручила мне яйцо и трижды поцеловала. Потом она что-то рассказывала о службе, о том, как выглядит новый священник, кого встретила в церкви, и что-то ещё – я этого не слушал: маленькой серебряной ложечкой вкушал сладчайшую из сладчайших, воздушную из воздушнейших волшебную пасху…
 
ивантеевка. фантомные боли
Василий умер внезапно, в двадцать третьем году, в мае, ровно через месяц после рождения сына Анатолия. Косил в саду молодую травку для кроликов: в тот год они сильно расплодились. Пришли друзья поболтать, покурить, он прилёг на скошенную травку – уж больно натирал протез. Лежал-то недолго, да не согревшаяся земля натянула холодом, к вечеру поднялся сильный жар, сзади, в области поясницы – нестерпимые боли. Не в силах сдержаться, Вася, закусив губы, катался и дико выл, рассказывала мне мама. На третий день его не стало.
В доме всё стало разваливаться: почему-то начали дохнуть куры, лихой человек увёл лошадь, Таня сама ему и отдала. Пришёл какой-то мужик, сказался, мол, от родственников из Наумово, надобно увести в больницу их шурина, дескать, сильно заболел. Таня кое-как изловила лошадь: всегда такая ласковая и послушная, теперь она отбегала и не давала накинуть уздечку, как чувствовала. Что случилось с ней потом, так и не смогли узнать.
Таня к тому времени закончила девятилетку в Уруге – большом селе в пяти верстах от Колтёнок. Надя только что перешла в седьмой класс. Жили в доме у дальнего родственника, пьющего дьячка, уроки делали при лучине. К слову сказать, электричество появилось там только в шестидесятых годах. Шустрых девчонок надо было учить дальше, бабушка это понимала, вот и отправила к Лизе в Ивантеевку. Лизину школу медсестёр уже прошли Маня и Лида, уехавшие из деревни ещё в девятнадцатом. Обе удачно вышли замуж: Мария за пожилого вдовца, Кузина Александра Петровича – главного механика пушкинской фабрики Александра Арманда, впоследствии перешедшего на службу к Юрию Ватреме, а Лида – за мастера фабрики Ватреме, Александра Решетина, большого поклонника театра, успешно игравшего главные роли в местных любительских спектаклях в паре с дочерью Александра Петровича Ольгой. Бабушка осталась в деревне опекать внука Анатолия, Толюшку, как его все нежно называли, и помогать неутешной молодой вдове, своей снохе Ниониле. Слёзы вскоре закончились: красавица Нила, не выдержав приличествующего срока вдовства, привела себе нового мужа Глеба Дружинина – соседа через улицу. У Толюшки появился отчим, а у бабушки – чужеродный зять. Как бы само собою вызрело решение способного к наукам Толюшку везти учиться в город. С организацией колхозов в деревне жить становилось голодно и невыносимо: сад и корова отошли колхозу.
Бабушку и шестилетнего Анатолия снарядили и отправили в Ивантеевку, к своим. Судя по рассказам матери, жить у тёти Лизы было тесно и скудно. Спать приходилось на полу, и было такое невероятное количество тараканов, что твари эти на спящих людях объедали ногти. Моя бабушка, народившая к тому времени тринадцать детей, тяжёлую физическую работу одолеть уже не могла, только помогала по дому и часто болела. Лиза много работала в роддоме, сама худенькая и седенькая, как я её помню, часто вынуждена была переносить рожениц на себе: Императорские курсы повивальных бабок, видимо, дали ей крепкую закалку, ведь их готовили не только принимать роды, но и быть сёстрами милосердия во время войны, уметь выносить из боя и перевязывать раненых. В нашей семье после её ранней смерти остался серебряный диплом Императорских курсов с медалью, эмалевый белый крестик, будильник в деревянном тёмном футляре с бронзовой ручкой и завитушками и фотография выпускниц тех самых курсов повивальных бабок: девушки в одинаковых тёмных платьях с белыми ажурными воротничками, и среди них юная смуглая Лиза. У неё, как у всех Кобелевых, которых я знал, – большие глаза и нос с характерной горбинкой, делавшей лицо изысканно узнаваемым.
Первой из сестёр в Ивантеевку приехала Маня. Сначала помогала тёте Лизе в родильном отделении, потом стала прирабатывать: брала заказы на пошив белья и модных платьев богатым дамам, которые уже в первые годы НЭПа желали выделиться из толпы, а модисткой тётя Маня была замечательной.
Ещё в деревне Марию приметила горничная Шлиппе, ведь Маня с фантазией и природным вкусом обшивала всех своих сестёр, в особенности требовательную и привередливую Шуру, что не могло быть незамеченным. Сшив для горничной несколько платьев на руках и заслужив похвалы, Маня довольно скоро смогла приобрести ручную машинку «Зингер», разумеется, не без помощи родных. С этой машинкой она и приехала в Ивантеевку к Лизе. Сначала она обшивала себя и тётю Лизу. Это было отмечено окружающими дамами. Среди первых заказчиц была дочь пожилого вдовца, главного механика фабрики Арманд Александра Петровича Кузина. Она блистала в местном самодеятельном театре. В том же театре главные роли играл Александр Решетин, впоследствии ставший мужем тёти Лиды.
Ольга с отцом жили в инженерном особняке, в некотором отлёте от фабрики, на берегу реки. У дома был маленький садик и выход к воде. Есть фотография, где дядя Саша со своим братом Константином, тоже инженером, сидят у дома за круглым столиком, на котором царят высокие пивные бутылки – такая удивительно мирная картина. Вот в этот самый дом тётя Маня через некоторое время, пришла законной хозяйкой. Детей у них с Александром Петровичем как-то не случалось, и супруги взяли на воспитание мою маму и тётю Надю. Есть ещё одна фотография: на крыльце дома Кузиных в кресле добродушествует Александр Петрович, рядом с ним стоит тётя Маня в гладком с отливом платье и увесистой ниткой жемчужных бус, завязанных узлом на груди, здесь же её сёстры Таня и Надя. Обе они закончили курсы машинописи: Таня поработала в Фабкоме и поступила в Трикотажный техникум, а Надя устроилась секретарём-машинисткой у директора фабрики имени Дзержинского, бывшей Ватреме, Смагина. Дядя Саша почувствовал в моей маме общественную жилку и всячески направлял её, так она мне рассказывала.
Сам Александр Петрович Кузин был выходцем из Рыбинского купечества, из волгарей. Сохранился портрет его отца. Седовласый крепкий старик запечатлён с томиком Тургенева в руках, как тогда было модно. У дяди Саши было несколько братьев, все они стали инженерами, исключая одного, избравшего военную карьеру.
Основной специальностью дяди Саши были паровые турбины. Я сужу об этом по тому, что в его библиотеке сохранилось огромное количество альбомов и чертежей с этими самыми турбинами. Ничего не понимая, я с огромным удовольствием их разглядывал – столько было в этих чертежах стройности и необыкновенной красоты! Когда во время войны я увлёкся рисованием, все форзацы этих потрясающих альбомов заполнил своими каракулями, отдалённо напоминавшими самолёты и танки. Никто меня не осуждал – другой бумаги в доме не было. Существует ещё одна фотография 1918 года, где Александр Петрович в большой аудитории среди очень солидных людей инженерного вида. Кроме года, на фотографии никаких других пояснений нет. Отчётливо помню, как во время войны вывозили библиотеку Александра Петровича. Строгие мужчина и женщина просматривали книги и деловито закладывали в ящики. Запомнил даже сумму – пять тысяч рублей, семье нужны были деньги. Когда ящики вынесли и люди ушли, дядя Саша продолжал недвижно и молча сидеть у опустошённого распахнутого книжного шкафа с растрёпанной пачкой денег в руке. На полу остались лежать невостребованные книги и подшивки иллюстрированных журналов «Пробуждение» и «Нива» за четырнадцатый и пятнадцатый годы. Позже именно в этих журналах я познакомился с Мережковским, Амфитеатровым и, кажется, с Лесковым. Дядя продолжал молча сидеть, сжимая и разжимая в ладони деньги. В конце концов, тётя Маня заставила его выпить полстакана водки и увела спать. Невостребованным остался и альбом Третьяковской галереи с чёрно-белыми изображениями картин, напечатанными очень качественно. Это был мой первый и самый сильный восторг от русской живописи. Когда мама привела меня в Третьяковскую галерею, восторг был менее острым, поскольку я его уже ждал. Как приложение к подписке тех старых журналов, висела в комнате над трюмо цветная репродукция с картины Клевера «Зимний вечер»: над лодкой, вмёрзшей в ручей, склонилась стылая ветла, в пустынном небе огромная холодная луна. За годы войны краски пожухли и закоптились, картина приобрела коричневый оттенок. Этот декадентский пейзаж наводил на меня такую печаль, что луну я избрал как цель для стрельбы из лука. Дырка в ней появилась в сорок девятом. С дыркой картина провисела ещё пятьдесят шесть лет, напоминая мой дурацкий «подвиг». В пятьдесят седьмом году, в Калужской картинной галерее, я увидел оригинал этого грустного пейзажа Клевера. Он мне показался удивительно родным и трогательным, дырки на луне не было, захотелось домой.
Ивантеевский дом, где висела картина Клевера, объединил всех моих тётушек с их мужьями: Кузиных, Решетиных и безмужних Костиных. Думаю, что инициатором этой клановости, несомненно, была тётя Маня. Её желание поддерживать связь даже с дальними родственниками было неистребимо. Регулярная переписка шла с роднёй в Калуге, Ленинграде, прочими городами и весями СССР, даже с Ригой, где жила бывшая горничная Шлиппе. Обменивались выкройками и модными журналами.
Основным спонсором покупки кооперативного жилья выступал дядя Саша.
Любопытна коммерческая особенность покупки этих кооперативных квартир. В 1932 году в стране начали строить жилые дома под грифом ФУБР – фабричный улучшенный быт рабочих. Деньги, отдаваемые людьми на строительство квартир, возвращались, как только строительство было завершено, и люди вселялись в свои жилища. Но с этого момента квартиры переходили в собственность государства. Так, наше объединённое семейство поселилось в доме литер «А» в девятнадцатой и двадцатой квартирах второго этажа четырёхэтажного дома, расцвеченного лентами из красного и белого кирпича.
На часть денег, возвращённых за квартиру, решили купить Наде зимнее пальто. Сознавая ответственность операции, в Москву Надя отправилась с Таней. Вдогонку дядя Саша попросил купить хороший чай. Пальто искали долго. Сначала купили костяной ажурный гребень в Надины каштановые волосы, затем дорогущий чай в зелёной, гранёного стекла, шкатулке, а подходящего пальто отыскать всё ещё не могли. Мать несла ларец с чаем, а Надя – чудесную гребёнку на своей голове и в руках сумочку с деньгами. Внезапно из какой-то подворотни выскочили беспризорники, сорвали драгоценный гребень, оставив лишь ручку от сумочки – остальное было вмиг срезано блеснувшей бритвой. Беспризорники, гребень и деньги растворились в небытие. Остолбеневшие сёстры стояли посреди улицы, только мама продолжала прижимать чайный ларец к груди.
Дома дядя спросил, ещё ничего не подозревая:
– Сколько стоит чай?
Надя дерзко ответила:
– Столько, сколько квартира! – и впервые горько разрыдалась.
Оставшиеся дома квартирные деньги Александр Петрович дважды пересчитал, аккуратно завернул в газету «Правда» и уложил в нижний ящик письменного стола – до лучших времён!
Лучшие времена настали в 1947 году. Грянула денежная реформа. До определённой суммы старые купюры менялись десять к одному, дальше курс обмена резко снижался. Торжественно открыли ящик письменного стола – повисла мхатовская пауза, никто не хотел верить своим глазам и не решался произнести первое слово – на дне лежала труха от газеты «Правда» и мышиные экскременты. Возвращённые за квартиру деньги превратились в миф с привкусом комизма и трагизма.
Следующее событие повергло меня в скорбь и крамольные мысли о несправедливости денежной реформы. Из моей глиняной копилки ножичком извлекли три рубля мелочью, и я с недоумением и горечью узнал, что при обмене они превратятся в тридцать копеек. Вероятно, печаль моя была столь велика, что Надя из своей новой зарплаты подарила мне три рубля одной зелёной и хрустящей бумажкой. Не знаю, одобрил бы это известный педагог Макаренко, но помню тот жест доброты до сих пор. К тому же отменили карточки, многие продукты подешевели и зарплату выдали по старым расценкам. Народ вздохнул!
Другую душераздирающую историю, связанную с денежной реформой сорок седьмого года, мне рассказала мать.
По дороге в деревню мы остановились у её школьной подруги Феонки в Сухиничах. Всю-то ноченьку Феона исповедовалась перед матерью и рассказала, как спекулировала во время войны, скрывая это от мужа – партийного руководителя района, – как накопила целый миллион, а когда объявили реформу, не смогла его обменять. Ограничения, выдвинутые властями, направленные, в том числе и на борьбу со спекулянтами, поставили жирный крест на вожделенном миллионе. Мужу ничего не сказала, опасаясь его гнева. И, чуть не сойдя с ума, перевязанные тряпочками колоды денег бросала в огонь и молилась, истово клянясь подруге, что из огня корчил ей рожи и тоненько хохотал настоящий синий чёрт.
Всю войну и ещё несколько лет мама работала Председателем фабкома Ивантеевской фабрики имени Дзержинского. Однажды, инспектируя фабрику, её приметила Мария Марковна Каганович – жена наркома путей сообщения, организатора строительства московского Метрополитена, наиболее влиятельного соратника Сталина. Мария Марковна возглавляла ЦК профсоюзов швейной промышленности СССР, и маму назначили её заместителем, инспектором по подбору кадров. Дядя Саша считал, что мама избрала правильный путь. «Надо наращивать обороты, – говорил он ей. – Сорок лет! Всё впереди!»
Мама уезжала в Москву рано, когда я только просыпался, торопливо обнимала и совала мне в руки марки с писем, приходивших в ЦК мешками со всего света. Цековский шофёр дядя Коля на потрёпанной «Эмке» уже нетерпеливо подавал сигнальные гудки. Возвращалась мама, когда я уже спал. Да ещё часто ездила в командировки по республикам СССР.
По выходным они вместе с Надей кипятили и затем стирали накопившееся за неделю бельё, мыли с каустиком и выскребали широким ножом пол до белого дерева: краску было не достать. Наваливалась ещё масса срочных и неотложных дел. Однажды Мария Марковна сделала маме замечание, что та после выходных приезжает на работу усталой, не отдохнувшей. Мама оправдывалась: «Заботы по дому».  «Почему же вы не наймёте домработницу?» – брезгливо спросила Каганович. Вряд ли она знала, какую зарплату получают её сотрудницы. От неделовых и личных контактов ограждал Марию Марковну приставленный охранник, провожавший её даже до туалетной комнаты. По справедливости, надо вспомнить, что деньги взаймы до зарплаты своим помощницам она давала легко.
Когда я начал учиться во втором классе, мама решила, что мне требуется более пристальное внимание, и вернулась на фабрику в качестве начальника второго швейного цеха. Но связь с Марией Марковной не прервалась: помимо коротких писем и открыток с вопросами о производственных делах, они встречались на каких-то партконференциях. Время от времени Каганович предлагала вернуться на работу в ЦК, но маме не нравилась «бумажная работа».
До восьми лет я находился, в основном, под присмотром тёти Мани. Целыми днями она шила или вышивала в стиле «Ришелье». Целыми днями стрекотала машинка «Зингер». По всему дому были разложены её ажурные творения на светлом полотне. Особо изысканные вышивались на чёрном. Должно быть, они становились особо востребованными. Иногда она останавливалась и призывала меня послушать по радио – чёрной тарелке, висевшей на стене, детские передачи. Среди них были гениальные, но я не всегда откликался на призывы тёти Мани, о чём теперь жалею.
Я довольно рано перестал её слушаться. Однажды, сидя на горшке, уловил противоречия между тем, что она требует от меня, и тем необходимым делом, которое с полной серьёзностью я произвожу в данный момент. Я вдруг понял, что можно слушать, но не слышать, и можно слышать, но не подчиняться. Так мы и жили с моей доброй и любимой тётей Маней.
Отсутствие мамы в моей повседневной жизни компенсировалось праздничными посещениями Третьяковки, Большого театра, тогда ещё малодоступной Грановитой палаты в Кремле, ёлок и концертов в Колонном зале ЦК профсоюзов и даже Первомайской демонстрации, где я сподобился лицезреть Иосифа Сталина, во плоти, на трибуне Мавзолея. Помню напряжённый шёпот сквозь скандирование лозунгов: «Вон, он! Вон, он! В центре!» Средь серых правительственных фигур я различил белое пятно то ли шинели, то ли френча.
Всё это организовывала мама. Она же устроила упоительную поездку в Москву и обратно на «Эмке» дяди Коли. Ездили в госпиталь Бурденко, где Александру Петровичу сделали операцию на глазах по поводу катаракты. Мама сказала, что с восемнадцатого года здесь почти ничего не изменилось: такая же широкая гранитная лестница, по которой на австрийском солдатском протезе спускался дядя Вася. Вспомнила, как нарастал и ускорялся до нестерпимости металлический звук, заполняя всё пространство болью родного человека, как, увидев ковылявшего по ступеням Васю, бабушка закрыла лицо руками и в голос, причитая, завыла… Неожиданно на верхней площадке лестницы появился грузный величественный Александр Петрович, уже облачённый в длинное тёмное пальто. Под руки его вели две санитарки в белых халатах. Две чёрные ленты крест-накрест пеленали его глаза. Я вздрогнул, увидев дядю Сашу, по телу пробежал холодок: только что я видел весеннюю умытую Москву и цветущие деревья вокруг госпиталя – и вдруг эти чёрные траурные ленты?!
Дядю Сашу с трудом громоздили и усаживали в машине. Казалось, что он совершенно беспомощен. Моя радость движения по московской брусчатке разом улетучилась. Любую колдобину теперь я воспринимал, как собственную зубную боль. Дядя Коля вёл машину очень аккуратно, но от всех ямок не убережёшься. Александр Петрович время от времени спрашивал, что проезжаем, и мама ему рассказывала, а он комментировал, словно просматривал когда-то снятые собственные фильмы. Это обстоятельство несколько меня успокоило, я стал внимательно рассматривать проплывающую за стеклом столицу. Наконец, выехали на Ярославское шоссе. «До выставки далеко?» – спросил дядя Саша. «Скоро», – ответил шофёр. – Тань, не забудь предупредить, очень люблю скульптуру Мухиной. –  Да вон она! – закричал я в восторге от собственной догадливости и взрыва чувств, производимого подлинным шедевром.
Под звонким солнцем стальные фигуры рабочего и колхозницы взметнулись над московскими крышами, ещё выше в их сильных руках – серп и молот, как герб страны, в которой мне повезло родиться. Я чуть не заплакал от счастья и взглянул на дядю.
– Сто восемьдесят пять тонн четырехмиллиметровой хромированной стали, без малого двадцать пять метров высоты!
– Да-а! – восхитилась мать. – Мой товарищ был в расчётной группе при монтаже, Коля Зайцев, в тридцать девятом внезапно исчез.
– Мам, а я родился в тридцать девятом?
– Да. В декабре, – ответила она как-то напряжённо. – Коля, – обратилась она к шофёру, – пожалуйста, поосторожней на ямках.
Вскоре дядя Саша умер от инфаркта, так и не успев вновь увидеть Божий свет. Бабушка Саша хворала всё чаще. Сделав что-то по дому, усаживалась на свою кровать, вздыхая, шептала: «Чтойто не дюжу». Вскоре и её не стало. Я по-прежнему жил под добродушным наблюдением тёти Мани.
Мама после работы приходила уставшей и раздражённой: не успевали «добить» квартальный план, материалы приходили с нарушением ГОСТа, работницы приворовывали… Мама требовала мой дневник и иногда проверяла уроки. Бывало, она начинала на меня кричать, словно перед ней не я, а какая-то провинившаяся работница. Однажды я не выдержал и с горечью выкрикнул:
– Лучше отлупи, но не кричи так! – мама осеклась, но ругать продолжала, хотя и более сдержанно.
Однажды она начала кричать на меня прямо с порога, упрекая в позоре, которым я замарал всю нашу семью. Я не сразу сообразил, за что меня ругают, но по мере усиления маминого голоса и по отдельным репликам с ужасом понял, что меня с моим закадычным другом Славкой Петуховым оклеветала мамина сотрудница. Из окна автобуса она узрела нас со Славкой у забора с матерными, писанными мелом и углем, словами. Ей, несчастной, даже в голову не могло прийти, что мы – адепты идей «Тимура и его команды» Аркадия Гайдара, мы – тимуровцы, отныне наша цель – борьба с хулиганами и сквернословием. Мокрыми тряпками в тот злосчастный день мы стирали со стен и заборов чуждые нашему благородному движению и пламенному порыву слова. Я тщетно пытался объяснить это маме, но она продолжала доверять своей сотруднице, вероятно, в маминой памяти хранился давний эпизод, когда перед первым классом мы с тем же Славкой учились материться, и тётя Надя застала нас за этим, по-мужски увлекательным, занятием. Тогда мне здорово досталось, но тайные знания «великого и могучего» продолжали во мне жить и совершенствоваться, пока мы со Славкой не прочитали одухотворяющую повесть Гайдара, перевернувшую наше сознание. Я изо всех сил пытался пробиться к маминому разуму, твердил о Гайдаре и его Тимуре, но она пребывала в великих сомнениях. Казалось, она хочет поверить и не может преодолеть какую-то психологическую грань.
Наконец, неуверенно и смущённо сказала: «Принеси дневник». Этот миг стал моим жизненным уроком и финалом нашего бесславного тимуровского движения.
На следующий день добрая тётя Маня, в знак великой веры в моё будущее, открыла большой ящик письменного стола, где хранились реликвии и богатства дяди Саши, её дорогого Александра Петровича: золотые карманные часы с длинной, изящно сплетённой цепью, на конце которой был укреплён настоящий золотой ключик, похожий на ключик Буратино. То был подарок к юбилею от владельца фабрики известного Александра Арманда. Лежал здесь и тяжёлый серебряный портсигар с зелёным глазком – подарок рабочих той же фабрики, машинка для набивки папирос, визитные карточки, гравированные золотом, и рулон миллиметровой бумаги, но больше всего меня поразил огромный набор цветных швейцарских карандашей в деревянной коробке: среди множества оттенков был даже белый карандаш.
Время шло неумолимо. Я завладел карандашами и миллиметровкой, часы добрая тётя Маня сдала в скупку для приобретения аккордеона немецкой фирмы «Хонер» для сына тёти Лиды, Шурика, вернувшегося после службы в армии, где, став радистом, он в совершенстве освоил работу с ключом Морзе. Обучение игре на сверкающем аккордеоне оказалось более трудоёмким, чем Шурик предполагал, и постепенно роскошный инструмент начал превращаться в бутафорский – для семейных фотографий.
В конце концов, его пришлось продать.
Оставшаяся от часов цепочка с ключиком впоследствии пошла на покупку альта 1840 года туринского мастера Прессенда Рафаэля. На нём я играл целых тридцать четыре года, но об этом особый рассказ. Слишком хороша и драматична эта история.
Всё в жизни имеет своё начало и свой конец! Дело только во времени. Эта, по сути, банальная мысль имела отношение и к Ивантеевке, с судорогами уходящей из жизни нашего семейства...
После смерти Нади, последней из моих тётушек, маму я перевёз в Новосибирск. Через два года, в девяносто восьмом, я продал ивантеевскую развалюху-дачу с прекрасным садом, который когда-то посадили и лелеяли Надя с мамой. Значительную часть этих денег пришлось потратить на сильно обветшавшую квартиру. Алёша – мой сын – помогал, как мог. Предполагалось, что впоследствии эта квартира перейдёт к нему, он давно мечтал жить и работать в Москве, и квартира была вполне достойным трамплином для начала.
Ремонт потребовал значительно больше денег, чем я предполагал. От трёх тысяч долларов, вырученных за дачу, оставалось немного, а я ещё рассчитывал всему нашему семейству – Маше, Алёше, жене Свете и себе – купить зимнюю одежду. И я решился.
Решился продать антикварную тумбочку из гарнитура конца девятнадцатого–начала двадцатого века, который когда-то приобрёл дядя Саша. Это был ореховый гарнитур в стиле «русский модерн». Особенно хороши были резная горка, тумбочка и огромный буфет. Тумбочка была покрыта шпоном из карельской берёзы, имела изящно выгнутые дверцы, резное навершие с полочками и ножки, словно она привстаёт после пляски вприсядку. Но при всей такой красоте, под тяжестью времени, тумбочка утеряла товарный вид, стала неказистой: дверцы в нескольких местах проел шашель – древесный червячок, одна из ножек подломилась, фурнитура отстала и треснула в нескольких местах.
Что делать?! Были клей, полироль, воск от свечей, в аптечке я отыскал зелёнку, марганцовку и йод. Два дня я трудился, чтобы реставрировать произведение мебельного искусства большого мастера, придать ему лощёный вид. Самую большую сложность представляли дырочки от шашеля. Их нужно было не только закрыть, но и сравнять по цвету и фактуре с карельской берёзой. Работал я, как алхимик: смешивал, пробовал на разных поверхностях, добавлял, смешивал и вновь пробовал. В конце концов, тумбочка превратилась в единое гармоническое создание, на полу валялись тряпки, вымазанные во все цвета радуги, руки были в воске – всё приходилось делать пальцами – мало, чем отличались от тряпок. Я отошёл и присел на стул, чтобы рассмотреть со стороны сотворённое мною чудо. Чудо сияло янтарём карельской берёзы, пахло пчелиным воском и полиролью. Я не мог оторвать глаз, сумбурно промелькнули кадры из жизни близких мне людей, когда-то населявших эту квартиру. «Не смей продавать, – сказал я себе, – ведь это начало конца». Но уже твёрдо знал, что продам – и завтра же! Рассказывать о перемещении тумбочки из Ивантеевки в Москву не стоило, если б не один эпизод.
Я замотал мою драгоценность в байковое одеяло и приторочил верёвками к верхнему багажнику с трудом пойманного старенького «Москвича». От сильного встречного ветра один угол одеяла выпростался и хлопал по боковому стеклу шофёра, словно принуждая вернуться, но я уже был непоколебим.
Для окончательной оценки тумбочку выставили на яркое солнце у стены антикварного магазина. На этой пыльной площадке яркие краски карельской берёзы несколько пожухли, для них требовался другой интерьер и мягкий свет родного дома. Всё же я успел заметить, как сверкнули глаза продавца. «Восемьсот долларов», – твёрдо сказал я, и продавец нехотя согласился, выписал договор и квитанцию. Условились, что за деньгами я приеду через два дня, семнадцатого августа.
Утром семнадцатого, собираясь на электричку, услышал по радио, что в стране объявлен дефолт. Это меня насторожило: весь путь до Москвы я соображал, как разговаривать с продавцом, отдаст он долларами или начнёт всячески исхитряться, чтобы вернуть долг в рублях.
В магазине я увидел за спиной продавца двух дюжих молодцов. Перед этой мощной троицей стояли две растерянных интеллигентного вида старушки и пытались внушить продавцу, что старинный венецианский хрусталь не может быть оплачен рублями, только твёрдой валютой: долларами или фунтами. Молодцы за спиной продавца надменно молчали. Я вмешался в разговор и сказал, что курс рубля в течение дня будет падать и определить его в данный момент невозможно, поэтому мы должны получить валюту, по договорённости. «У нас нет валюты, – раздражённо сказал продавец, – можете подождать до завтра?» Молодцы угрожающе двинули плечами. В конце концов, мы остановились на курсе девять рублей за доллар – накануне доллар обменивался один к шести. В моей сумке вдруг оказались семь с лишним тысяч – деньжищи!
День был ужасно душным и жарким. Или мне это казалось от пережитых страстей?! Я медленно двигался от Фрунзенской набережной к метро. Мозг отупел, хотелось пить. И вот случай – кафе «Хлестакофф». Вхожу, на вешалке – старинные крылатки и картузы. За стойкой половой с перекинутым полотенцем, завитые усы.
– Пожалуйте! Кофе, чай, суточные щи, расстегаи! Не пожалеете, останетесь довольны!
– Устал. Выпил бы кофе, чёрный.
– Пожалуйте в зал. Желаете внизу или на антресолях?
– Пожалуй, на антресолях, – мне хотелось рассмотреть зал. Он был почти пуст. Только в дальнем углу несколько человек за столиком тихо разговаривали. На стенах – старинные лубки и олеографии, возможно, стилизованные. На антресолях огромные полукруглые окна, хорошо видна улица и всё, что внизу.
Ждал долго. Наконец принесли и поставили две свечи, но не зажгли. Я ждал, рассматривал улицу. Наконец кто-то пришёл и зажёг свечи, положил две крахмальных салфетки в металлических кольцах. И вновь я ждал. Принесли сахарницу с большой горкой рафинада – мне бы хватило на месяц. И опять ждал. А вот и кофе в миниатюрной чашечке, очень горячий. Без пенки. Обыкновенный.
Бледно горят свечи. Почему их две и две салфетки? Намёк? На что? Какая-то жуткая обида на самого себя. Я – банкрот, я банкрочу дом, наследником которого стал. Нет дачи, продана самая красивая вещь из гарнитура, в моей сумке деньги, которые уйдут на пустяки. Горят, горят свечи…
Пустая чашка, измазанная кофе. Нетронутая горка сахара.
Я жду счёт. Передо мной на стол ложатся кожаные корочки. Открываю. Смотрю – пятьдесят рублей. По вчерашнему курсу больше восьми долларов.
Сто сорок четыре чашечки паршивого кофе за предмет искусства, за пламень творчества и многие дни трудов неизвестного прекрасного мастера?! «Так мне и надо!» – выдохнул я. Положил деньги, и, не гася свечей, вышел. Ровно девяносто лет отделяют сей миг и дурацкую чашку кофе от того момента, когда в Ивантеевке появилась моя бабушка Лиза – повивальная бабка, завязывавшая пупки мне и моим двоюродным братьям и сёстрам. А вот и я – разрушитель устоев, всего, что создавалось душой и стараниями моих близких.
– Не забывайте нас, приходите с друзьями, – в пояс поклонился разбитной половой.
– Не забуду! Прощайте…
Гоголь с портрета грустно мне улыбнулся и помахал своею шляпой.
 
вот моя деревня...
– Но, Зинка!– весело сказала тётя Нюра и легонько тронула вожжи.
Колхозная лошадь Зинка дёрнулась, выбросила из-под хвоста тёмно-зелёные яблоки, и мы покатили по большаку от станции Шлиппово к нашей дорогой деревне Колтёнки. Мы с мамой сидели по обеим сторонам телеги на ворохе соломы, укрытой овчинами. Между нами лежал большой чемодан, много сумок, сумочек и самое ненавистное мне – свинцом налитые кубы двух батарей для приёмника дяди Вани: электричества в деревне не было. Я их пёр всю дорогу, и только сейчас стали отходить ладони.
– Ой, хорошо! – вздохнула полной грудью мама.
– Толька Журавов нонче приезжал,– продолжила тётя Нюра, – этот долгоносый. Сказал, будет строиться, детишек привезёт на лето. Хвастался, получил в Магнитогорске комнату от завода. А Пашка Беляков два пальца себе отстрелил: ковырялся шомполом в ружье, оно и бабахнуло – хорошо, что не в глаз. А Лиза, мать его, намедни Лёнчикова телёнка поранила. Зашёл, беспризорный, в её огород – вот теперь бегают ко мне, разбираются.
Со времён своего послевоенного колхозного председательства тётя Нюра почиталась в деревне за прокурора, судью и защитника. К ней все приходили за советом. А зимой собирались у неё поиграть в лото, пораскинуть картишки. Теперь наша тётя Анюта была начальницей телячьей фермы.
Телега загремела по брёвнам мостовой, Зинка тихонько заржала. Издалека ей ответили измученные деревенские коняги. Дом тёти Нюры был в самом центре Колтёнок – крепкий, плотно покрытый дранкой. Три тополя отделяли его от пыльной дороги. Перед войной этот дом Иван Тимофеевич и Анюта построили практически вдвоём, даже матицу на стропила укладывали сами, хотя эта работа тяжела и для трёх дюжих мужиков. Дядя Ваня придумал какое-то приспособление, но всё же тётя Нюра надорвалась, и детей у них не было. Взяли на воспитание Нину Иванову – родственницу Ивана Тимофеевича, после смерти родителей оставшуюся сиротой.
Я уже видел, как дядя Ваня спускается с высокого крыльца, подкручивая свои унтер-офицерские усы, и сердце моё заныло. Всякий раз, как я приезжал в деревню, он тут же отводил меня к третьему тополю и начинал экзаменовать по русскому и арифметике. Будучи директором сельской школы, дядя Ваня ревностно относился к образованию в городе. Выслушав мои ответы, сообщал: «Мы учим не хуже, мы учим не хуже!».
Пока меня «пытал» дядя Ваня, тётя Нюра примеряла подарки. Потом пили чай с московскими гостинцами и деревенским мёдом – всё было аккуратно порезано и разложено по тарелочкам.
Иван Тимофеевич довольно приговаривал: «Буфет, буфет!» В нём проявлялась постоянная и неизбывная тяга к аристократизму. Обычно он носил парусиновую белую фуражку и такой же белый френч, в руках – инкрустированная трость, подарок Александра Петровича. Так он напоминал то ли помещика, то ли партийного деятеля районного масштаба. Однажды я видел, как тростью он указывает мужикам – бывшим своим ученикам – на дурно сделанную работу. Мужики покорно подчинялись.
Вскоре я, осоловевший, уходил спать в садовый домик, взрослые засиживались в разговорах дотемна.
В Колтёнки мы с мамой приехали аккурат за неделю до Петрова дня – отмечается он 12 июля. Мои деревенские друзья много чего рассказывали о чудачествах, творимых ими в ночь накануне праздника, и о чуде волшебном – игре первых лучей солнца – такое бывает только утром Петрова дня.
Вечером, накануне праздника, мы с ребятами пошли в совхоз смотреть фильм «Праздник Святого Йоргена». До совхоза два километра – через овраг и вершинку, заросшую берёзовым мелколесьем. Как водится, кто-то из ребят угостил махрой. Важно дымя цигарками, дошли до клуба в бывшем доме Шлиппе, напоминавшем средневековый замок, с башенками и окнамибойницами. Там уже шумела молодёжь из соседних деревень: ещё не пускали. Киномеханик никак не мог завести дизельный движок: он то взрыкивал и свет вспыхивал, то тут же гас. Наконец завёлся, зал засветился электричеством – и начали продавать билеты. Мои приятели, чтобы попасть в зал, нырнули в подвал. Я, было, бросился за ними, но в темноте ничего не мог разобрать, вернулся, заплатил двадцать копеек и взял билетик. Фильм этот я знал наизусть: смотрел много раз, все ивантеевские мальчишки козыряли первой фразой: «Главное в профессии вора, как и святого, – вовремя смыться». Городские мальчишки сильно отличались от деревенских. В нашем ивантеевском дворе часто устраивались драки. Мат, фикса на зубе, папироса в уголке рта, сапожки в гармошку заметно поднимали авторитет.
Помню, меня позвали посмотреть в раскрытое настежь окно на первом этаже, как вернувшийся со службы участковый милиционер, сняв широкий ремень, с дикой злобой колошматит своих детей. С визгом они скачут по комнате, как зайцы, а он достаёт их и достаёт, пока их мать с истерическим криком не бросается на ремень, отчаянно и самоотверженно защищая своих дитяток. Эти жестокие сцены доставляли моим друзьям странное и непонятное удовольствие.
А вот является другая сцена из жизни нашего двора: мы – мальчишки – ходим по двору кругами, обняв друг друга за плечи, в центре – наш новый кумир хромоногий Алик Симон, только что вернувшийся из лесной школы, где его лечили от полиомиелита. По его рассказам, школа эта представляется колонией для малолетних преступников. Алик поёт нам блатные песни, мы учимся ему подпевать, он читает наизусть длинные фривольные поэмы вроде барковского «Луки» и прочего. Мы это живо впитываем со страстью и гордостью избранных.
Интуитивно меня больше тянуло к детдомовским ребятам. Директором детского дома была моя тётя Лида, там я часто бывал, даже тесно дружил с некоторыми из воспитанников. Детдомовские были общинно сплочёнными, совершенно не агрессивными и добродушными. Они организованно учили уроки, занимались в кружках и даже весёлым строем ходили в баню. Всё это мне очень нравилось. Кое-кто из ребят бывал у нас дома. Я помню, мама даже хотела удочерить одну девочку, Тоню Кононову, но впоследствии отказалась от этой благой идеи, поскольку тогда надо было бы усыновлять её брата, а он был склонен к суициду. Я очень переживал, что у меня нет ни брата, ни сестры.
Алик Симон был старше меня года на четыре или даже пять. Остроумный и злоязыкий парень, он жил с бабушкой на четвёртом этаже в маленькой комнатке без водопровода и канализации. Его родители умерли рано. За стенкой в хорошей квартире, хотя и с соседями, жила его мачеха с дочерью. С ними у Алика и его бабушки были очень натянутые отношения. От отца у Алика остался замечательный аппарат «Фотокор», которым он подрабатывал, а потом стал классным фотографом. Официально он нигде не работал. Были у него какие-то странные связи со старыми товарищами по лесной школе, жившими в Москве, но об этом Алик не распространялся. Все наши помнили его отца, жалели Алика и, как могли, привечали. Он любил бывать у нас, по-взрослому разговаривал с тётушками о жизни, её справедливости и несправедливости, а я всё наматывал на ус. Именно он научил меня основам фотографии. Но аппарата у меня долго не было, по этой причине в наших альбомах отсутствуют портреты моих друзей – Кольки, Ивана и Толика Суворкиных и Васьки Гришкина, с которыми в ту предпраздничную ночь мы вышли после фильма, обуянные антирелигиозными авантюрными планами.
Перед бывшим домом Шлиппе на вытоптанном пятачке уже наяривала гармонь. Две колхозные молодки наперебой выкрикивали частушки с лёгким матерком. Выходившие из зала расширяли и уплотняли круг, лущили семечки, смеялись и подбадривали. Киномеханик не выключал свой тарахтевший движок. Над пятачком ярко светила лампочка в тарелке металлического отражателя, видно было, как девки каблуками выбивают пыль, клубясь, она поднимается вверх и растворяется в темноте.
Ко мне подошёл знакомый совхозный малый, верно, он был старше меня:
– Хочешь познакомиться с девчонкой? – я смущённо пожал плечами. – Кто нравится, подойди и скажи: – «Пошли, пройдёмся!», если пойдёт, ты уж там сам… – и отошёл к другим, наблюдая. Я догадался: меня хотят завлечь в какую-то опасную ловушку, и сказал Кольке. «Прописать хотят городского, – усмехнулся он, – пошли домой городушки городить».
Постояв ещё немного и, «для блезиру», послушав, своей компанией пошли в Колтёнки, нам предстояла занимательная ночь и ранний рассвет с волшебной игрой солнца.
Именно в ту ночь я узнал, что такое «кострома» – не город, а кукла. Пук соломы переламывали, перевязывали в двух местах и обряжали тряпочками в юбку и косынку. Я так и не понял тогда, по какому принципу ставили этих кукол на заборы и крылечки? Тем из деревенских, которых недолюбливали или напротив, которых уважали? А может, ставили, где удобно? Больше всего досталось Зенихе. К входу в её дом мы приволокли колхозные сани, которые стояли то ли брошенные, то ли хранимые на пустыре в крапиве. Было много других шалостей, о которых и говорить-то неловко.
Завтра бабы, готовя пищу, сожгут «кострому» в своих печах – таков древний языческий обряд: «кострома» – великая жертва природным божествам.
Покуролесив и намаявшись, мы отправились ждать солнца на колхозный сеновал и заснули богатырским сном. Проснулись, когда пастух заиграл на своей дудочке, собирая стадо. Солнце уже поднялось над горизонтом. Мы тихо разошлись по домам и легли спать.
Сквозь сон я слышал, как приходила Зениха с хворостиной и зычно кричала:
– Анюта! Укороти своего москвича, с толку сбивает наших.
– Да ты что, – успокаивала тётя Нюра, – не помнишь, что ли, как мы гуляли в молодости? Они приволокли сани, они и уволокут.
– Уволокут, – возмущалась Зениха, – там мужикам на день работы.
Действительно, ночное неуёмное веселье подвигало нас на чудеса. Каким-то особым организатором я не был, может, чуть подбадривал – фантазировали и изощрялись все.
Зениха в деревне нашей слыла чудачкой, вроде шолоховского деда Щукаря. Росточком она была значительно ниже всех деревенских баб, отличавшихся видным сложением, с бутылочными плотными икрами и несоразмерно огромной задницей. Обычно бабы ждали бригадира, сидя на травке недалеко от нашего дома. Как только появлялся бригадир и начальственно звонил в подвешенную рельсу, бабы нехотя поднимались и подходили к нему получить наряды на предстоящие работы. В отличие от всех баб Зениха поднималась особым образом: сначала, опираясь на ладони, поднимала зад, разворачивая его, как тяжёлую танковую башню, затем отталкивалась от родной земли, выпрямлялась и резво шла к бригадиру. Говорят, и работала споро.
Как-то в наше деревенское стадо откуда-то пастух привёл племенного быка Самсона, со спиленными рогами и металлическим кольцом в носу.
Вечером, когда пригнали стадо и деревенские разбирали по дворам своих Зорек, Март и Белянок, привечая их чем-то, Зениха подошла к пастуху попросить, чтобы тот не забыл её коровку, подвёл к быку. Самсон, учуя чужого подле своего повелителя и надвигающуюся опасность для своего гарема, опустил лобастую голову с кудрявой белой звёздочкой, засопел, развернулся и пошёл на Зениху. Пастух резко оттолкнул глупую бабу, та неожиданно резво побежала и вскарабкалась на тын. Бык вновь тяжело развернулся, пошёл на Зениху, целясь в середину несчастной. Пастух сноровисто успел развернуть кнут и с силой хлестануть в шею Самсона. Зверь отпрянул и разнёс в щепки добротный тын. Зениха упала на своё мягкое место и потом долго болела. Но когда бригадир Серёга, так его звали между собою, а так, уважительно – Никитич, объявил разнарядку: сбор травяных семян, Зениха первой вышла в поле с торбой. Я увязался со всеми, заработать свой трудодень. Мне тоже дали торбу. Все брели по огромному, заросшему тимофеевкой полю, сдаивали с трав «петушков» и «курочек», бросали в торбы. Дело было к закату, бабы разбрелись по широкому полю, и вдруг Зениха запела. С другого конца её песню подхватил второй голос, это была тётя Нюша Курноска, такое было у неё прозвище. И, наконец, низким голосом вступила моя тётя Нюра. Тогда я ещё не знал никаких музыкальных слов и не мог объяснить, что это было. Песня рассказывала о косоньке, которую расплетали надвое, – тягучая, грустная и до спазмов красивая мелодия. Теперь, вспоминая то звучание голосов в вечернем чистом воздухе, в широком поле, я не удерживаюсь от подступающих слёз. Теперь я знаю и слово. Это слово – «стереофония». И ещё – «ностальгия»! А пели на три голоса чистыми естественными голосами, без той отвратительной псевдонародности, в манере которой запели городские самодеятельные хоры.
В те дни я норовил подобраться к дядиной малиновой, с перламутровыми кнопочками, гармошке. Она стояла на видном месте, между приёмником и большим напольным зеркалом, аккуратно покрытая вышитой попонкой, которую Иван Тимофеевич перед игрой укладывал на колени. Музицировал он редко, но всякий раз послушать собиралась вся деревня. Частушек он принципиально не играл, только популярные песни и какие-то свои наигрыши.
Мне гармошку трогать запрещалось. Помнится, даже попыток не было поучить. Но, когда никого не было, я всё-таки брал её, не мог себя преодолеть. Брал со всеми предосторожностями, пытаясь ничего не нарушить. Тем не менее, дядя Ваня замечал, и не то, чтобы ругал, даже не журил, а так – делал суровый намёк и с досадой качал головой.
Тётя Нюра иначе понимала мою тягу к гармошке, не как к красивой безделице, а как к музыкальному инструменту, поскольку не раз была свидетельницей моего пения на сеновале, точнее, попыток пения: начиналась мутация, у меня ломался голос. Казалось, на сеновале звучит лучше, и здесь меня никто не слышит.
Заразил меня желанием петь Айзмуха, товарищ мой по пионерскому лагерю на Рижском взморье, Валерка Айзман. Совершено ангельский голос – не хуже, а может быть, даже лучше Робертино Лоретти. Но Лоретти был раскрученным итальянцем, а Айзмуха – обыкновенным мальчишкой из рабочей среды с московской улицы Моросейка.
Мне страстно хотелось петь так же, как Валерка. Я убегал в рыбацкий посёлок на взморье, где днём никого не было, кроме глухого старика, чинившего сети и заливавшего днища лодок пахучим варом. Все взрослые уходили в море ловить салаку. И вот на этом пустынном песчаном берегу я экспериментировал со своим голосом, пытаясь добиться звучания, как у Айзмухи. И сознавал, что не получается и, скорее, не получится, тем более, что в связках моих происходила мутация, возрастной перелом, но я так старался, что совершенно сорвал голос и только сипел и пускал петухов, меня даже перестали вызывать к доске, чем я был премного доволен.
Когда Ивана Тимофеевича не было дома, тётя Нюра говорила мне: «Ну, поиграй немножко, только аккуратно». Первую мелодию я подобрал с большим трудом, сильно намучившись. Пока не сообразил, что на одной кнопке существовало два звука: при сведении мехов – один, при разведении – другой. Нужно было понять систему, а я не мог. Чтобы Иван Тимофеевич не заметил, тётя Нюра тщательно заметала следы – всё вокруг протирала влажной тряпочкой: трюмо, стул, приёмник, а порядок дяде Ване чрезвычайно нравился.
Бывало, идёт дядя Ваня из Слизнева, натрудился с ремонтом школы, иной раз и подшофе, а кто-то непременно опередит его с известием: «Анюта! Твой Иванов идёт». И Анна Ивановна давай раздувать самовар – не дай Бог, не будет шуметь, как он придёт, – и ну нарезать и раскладывать по тарелочкам остатки московских гостинцев, колбаску да селёдочку. Вот он подходит к дому вихляющей походкой, выбрасывая вперёд тросточку, вот поднимается на крыльцо, голосом человека, открывающего представление, объявляет: «Анюта! Буфет!». А уж буфет был готов: и самовар шумел, и колбаска и два ломтика батона лежат, а уж четвертинку он приносил с собой.
Как-то я взял гармошку без спроса, знал, что дядя Ваня придёт из своей школы поздно, а тётя Нюра ушла лечить телят. Только я надел ремни и собрался поиграть, как перед окном закричал мой друг Колька Суворкин:
– Серёга, выходи, давай отведём лошадей в поле, мужики попросили. – Лошади были большой моей страстью.
Первый раз я сел на лошадь по просьбе моей тёти Нюры.
В полдень пригнали телят, а одного телёночка не досчитались.
Она и говорит:
– Возьми у бригадира уздечку и поезжай на Зинке, поищи телёнка, где-нибудь недалеко, в кустах заблудился.
Уздечки выдавались строго бригадиром, чтобы никто не мог воспользоваться лошадью без спроса в личных целях: лошади работали на колхоз.
Бригадир отыскал самую старенькую уздечку и только спросил:
– А ты умеешь?
– Конечно, умею, – соврал я.
Тётя показала мне, как вдевается в пасть лошади мундштук, и подсадила на смирную Зинку. Телёнка я нашёл довольно быстро, но решил покататься и сделал пару кругов – до Вершинки и до Забродной, а телёнок как стоял в кустах, так и стоял, не тронувшись с места, пощипывал листочки, да хвостом отгонял назойливых мух, грустный и беспомощный, не ведая, куда идти. А я уж проверил и рысь, и галоп. Теоретически-то я всё знал: ребята рассказывали.
Впопыхах я поставил гармошку кое-как, сорвал в сенях верёвочку с гвоздя, поскольку уздечки мы делали сами, и, разумеется, ездили без сёдел, и помчался за лошадью в стойло.
Конюшня – щелястый сарай из огромных брёвен с обветшалой соломенной крышей. Перед широкими воротами болото никогда не убираемых навоза и конской мочи. После войны убирать некому: в колхозе бабы да покалеченные на фронте несколько мужиков. Летом все мальчишки ходили босиком. И вот я вывел свою лошадку, ноги по колено в навозе, – в сажелке искупать Зинку и самому искупаться.
Приспособил уздечку, в воде сам взобрался на лошадь, а когда выходили из воды, огромный слепень впился Зинке в круп, она рванулась в сторону спасительной конюшни, я натянул уздечку, чтобы притормозить и сбить слепня, но гнилая уздечка порвалась, неуправляемая Зинка бросилась в конюшню. Я ухватился за холку, еле удерживаясь, видел, как надвигается на меня верхняя балка ворот, успел понять, что голова моя не проходит под балку, сейчас меня разнесёт и прыгать поздно…
Спас меня навоз! Зинка захлюпала по густой жиже, замедлила бег, и я успел ухватиться за верхнюю балку, расшеперив ноги.
Зинка пробежала, я же повис, слегка ошалевший от случившегося. Долго висеть я не мог, а помочь было некому. Оставалось одно – прыгать. Выпустив из объятий балку, я погрузился в навозное болото, выбравшись, смердя, побежал отмываться в сажелку. И всё же я отвёл Зинку в поле, где мужики работали на конных граблях, соорудил уздечку из ивового прута и обрывков верёвки, и отвёл.
Возвращался, всё ещё переживая своё падение. Принюхивался: казалось, от меня пахнет то навозом, то конским потом.
Я мечтал ещё раз искупаться, мучила жажда.
Путь мой лежал через низинку, где находилась молочная ферма. Увидел, что идёт дойка, решил: попрошу напоить уж если не молоком, то водой. Молодые бабы сидели возле коров с подойниками на скамеечках.
– Здрасьте, – громко сказал я.
– Здорово, коль не шутишь, – баба откинулась от вымени, встряхнула кистями, чтобы расслабить перетруженные руки, со стоном произнесла: – Ох, мои дорогие рученьки! Даже титьки не держат.
Другие тоже прервали дойку – наверное, я для них явился неожиданным развлечением, как в школе кривляющийся двоечник у доски.
Одна из них плеснула молока на кисти, стала растирать, массируя, громко спросила:
– Чей это, такой чистенький?
– Да это Анны Ивановны Ивановой племянник, из города приехал. Помнишь её сестру Татьяну? Так это её сын.
– Пожалуйста, – вежливо сказал я, – дайте мне попить.
– Молока али воды?
Молодая наклонила подойник и налила кружку парного молока, аж с горочкой.
– Эвон, как руки трясутся, – заметила она, подавая молоко.
Бычком я выпил всю кружку и предложил: – Давайте, я помогу вам доить.
Все засмеялись: – С пеклеванного-то силы, поди, не станет, поел бы как мы хлеб ложками, наполовину с мятой, вот тогда берись за сиську, а то ведь корову только испортишь.
Все как-то очень недобро ухмыльнулись, а я-то понял, в чём дело.
Дядя Ваня, как директор школы, как служащий, имел право покупать хлеб в совхозе, там была пекарня, и хлеб делали из хорошей сеяной ржаной муки. Колхозники же получали зерно по трудодням, как могли, мололи, на треть разбавляли мякиной для экономии – хлеб получался горьким и невкусным, часто толком не пропекался: я однажды пробовал у Кольки Суворкина.
В совхоз за хлебом я ходил с авоськой. Кажется, раза два в неделю. Пока проделывал путь из совхоза в деревню, успевал от довеска отщипнуть и съесть лакомую душистую и хрустящую корочку. Потому и обожал ходить за хлебом.
Обычно к своему дому я шёл задами, между колхозным полем и садами-огородами. А тут приспичило идти по деревенской улице: хотел встретить кого-нибудь из друзей. Видать, надкушенный мною хлеб, разносил вокруг такое благоухание, что люди стали выходить из своих домов, и принюхивались, и смотрели на меня.
Мне стало не по себе – я долго переживал это обстоятельство.
Это и припомнили мне доярки, и укорили. Я покраснел и пробормотал:
– Да, есть во мне сила, давайте покажу.
– Ну! Покажи. Сначала на моём пальце, – протянула мне руку молодуха.
Я с силой ухватился за её указательный палец, с силой же продёрнул, будто это был коровий сосок.
– Не-е, – сказала молодуха, – так не пойдёт.
– Тонь, ты покажи ему, как надо, – вразнобой подначили несколько голосов, явно ожидая забавы.
Я спокойно протянул руку. Тоня мягко взялась за мой средний палец, с силой проскользнула к ногтю, будто обожгла: из под ногтя выползла капля крови. Боль была сильной, но не продолжительной, палец горел, его ломило. Я не вскрикнул, но, видно, от боли и удивления у меня расширились глаза. Бабы были довольны эффектом и говорили что-то мне непонятное, но, кажется, фривольное. Разобиженный, я ушёл далеко в поле и помочился на свой палец, уже имевший вид бурого испорченного огурца. Был такой мальчишеский приём обеззараживать и останавливать кровь. Потом целый день держал палец в холодной воде, чтобы меньше саднило, и скрывал от всех, прежде всего от тёти Нюры: не желал, чтобы из-за меня у неё был конфликт с доярками. В конце концов, сам напросился. К вечеру я замотал палец подорожником и пришёл ужинать. Дядя Ваня сказал мне твёрдо: «Без моего разрешения брать гармонь нельзя», – на что тётя Нюра возразила: «Ты бы поучил его играть-то, хочется ему».
– Сергею надо учиться на рояле или скрипке. Зачем портить слух мужицким частушечным инструментом! Дядю Ваню привлекал и волновал город. «Деревня отупляет человека, – говаривал он. – Все достижения науки и культуры в городе».
А мне очень нравилось в деревне. Может быть, потому, что я всё же был городским парнем. В деревне я опробовал почти все сельские работы: трепал лён, работал на веялке, копнителем на самоходном комбайне – ужасная работа – полова, пыль и остья жалят глаза, ноздри, уши, забиваются под рубашку – я еле выдержал полдня. А всё хотелось заработать лишний трудодень для тёти Нюры. По три дня в лето, а то и по шесть, бывал подпаском.
Пастух обычно переходил из дома в дом столоваться и ночевать на три дня. И от этого же дома ему выделялся помощник. Так я и попадал в подпаски. В эти дни тётя поднимала меня ни свет, ни заря, давала ломоть хлеба и молока в торбу, которую я брал с собой. Для полной пастушеской экипировки я сплёл себе из сыромятных кожаных тесёмок настоящий кнут, а на конце его привязал пучок конских волос, чтобы кнут издавал звонкий хлёст, как выстрел. Но этому предстояло научиться, как и громко свистеть, не вкладывая в рот грязные пальцы.
Пастух Василий Фёдорович был правильным, настоящим пастухом, профессионалом. У него был рожок, на котором он затейливо играл несколько мелодий: сбор стада, отдых и возвращение домой. Был гладкий посох, раздвоенный кверху. Были большой тяжёлый кнут и вместительная торба, в которой он кроме пищи носил что-то таинственное.
Как он появился в нашем доме, тётя Нюра шёпотом сказала мне: «До пастушьей торбы дотрагиваться нельзя». Потом уж всезнающий Васька Гришкин, взяв с меня обет молчания, посвятил в тайну. Оказывается, в торбе Василия Фёдоровича, как настоящего наследного пастуха, хранится писанная ещё его дедами грамота, называемая «Отпуск». То договор с нечистой силой: где можно пасти скот, а где нельзя, как безбоязненно заходить в лес, ни в коем случае не оглядываясь, и бесстрашно возвращаться. Силы эти ограждали пастуха и охраняли стадо от волков и болезней.
Когда солнце начинало припекать, стадо ложилось у воды под песенку пастушьего рожка и, бесконечно жуя, лениво переговаривалось, перемыкивалось, переблеивалось.
Мы с Василием Фёдоровичем садились на краю какой-нибудь ямки, доставали свой немудрящий завтрак: немного нарезанного сальца, яйцо, пресную лепёшку, яблоко и бутылку молока, заткнутую берестяной пробкой.
– Ты, Серёня, всё наблюдай, – говорил он мне, затевая разговор, – в жизни пригодится! – и пересказывал мне, то ли сказки, то ли бывальщины, но мата, как в сборнике народных сказок Афанасьева, я ни разу от него не слышал. Говорили, настоящим пастухам нельзя материться.
Теперь очень жалею, что тогда мне не пришло в голову записать его рассказы с особым пастушеским колоритом. А теперь уж забыл. Помню только, что некоторые из них посвящались верным и преданным собакам и неверным жёнам, а то и неблагодарным детям…
Когда уж солнце совсем разжаривалось, пастух поднимал стадо, и мы гнали его домой, чтобы пережить полуденную жару, пообедать и чуток поспать.
Обедали всегда из общей большой глиняной миски, но обязательно с мясом, чаще с солониной. Летом скот не резали: негде было хранить, да и не по-хозяйски – мясо надо нагулять. А петушков рубили как раз к пастушьему столу.
Как жара спадала, стадо вновь выгоняли в поле, только уж в другое место, а к закату возвращали домой.
Как-то в конце августа, перед Успеньем, когда завершались каникулы,  надо было отправляться в Ивантеевку, я побежал попрощаться со своими любимыми деревенскими местами в садах и окрестностях. Только что прошёл грибной дождь, всё сверкало умытостью. Я добрался до нашего старого сада и взобрался на разрушающуюся кирпичную стену дома моих дедов и бабок. Был вечер, вот-вот должны были пригнать стадо, и мне надо было помогать тёте загонять телят в стойло. Я оглядывал всё вокруг и вдруг мой взгляд выхватил у самой стены дождём вымытые из глины осколки фарфоровой посуды. Спрыгнув, я принялся их выколупывать, обтирать и разглядывать. На осколках чашек и чайника просматривались следы заварки. Это же осколки жизни моих предков, пришло мне в голову. Я всматривался в листики и цветочки, которыми был разрисован фарфор, и представлял, как из этих самых чашек пили мои предки. Помню, как это делала бабушка. Она сидит за пылающим самоваром, в чашке – горячущий чай, который она аккуратно переливает в блюдечко и, дуя на него, схлёбывает обжигающий благоуханный напиток, время от времени забрасывая в рот мелкие кусочки сахара, выколотые щипчиками из большого бесформенного сахарного куска… Меня пронзила мысль: где же моя родина – здесь, в Колтёнках, где родились мои предки, или в Ивантеевке, где родился я сам. Мысль была до того острой и неразрешимой, что я заплакал.
Уже Василий Фёдорович заводил в деревню стадо, пощёлкивая кнутом на неразумных телят, стадо блеяло и мычало, требуя дойки, ветер пригонял запахи травы, пыли и навоза, мне надо было уже бежать помогать тёте Нюре, а я всё стоял над черепками, размазывая солёные слёзы по щекам. Это чувство до сих пор временами охватывает меня.
 
  отец
Маёвка! Теперь мало кто помнит, чем это было в первые годы после войны. Я сижу под высокими соснами на краю полянки. Сосны шумно выметают облака с голубого неба. Передо мною профсоюзный патефон с кучей разбросанных популярных пластинок, поодаль пустые бутылки и консервные банки на всклокоченном брезенте. Я завожу патефон и выбираю из кучи нужную пластинку, страшно горд своей утомительной миссией. Танцевавшие на полянке уже слышны где-то за соснами. Время от времени кто-то выскакивает и кричит: «Риориту»… «На честном слове и одном крыле»… «Утомлённое солнце»… – ещё с десяток повторяющихся названий. Не знаю, умел ли я к тому времени читать, но никогда не ошибался, знал пластинки по виду круглых разноцветных наклеек.
Следующая картина такова. Мы возвращаемся с маёвки домой по опушке леса, над рельсами железной дороги. Мама несёт патефон, я держусь за её свободную руку, рядом тётя Надя несёт пластинки в картонной коробке. Вместе с нами мамина подруга Катя Кровопускова. Справа от нас от куста к кусту перебегает какой-то солдатик, на ногах его обмотки, пострижен коротко, круглолиц. Он смешно как бы прячется от меня и делает маме какие-то знаки. Она отворачивается, как-то странно улыбаясь.
– Тань, иди, – говорит Катя Кровопускова, – я донесу патефон.
Я крепче сжимаю мамину руку, мама слабо пытается высвободиться, я ещё крепче сжимаю руку.
– Нет, не пойду, – говорит она твёрдо. И, как бы оправдываясь, произносит, – мать нас ждёт.
В тот день, или раньше, стал я задумываться об отце, не знаю. В большом дворе нашего дома ни у одного из моих сверстников не было отца. В глубине моего сознания отец существовал, но как-то отвлечённо, поскольку они с матерью были в разводе. Я даже знал, что во время войны он был сильно контужен, долго лежал в госпитале где-то в Сибири, совершенно оглохшим.
В Москве на Сущёвском Валу в комнатке в коммунальной квартире жила его родная сестра Ольга, мы навещали её всякий раз, когда ездили в столицу. Это было почти ритуалом. Побывав на выставке или в театре, намаявшись по магазинам, мы заезжали к тёте Оле передохнуть перед длинной дорогой в свою Ивантеевку.
Больше всего в комнате тёти Оли меня занимали одинокая золотая рыбка по имени Таракаша и старая кошка, совершенно равнодушная к рыбке. Кошку тёте прислал какой-то ненавистник в посылочном ящике, по почте. Естественно, кошку назвали, на восточный манер «Неждали» и очень долго выхаживали. Вскоре у тёти Оли появился ещё и раненый грач. Она нашла его за своим окном, на подоконнике. Видать, устремлялись к ней обиженные, несчастные животные. Вылечили и грача, пора было выпускать его из клетки, не сидеть же в этой тесноте вечно. Но кошка проявляла такой повышенный интерес к птице, что тётя Оля решила подарить грача мне.
В доме у нас жили две белки в клетке с колесом и две птички – чечётка и щегол, да и комната была большая: грач мог даже полетать без всякой опаски. Но летать ему не позволили, перевязав перья на крыльях, и грач важно ходил везде, где хотел, а ночью умещался в большую клетку. Я пытался научить его разговаривать, но он подражал только щеглу и чечётке.
Однажды Надя торопилась на электричку и следила за настенными часами: ждала, когда пробьёт восемь. И вдруг часы захрипели и начали бить раньше. Надя спохватилась, не успев позавтракать, и все услышали бабушкин голос:
– Надя, подведи часы!
Бабушка сидела рядом и удивлённо молчала.
– Это грач, – закричал я, – он умеет говорить!
Об этом в ярчайших красках было пересказано, и не раз, довольной тёте Оле.
Значительную часть комнаты тёти занимали огромная кровать с никелированными шарами по углам и маленький столик: больше двух за ним уместиться не могли. Детей у тёти Оли ни от одного из троих мужей не было. Угощала нас она одинаково: очень вкусным фасолевым супом (дома у нас почему-то такого не готовили). Когда с работы приходил её муж – как все предыдущие, бухгалтер, – он молча снимал пиджак, оставаясь в широких подтяжках поверх белой рубашки, молча садился за стол и ел тот же фасолевый суп, молча.
Мать с тёткой шептались в сторонке. К тому времени отец уже много лет жил в Москве и работал в Министерстве соцобеспечения кадровиком. Тётка уговаривала мать позволить мне повидаться с отцом – он очень этого хочет. Мать твёрдо стояла на своём: «Будет шестнадцать, пусть сам и решает». Я хотел встречи с отцом, но открыто этого не выражал: жалел мать. В то же время я успокаивал себя мыслью, что во всех семьях муж и жена непременно ссорятся. Это я знал из фильмов и книг, были примеры и среди моих немногочисленных знакомых. А так, я жил в уютном «бабьем» гнёздышке, где все меня любили, и, может быть, даже жалели.
Однажды, роясь в книжном шкафу в поисках, что бы почитать, за вторым плотным рядом книг я обнаружил альбом со старыми фотографиями и в нём несколько снимков отца с пометками на обороте его размашистым почерком. Потом я узнавал его всюду: в коротких записках к матери, на конвертах и даже в жировках. На одном снимке он в отлично сшитом костюме сидит на ступенях санатория в Кисловодске, вот портрет в светлой фетровой шляпе с налётом романтизма, в духе того времени, а вот совсем юный Иван Кручинин, лет девятнадцати, вид студента-общественника – нравился мне мой отец! Сердце моё улетало, наполнялось нежностью и тоской. Мне не хватало его мужского участия в моей жизни, я страстно ловил любое, пусть даже негативное, упоминание о нём, жаждал встречи и боялся разочарования. Иной раз тётя Маня проговаривалась, сердясь на меня за что-то, бросала в сердцах: «Такой же, как отец!». Какой?, я мог только догадываться.
Однажды мой двоюродный брат Толюшка рассказал мне под большим секретом, что первой женой моего отца была настоящая таборная цыганка Лида – женщина необыкновенной красоты, у которой от него родились четыре девки. Четыре! Когда он приходил с работы, а служил он электриком на Киевском вокзале Московской железной дороги, в доме уже было всё съедено и выпито, в комнате гуляли, ели и пили цыгане – родственники жены.
Вероятно, здесь отец и научился прекрасно владеть гитарой.
Жизнь такая не могла длиться бесконечно. Надо было образовывать девчонок, нужно было поднимать троих младших братьев, которых он забрал из детского дома, нужно было учиться самому, а был он уже на третьем курсе Политехнического.
Он разрывает с цыганами, уходит от красавицы Лиды, но помогает учиться детям. Впоследствии, я узнал, что старшая Валя закончила Университет и работала в проектном институте, три других пошли по торговой части, одна из них даже трудилась в Елисеевском.
В эти годы карьера моего отца продвигалась стремительно, особенно после Шестнадцатого съезда ВКП(б), состоявшегося в середине лета 1930 года в здании Большого театра. Отец от имени рабочих-железнодорожников выступил с антитроцкистской большой речью. Толюшка мне показал сборник, где была опубликована речь отца. Хотя я и прочитал её тогда, но мало что понял: сыроват был мой мозг. Зато грудь моя наполнилась гордостью. Обо всех, пусть и отрывочных событиях его цветистой биографии, я услышал из уст самого отца.
Мы встретились на станции Таганская, в метро. Суетливая тётя Оля в подробностях, несколько раз пересказала момент и место этой встречи. Матери я не рассказал об этом свидании, а дипломатичная и ласковая тётя Надя каким-то образом догадалась, что я еду на встречу с отцом. Может, сам не заметив того, и проговорился. Надо было придумать, выбрать какой-нибудь подарок – для меня это являлось великой проблемой. Денег не было, а просить я не хотел.
Когда-то через тётю Олю я подарил отцу расчёску в металлической оковке с головой морского чудища, такие продавались на Рижском взморье, куда мать с трудом пристроила меня в пионерский лагерь. С удовольствием узнал, что отец хвастается перед друзьями расчёской от сына. Что же дарить теперь?
И я решился на обман, на кражу в собственном доме. Выбрал одну из серебряных чайных ложечек, в огромных количествах лежавших на фарфоровых подносах в стеклянной горке. Даже не предполагал, что тётя Маня иногда их пересчитывает, но так и не был разоблачён – стыд и позор на мою поседевшую голову! Честнейшая тётя Маня долго и мучительно удивлялась: «Куда ж могла запропаститься серебряная ложечка?»
Самым сильным впечатлением от первой встречи была шершавая щека моего отца: целуя, он коснулся моего лица.
Жил отец на улице Воронцовская в доме, построенном ещё до войны Управлением железной дороги. Должно быть, и мы с матерью жили бы в этой квартире на восьмом этаже, не принеси нелёгкая мою двоюродную сестру Верочку Решетину к дяде Ване на чай и не приди ей в юную голову вывалить все свои наблюдения родной тётушке Тане – моей матери. Любовался бы я и по сию пору с огромной отцовской угловой лоджии половиной красавицы Москвы – и изящными очертаниями колокольни Покровского женского монастыря, и сверкающей под солнцем дугой Москвы-реки…
Ещё отец показал мне с гордостью свою фотолабораторию, такой позавидовал бы любой профессионал, дал посмотреть в сияющие стволы своей двустволки и, наконец, подарил кожаную папку, привезённую из Швейцарии, где он был с делегацией Министерства соцобеспечения. В этом Министерстве он успешно проработал до самой пенсии.
Жена отца, Любовь Васильевна, когда-то уличённая простодушной, чистосердечной Верочкой в вероломстве, встретила нас радушно, но почти сразу же ушла на второй план – за спину своего Ивана Михайловича. На протяжении нашего присутствия в их доме она старалась быть внимательной, услужливой и незаметной. Ни разу она не посмотрела на меня прямо и будто специально отклоняла голову на левую сторону. Я знал, что в детстве Любовь Васильевна в игре повредила ножницами глаз. Я невольно или вольно ловил её взор – и отворачивался.
Когда ехал к отцу, боялся жгучего чувства ревности по отношению к его жене. Теперь ощущал только въедливую занозу любопытства: почему отец предпочёл моей матери – такой красивой, умной и деловитой – обыкновенную женщину, кажется, даже без профессии, да ещё с заметным физическим недостатком? Мой шестнадцатилетний мозг не мог справиться с такой мудрёной задачей.
За столом отец развлекал меня забавными историями из своего детства. Когда умер его отец Михаил Трофимович, родная тётка отвела девятилетнего Ваню к дальнему родственнику – богатому сухиничскому купцу и пристроила мальчиком в его магазине. В обеденный перерыв, когда приказчики пили чай вместе с купцом, Ваня подметал пол в магазине. И вдруг в уголке обнаружил золотые три рубля. Он удивился, поднял их, рассмотрел и сразу же отнёс купцу. Тот посмотрел на Ваню пристально, улыбнулся, при этом, как рассказывал отец, приказчики почему-то странно щерились. Купец погладил его по головке, сказал:
– Молодец, Ванятка, будешь у нас работать.
Как потом выяснилось, это была своеобразная проверка на «вшивость». Я всё больше влюблялся в отца.
Возвращаясь домой, я был охвачен этим сладостным чувством, перебирал все мельчайшие подробности этой первой встречи и вдруг сообразил: подаренной роскошной швейцарской папки со мной нет! И легко простил моему дорогому отцу пустячную забывчивость.
Позже мы встречались с ним довольно регулярно, я привозил к нему своих жён и детей. И Любовь Васильевна, и отец принимали их чрезвычайно радушно, поскольку своих детей у них по каким-то причинам не было.
Отец не пропускал ни одного нашего посещения, чтобы ни сфотографироваться и ни организовать концерт. После застолья он объявлял: «А теперь – музыкальный момент». Каждый брал инструмент по вкусу – их в доме было великое множество – и среди них роскошная цыганская гитара с двумя грифами. Видать, не зря она ему досталась, но об этой поре жизни он никогда не рассказывал. Играли что-нибудь простенькое и популярное. Чудные времена!
Как-то я позвонил ему из Новосибирска, чтобы поздравить с восьмидесятилетием. Неожиданно он спрашивает:
– Как настраивается банджо?
– Зачем тебе?
– Понимаешь?! Купил себе банджо в подарок, надо настроить…
Таким неуёмным был мой отец да затейливым, прекрасно умел рассказывать.
Историю со Сталиным я знаю в мельчайших подробностях. После успешного своего доклада на Шестнадцатом съезде отец так осмелел, что решил приблизиться к дорогому вождю на расстояние, позволявшее рассмотреть Иосифа Виссарионовича как можно внимательней.
Обедать делегаты ходили пешком от Большого театра до Кремля, где их кормили в столовой. Путь невелик. Сталин ходил со всеми. Обычно его окружала толпа участников. Двадцатисемилетний рабочий Иван Кручинин плечиком, полегонечкупотихонечку принялся отодвигать делегатов и пробираться к вождю: оставалось отодвинуть ещё одного дюжего молодца, как Сталин его заметил, поманил пальцем и негромко, с характерным акцентом сказал: «Молодец, Ваня, правильный курс держишь!».
От этого самого момента жизнь простого рабочего-электрика резко изменилась: он круто пошёл вверх по служебной лестнице. Довольно регулярно его куда-то выдвигали и передвигали, пока он не оказался в Управлении железной дорогой. Вот тут-то на его карьеру легла тень дружбы с семейством Любови Васильевны. До революции её отец был управляющим у известного купца, московского булочника Филиппова, а после революции превратился в обыкновенного работника советской торговли, но к сороковым годам пробился до должности директора небольшой булочной, что стояла на углу Бульварного кольца и Кропоткинской улицы. В каких-то бумагах, видать, он всё ещё проходил как бывший эксплуататор.
1938 год. Однажды утром отец пришёл на работу и, не доходя до своего кабинета, встретил в коридоре взволнованную секретаршу:
– Что случилось?
– Иван Михайлович, – шёпотом ответила она, – вы в списках.
Что означало это в те времена, объяснять никому не нужно было, теперь могут не понять. Отец тут же забрал все свои документы и, никому не сказавшись, уехал. В следующем году он уже не смог бы так поступить: людей безоговорочно прикрепили к их учреждениям. В тот год он и женился на моей матери, отыскал новую работу – благо, по Москве было много знакомых – и, по существу, переселился в Ивантеевку. В конце 1939 родился я. Принимала роды и завязывала мне пупок моя двоюродная бабушка Лиза. Делала это она с большой сноровкой. Я горжусь своим пупком! Не скромно? А если его завязывала ваша единокровная бабушка – серебряная медалистка Императорских курсов повивальных бабок?! То-то.
Вероятно, рано или поздно, мы бы переселились в московскую комнату отца с уже известной лоджией, распахнутой на пол-Москвы, но случилась драма. Анатолий разоткровенничался, когда мне было лет восемнадцать.
Верочка Решетина – дочь тёти Лиды приехала из столицы совершенно взбаламученной. И почти с порога принялась возбуждённо рассказывать, как с подружкой, погуляв по Москве, зашли к дяде Ване передохнуть да попить чайку. Тогда дорога до Ивантеевки была долгой и трудной: сперва, на электричке до Болшево, потом подождать, неизвестно сколько, и только тогда на «кукушке» до дому.
Звонок старинный механический, еле брякает. Открыл сосед, на пороге – смущённый Иван Михайлович, а за спиной – странно одетая дама, как её там, Любовь Васильевна.
Мама как стояла у моей кроватки, так и села. Все подавленно молчали. Наконец мать поднялась, сказала решительно и твёрдо:
– Больше не муж мне Иван. На порог не пущу, прощения не будет.
Отец слал матери покаянные письма – начало одного я случайно прочитал, и мне было муторно, отправлял друзейпереговорщиков, пытался уговаривать через тёток, но мать была непреклонна. Я всячески избегал разговоров на эту тему – и мать, и отец мне были дороги.
В связи с этим вспоминаю свою детскую смешную проблему: сознавая, что, став взрослым, придётся непременно жениться, как мне преодолеть стыд обязательного объяснения в любви и первого поцелуя? Ужасно мучился. Слава Богу, всё это в далёком прошлом.
Вот тут я расскажу другую отцовскую историю.
22 июня Молотов объявил о начале Второй мировой войны, вскоре её стали называть Великой Отечественной, что справедливо на тысячу процентов. Романтичный и патриотично настроенный, мой отец решил, что ему крупно повезло: во-первых, он избавлялся от опасности ареста, хотя никакой вины за собой не чувствовал; во-вторых, должны решиться его семейные проблемы: он уверен, что вернётся героем; а в-третьих, – желание стать этим героем. Приблизительно так он мне объяснял своё добровольческое решение пойти на фронт.
«Два года довольно успешно воевал, командуя пулемётной ротой, даже не получил ни одной царапины, и тут битва за Днепр. Холодный сентябрь сорок третьего. Немцы со своих понтонов лезут на берег, всю мою роту переколошматили: кто ранен, кто убит – кругом ад кромешный, я хватаю на руки пулемёт – с берега закрывали меня кусты – и давай палить по понтонам».
Конечно, пулемёт штука тяжёлая, думаю я, но отец был не хлипким парнем: рассказывал, что в семье сильнее его был только старший брат Сергей, погибший в Первую мировую, тот подковы гнул и ломал, в честь него отец и назвал меня Сергеем, а не Германом, как хотела бабушка. Перед войной так назвать мальчика – хуже и не придумаешь! В общем, схватил он пулемёт, начал палить и тут невдалеке рванула мина, отца засыпало землёй, контузило, он потерял сознание. Долго пролежал в госпитале, почти оглохший, затем его санитарным эшелоном переправили в Омск. Здесь его навестила Любовь Васильевна. Вскоре комиссованный с трудом добрался до Москвы и стал жить с Любой, Любовью Васильевной.
Орден «Красной звезды» и медаль «За отвагу» получил позже, в военкомате. Так разрешились его семейные и прочие проблемы.
 
Люди моего поколения хорошо помнят эпизоды беззастенчивого кромсания отечественной истории. Не стану рассказывать о криминальном, напомню лишь о смешном, но не менее циничном.
Кадры хроники: 1961, вернувшись из космоса, Гагарин идёт по ковровой дорожке в объятия улыбающегося блиннолицего Хрущёва; 1966, та же дорожка, тот же Гагарин, тот же развязавшийся шнурок на его ботинке – объятия другие: на месте Хрущёва чернобровый Брежнев – новый Генсек компартии СССР, дорогого Никиты Сергеевича как не бывало, беспамятные льстецы вырезали ото всюду.
Однако вернёмся к страстям семейного быта.
Овальный фрагмент пожелтевшей фотографии диаметром чуть больше куриного яйца, не слишком аккуратно вырезанный из общей фотографии. На скамейке у деревенского дома запечатлена Нионила – вдова Васи Костина, рядом с ней мальчик лет пяти-шести, их сын Анатолий, Толюшка, как его с нежностью и сочувствием звали в нашей семье. Лицо Нионилы на фото несколько исцарапано. Кому и зачем понадобилось вырезать овальный фрагмент из общей карточки? Кто исцарапал лицо Нионилы? Я пытаюсь отыскать следы иных людей, возможно, запечатлённых на общей фотографии. Наверное, мне не хватает криминалистических способностей, чтобы их отыскать, а может, их, вообще, не было…
 
 Известно, что у Толюшки в то время появился отчим – Глеб Дружинин, сосед через улицу, наследник когда-то богатой, зажиточной семьи. Об этом Анатолий никогда и ничего мне не рассказывал, уверен, переживал.
Полуторным братом я его называл потому, что родство наше было двойным: его мать и мой отец были родными братом и сестрой – одним словом, Кручинины. Так же и моя мать, и его отец – родные брат с сестрой – Костины. Вот и получается: родными нельзя назвать, но и не двоюродные – выходит, полуторные.
В детстве мне часто ставили Толюшку в пример. Рассказывали, как рано он научился читать, причём самым нелепым и смешным образом.
Кого-то из старших детей учили читать, а любопытствующий Толя сидел напротив и видел букварь вверх ногами – так и научился читать: справа налево и вверх ногами. Так он прочитал сказки Пушкина и приступил к подшивке журнала «Садоводство», оставшегося ещё от деда, Ивана Семёновича. Так бы и читал, не заметь это бабушка, попросившая отыскать статью о замачивании яблок.
К этому времени у Нионилы начали проявляться признаки чахотки. Толюшку родные тётки забрали в Ивантеевку, и Надю назначили опекуншей.
Весь первый день в Ивантеевке Толюшка простоял у электрического выключателя, поражённый и очарованный, бесконечно включал и выключал свет, как рассказывала Надя. «Отойдёт на секунду к раковине, откроет кран, закроет – и опять к выключателю: не могли покормить и уложить спать, до того поразило его живое электричество».
Всех удивило его умение читать, писать и считать, поэтому решением директора школы Толю поместили сразу во второй класс. Учился он прекрасно, шёл к золотой медали, но перед окончанием десятого класса в 1940 году случился казус. Было задано сочинение на тему: «Кем я хочу быть?». Анатолий уже знал, что будет поступать в Академию имени Тимирязева, но ради фантазии и безвинного озорства написал, что хочет быть пастухом в деревне, и описал все прелести этой благородной и нужной профессии: зори и закаты, дудочку и кнут, запах парного молока и российские просторы.
На следующий же день к директору школы была вызвана, как опекунша, Надя, а с ней, на всякий случай, пошла и Таня. Оказалось, что Анатолия уже вызывали и беседовали с ним строго. Директор стал пенять Наде на плохое воспитание подопечного, что Анатолий не понимает политического момента и затраченные на его образование государственные деньги он готов пустить на ветер, избрав себе профессию пастуха.
Таня с Надей убеждали директора, что сочинение Толи является всего лишь невинной фантазией, детской памятью, поскольку ранние годы его прошли в деревне, что он не собирается стать пастухом, а намерен учиться в Тимирязевке на агронома, а может, и учёного. Но директор был непреклонен и потребовал переписывания сочинения. Не знаю, было ли это сделано, но аттестат зрелости и Золотую медаль он получил.
С братом мы стали общаться особенно активно, когда он обосновался в нашей квартире в Ивантеевке, чтобы писать диссертацию. Привёз микроскоп, люксметр и ещё какие-то приборы с пробирками, что чрезвычайно восхищало и занимало меня. Я почти не отходил от него.
Ровно в девять часов он садился к столу, чтобы писать диссертацию, я усаживался напротив учить уроки. Меня удивлял метод его писаний. Он ничего не зачёркивал и не переписывал, просто перекладывал из одной стопки в другую листы, только что заполненные ровным круглым почерком, а наверху – очередной номер страницы в чёрточках.
Ровно через час он останавливался и закуривал «Беломор». Запах дыма мне нравился, но особенно я ценил этот момент, поскольку мог успеть задать один или два вопроса, на которые он всегда отвечал просто и исчерпывающе.
Где-то около двенадцати наступал большой перерыв. Толя включал свой приёмник, привезённый из общежития Академии, и мы слушали либо монтаж оперетты, либо другие музыкальные передачи. Эта привычка потом у меня долго сохранялась.
Через некоторое время Анатолий привёз из Москвы машинописный текст на стандартных ватманских листах и начал на них цветной тушью чертить графики. Вот тут своему брату я очень пригодился, поскольку освоил чертёжный почерк и заполнял все подписи под графиками сначала карандашом, а потом чёрной тушью. Карандаш затем снимался корочкой сухой белой булки, а тушь – лезвием бритвы. Так я заполнил все четыре экземпляра диссертации.
Увлечённый оформлением Толюшкиной научной работы, в школе я вляпался в историю, подлинный смысл которой тогда я не смог осознать.
Начну издалека. Толиной диссертацией руководил академик Якушкин – правая рука своеобразно знаменитого Трофима Денисовича Лысенко – академика, любимца Сталина и позже Хрущёва. И тому, и другому он клятвенно обещал в скором времени засыпать СССР по уши пшеницей: дайте только срок. Метод был удивительно прост: «перевоспитать» плодородную яровую в озимую, то есть, путём селекции, иначе говоря, отбора, вывести зимоустойчивый образец яровой пшеницы. И ему верили и ждали скорого всесоюзного изобилия и благолепия.
Анатолий занимался лишь частной проблемой этого «великого научного подвига», что-то там вроде «Влияние освещённости на вегетацию и рост пшеницы, обозначенной особым кодом».
Так вот. В школе, это был пятый класс, мы как раз проходили ботанику. И учительница, выпускница Московского университета, рассказывала нам о принципиальной разнице яровой и озимой пшеницы и о том, что никоим образом невозможно одну превратить в другую.
Я поднял руку и Зинаида Сергеевна, всегда в своём аккуратном бежевом костюме с белым кружевным воротничком, позволила мне встать и задать свой вопрос. В школе её любили.
– Мой брат, – со скромной гордостью сказал я, – на эту тему пишет диссертацию и считает это возможным.
Класс вмиг затаил дыхание и как бы приник к переднему краю науки. Слова «мой брат» и «диссертация» произвели большое впечатление. Побледневшая от гнева Зинаида сделала паузу и ответила:
– Твой брат только пишет диссертацию, а учебник составляли известные академики. Садись.
С тех пор за свои ответы я стал получать только двойки и редко тройки, когда уж очень сильно старался. К концу года становилось всё более ясно, что меня не могут перевести в следующий шестой класс – в финале маячила двойка. Не знаю, как разворачивалась ситуация, но мать пошла к директору, ничего мне не сказав. То ли её вызвали, то ли она сама догадалась о том, что меня ждёт, но в дневнике моём за год была выставлена тройка. Она и попала в Аттестат зрелости в графе «Ботаника» – единственная среди четвёрок и пятёрок. Об этой истории мать мне ничего не рассказала, только много времени спустя о баталии в кабинете директора поведала тётя Надя, а мой дорогой брат Толюшка об этом так и не услышал: его благородно решили оставить в неведении.
К седьмому классу я озадачился грандиозной мыслью – освоить самые гениальные образцы мировой литературы. Для этого нужен был план, и я обратился к Толюшке.
– Начни с Шекспира, – сказал он, – на другие имена выведут любознательность и твой характер.
В школьной библиотеке я взял два огромных, в чёрной крепкой обложке, тома в переводах Лозинского. С этого момента жизнь вокруг я начал наблюдать сквозь очки, подаренные мне самим Шекспиром, даже семейную жизнь моего любимого брата Анатолия Васильевича Костина.
Жену звали Рая. Вариации на слово «рай» были в постоянном обращении, когда Анатолий заговаривал с ней. Была у них такая игра: Раешник – Райчонок – Скворечник.
Рая была белокурой, с коротким точёным носом и фигурой писаной красавицы. Но особым её достоянием были волосы: огромная коса ниже колен, которую она оборачивала вокруг головы, как корону. На это уходило воскресное утро и часть дня. Обычно она приезжала к нам в субботу вечером и уезжала в воскресенье вечером. Поэтому в нашей семье появилось понятие второго завтрака по воскресным дням. Иногда Толюшка и Раечка представлялись мне подлинными Ромео и Джульеттой, но когда она начинала щебетать о ком-то в метро, смотрящем на неё с восхищением, или о комплиментах мужчин на кафедре, я с болью наблюдал, как у Толюшки бьётся жилка на покатом лбу, как топорщится шапка его вьющихся колючих волос. Я сочувствовал брату и ненавидел Райку, приравнивая сразу ко всем злодейкам Шекспира.
Когда она уезжала, Толя брал гитару, оставшуюся от его отца Василия Ивановича, старую, битую, но звучную, и пел жестокие романсы и весёлые беззаботные песенки из оперетт, которые мы с ним слушали по приёмнику.
Пожалуй, я отвлекусь от Шекспира, от семейных переживаний Анатолия и нелюбимой мною Райки и повернусь к музыке, которая стала моей профессией на всю жизнь. Толюшка постоянно обращал моё внимание на известных композиторов и различные музыкальные жанры и хотя сам был любителем, но многие произведения знал почти наизусть: свободно мог напеть мелодию любого из них. Именно Толюшка натолкнул меня на мысль освоить какой-нибудь инструмент. Откуда-то Надя добыла трёхструнную домру, и даже самоучитель. Толя говорил:
– Вот, научишься на домре, освоишь лады, образуешься в нотной грамоте, тогда можно и на скрипке учиться. Скрипка – царица музыки! – вещал он. – Одним словом, виолино, слышишь? Это по-итальянски. Звучит?!
Всеобщим семейным триумфом стала защита Толюшкиной диссертации. Из деревни приехал даже дядя Ваня в новом синем костюме, с неизменной, почти академической, тростью. Костюм справили специально для такого случая, сдав в кооперацию флягу мёда, сотню яиц и много молока по четыре процента жирности да ещё заплатив какие-то деньги.
На защиту отправились все наши женщины во главе с Иваном Тимофеевичем. Я не пошёл, остался в комнате общежития, боялся, буду волноваться, когда Толюшка начнёт свой доклад. Долго сидел, слушал музыку, пока, наконец, не пришли все радостные и Райка с цветами. Я успокоился и лёг спать, а родня ещё долго шумела, обсуждая непонятные детали. Но всё это сквозь сон, в котором Толюшка являлся в образе мавра – победителя, дарящего мне монету с гербом на обеих сторонах: «Играй в орлянку», – говорил он рыча. Смысл этого видения я не расшифровал до сих пор. Мне приятна эта тайна от моего брата.
Вскоре Анатолия пригласили возглавить научно-опытное хозяйство в Калистово, в сорока километрах от Москвы, выделили небольшой, но уютный домик с просторной верандой и красивый сад с фруктовыми деревьями и чудесно плодородными ягодниками. В общем, райское место! А красавица Рая туда не захотела переселяться: её притягивала Москва.
Так же, с субботы на воскресенье, она приезжала к Толюшке, собирала гигантский сизый крыжовник и душистую сладкую малину, забирала часть зарплаты и вечерней электричкой укатывала в шумливую, разноликую, радостную столицу.
Понемногу Анатолий начал пить. Приезжая к нам, он усаживался за переводы сельскохозяйственных статей, которые печатали в различных журналах. Рядом всегда стояла бутылка вина: постепенно его лицо краснело, когда бутылка заканчивалась, он прекращал работу и тихо ложился спать.
Однажды, занимаясь на скрипке в другой комнате, я услышал истерический крик Нади, бросился туда и увидел Надю в полуобморочном состоянии, опустошённую винную бутылку на столе и Толюшку, пьяно требующего пропустить его в магазин.
Я подскочил к брату и со всего маху ударил его кулаком в лицо. Он осел на кровать, из носа тёмной струйкой потекла кровь, в воздухе повисла ужасная пауза.
Резко в комнату вошла мать и, окинув всех властным строгим взглядом, приказала Анатолию:
– Ложись! – подала полотенце. Из буфета достала пузырёк с нашатырём, намочила платок и поднесла Наде. Мне тихо сказала: «Иди, учи уроки». Увела Надю на кухню. Ключ от входной двери положила себе в карман.
Жизнь Толюшки шла по наклонной. С Райкой они расстались. Через некоторое время он женился во второй раз на скромной женщине из Калистово. Звали её Наташа. Было у неё двое детей от первого мужа. Анатолий старался им быть отцом, хорошим отцом. Но, видимо, заноза с именем Рая, Раечка, Раюнчик, Райское яблочко сидела в нём до конца его дней.
violino 
В Мосторге пальто из бобрика не оказалось. То, что было, матери не нравилось. Она долго о чём-то разговаривала с продавцом. Потом поехали ещё куда-то, ещё и ещё... В одном из магазинов даже нашли «бобрик», но дорого и «не навырост», как сказал продавец. И мать повторила огорченно: «Не навырост». Поехали обратно в Мосторг, но каким-то кружным путём на трамвае.
Солнце уже начало краснеть, перевалив далеко за полдень. По Москве бежали грязные ручьи, город шагал в весну. От трамвайной остановки до Мосторга пришлось ещё долго идти пешком, и в галоши набиралась сырость. Проходя серый невысокий особняк за забором, мать указала на него глазами и, наклонившись к моему уху, сказала:
– Запомни.
У меня чуть не вырвался вопрос: «Что это?» – но я сдержался, увидев расширившиеся глаза матери, руководимый каким-то звериным чутьём опасности.
Когда отошли далеко, мать прошептала:
– Это дом Берии.
Берию «разоблачили» уже года полтора назад, но злобная тень лысого человека в блестящем золотом пенсне ещё долго бродила в людской памяти, то пугая, то вырываясь частушкой: «Берия, Берия вышел из доверия, А товарищ Маленков надавал ему пинков».
– И про Сталина всё – правда?
– Не знаю, – горестным шёпотом ответила мама.
Портреты Сталина, хоть и были убраны с видных мест в их квартире, но так же, как и затушёванные бледно-красным карандашом и хорошо узнаваемые портреты старых большевиков в календаре 1932 года, были спрятаны в книжном шкафу под кипой технических атласов, чертежей ткацких станков, которые мать хранила ещё со времени своей учёбы.
Почему-то эта пустынная улица, со старинными уютными особняками за высокими каменными заборами и витыми чугунными воротами, рядом с которыми стояли милицейские будки, показалась мне пронзительно знакомой. Точно! Это посольства разных стран. Мы шли по ней с Толюшкой почти два года назад, 7 марта 1953 года, он ещё по памяти называл страны, не глядя на гербы и бронзовые таблички.
Во всех газетах тех мартовских дней печатались портреты Иосифа Виссарионовича Сталина в чёрных рамках и снимки плачущих людей.
Тугая очередь, как траурная лента, огибала гроб, вознесённый пеной живых цветов. Везде проходили траурные митинги. В школе все классы первой смены выстроили в линейку, и завуч держала речь. Девчонки плакали, у ребят наворачивались слезы. И вдруг завуч завела белки глаз и начала валиться, её еле успели подхватить стоявшие рядом учительницы, проводили в ближайший класс, забегали по школе в поисках нашатыря и каких-то лекарств. Растерянные школьники продолжали стоять больше часа, пока их не догадались распустить. Несколько дней не учились и в глубине души радовались, но тревожная мысль преследовала каждого: что же будет дальше, как будем жить без вождя и гениального учителя, разве можно кем-нибудь его заменить?
На следующий день, именно 7 марта, утром Толюшка решил ехать в Москву прощаться со Сталиным.
– Возьми меня, – просил я.
Тётушки возражали, а мать рано ушла на фабрику: продолжались траурные митинги.
– Молодому человеку полезно, даже необходимо, быть внутри исторических событий, а не стоять в стороне, – веско сказал Анатолий.
Эта фраза всё решила. Тётушки только горестно вздохнули.
Приехав на электричке в Москву, мы обнаружили, что общественный транспорт не работает. Кругом –  толпы народа, некоторые улицы перегорожены шеренгами милиции, солдат и курсантов, грузовиками и танками.
Потоптавшись у Ярославского вокзала, решили пробираться к улице Горького или Пушкинской, оттуда два шага до входа в Колонный зал Дома Союзов, где стоял гроб с телом Сталина. Толюшка хорошо знал все подходы от Комсомольской площади. Миновав Савёловский вокзал, пронырнули через Большое Садовое кольцо, по которому гремела военная техника, и какими-то переулками вышли на Кировскую к зданию, составленному из громадных серых кубов с широкими и мутными лентами окон, расположенных без видимой симметрии, но в какой-то удивительной гармонии. Оно произвело большое впечатление на меня.
Никогда я не видел такой мрачно-величественной архитектуры.
– Корбюзье! – в голосе Анатолия звучала гордость.
– Что? – переспросил я.
– Французский архитектор-модернист Корбюзье, двадцатые годы.
– А-а! – протянул я, – куда мы теперь?
Кировская была перегорожена грузовиками с милицией. Анатолий указал на какой-то деревянный забор за зданием Корбюзье, где уже кучковались ребята чуть постарше меня.
– Эй, мужик, – парень смотрел на Анатолия, – ты нас подсади, а потом мы вас вытянем. Там по трубам отопления, потом по дворам – и, считай, на месте.
Ребята не обманули. По толстым двойным трубам, цепляясь руками и рискуя свалиться в какую-то вонючую клоаку, мы добрались до чердака соседнего дома, и дальше – через чердаки и дворы. Улица Горького в районе главтелеграфа была перекрыта танками, за ними вплотную стояли грузовики. Ещё метров через десять улицу перегораживал плотный ряд милиционеров, державшихся за руки. Ряд чуть шевелился, походя на толстую живую ленту, перекинутую через серую асфальтовую реку. Лента жила своей жизнью и волновалась под действием весеннего ветра и неприметного движения в душах служивых. Метров через десять за милицией стояли курсанты. Их ряд был сильно разрежён. Между курсантами было метра по три. За спиной крайнего милиционера я заметил открывшуюся дверь подъезда, из которого вышли два парня – маленький и побольше, с хозяйственной сумкой, и отправились по тротуару в нашу сторону. Они миновали милицию, грузовики, танки и пошли куда-то вверх по улице...
– Наверное, они живут в этом доме, – шёпотом сказал я брату.
Толюшка согласно кивнул.
– Давай, мы скажем, – зашептал я, – что живём в этом подъезде, пройдём милицию и быстро побежим мимо курсантов, они вон как редко стоят, как-нибудь проскочим.
– Попробуем, – согласился Анатолий, – только зайдём в подъезд, выждем удобный момент, и по моей команде побежим разом.
Мы подошли к милиционеру, стоящему у самой стены дома.
– Куда? – грозно спросил тот.
– Мы здесь живём, – ответил я.
– В какой квартире, – милиционер посмотрел на нас с сомнением.
– В девятнадцатой, на третьем этаже, – уверенно сказал Анатолий.
– Ну, идите, – нехотя посторонился милиционер.
Зайдя в подъезд, прильнули к щели. Наконец, двое курсантов заговорились между собой и невольно сблизились.
– Бежим? – спросил я.
– Бежим, – скомандовал Толюшка, и мы, вырвавшись из подъезда, петляя, побежали через ряд курсантов.
Я бежал впереди. Курсант расставил руки, чтобы поймать меня, но я увернулся. Другой курсант уже бежал мне наперерез:
– Стой, паршивец!
Но я, вильнув, пробежал и его, и всё же парень успел подставить свою длинную ногу. Падая, я увидел позади себя бегущего Анатолия и приближающуюся толпу. Понял, что, увидев прорвавшихся братьев, толпа перескочила военную технику и, сметая уже расстроенную милицейскую ленту, помчалась по пути, проторённому нами.
Я начал подниматься, но кто-то из бегущих сбил меня, а уже следующий повис на моих плечах, увлекая на льдистый грязный асфальт. Тёмные фигуры проносились с той и с другой стороны: кто-то падал на меня, всё сильнее припечатывая моё тело, распростёртое, к грешной земле. Через валенки с галошами я чувствовал несильные удары ног спотыкающихся. Потом, когда уже стало трудно дышать от навалившихся людей, удары стали приходиться по голове, хорошо, что шапка была подвязана и не потерялась. Удары стали больней. Видимо, люди обегали эту кучу малу либо пытались перепрыгнуть, но им не удавалось перелететь весь этот шевелящийся и кричащий клубок тёмных тел.
Я увидел у своего носа раздавленные в песок очки Анатолия. У них смешно дёргались дужки. Толюшка схватил меня под локоть и пытался выдернуть из плотной кучи тел.
– Помоги мне! – кричал он. Без очков глаза его были красными и беспомощными. – Толкайся ногами, выползай! – Мне невероятным усилием удалось выбраться – ни одной пуговицы на моём пальто не было. Под телами остались и рукавицы.
Анатолий вывел меня на тротуар.
– Всё, считай, попрощались, пойдём покупать очки.
А кругом ещё бежали люди, солдаты и милиция растаскивали живые кучи кричащих и стонущих, матерясь и выбрасывая шапки на тротуар.
В начале марта в Москве темнеть начинает рано. Был момент, когда уже начинало смеркаться, но ещё не зажигали фонари.
Становилось холодно. В городе было много грязного снега, лежавшего подтаявшими кучками в дальних углах дворов и даже у тротуаров. Кучи ершились щепками, битым стеклом и какой-то дрянью.
Я весело пересказывал брату, как за мною погнался курсант, как подставил ногу, и я, не удержавшись, упал, как спотыкались и наваливались бегущие. Мне казалось, что немного отвлекаю брата от мысли о раздавленных очках и необходимости покупать новые.
Анатолий шёл молча, бледный, с трудом различая путь подслеповатыми глазами. Сжимая желваки, пробормотал:
– Будет случай, почитай «Клима Самгина» Горького. Такое уже было в Москве.
Проходя какой-то солидный дом, я увидел немногочисленную группу людей: из подъезда выносили крышку гроба.
– Смотри-ка, – остановил я брата, – кого-то хоронят. Разве это можно в такой день?
– Умирать всегда можно, и хоронить тоже. Рождаются и умирают все одинаково.
Присмотревшись, он спросил негромко:
– Кого хоронят?
Ему ответили в тон:
– Композитора Прокофьева.
– Про кого? – ничего не понимая, спросил я.
– Пойдём, пойдём, расскажу.
У Толюшки возник странный блеск в глазах, он обернулся и произнёс неслышимое. Я заметил: брат волнуется. Немного отойдя, он начал говорить вполголоса:
– Помнишь «Петю и волка», музыку к балету «Ромео и Джульетта» по радио? Это композитор Сергей Прокофьев, а ты, да ещё громко: «Про кого? Про кого?».
Завернув на какую-то незнакомую и красивую улицу, растянувшуюся дугой, мы зашли в магазин «Оптика».
И сейчас, идя с матерью по плавно заворачивающейся улице со старинными особняками, казавшейся мне удивительно знакомой, пытался понять, в какой же стороне та «Оптика», где мы купили очки для Толюшки. Прошли площадь и упёрлись в улицу Неглинную.
– Пройдём до конца и отдохнём, – сказала мать. – Устала. Там есть туалет – тебе хочется?
– Мам, – позвал я, – смотри-ка, вон на углу музыкальный магазин, давай зайдём, я никогда не был, интересно, давай зайдём.
А, мам!
– Ой, Сергуня, да я уж устала, а там ступеньки.
– Ну, на минуточку, тебе тоже будет интересно.
Мать, поддавшись напору, пошла: ей и в самом деле было любопытно. Однажды она была в магазине роялей и простояла там целый час, любуясь лаковыми красавцами разных размеров и фирм. Крышки у всех инструментов были подняты, и рояли, как однокрылые птицы, никак не могли оторваться от земли. Между ними ходил человек в синем халате и демонстрировал даме в мехах, сопровождаемой лощёным военным, возможности каждого инструмента. Мать запомнила, как он важно произносил: «Кабинетный Блютнер!» – и играл, не присаживаясь, а слегка наклонившись, что-то очень красивое, что заполняло всё пространство магазина и от чего невозможно было оторваться.
В витрине магазина «Музыкальные инструменты» стоял большой барабан с медной тарелкой на вершине и свешивающейся, как большая серьга, колотушкой. Вокруг, как лучи, расположились сияющие трубы. Было ощущение праздничного аккорда, искрящегося и восторженного – как у Дунаевского.
Я быстро взбежал по истёртым деревянным ступеням и открыл дверь.
На стене висело огромное количество скрипок, виолончелей и гитар. Я в восторге обернулся к матери.
– Violino, целый оркестр.
Продавец с одутловатым лицом в синем халате подчёркнуто вежливо обратился к матери:
– Что вам угодно?
– Посмотреть! – выпалил я.
Мать, не выказав смущения, стала расспрашивать продавца, какая скрипка требуется этому молодому человеку? Она так и говорила «молодому человеку», с улыбкой глядя то на меня, то на продавца.
Выяснилось, что «скрипка требуется целая, в смысле, что четыре четверти, то есть взрослая», несколько витиевато отвечал продавец.
– Имеется и смычок, и канифоль, и самоучитель – весь набор, – выжидательно наклонив голову, добавил он.
– Сколько же это стоит? – уже не контролируя себя и готовый от суммы, которую сейчас назовёт продавец, закрыть глаза и тут же провалиться сквозь землю, спросил я.
– Не забегай, – твёрдо сказала мать, и заметно было, как она задержала дыхание.
– Сто пятьдесят всего, – не моргнув глазом, ответил одутловатый продавец с вежливым полупоклоном, и неморгающие глаза остановились на матери.
– А как же пальто? – дрогнувшим голосом спросила она, ища у меня поддержки и судорожно что-то подсчитывая в уме.
– Да я ещё сезон прохожу, – сжавшись и не веря себе, ответил я.
– Ну, – мать словно запнулась, – выберите, пожалуйста, получше, – решительно закончила она.
– Как себе, – с готовностью ответил продавец и  сдёрнул со стены скрипку.
– Самая лучшая, самая красивая из партии, которую просматривал сам Яровой. – Он повертел скрипку перед глазами, любуясь ею, и начал заворачивать в жёсткую чёрную бумагу. Отдельно скрипку. Отдельно смычок. Самоучитель и канифоль мать уложила в сумку.
– Яровой! – повторила мать после некоторой паузы.
– Яровой сейчас в Москве самый модный мастер, директор фабрики музыкальных инструментов...
Пока ехали в электричке, я, не выпуская свёртков со скрипкой и смычком из рук, прочитал почти весь самоучитель, но не мог понять, как держать правильно смычок, куда ставить большой палец – на колодочку или на трость. Рисунок был плохо пропечатанным. Совершенно не было в самоучителе описания вибрации, которую я подсмотрел у скрипачей в театре. Во всех антрактах я торчал у оркестровой ямы и, хотя было неудобно, как бы невзначай, бросал быстрый взгляд на разыгрывающихся или просматривающих ноты скрипачей и виолончелистов. Меня удивляли равномерные колебания кисти руки с прижатыми к грифу пальцами. Это движение я пытался повторить на домре, но оно никак не получалось – такое эластичное, ровное и достаточно быстрое, отчего из-под смычка выходил необыкновенно волнующий живой звук. И большой палец на смычке так был скрыт другими четырьмя, положенными на трость, что как ни старался – то, отходя, то, чуть пригибаясь, – разобрать не мог, а потому держал большой палец на карандаше каждый день по-разному, искал удобство.
Музыканты глядели на меня вопросительно, и я, смущаясь, заливался горячей краской и, не решаясь заговорить, быстро уходил, чувствуя себя провинциальным увальнем.
Сейчас я держал свою драгоценность – violino на коленях, осторожно, через хрустящую жёсткую бумагу прощупывал её формы, и не мог дождаться приезда домой, когда я разверну скрипку, натру смычок канифолью, и божественные сладостные звуки польются из-под смычка, заставляя окружающих плакать и смеяться, быть добрыми и прекрасными, и любить всех на свете. Стесняясь себя, я подумал, что скрипка похожа на женскую фигуру, представил её, обнажающуюся от хрустящего чёрного покрова, и с замиранием сердца вспомнил Марусю.
Дома мать пошла на кухню готовить ужин и оправдываться перед сестрами за покупку скрипки. Я слышал удивлённые возгласы тётушек, жалел мать и осторожно разворачивал скрипку, опасаясь поранить её золотистый лак жёсткой бумагой.
От скрипки шёл смешанный запах лака и дерева. Чем-то он отдалённо напоминал запах улья, который я ощутил в деревне, на родине матери и её сестер. Сама скрипка представляла собой какое-то древнее и очень прочное сооружение, без гвоздей и шурупов – вообще без всякого металла. Жильные струны натягивались деревянными колками и подпирались изящной резной подставочкой, на верхней деке, по обе стороны подставочки, имелись резонаторные вырезы в форме латинской буквы «f» – эфы. Пожалуй, удивительным созданием фантазии и рук человеческих была скрипичная головка – вальяжной крутизны завиток раковины, такое чудо останавливало дыхание. Одна из струн немного обвисла, и я, ориентируясь на строй домры, подтянул её, боясь порвать. Потом настроил другие струны, прикоснулся к ним, и струны зазвенели. Я приложил ухо к нижней деке и слушал, как глубокий тембр, зародившись где-то внутри инструмента, долго звучал, почти не ослабевая. От верхней деки, через «эфы», шёл звук более открытый и интенсивный. Тогда я попробовал провести по струнам натянутым волосом смычка, но кроме пустого неровного шелеста никаких звуков не выходило.
Я знал, что так и получится, но мне интересно было проверить: ведь, натерев смычок канифолью, я уже никогда в этом не смогу убедиться. Волос на смычке был чёрным, и я предполагал, что натру его канифолью, и он изменит цвет на белый, поскольку ни разу в театре я не видел смычков с черным волосом. Начав тереть, понял, что этот фокус мне не удастся: волос только чутьчуть посерел, и даже лопнуло две волосины от излишнего старания, но волосяная лента смычка не хотела белеть.
После каждого натирания я пробовал провести смычком по струнам, но выходили шепелявые рваные звуки, и смычок затягивало то на гриф, то на подставку, отчего звук становился мало похожим на музыкальный. Я с досадой и нетерпением начал вчитываться в самоучитель. Казалось, я делаю всё правильно, всё так, как написано, но звук оставался карикатурным. Я попытался сыграть «Соловья» Алябьева, ставя пальцы приблизительно там, где располагались нужные лады на домре. Но на скрипке ладов не было, пальцы с трудом находили нужный тон, и при этом лента смычка кончалась на самой середине звука, приходилось смычок вести в другую сторону, звуки извлекались трясущимися и прерывистыми.
Мать, осторожно приоткрыв дверь, устало произнесла:
– Ну, теперь ты нас всех замучаешь. Иди, поешь.
– Помучаю, помучаю, – радостно подтвердил я, – вот только не пойму, как держать на смычке большой палец: в тексте – одно, а на рисунке – другое.
– Большой палец держи вверх, как победитель, – засмеялась мать.
– Конечно, мам, лучше скрипка, чем плохое пальто, правда?
Пальто все равно износится, а скрипка – навсегда.
– Вот и я так всем нашим сказала. А завтра Толюшка на выходной приедет: в две головы с одним пальцем как-нибудь управитесь. А пальто осенью купим, тогда оно будет нужнее и прослужит дольше.
Из своей комнаты вышла младшая из тёток – Надя – та, что когда-то подарила домру:
– Ты бы, Серёж, похвастался своей скрипуньей.
Воссияв, я побежал в комнату за скрипкой и слышал голос старшей из тётушек – тёти Мани:
– Иль ты не знаешь, Тань, как музыкант – так пьяница!
– Я не буду пить, – громко и твёрдо сказал я, – за меня выпили всё, что надо и не надо, мои родственники.
– Дай-то, Бог, – со вздохом ответила тётя Маня, и все как-то разом замолчали – от тяжких воспоминаний или от красоты и сияния форм драгоценной для души моей violino.
 
что в имени твоём, калуга?!
Иной раз я сам себя чувствую говорящим скворцом: не понимаю, что говорю, но в результате получается нечто затейливое и осмысленное.
  (Эта бредовая мысль пусть станет эпиграфом к новой главе)
Моя Калуга – летящая по ветру шляпа Гоголя, моя Калуга – остропряный вкус юношеской свободы, моя Калуга – возвышенность первой взрослой любви, моя Калуга – всеохватывающая музыка!
Как всё это растолковать говорящему скворцу, то есть, самому себе? Ведь это – всего лишь один ряд ассоциаций, а вариантов подобных рядов в моём мозгу бессчётное количество. Какой избрать для внятного рассказа себе – Серёге Кручинину – и моим дорогим детушкам и внукам?
Отчего же я начал с белой пуховой шляпы Гоголя, летящей в лужу, а не с шинели, из которой вышла якобы вся русская литература, и не со второго тома «Мёртвых душ», писавшегося в Калуге и перед смертью сожжённого им. Там же, в Калуге, он был прочитан жене губернатора Смирновой-Россет и её брату Арнольди. Для меня до сих пор представляется курьёзом то обстоятельство, что Гоголь в качестве интриги для Чичикова использовал обвинение губернатора в подделке завещания – и при этом читал текст его жене. Подобное можно объяснить только тем обстоятельством, что великий писатель не верил обвинителям калужского губернатора. Известно даже, что совместно с писателем Толстым Алексеем Константиновичем, одним из авторов знаменитого «Козьмы Пруткова», Николай Васильевич рьяно защищал опороченного. Но это так – историческое отступление, вдруг пригодится!
И всё-таки, летящая шляпа Гоголя и бегущий за нею нелепый господин в размётанной гриве волос, ловящий руками воздух, и лица лавочников с застывшими в удивлении кривыми улыбками, а среди них под рекламным кренделем булочной мой дальний родственник по линии Кобелевых, купец третьей гильдии, владелец лавки Александр Александрович Кобелев.
Об этой шляпе Гоголя я узнал в первый же день моего появления в Калуге, куда я приехал поступать в музыкальное училище и поселился в доме родственника, родного племянника моей бабушки Николая Ивановича Кобелева. До революции дядя Коля служил приказчиком в крупном мануфактурном магазине купца Ракова. Кстати, сын этого купца, Николай, впоследствии стал известным советским композитором. Дядя Коля в советское время командовал на железнодорожном складе, где сильно промерзал, и даже дома не снимал кроличьей кацавейки, спиной греясь о кафель голландской печи.
Когда-то в этом двухэтажном доме располагались кельи женского монастыря и опочивальня игуменьи – как раз в той комнате, где была устроена кафельная печь, дававшая тепло всей квартире. В тридцатые годы монахинь разогнали, а жилплощадь распределили между совслужащими. Из окна квартиры можно было видеть церковь с покосившимся ржавым куполом без креста. В огороженном дворике стояли рядами гипсовые скульптуры Ленина, с головой и без головы, фигуры пионеров с горнами и девушек с вёслами, часто тоже без голов. Изготовление головы – особое искусство: не всякое туловище достойно головы, к тому же их можно менять согласно погоде на дворе. Я хочу сказать, что церковь перестроили под скульптурную фабрику. Где теперь витал монашеский дух, откуда возникла ехидно-носатая улыбка Гоголя, меня тогда ещё не заботило. Тётя Юля – жена дяди Коли – усердно и часто молилась у иконы Казанской Божьей Матери, Николай Иванович подтрунивал над женой, но утверждал, что вера в семейной жизни – вещь полезная.
То было давно, пятьдесят шесть лет назад. И вот в этот самый миг, мои дорогие друзья, детушки и внуки, я сижу в Новосибирске, в квартире на улице Гоголя и мысленно взираю на Калугу моих сродников по крови: то глазами булочника Кобелева, то самого Гоголя, любившего в лодке переплывать Оку и любоваться старинным городом с того берега, от села Ромоданова. Калуга – как праздничный пирог на высоком холме, с горящими свечками золотых своих куполов и сорока восьми колоколен.
Отогреваясь у голландки, дядя Коля с удовольствием рассказывал мне о том, как бегали с братом Мишей к своему сродному деду – булочнику, выклянчивать чёрные пряники. Старый Кобелев владел секретом изготовления чёрного теста. Тайна заключалась не столько в составе теста: чёрные сухари, мёд, карамель и травы, сколько в его вымораживании. К этому священному процессу он никого не допускал, всё делал сам. Калужские чёрные пряники славились не меньше вяземских. Даже царская семья их закупала. «Даром пряники нам не давались», –  рассказывал дядя Коля, – нужно было нарубить лёд и принести несколько вёдер опилок. Новой власти свой секрет булочник не пожелал передать – унёс в могилу.
От моей головы до бронзовой головы Гоголя на гранитном цоколе всего триста метров, но каких! Я успел её увидеть на Красном проспекте недалеко от перекрёстка, пока в глазах моих окончательно не потемнело. Теперь в мозгу чаще рождаются картины-фантазии и белая шляпа Гоголя, парящая над Калугой, будто мистическая тарелка – одна из этих фантазий. Свою память и видения я перебираю, как гадалка карты: что было и не было, что будет, чем сердце успокоится.
Память ясно воспроизводит 4 ноября 1957 года: репродуктор на кухне каждые полчаса передаёт сигналы первого спутника Земли, запущенного в СССР. Дядя Коля взволнованно отбегал от голландки, взмахивал руками и вновь устремлялся к тёплому кафелю. Вопрошал у меня семнадцатилетнего: «Зачем искусственный спутник? Зачем такие траты? Какой прок в этой пищащей железке?» Я ссылался на Циолковского и бубнил о будущем человечества на других планетах. «Эх! – ярился дядя Коля, – не понимаю! Вы разберитесь на земле!»
Господи! Отчего образ Гоголя так тревожит меня? То он запускает свою шляпу над Калугой, то своим птичьим носом лезет в мои воспоминания: знавал я одного калужского скрипача с фамилией Россет. Его дочь, учившаяся со мной, намекала на их родство с Александрой Осиповной Смирновой-Россет – женой бывшего калужского губернатора. Порой моя знакомая напускала на себя столько странности и загадочности, что я переставал верить её рассказам. Однако драгоценная скрипка Антонио Амати, на которой её отец играл в маленьком ансамбле между киносеансами, развеивала все самые казуистические сомнения принадлежности к известному роду. Скрипач неустанно искал самое безопасное место своей драгоценной красавице. Могли ведь нечаянно задеть и разбить, пока во время вынужденных антрактов он «забивал козла» в домино. И такое место было найдено: на струнах рояля. Было тщательно всё промерено: даже если крышка рояля чудом сорвётся со своей опоры и упадёт, никоим образом не коснётся скрипки, даже самой высокой её точки на резной подставке.
Какой фильм крутили в тот вечер, не помню. Я беззвучно, одними пальцами, просматривал партию второй скрипки. У окна за шторой кларнетист любезничал с пианисткой. Остальные резались в домино. Подходило время запускать публику на новый сеанс. Россет вознёс руку с костяшкой, чтобы объявить «рыбу» и эффектно шлёпнуть дублем о стол, но не успел. Раздался дикий грохот, загудели струны рояля. Все бросились к инструменту, бледный Россет так и не смог опустить руку, сидел, сжимая белыми пальцами костяшку домино. Осторожно подняли крышку рояля: трёхсотлетняя скрипка от удара воздушной волны превратилась в пыль. Только жильные скрипичные струны продолжали подрагивать на стальных, рояльных. Разве это не Гоголь с его мрачными фантазиями?!
Похоже, Николай Васильевич не отпустит меня, пока я не закончу главу.
К юбилею Гоголя, 150-летию, решили поставить любительский спектакль. Разумеется, «Ревизора». Исполнителя роли Хлестакова долго искать не пришлось: в училище появился молодой преподаватель, выпускник Московской консерватории, блестящий пианист, красавец, Виктор Деревянко. К тому же, был он человеком остроумным и артистичным, все решили: лучшего Хлестакова не найти. Мне поручили роль Земляники – попечителя богоугодных заведений. Что надоумило нашу режиссёршу – яркую блондинку с неохватным бюстом и талией, прозванную Пушинкой, – наградить меня этой серенькой ролью, не знаю, должно быть, провидение.
Кажется, всё отрепетировано. Минут через тридцать – спектакль. Деревянко закрылся в классе, доучивает роль. Серёжа Власов – студент-хоровик – бродит по сцене, ища интонацию с придыханием нашего директора училища, он – Городничий: то одёргивает зелёный мундир, то закладывает пальцы за обшлаг – мысль творческая не останавливается. В зал пока никого не пускают.
Меня гримирует Наташа Гомберг – пианистка со второго курса. Натягивает на мои буйные кудри лысый парик, подклеивает седые бакенбарды, подкрашивает морщины. У неё такие чёрные бездонные глаза, обведённые длинными ресницами! Я в них тону, забывая всё на свете, включая роль. Наташа, улыбаясь, с огромным удовольствием обезображивает меня и, наконец, низко клеит кустистые брови, делая мои глаза маленькими и почти незрячими.
– Поднимите мне веки! Пусть я не Вий, но могу хоть тебя видеть?!
– Зачем? Я не Панночка. Я – иудейка, – с непонятной мне гордостью сказала она.
– Сто процентов? – задал я дурацкий вопрос.
– Двести двадцать, как в розетке.
– Так ты опасна?!
– Пальцы не следует совать, можно и по сусалам получить, а можно и коленом, папа меня хорошо научил.
К сцене я пошёл абсолютно влюблённым в эту странную девчонку в огромной шапке чёрных вьющихся волос. А она радовалась своему счастью тупейного художника, неожиданно сотворившему чудо: «Настоящий Земляника!», – произнесла она с восторгом.
«Негритосик», – про себя называл я Наташу с нежностью.
Действие пьесы проходило в тумане волнения.
– Как называется эта рыба? – чуть не падая с кресла от широкого пьяного своего жеста, вопрошает Хлестаков.
Я выдвигаюсь вперёд, чтобы с услужливым поклоном подсказать: «Лабардан-с». Я кланяюсь, словно в танце выдвигая локоть, и от волнения забываю это французское слово. Помню только Наташины чёрные глаза и шар вьющихся волос. Пауза затягивается, из-за кулис мне что-то шепчут, надо разгибаться, а слова нет. Делаю вид, что вступило в спину, хватаюсь рукой за бок, со стоном распрямляюсь, хрипло выдыхаю: «Треска-с, Ваше сиятельство».
В зале смех. Понимают ли они, что я лишь ловко выкрутился. Треска и лабардан –  названия одной и той же рыбы. За кулисами просто разрыдались от моей наглой находчивости. Первой меня поздравила Наташа, а Пушинка сияла от счастья: спектакль удался – все играли, азартно импровизируя. Но Витя Деревянко был недосягаем.
С тех пор, приходя в училище, первым делом я отыскивал среди студентов чёрный шар вьющихся волос и таинственными зигзагами пробирался к Наташе. В отличие от меня, закончившего перед музыкальным училищем десять классов, Наташа поступила после седьмого, поэтому ей приходилось проходить и все школьные предметы. Тут я был на высоте: писал для неё контрольные по математике, иногда сочинения по литературе. Мне это ничего не стоило, поскольку в двух последних классах я хорошо и старательно учился, собираясь поступать в архитектурный институт.
Этого очень хотелось маме, я увлёкся этой идеей, даже сдал свои рисунки на конкурс, предшествующий экзаменам, и они прошли. Оставался месяц до экзаменов, как вдруг из Калуги пришло письмо от моей троюродной сестры Ларисы Кобелевой – дочери дяди Коли. В письме лежала вырезка из газеты о приёме скрипачей в Калужское областное училище. Я так загорелся, что сломя голову помчался в Калугу и, представьте, поступил, для чего занимался, чуть ли не сутками.
Первые месяцы занятий были для меня ужасно тяжёлыми. Гаммы и этюды, которые я не доиграл в музыкальной школе, слишком поздно начав (в 13 лет), цедили из меня кровь. Это обстоятельство шлейфом прошло по всей моей музыкантской жизни. А вот сочинения для Наташи я писал легко и с удовольствием.
Я стою в фойе у выхода из класса, где пишется годовое сочинение. Время от времени выбегающие из класса торопливо сообщают: основная тема – Гоголь – что хочешь, на собственный страх и риск.
Я уже набросал план на тему «Народность образа Бульбы» и пунктом включил отношения Тараса с жидом Янкелем.
Наконец вышла Наташа.
– Ну? Какую тему ты выбрала? Мне кажется, лучше «Тараса Бульбы» ничего нет.
– Ни за что! – резко ответила она.
– Почему? – я был крайне удивлён.
– Мне папа, – она замялась, – советовал не читать эту повесть.– Почему? – глупо повторил я, уже догадываясь.
– Потому! Раз ты читал, понимаешь. Вот будет мне лет восем-надцать-двадцать, прочитаю.
Я мысленно пролистал повесть – те места, где Гоголь описывает еврейский погром, где жид Янкель, спасённый Бульбой, не раз помогает Тарасу, то снабжая информацией об Андрее, предавшем Веру и Отечество, то выводя к пленённому поляками Остапу. Правда, всё далеко не бескорыстно. Может быть, в этот момент мне пришла мысль, что в образе жида Янкеля исторической правды больше, чем в пафосно-романтическом Тарасе Бульбе.
– Может, взять тему второго тома «Мёртвых душ»? Кстати, он писался в Калуге.
– Вера Израилевна не поверит, что я могу это знать.
– Я тебе быстренько расскажу, и ты будешь знать.
– О! Вейз мир! Он мне расскажет! – засмеялась она. – Через час я должна сдавать готовые три страницы. Знаешь, о чём я напишу? О чиновниках из «Ревизора», а, главным образом, о Землянике с его пересушенной треской.
Я засмеялся:
– Давай набросаем план с пристрастием.
– Не план, а меню.
– Тебю, – поправил я.
– Пусть будет «о на нас», только бекицер.
Я начал быстро надиктовывать. Потом проверили ошибки, Наташа сунула листки под кофточку и убежала в класс.
В те времена в наше училище поступало довольно много евреев из Украины, Москвы и Подмосковья. Это были вполне крепкие музыканты, не прошедшие конкурсы во Львове и Москве из-за пятой графы в паспорте. Из Ростова тянулся тонкий «ручеёк» армян, возможно по той же причине.
Почему-то при подавляющем большинстве русских, в этой национальной солянке преобладали тягучие иудейские интонации. Вероятно, хрущёвская оттепель возродила еврейский анекдот с его пряными акцентами, попавшими в благодатную среду молодых музыкантов. Каждый день появлялись новые анекдоты, которые тут же пересказывались, совершенствуя вопросительный стиль общения одесских дворов. Я не избежал этой участи и даже жалел, что уродился не евреем. Когда приезжал домой на каникулы, то, чуть грассируя, деликатно, чтобы сильно не смущать, используя арсенал наработанных анекдотами языковых средств, поведал маме и тёте Наде о весёлой жизни в Калуге. Они смотрели на меня широко раскрытыми глазами, дивились чужеродности моего говора и умудрённо молчали: «Пройдёт, мол, со временем, экий ты смешной».
С момента написания сочинения мы почти не расставались с Наташей, разве что для занятий. Бродили по Калуге и её окрестностям, и говорили, говорили, говорили… Мы по нескольку раз внимательно осмотрели все музеи, не пропускали концертов филармонии и театральных премьер. В то же самое время, не признаваясь друг другу, искали уединения, пустынных уголков.
Наташа жила на квартире с подругой у ужасно строгой хозяйки, не допускавшей никаких гостей. Я тогда с друзьями жил в холодном и сыром полуподвале, куда Наташу приглашать не решался.
Помню, закончились дрова. Хозяйка отказалась нам помочь, сказала, что самой до весны не хватит. В Гортопе нам тоже не дали: какие-то лимиты. Некоторое время мы обогревались электрическим утюгом, но долго так продолжаться не могло. Мы, то есть Яшка Суббота и Юлик Лиховайдо, решили ехать в лес за дровами, благо, у Яшки жил там сторожем при пионерском лагере родной брат. Высадившись из автобуса, мы добирались через снега, иной раз, утопая в них выше колена. Выглядели мы весьма своеобразно: брюки дудочкой, пальтишко на рыбьем меху и набриолиненный кок на голове – одним словом, «стиляги», жертвы моды.
К брату мы явились дрожаще-синими, с соплями по пояс и зубовным клацанием.
– Ой, миленькие! – всплеснула руками добротная баба – жена брата – скидайте усю амуницию и бросайте на печку. Берите там, чо найдёте, облачайтесь в тёплое – и за стол, кабы не заболели, буду кормить вас.
Пока переодевались в стёганые штаны и телогрейки, хозяйка успела порезать толстыми ломтями хлеб, бросить в миску солёных огурцов с рыжей веточкой укропа, наполнить тарелки дымящимися щами, с торчащими кусками мяса, и налить по полстакана водки. Водку я ни разу не пил, но уж коли приехал рубить лес, изволь, преодолей и это. Знал, чтобы не осрамиться, водку нельзя нюхать. Так с Юликом мы и сделали: зажали пальцами нос и не без опасения выпили. Яшка привычно опрокинул стакан, крякнул и захрустел огурцом, с ехидной усмешкой поглядывая на нас, я решил заесть горячими щами. После второй ложки от желудка во все стороны промёрзшего организма стало разливаться такое волшебное бодрящее тепло, что я понял – водка настоящий продукт, и я готов хоть сейчас вырубить половину леса. Однако ограничились пятью уже подготовленными брёвнами: напилили, нарубили, уложили в поленницу. Через пару дней Яшкин брат привёз нам поленья в огромных мешках на своём мотоцикле. Подвал повеселел, но мы с Наташей искали иного уюта и не могли найти его.
Однажды, после премьеры «Женитьбы» Гоголя, нам в головы пришла шальная мысль – спрятаться в зале между кресел или где-то среди декораций и таким образом провести ночь в театре наедине. Чтобы ночной сторож не тревожил нас, для него мы купили бутылку пива и три пирожка с ливером. Не поняв, кто мы – актёры или посторонние, Семёныч благосклонно принял дары и пожелал нам спокойной ночи. Так довольно длительное время мы обитали в театре, рано утром, ещё до прихода уборщиц, умывались и бежали завтракать в Управление железной дороги, где столовая работала круглосуточно. Потом легко, пока все ещё спали, отыскивали свободные классы в училище и могли вволю заниматься на своих инструментах. В девять часов начинались уроки, и всё повторялось. Спектакли почти не менялись: репертуар был невелик, публика ходила вяло. Нас уже пускали, как своих, не спрашивая билетов. Мы теперь уже не следили за содержанием – только за отдельными сценами и актёрскими ляпами: в этом было много разнообразия. Особо радовали темп и рисунок спектакля. От раза к разу они менялись в зависимости от состава актёров. Всё же это было сродни музыке.
Актёров мы, конечно, знали всех и даже их жизненные истории. В спектаклях тогда блистали Тамара Волосиади и Басов. С некоторыми из молодых актёров мы перебрасывались однойдвумя фразами в антрактах. Нам даже предложили музыкально оформить один из современных спектаклей. Шёл он почему-то редко, и мы получали копейки. Ещё у меня было несколько учеников в музыкальной школе, и вместе со стипендией и мамиными ежемесячными тридцатью рублями, нам, хоть и не густо, но хватало. Правда, бывали дни, когда мы ели только селёдку и запивали чаем с шоколадным маслом, которое регулярно посылали Наташе её родители.
Однажды, уже собираясь ко сну, далеко, у входа, мы услышали голоса, и на сцене, освещённой контрольной лампочкой, появился Главный режиссёр театра Давид Любарский. Какая нелёгкая его принесла?! Только его здесь не хватало. Забыл, видите ли, свой сценарий на режиссёрском столике. Однако! Худа без добра не бывает. Увидев нас, он крикнул:
– Семёныч! Откуда здесь посторонние?
К тому времени, уже изрядно пьяный, Семёныч прибежал на сцену, грубо схватил нас под локти и решительно начал толкать к грузовым воротам, ведущим на сцену. Выкрикивал:
– Ишь, какие лазутчики! Вон отсюдова! Вон!
Я изловчился, выхватил руку и вытолкал Семёныча за ворота, щёлкнул шпингалетом. Матерясь, тот побежал к служебному входу, где обычно спал на топчане у конторки с телефоном.
Любарский оторопело спросил:
– А кто вы?
– Мы музыканты, – сказала Наташа, – у вас в «Оптимистической трагедии» играем.
– А-а-а… – протянул Любарский, – да-да-да… Вспоминаю.– Потом спросил, – а хотите быть сторожами на полставки?
Семёныч-то не справляется.
И мы согласились.
Жизнь в театре открыла нам особый взгляд на искусство – более широкий и свободный. Всё же в профессиональной музыке слишком много технологии и чувственной интуиции. В литературе и живописи больше мысли, философии. Именно в театре мы прочитали Ремарка, Триоле, раннего Эренбурга и Олешу. Помню, как Наташа рыдала над «Дневником Анны Франк».
После одного жаркого спора с театральным художником о смысле живописи и музыки, мы решили вновь отправиться в художественный музей посмотреть на «передвижников».
 У самого входа в зал висела «Курсистка» Ярошенко: девушка в скромном тёмном наряде с белым воротничком словно вырывалась к нам из зеленовато-плесневелого слякотного фона. В лице, освещённом внутренним светом, была устремлённость в будущее.
– На Светку Белушкину похожа, правда? – спросил я Наташу.
Наташа как-то смешалась и ответила не сразу: – Правда. Я вчера с ней советовалась… – О чём?! – удивился я.
Она взяла меня за руку и с жалкой улыбкой произнесла:
– У меня задержка.
Мне показалось, я пошатнулся. Но это только показалось. В голове заработал ужасный мощный мотор, мне стало жарко.
– Зачем с Белушкиной? Сначала со мной! – резко сказал я. – Или, хотя бы, с мамой.
– Маме я боюсь говорить.
Белушкина была старше нас. В училище поступила поздно, после института. Говорили, что у неё есть ребёнок где-то у родителей.
– Белушкина ничем не поможет, только растреплет преждевременно.
– Она сказала, что найдёт бабку, – сообщила Наташа.
Эта мысль показалась мне спасительной. Но вдруг я представил тёмную избу, бабку у раскалённой печи и таз с грязной водой. – Нет, – сказал я Наташе, – нет! И тебя угробят, и ребёнка. Лучше я поговорю с матерью одного товарища, она – врач, – продолжал малодушничать я.
– А если… оставить? – робко спросила Наташа.
«Оставить!» – засуетились путаные мысли, – «решиться на появление незнакомого беспомощного и абсолютно нежданного существа… Поддержат ли нас родители? Что будет с моим призывом в армию, ведь мне уже восемнадцать». Совсем недавно я, совершенно голенький, стоял перед призывной комиссией…
– Нет, – наконец вымолвил я, – разговаривать нужно только с родителями. Это единственная настоящая опора. У нас ещё нет ни профессии, ни опыта.
Как я и предполагал, после разговора Наташи со Светой, дело приобрело неожиданный характер. Меня вызвали к завучу. Мария Владимировна некоторое время молчала, листала журнал, собираясь с мыслями.
– Почему задолженность по гармонии? – она перевернула ещё несколько страниц.
– Не успел подготовить «последовательности».
– Так занят?!
Я молчал.
– Я слышала, у вас странные отношения с Наташей Гомберг.
– Почему странные?
– Тебе лучше знать.
– Я её люблю, – сказал я просто.
– А если любишь, почему не бережёшь?
Я пожал плечами, не зная, что ответить.
– Как ты думаешь, что скажут её родители, узнав об этом. Ведь ей шестнадцать лет.
Я был поражён: никогда не задумывался о возрасте Наташи, она казалась мне взрослой, физически развитой девушкой, даже не знал Дня её рождения, и застыл, как истукан.
– Вам надо жениться, – посоветовала Мария Владимировна.
Далёкая перспектива вдруг приблизилась и даже обрадовала. Планы поступления в консерваторию растворились в странной безмятежности…
– В ближайшую среду, – деловито объявила завуч, – состоится комсомольское собрание, на котором будет разбираться ваше личное дело. Подумайте. Иди и подготовь «последовательности».
– А при чём здесь комсомольское собрание?! – не уходил я. – Наши отношения с Наташей – это ведь только наше личное дело.
– Ты ошибаешься, – холодно парировала Мария Владимировна, – в коллективе личных дел не бывает. Вашими бывают только успехи или провалы, а дела все – общественные. К тому же, как ты говоришь, ваше личное дело – другим наука. Иди же, – повторила она.
В смятении, выйдя от завуча, я поискал Наташу – нигде её не было: ни в библиотеке, ни в коридорах, ни в классах. Заглянул в гардеробную. Наташиной зелёной курточки на месте не было.
Я вышел в парк, примыкавший к училищу. У Оки на старых липах галдели галки, устраивая гнёзда для своего будущего потомства. Их даже не смущал одинокий голос тромбона. Наверное, это Валерка Дагаев учил очередной этюд. Духовики здесь часто занимались. У каждого был свой уголок, своё любимое дерево. Ко мне подбежал шоколадный вислоухий спаниель, он всегда здесь крутился, пока его хозяин Николай Васильевич Радко находился на уроках. Всех училищных он знал и подбегал безбоязненно. Звали его Фунтик. Ничего вкусного для него у меня в карманах не было. Я наклонился и потрепал его бархатное ухо.
У стены на штабеле брёвен сидели две хоровички – Валя Еремишина и Лара Богомолова. Между собою студенты звали Лару Поповной. Она, действительно, была дочерью священника из-под Малоярославца. Здесь на солнышке они разучивали хоровые партии, выводя их дуэтом, или пели что-нибудь для удовольствия – популярные советские и русские песни на два голоса. Валя крикнула:
– Кручинин! – в отличие от других, она почему-то называла меня по фамилии. – Кручинин! Ты придёшь на собрание?
– Какое собрание?
– Как, какое! Комсомольское. Объявление висит.
– Ну, раз приглашают, приду. И ты не опаздывай, – досадливо ответил я и подумал: «Начинается…»
Я шёл домой, в свой полуподвал на улице Спартака, где, может быть, сейчас спали, ели или занимались мои друзья – Яшка и Юлик. Но я шёл в никуда. Прохожие мне представлялись манекенами, дома и деревья – декорациями, только небо являлось живым. По бледно-голубому тянулись белые нитки перьевых облаков. Влажный ветер облизывал моё лицо. Он казался пришельцем оттуда, из движения и света. Люди шли, задевая меня. Тётка с авоськами пробормотала мне вслед: «Сумасшедший». Что я хотел увидеть среди затягивающих голубизну сероватых облаков? И вдруг, догадавшись, рассмеялся в голос: хочу увидеть в чистой голубизне белую пуховую шляпу Гоголя в форме лёгкого облачка. Это для меня – его перст, усмешка и маяк…
В тот юбилейный год я решил прочесть все четырнадцать томов Гоголя, и многое, что со мною происходило, воспринимал через призму его произведений.
Я остановился на Каменном мосту и через зелёный просвет Березуйского оврага стал смотреть на посеревшую под низкими облаками Оку, на коросты крыш села Ромоданова и одинокий зуб бывшей колокольни. Когда-то там любил гулять Николай Васильевич Гоголь. По каким закоулкам бродят нынешние гоголи? Отчего бы им не распять на комсомольском собрании шекспировских Ромео и Джульетту? Вот вышел бы со своим баяном секретарь комсомольской организации и грохнул бы на весь зал открывшей рот публике проклятие любви. И вжались бы все в свои кресла от ужаса и ненависти к юным влюблённым, и тут на сцену выскочил бы вокальный дуэт Еремишиной и поповны – и давай выдавать частушки, смешные и обидные для социально незрелых развратных юных особей. И какой-нибудь флейтист подсвистит им сдуру, и скрипач пропиликает что-то фальшивое и невнятное. А самая разумная и умудрённая жизнью Белушкина расскажет собранию, как надо вести себя настоящим комсомольцам в эпоху великих строек, побед в космосе и на международных музыкальных конкурсах. Таким, как Ромео и Джульетта, – не место… И тут войдёт Дагаев со своим тромбоном и, не вполне понимая, что происходит, сообщит: «У меня с восьми часов расписан зал для занятий с концертмейстером». Исключённые из комсомола Ромео и Джульетта выйдут из зала последними, пожмут Дагаеву сильную руку и растворятся в истории.
Чего только не наболтал мой говорящий скворец!
На самом деле комсомольское собрание прошло, как по нотам. Осудили, но не растерзали. Секретарь говорил об успехах великой страны Советов и только в конце коснулся недостойного поведения отдельных товарищей. Присутствующие жаждали подробностей, но подробности деликатно опускались. То ли по незнанию, то ли намеренно. Кто-то обвинил нас в высокомерии, кто-то в эгоистичности, а кто-то в низкопоклонстве перед Западом. Присутствующая Мария Владимировна в основном молчала, лишь иногда тихо подавала реплики председателю собрания. Белушкина объяснила комсомольцам воспитательную роль коллектива и предложила объявить нам выговор без занесения в учётную карточку, а только в протокол собрания. Я возмутился, поднял руку, чтобы протестовать, но Белушкина с силой отдёрнула мою руку и прошипела в спину: «Хочешь вылететь из комсомола, так и говори!». Народ разочарованно проголосовал и разошёлся. Представления не состоялось, но порядок был соблюдён. Все наши друзья благоразумно промолчали, как любит говорить один мой знакомый: «Без обид». И вообще, не выказали никаких эмоций, разбежались по делам и классам.
Мы посидели немного, подождали, пока все разойдутся, и тоже пошли искать свободный класс. Нам предстояло подготовиться, помимо экзаменов, ещё и к шефскому концерту: выучить пару небольших ярких пьес.
Искать пришлось недолго. Из класса за сценой вышла теоретик, четверокурсница Рита Богородская со штабелем разномастных книг. Увидев нас, она высоко вскинула брови, будто не предполагала встретить живыми. Приветливо улыбнувшись, безмолвно удалилась. Наверное, она там пряталась от комсомольского собрания, заодно занимаясь полезным делом.
На пюпитре рояля стояла тонкая тетрадка нот с романсом Глинки «Не искушай», кем-то забытая. Пока я доставал скрипку и канифолил смычок, Наташа открыла романс и начала играть. Мы оба молчали: комсомольский каток тяжело прошёлся по нашим сердцам. Освобождённая от слов, простая нежная музыка успокаивала наши «взъерошенные» чувства. Вольно или невольно, в мозгу возникали слова Баратынского, известные почти с детства. По радио он звучал довольно часто: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей; Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней». Наташа вдруг остановилась с каким-то странным смешком:
– Ты представляешь! Я всегда стеснялась слушать этот романс. Только сейчас обнаружила в нотах, что у Баратынского – «возвратом нежности твоей», а мне всегда слышалось слово «развратом нежности твоей».
Я дико расхохотался.
Кто-то заглянул в класс, сказал извиняющимся голосом: – Я здесь ноты оставил, – это был кларнетист Гена Хайкин… – Забирай, мы их уже изучили, – Наташа хмыкнула.
– А вот, подожди, – остановил я Гену. – Ты можешь наизусть произнести две первых строчки Баратынского?
– Да я могу и больше.
– Ну, давай!
– Не искушай меня без нужды, – механически произнёс Гена, – не верю нежности твоей … – О! Вот и попался!
– Что? – удивился Гена.
– Загляни в ноты.
Он открыл ноты и, будто про себя, запел: «Не осуждай меня без нужды возвратом нежности твоей».
– Понял?! – торжествовал я.
– Ничего особенного. Гении тоже ошибаются.
– Это ты о себе?
– О себе, конечно. Заодно и о Глинке. Изменил же он некоторые слова Баратынского, надо было и это изменить, а то, вишь, теперь мы все мучаемся. Пойду, позанимаюсь.
– Одна неточность тянет за собой другую, – высказал я неожиданную для самого себя сентенцию, и почти без всякой паузы: «Наташ! Пошли завтра в загс, и уже никто к нам не будет приставать, учить нас».
– А какие документы нужны? – не колеблясь, спросила она, – я обязательно возьму свою зачётку, у меня там одни пятёрки.
– А я скажу, что моя зачётка в краеведческом музее, на выставке.
– Скорее на сельскохозяйственной выставке: сплошные птицы-тройки.
– Ну, ладно-ладно, у меня тоже пятёрки встречаются. Возьми паспорт.
В маленькой, заставленной сейфами, комнатке скучная дама взяла наши паспорта, внимательно просмотрела и сказала:
– Пока вы не имеете права на регистрацию брака.
– Почему? – я уже ненавидел эту тётку.
– Наталья Аароновна Гомберг пока не достигла необходимого возраста, восемнадцати лет.
– Но я беременна, – упавшим голосом сказала Наташа.
Дама с глубоким вздохом критически оглядела её и раздражённо пояснила:
– Во-первых, нужна медицинская справка от гинеколога, во-вторых, вы не прописаны в Калуге даже временно, а прописаны в Подольске, следовательно, и справка должна быть выдана по месту прописки. До свидания.
Странный был день – ветреный, пыльный и неуютный. Мы шли, будто отсечённые друг от друга этим приговором. Ехать за справкой в Подольск накануне экзамена по специальности было некогда. Но ведь нас никто и не торопил.
Что-то всё-таки произошло в этом кабинете, чего я никак не мог понять. Может быть, в представлении Наташи, я не сказал те слова, которые должен был сказать, или не совершил поступок, который должен был совершить, – спрашивать я не решался.
Беременность Наташи я всё больше воспринимал как реальность и неизбежность Святые слова «Благословен плод чрева Твоего» ещё не вошли в моё сознание. Иногда я пытался представить, каким будет наш сын, но кроме Наташиных глаз ничего не возникало.
Наши экзамены по специальности прошли довольно успешно, но под особым вниманием педагогической комиссии, это мы оба почувствовали и решили один день перед другими экзаменами провести в сладостном безделии, «dolce far niente», как говорят итальянцы. Поехали на Оку.
За нами было увязалась Наташина подружка Сушко со своим приятелем, но Наташа так пристально на неё взглянула, что та резко поменяла планы.
Мы отыскали совершенно райское место: небольшой клочок песчаного берега, окружённый густым кустарником, на его крепких ветвях у самой воды, вверх дном, была пристроена старая лодка. Всё это выглядело, как шалаш. Рядом – пепел давно угасшего костра и пятилитровая жестяная банка с остатками смолы и намертво влипшей палкой. Кто был хозяином этого сказочного места? Рыбак или одинокий романтик? Похоже, давно его здесь не было. Костёр замыт дождями, в банке вода.
Солнце не слишком жаркое на абсолютно чистом небе, вода в реке удивительно ласковая. Не стесняясь друг друга, мы скинули одежды, обретя вид ветхозаветных Адама и Евы и вошли в воду.
– Свобода! – крикнул я.
– Свобода-ода-ода! – подражая эху, протянула Наташа. И эхо откликнулось!
Вволю наплескавшись на мелководье, мы поплыли к зелёному острову, мирно отражавшемуся в спокойных водах реки. Бывают в жизни открытия, но случается и волшебство. На острове – целые поляны рано созревшей крупной земляники. С восторгом объедаясь душистыми ягодами, в шутку мы ещё и разрисовывали ими друг друга, гоняясь и прячась между кустами, потом слизывали подсыхающие хрустящие корочки. Насытившись и утомившись, мы переплыли к нашему, теперь уже законному месту, расстелили плед и пожалели, что не взяли спичек и сырой картошки, чтобы испечь в костре. С собою мы захватили лишь батон с изюмом и бутылку газировки. До вечера нужно было экономить. Это обстоятельство вносило особый аромат в ощущение нашей свободы. Оставшиеся экзамены не брались в расчёт, специальность была сдана успешно, все комсомольско-педагогические рифы
позади, впереди пусть трудная жизнь, но обязательно с земляничными полянами…
Наташа жуёт травинку и с нежной вопрошающей улыбкой заглядывает мне в глаза:
– Интересно! – она умолкает.
– Что?!
– Какие глаза будут у нашего ребёнка? Как у меня – чёрные, или, как у тебя – славянские, сине-серые?
Её слова возвращают меня к действительности: ребёнок, болезни, заботы…
– Мне бы хотелось, как у тебя, – чёрные, бархатные, библейские, бездонные, от наложниц самого царя Соломона.
– Не-ет, – протягивает Наташа, – как у тебя: с такими у нас жить легче.
– Я слышал, что у евреев национальность ребёнка считается по матери.
– Да. Но в паспорте есть графа – можно ставить, как хочется.
На реке мы провели весь день, до самого заката. Ещё раз плавали на остров, чтобы вдоволь наесться земляники и собирались заночевать на берегу, под лодкой, завернувшись в плед. Но опустился туман, становилось всё холоднее и холоднее, мы поняли, что до утра не продержимся, свернули плед, вернулись в город к своей испытанной железнодорожной столовой. Потом проводил Наташу к её квартире, сонная хозяйка ворчала, но дверь открыла, и я ушёл к себе по тёмным, пахнущим жасмином, улицам.
Проснулся поздно от странных болей в мышцах, шумело в голове и сильно хотелось пить. Понятно было, что заболеваю. Дома никого, нужно было что-то предпринимать. Зашёл в аптеку, купил аспирин и отправился в училищную библиотеку. Если уж болеть, то хотя бы с книгами и нотами.
Именно здесь меня изловила закадычная подружка Наташи Лиля Перельман. На квартире они жили вместе. Я узнал, что утром у Наташи поднялась высокая температура, появилась нездоровая желтизна, Лиля позвонила родителям, приехал папа и увёз Наташу в Подольск на машине. Я пытался дозвониться Наташиным родителям, но телефон не отвечал.
Вероятно, у меня поднимался жар, я выпил две таблетки и заснул в ожидании товарищей. Дня два или три я провалялся в бреду и полудрёме. Даже не помню, вставал ли. Судя по всему, никто не приходил. Очнулся каким-то слабым и лёгким, попил воды и пошёл в столовую. На обратном пути зашёл на телеграф, чтобы позвонить Наташе.
Трубку сняла её мама, Фаина Георгиевна и сказала, что Наташа очень больна, и мне следует быстрее приехать к ним.
В тот же день я отправился в Подольск.
В квартире я застал только маму Наташи: ни сестры, ни отца не было. Она торопливо напоила меня чаем и жёстко, глядя в глаза, сказала:
– Наташа беременна, вам следует пожениться. – Я удивился, поскольку такое решение у нас уже было. – Сейчас ты поможешь мне донести одну вещь из хозяйственного магазина, потом мы поедем к Наташе в больницу. Тебе следует привезти к нам твою маму, и мы всё обговорим, – диктовала она.
Почему при этих разговорах отсутствовали Аарон Исаакович, папа Наташи и её сестра Лида, я могу только догадываться. В зимние каникулы целых два дня я гостил у них в доме. Папа и сестра Наташи мне очень понравились. Папа остроумно держал застолье, показывал старые фокусы, и Наташа с Лидой ему подыгрывали. Было очень весело. Но мама! Мама только изредка роняла веские слова и смотрела на меня так, словно измеряла логарифмической линейкой, а возможно, и другими хитрыми приборами: осциллографом – мой мозг, компасом – мои географические возможности, теодолитом – жизненную вершину, которую я способен одолеть…
Наташу мы отыскали быстро, в сквере, у больницы. Она сидела на чугунной скамье, рядом с кустом барбариса. Обычно яркое, её лицо было бледным. Я рванулся к ней, но мать преградила мне дорогу и села рядом с Наташей, разделив нас. Теперь мы могли общаться с Наташей, как через бетонную Берлинскую стену. Несколько незначительных слов и взгляды. Я страстно ловил их, но под потоком бесконечных вопросов матери, её ответные короткие взгляды вдруг сворачивались и уходили в землю, как молнии от громоотвода.
 Дома, в Ивантеевке я узнал, что мама моя три дня назад уехала в деревню, к Анюте, в отпуск. Тёте Наде я коротко пересказал суть моей истории и побежал давать телеграмму в деревню для мамы, чтобы она срочно возвращалась. Позвонил и Фаине Георгиевне, заверил, что через день-два, в зависимости от расписания поездов, мама вернётся в Ивантеевку.
После обеда Толюшка, перелистывая газету, ехидно сказал:
– Ну, похвастайся, говорят, ты женишься.
– Женюсь, – смутился я, – придётся как-то зарабатывать.
– Придётся, – подтвердил Анатолий. – Говорят, еврейка? – задал он мне неловкий вопрос.
– А что? Нельзя? – огрызнулся я.
– Почему? Свежая кровь! Даже хорошо. Будем помаленьку объевреиваться, – подвёл он итог. Я промолчал. – Не мы первые, не мы последние, – добавил он досадливо.
Ни на второй, ни на третий день мама из деревни не вернулась. Я отправил в Колтёнки ещё телеграмму и сообщил об этом Фаине Георгиевне. Хотел приехать, повидаться с Наташей, но она твёрдо сказала: «Только с мамой».
На девятый день мама вернулась. Выяснилось, что ни одну, ни другую телеграмму она не получала: в Шлиппово часто ломался телеграфный аппарат.
Я позвонил Гомбергам, и мы с мамой отправились в Подольск. По дороге она не досаждала мне вопросами, сама о чём-то напряжённо думала. В электричках, с пересадками, мы провели больше четырёх часов. Мама выглядела усталой, ещё не успев отдохнуть от дороги из деревни. Встретили нас очень сухо. Ни Наташи, ни Лиды дома не было. Могло показаться, что готовятся к ремонту или генеральной уборке.
Без лишних слов, даже не напоив чаем, усадили на стульях у стены, как бедных и нежеланных родственников, а, в сущности, просто чужих людей. Перед нами, не стесняясь, продолжали выметать и сворачивать дорожку. Мы удивлённо ждали. Наконец Фаина Георгиевна выпрямилась, сгибом ладони поправила волосы, произнесла:
– Наташе сделали операцию, поэтому всё отменяется. –У меня остановилось дыхание: «То, что не решились сделать мы, она вынудила сотворить свою дочь». – Единственное условие – Сергей должен забрать документы и уйти из училища – это травмирует Наташу, – и добавила, – надеемся, у Наташи появятся новые друзья более близкого нам круга.
Аарон Исаакович молча продолжал мести, скручивая дорожку, и казалось, вот-вот начнёт выметать и нас из квартиры.
Мы напряжённо попрощались и ушли.
Я казнил себя мыслью, что вопреки запретам не отыскал возможности встречи с Наташей. В электричке мы с мамой молчали, не находя нужных слов.
– Отлупить бы тебя! – со вздохом, тихо и обречённо сказала мама, – да случай не тот. – Взяла меня за руку и я, в кои-то веки, не отнял руки, перебирала мои пальцы и говорила:
– Я всегда себя считала интернационалисткой, и когда работала с Марией Марковной Каганович, и когда разразился скандал с инженером Дубнером у нас на фабрике, я отстаивала его позицию в Райкоме, а когда было Дело врачей, я помогла избежать увольнения Нине Геннадиевне Гурвич – нашей участковой, ты дружил с её сыном Андрюшкой, помнишь? Я старше их, и матери, и отца, а меня с моим сыном выметают веником из их дома, считают недостойными их рода-племени. Значит, и не надо рваться в эту семью, они уже не отдадут тебе Наташу, будут удерживать любой ценой. Не люблю высоких слов, но для меня наша многонациональная страна была всегда святыней, а для них – Суббота. Пусть живут, как хотят. Если сможешь, переводись в другое училище. – Я слушал мать, а перед глазами – Наташа на том самом острове, измазанная земляникой.
О чём шепелявишь ты, мой дорогой скворушка?!
Я уже на Каменном мосту, крепко держусь за перила. Передо мной распахнуты речные дали. Там за излучиной Оки земляничный островок, теперь бесконечно далёкий. В кармане – все документы, включая зачётку. Я больше не студент Калужского музыкального училища. В Воронеже меня ждёт замечательный педагог, альтист Митрофан Филиппович Крячко.
Каждый день я пишу Наташе длинные письма и не получаю ответа. Это становится ритуалом, как и наблюдения за облаками. Они плывут ко мне из-за Оки, пухлые, подсвеченные послеполуденным солнцем. И традиционно я отыскиваю среди них облако, пусть немного напоминающее белую пуховую шляпу Гоголя, которую я никогда в жизни не видел. Это даёт мне надежду когданибудь увидеться с Наташей и…
Так я простоял на мосту часа два. Скоро мой поезд. И вдруг стук приближающихся каблучков, в потоке солнечного света – Наташа, я рванулся навстречу. Девушка улыбнулась и прошла мимо, обдав запахом хорошо проутюженной одежды и цветочных духов. Всё это меня так поразило, что я сделал несколько шагов за ней и остановился, как вкопанный, как же так? Я люблю Наташу, готов отдать за неё руку, ногу, голову на отсечение, а какая-то неожиданно понравившаяся девчонка способна увести меня. Эта мысль поразила меня и не давала покоя ещё очень долго...
 
«боже! милостив буди мне грешному...»
Отправляясь в Воронеж, я и предположить не мог, что учение моё начнётся на кукурузном поле. Всё училище на месяц с лишним отправили в колхоз на уборку кукурузы – это был пик известной кампании Никиты Сергеевича Хрущёва. На тучной воронежской почве стеной стояли мощные стебли «царицы полей», выше наших голов золотились вызревшие початки, снизу обёрнутые волосками подсохших пестиков и пергаментом пожухлых листьев.
– Восковая спелость, – доверительно сообщил сопровождавший нас колхозный бригадир и ловко, с хрустом, отломил крупный початок. – Вот так и будете делать, – поучал он, – складывать в мешки и относить к грузовикам.
Поначалу сламывать кукурузные головы одним лишь движением казалось нам занятным, и мы организовали соревнование, прежде из озорства, потом взыграли амбиции: мы начали конкурировать всерьёз, даже выпускали стахановский листок. После славных работ отмывались в узкой, по-осеннему остывающей, речушке под деревней: почему-то баню за весь месяц для нас так и не организовали, но кормили по-деревенски обильно и вкусно, сколько съешь, всё твоё.
По работе над стахановским листком я перезнакомился со всем училищем, со многими сдружился.
Развлечений почти не было: сильно уставали. По рукам ходили лишь две книги, которые читали вслух, собираясь человек по пять–семь, – «Двенадцать стульев»  Ильфа и Петрова, да, ка жется, «Век нейлона» Эльзы Триоле. Раза два или три в клубе устраивали танцы. Вот там я и познакомился с будущей своей женой Алей, Альбиной Никандровной Слепковой.
После провинциальной Калуги Воронеж, добротно отстроенный после войны, показался мне настоящей музыкальной столицей. Здесь был красивый оперный театр, филармония с большим симфоническим оркестром и множеством известных гастролёров: в училище для встречи со студентами приглашали многих выдающихся музыкантов. Мы слушали молодого Башкирова, пианиста Дмитрия Башкирова, виолончелистов Хомицера, Ростроповича. Кстати, теперь наше воронежское училище носит объединённое имя Ростроповичей, поскольку все три поколения известных музыкантов имели непосредственное отношение к этому городу. Дед Витольд вёл в училище класс фортепиано и был председателем воронежского отделения Русского Музыкального общества, его сын Леопольд – отец знаменитого Мстислава Ростроповича, первые уроки игры на виолончели получил в городе Воронеж, продолжив обучение в Ленинградской консерватории. Мстислав Ростропович рассказывал нам, студентам, что в город его тянет память о предках и тёплая атмосфера старинного города, которой он часто не находит в столице.
В опере и филармонии мы пропадали чуть не каждый вечер, поскольку пускали нас по студенческим билетам. Чаще всего с Алей мы бывали в филармонии.
Как-то, проходя мимо редакции областной газеты «Коммуна», мне пришла в голову мысль начать писать рецензии на наиболее интересные концерты. Долго не раздумывая, я зашёл в редакцию, отыскал отдел науки и культуры и смело, «на голубом глазу», предложил свои услуги. Редакторы – молодой человек и девушка посмотрели на меня оценивающе и сказали: «Приносите, посмотрим». «Рискованный хлеб» начинающего рецензента я предложил разделить со мной Але. Поскольку она училась на теоретическом, её знания должны были облегчать моё понимание формы, гармонии и истории музыки. Я же считал себя знатоком инструментализма, штрихов и особых приёмов игры на скрипке. Первой «жертвой» нашего критического запала стал замечательный скрипач Рафаил Соболевский. Сидя на концерте,  мы не наслаждались музыкой, а выискивали «блох» в игре музыканта, и всё заносили в блокнотики…
Ваять рецензию мы отправились домой к Але. Анна Петровна, Алина мама, ощущая нашу чрезвычайную деловитость, быстро накормила нас и удалилась к себе. Я положил перед собою чистый лист бумаги, достал авторучку. Страх сковал нас неизвестностью первой фразы, пришлось листать подшивки «Советской музыки». С трудом мы «выродили» первую фразу, потом было не легче. К последнему трамваю мы выдавили из себя текст о том, что мы слышали на концерте. Я схватил черновик и уехал в совершенно пустом трамвае на квартиру, которую снимал. Утром, ни свет ни заря переписал текст начисто и отнёс в редакцию. «Оставьте», – равнодушно сказала редакторша и указала на стол с беспорядочно набросанными бумагами.
В двенадцать часов следующего дня я подошёл к киоску и купил газету, с трепетом развернул её, на четвёртой странице, жирно: «Концерт Рафаила Соболевского», в конце семидесятистрочной заметки – С. Кручинин и А. Слепкова. Я был потрясён, купил ещё две газеты, одну для Али, другую для своей мамы, целый день ходил, как ошалелый: в тексте не было изменено ни слова, ни буквы, ни запятой.
Недели через две мы написали ещё одну рецензию, уже не помню, о ком. Через месяц получили гонорар за первую статью – семь рублей: по десять копеек за строчку. Как распорядились свалившимися на нас деньжищами, не помню. Напротив училища продавали свежий сок в конусах и вкусные пирожки, должно быть, прокутили там.
В училище публикации прошли незамеченными, хотя, может быть, нас считали выскочками, потому молчали, лишь преподаватель музыкальной литературы Лариса Николаевна Марголина с лукавой улыбкой одобрила наш с Алей творческий дуэт и на звала первый опыт удачным. Зато директор филармонии, когда приезжали на гастроли скрипачи или виолончелисты, просил меня переворачивать ноты пианистам-аккомпаниаторам.
Когда в Воронеже концертировал Валерий Климов – победитель Первого международного конкурса Чайковского, я переворачивал ноты великому пианисту-ансамблисту Владимиру Ямпольскому, прежде работавшему с легендарным Давидом Ойстрахом. За кулисами он много балагурил и среди прочих рассказал одну смешную и поучительную историю. В молодости он работал в оперетте. Однажды заболел первый кларнетист, и срочно на его место пригласили молодого парня – студента консерватории. Требовалось сыграть очень сложное соло почти без подготовки, с листа. Проделал он это совершенно блестяще. В антракте его окружили восхищённые музыканты, горячо поздравляли, кто-то без всякой задней мысли указал на заковыристый пассаж, с которым не справлялся предыдущий исполнитель. С тех самых пор наш герой ни единого разу не сыграл то злополучное место без помарки. Мораль сей басни: не слушай ни укоров, ни похвал – делай своё дело и пропускай мимо ушей чужие мнения. Играй свободно, будто пьёшь чистую прохладную воду… Именно так я и чувствовал игру Владимира Ямпольского, переворачивая ему ноты. С полуметрового расстояния наблюдал игру большого артиста, да ещё и по нотам. В быстрых темпах мне казалось, что под его пальцами клавиши дымятся – ещё немного, и я начну испаряться… «Верти, друже!» – услышал я голос Ямпольского, значит, я зевнул, судорожно перевернул страницу и покрылся мерзким потом. Больше уже не ошибался. С Климовым у них был такой удивительный тандем, что могло показаться – инструменты плотно свинчены в один, и играет на них один человек. Понятно, что после такого концерта наша с Алей рецензия прошла в газете на ура, её даже отметили на красной доске. Но гонорар был стандартным – семь рублей.
 
Так вот! Слово за словом, строчка за строчкой – в конце кон цов, мы поженились, и родилась у нас дочь, которую мы назвали Анной. По общему согласию: Альбина – в честь своей матери Анны Петровны, а я – в честь своей любимой тётушки, деревенской тёти Нюры Ивановой.
Родилась Анютка в феврале, двадцать шестого. В роддоме был деревянный барьер, выкрашенный белой краской и отделявший приёмный покой от посетителей, и широченная зелёная доска – прилавок – стопорившая дверцу. Вот на этот прилавок и выложили мне кулёчек – нечто живое, завёрнутое в конвертик одеяла, как в магазине. «Принимайте, – сказала мне медицинская сестра. – Поздравляем!» Из-за её широченной фигуры в белом халате светились глаза Али.
В такси было холодно, я еле сдерживал себя, чтобы не приоткрыть конверт и всмотреться в лицо собственной дочери. В небольшом деревянном доме, где жили Анна Петровна со своим сыном Анатолием и дочерью Алей и теперь поселился я, было жарко натоплено. Я пребывал в нетерпении: все ли «детали» на месте у ребёнка, на кого похожа? Малютку осторожно развернули, она спала – красноватая кожица, завиток на голове, большой выпуклый пупок, клеёнчатый номерок на пухленькой кукольной ручке, аккуратные ушки… «Красавица!» – восторженно прошептала бабушка Анна Петровна. «Мама, на тебя похожа», – в два голоса изрекли Толя и Аля. Я промолчал: лицом – точно, моя мама. На личике у крохи появилась странная гримаса, и что-то непонятное она проделала своими бусинками-губками. «Пора кормить», – сказала Аля. Нас с Толей удалили, а счастливая бабушка осталась наблюдать сакральное действо и давать советы.
Первое время мне позволялось принимать участие только в купаниях ребёнка, и то с большими предосторожностями. Гулять выносили на веранду: та зима была суровой. Пелёнки научился стирать мастерски, а как вставали по ночам, совершенно вылетело из головы – а ведь вставали же.
После колхоза, как только я освоил альтовый ключ и гриф но вого для меня инструмента, мой новый преподаватель Митрофан Филиппович Крячко предложил мне поработать в альтовой группе симфонического оркестра, которую возглавлял. Оркестрового опыта у меня почти не было. В Калуге существовал полулюбительский оркестр, в котором мы больше полугода терзали Первый фортепианный концерт Чайковского под руководством директора училища Петра Корнеевича с солисткой Марией Владимировной Юзефович, бывшей тогда завучем.
Посадили меня за один пульт с пожилым опытным альтистом, чьё имя и фамилию я не помню, но помню кличку: в оркестре его тайно называли Молчащий череп. Был он удручающе немногословен, крупная голова выбрита до блеска. Выигрывал он всё, даже самые сложные пассажи, но почему-то очень тихо. Для главного дирижёра Гургена Карапетяна заставить играть его громче, где требовалось «форте», было большой удачей. При всём немногословии, он любил шутить. Шутки было две – когда заканчивалось произведение, он говорил: «Хороший вальсок», – и смотрел на меня, ожидая улыбки, другой шуткой  он одаривал меня по окончанию концерта: «Отлабали – и баста».
Чуть поднаторев, я перешёл в Оперу, где платили чуть больше, а главным дирижёром был Анатолий Людмилин – отец известного новосибирского дирижёра Алексея Людмилина. Интерпретация «Пиковой дамы» Анатолия Людмилина, которую я прошёл с ним от первой до последней ноты, долго для меня была образцом дирижёрского мастерства и бескорыстия самоотдачи.
После окончания училища нас с Алей ждало всесоюзное распределение. Мы выбрали Благовещенск на Амуре. Жаждали самостоятельности и романтики. Чем дальше за Урал, тем лучше! Не важно, что всего лишь музыкальная школа, знали, обязательно будем учиться дальше.
Первым в Благовещенск поехал я, чтобы обустроить быт. Потом приехала Аля с шестимесячной Анюткой. До Благовещенска я добирался семеро суток на поезде Москва–Пекин в купе с весё лым майором и его семьёй, передислоцирующимися во Владивосток. Благовещенск только что пережил очередное наводнение. В городе было жарко, и казалось, что дышишь странными болотистыми испарениями. На заборах сушились одеяла, подгнившие матрасы и разноцветные подушки, у домов сидели пожилые женщины и курили самокрутки из газет. Пожалуй, я никогда не видел столько пожилых курящих женщин. Но Амур был великолепен! Малейшее облачко или дуновение ветра фантастически меняли его окраску. Стоя на берегу, я пытался пересчитать эти оттенки, но даже не смог придумать им имена – одним словом, импрессионизм – тоже дурацки, но хоть понятно.
На противоположной стороне Амура виднелись китайские хижины и два или три каменных строения с высокой кирпичной трубой – город Хайхэ. Теперь там гордо сверкает великолепными высотными зданиями новый современный город.
Я выпросил хороший светлый номер в гостинице «Амур» и отыскал няньку для Анютки – восьмидесятилетнюю женщину с ясным умом и весёлым, несколько бесшабашным нравом. В Гражданскую войну колчаковцы на её глазах убили сына и мужа. Она выжила. Звали её тётя Ариша, мы с Алей, между собой, величали её Родионовной. Уходя, она всегда говорила: «Пойду к Ленину». Жила она в частном доме рядом с Речным училищем, пожалуй, самым заметным зданием во всём Благовещенске, до революции здесь располагался магазин известного на всём Дальнем Востоке купца Чурина. В скверике перед училищем стоял огромный постамент. Когда-то, до разоблачения культа личности, на нём возвышалась величественная фигура Сталина, но после двадцать второго съезда КПСС памятник поспешно убрали и водрузили фигурку Ленина росточком «метр с кепкой», да и ту он держал в руке. Прохожие тихо и нервно смеялись, а Ильич стоял и стоял твёрдо, указывая кепкой за Амур. Тётя Ариша его жалела: «Мало пожил». Иногда добавляла: «Мао Цзэдун хуже Сталина», – пути её мысли для нас были
 
неисповедимы, в оценках общественно-политической жизни мы были чрезвычайно наивны. По утрам тётя Ариша выстаивала длиннющую очередь за хлебом, приносила нам и говорила: «Вот вам оржаной и ситный от кукурузника». Шёл шестьдесят третий год, начинались перебои с хлебом, Хрущёву оставалось продержаться в своём кресле чуть больше года.
По приезду в Благовещенск мы почти сразу же попали в круг музыкантов – выпускников Гнесинского института, отправленных поднимать музыкальный уровень только что организованного училища. Они были дружны и великолепно образованы.
Помимо музыкальной школы, я начал работать иллюстратором в училище в классе фортепианного ансамбля Валерия Самолётова. За несколько месяцев я переиграл огромное количество сонат и отдельных пьес – всё это шло в мою репертуарную копилку. Первый опыт работы на телевидении я получил также в Благовещенске.
Года через три все гнесинцы вернулись в Москву. Самолётов стал деканом фортепианного факультета института, некоторое время он гастролировал с квартетом Бородина; дирижёр Юра Ухов вскоре был назначен Главным дирижёром Юрловской капеллы; теоретик и музыковед Алла Григорьева успешно работала в музыкальной редакции Всесоюзного радио; баянист Валера Гусаков стал прекрасным педагогом и методистом в Гнесинском училище, создал известный ансамбль баянистов и аккордионистов; композитор и теоретик Илья Катаев – сын известного писателя Евгения Петрова – стал кинокомпозитором: его песню «Стою на полустаночке» прекрасно пела Валентина Толкунова. Однажды, обсуждая события в Китае, засиделись за полночь, выпивали. Илья ввязался на спор в историю, которая могла закончиться весьма драматически.
Отношения с Китаем к тому времени сильно обострились. Вдоль Амура по льду была натянута сигнальная пограничная проволока. Илья должен был дойти до неё, плюнуть в сторону Поднебесной и вернуться. Успел дойти или нет, утонуло в дальнейших событиях. Ангелы-хранители – наши молодые погранцы подхва тили чудака под белы рученьки и три дня держали на гауптвахте. В училище сходили с ума, писали письма в администрацию и командованию, но те были неумолимы. На четвёртый день выпустили со словами: «Ну, пошутили и хватит». Над его карьерой, как топор, долго висела эта глупая история.
Среди гнесинцев был замечательный пианист Олег Кульков, к сожалению, очень рано умерший. Узнав мою фамилию, он спросил, не родственник ли я Ивану Михайловичу Кручинину, работающему в Министерстве соцобеспечения? «Это мой отец», – сказал я. И тут Олег рассказал, как мой отец помог его отцу. Тот вернулся с войны инвалидом, и какие-то его документы и справки были то ли неверно оформлены, то ли утеряны. Положение его было очень трудным, а порой казалось безнадёжным. Но мой отец каким-то образом помог восстановить необходимые свидетельства и документы, и отец Олега смог получить положенные льготы и пенсию. Думается, между прошедшими войну существовало негласное братство: я много раз это наблюдал. С Олегом Кульковым мы собирались сыграть трио Рахманинова, я сделал переложение виолончельной партии, пригласили скрипачку Галю Лонщакову, работавшую со мной в школе, но дальше двух репетиций дело не пошло: у каждого было много работы, да я ещё готовился поступать в консерваторию.
Гнесинцы в Благовещенске представляли собою некое просветительское музыкальное общество. Мы с Альбиной переняли от них интерес к современной музыке и литературе, который они всячески пропагандировали в среде своих учеников и любителей музыки, устраивая благотворительные концерты. Через год я покинул Благовещенск и поступил в Новосибирскую консерваторию в класс заслуженного артиста Армянской ССР, доцента Аршалуйса Мартиросовича Азатяна и почти одновременно устроился преподавателем в музыкальную школу Академгородка, организованную незадолго Объединённым комитетом профсоюзов, что давало некоторые материальные преимущества перед школами Управления культуры. Впоследствии, став её директором, я смог организовать хор, детскую оперу и построить миниатюрный концертный зал на первом этаже, с хорошим роялем.
Первый семестр я прожил в одноэтажном деревянном общежитии во дворе консерватории. «Деревяшка», называли его студенты. Охраняла это весёлое здание маленькая, с беспорядочными белыми и чёрными пятнами, собачка Гузька. По легенде, к боевому посту привёл её наш замечательный проректор Владимир Михайлович Гузий. Большой органный зал консерватории, надстроенный четвёртый этаж и пятиэтажное общежитие во дворе – производные энергии этого неукротимого человека. Кроме всего прочего он с успехом вёл в консерватории класс тромбона.
В феврале в Новосибирск должна была переехать Аля с дочкой, и я метался в поисках жилья. В Благовещенске мы оставили квартиру, полученную от Управления культуры, – это была плата за наш отъезд. И тут мне невероятно повезло. Ко мне в класс привели очень способного мальчика Сашу Фета, он был чрезвычайно непосредственным и мало управляемым кудрявым чадом трёх с половиной лет. Его мама Людмила Андреевна уговорила меня заниматься с Сашей у них дома. Его папа был известным математиком. Абрам Ильич Фет – человек широко образованный, владеющий многими европейскими языками. В своей замечательной библиотеке он устроил мне некое испытание: заговорил о классической и современной музыке, о живописи… Я, конечно, сознавал, что это не простая светская беседа, а тесты – не столько на знания, сколько на то, чем я дышу. Я не стал поддаваться на его провокационные выпады относительно современной музыки и высказывался, как думал сам. Когда Фет узнал, что у меня большие проблемы с жильём, без колебаний предложил обосноваться у них до времени, когда получим собственную квартиру.
Время от времени в доме Фетов устраивались интеллектуаль ные посиделки с чаем: вино категорически  отменялось. Нас всегда приглашали на них. Здесь бывали многие учёные, посещавшие Академгородок, и местные интеллектуалы-острословы, к которым Абрам Ильич был особенно расположен. Бывал здесь легендарный физик Юрий Борисович Румер, начавший свою карьеру у Макса Бора в Германии. В тридцать втором вернулся в СССР. Конечно же, в конце тридцатых не мог миновать лагерей, работал в «шарашке», после реабилитации бедствовал, затем осел в Академгородке. Раза два у Фетов появлялась Щёкин-Кротова – вдова выдающегося художника Роберта Фалька. В Академгородок она привозила огромную часть его работ, бережно хранившихся в её маленькой квартирке, где они занимали почти всю площадь. Выставка вызвала неприятие в партийных кругах, но городковцы её отстояли. В доме Фета она играла и пела свои собственные произведения в стиле старых русских романсов.
Как-то Румер пригласил нас с Алей к себе домой, чтобы мы послушали «Трёхгрошовую оперу» Курта Вайля – немецкого композитора. После прихода к власти фашисты уничтожили практически все записи, все пластинки с этой оперой. У Юрия Борисовича осталась одна из немногих уцелевших.
Появлялся у Фетов и известный историк Николай Николаевич Покровский – человек с весьма не лёгкой политической судьбой, впоследствии Академик РАН. Он и уговорил Алю отправиться в экспедицию по скитам, сохранившимся в малодоступных местах Восточной Сибири и Алтая, собирать и расшифровывать старообрядческие музыкальные рукописи, выписанными так называемыми крюками.
Я провожал Алю в городской аэропорт и нёс рюкзак, с которым она должна была передвигаться по тайге: староверческие скиты прятались вдалеке от дорог. Как она сможет преодолеть предстоящий путь с такой невероятной тяжестью: в рюкзаке – магнитофон с запасом магнитной ленты и элементов питания, консервы, несколько бутылок водки… С прошлых экспедиций выработались методики общения со старообрядцами. Они с трудом сходились с людьми из другого мира, для них абсолютно не верующими. Любая дипломатия мало помогала, требовалось выказать некие знания по истории старообрядчества, обрядов и характера этих людей, живущих отъединённо. Особо сложно было уговорить их петь под запись на магнитофон, и водка тут, бывало, играла решающую роль.
«Октоихи», «киноварные пометы», «крюки» – целый словарь незнакомых терминов, которым осыпала меня Аля по возвращении. И бесконечные рулоны записей.
Поначалу знаменный распев показался мне ужасным занудством, но Аля с таким восторгом рассказывала обо всём и обращала моё внимание на какие-то особые повороты в мелодике, пропевании слов и темпо-ритме, что мне, в конце концов, стало даже нравиться. Но всё же не слишком. Я был приверженцем европейской инструментальной музыки. Недаром мифический Козьма Прутков высказался: «специалист подобен флюсу».
Вначале я довольно активно помогал Але раскладывать на полу таблицы с крюками, перематывать плёнки, прослушивать записи и поддерживал её в этих занятиях, понимая, что область эта мало разработана и таит в себе огромные перспективы. Но постепенно отдалился, увлечённый своими делами. Через год Аля перевелась в Ленинградскую консерваторию, где работал академик Максим Викторович Бражников – крупный медиевист, специалист по знаменному распеву. Некоторые его расшифровки, переведённые в современную систему звукозаписи, исполняла Капелла имени Юрлова.
Ещё до перевода в Ленинградскую консерваторию между нами стали звучать нотки соревновательности. Помню, Аля както решительно «монополизировала» свою дружбу со ЩёкинКротовой и оттесняла меня от посещения коллекции Фалька, которую мне очень хотелось увидеть. Затем был злой спор о содержании статьи в историческом журнале и прочее. Я уверен, что нас с Алей развели не обычные бытовизмы, вроде банальной ревности, не обошедшие нас, а нечто более глубинное в понима нии своих профессиональных устремлений.
Анютку увезли к Алиным родителям, я остался один под самый Новый год. В углу уже стояла ёлка, источавшая грустный запах хвои. Я не стал её наряжать: на вершинку накинул лишь дурацкую улыбающуюся маску с длинным носом. Так и встретил Новый год. Отношения с бывшей семьёй складывались мучительно и сложно. Некоторые эпизоды, преобразовав, я использовал в театральной повести «Танго для кошки». В те времена я был стихийным язычником и редко задумывался об общей гармонии мира и Боге.
 
Одному в пустой квартире жить было тяжело. Я подходил к зеркалу и пытался всмотреться в себя глазами Али, понять смысл происшедшего, путался в мыслях. В эти дни я очень много читал поэтов серебряного века. Их строчки чудодейственно вплетались в мои настроения, в них мне являлся великий духовный смысл.
Сначала у меня поселился мой консерваторский товарищ пианист Марк Шавинер со своей беременной женой Наташей, тоже пианисткой. Когда они получили квартиру, въехал мой оркестровый друг альтист Лев Крокушанский с женой пианисткой Ольгой. И в том, и в другом случае это были дни, овеянные особой дружбой, длящейся по сей день.
 
Естественно, я жаждал встретить женщину, которая бы могла заменить Алю, умную, увлечённую музыкой, с характером, к которому я уже успел привыкнуть.
Однажды в компании меня познакомили с молодой женщиной, работавшей в группе известного учёного-генетика Раисы Львовны Берг, звали её Света, Светлана Никодимовна Кутина. Генетика в Академгородке тогда начинала бурно развиваться.
Шёл семьдесят второй год. Я уже работал в симфоническом оркестре филармонии и жил в городе. Родители Светы тоже жили в городе, она постоянно у них бывала. Их семья была довольно музыкальной: отец Никодим Васильевич хорошо играл на баяне и легко мог проаккомпанировать любую песню, мама Валентина Павловна хорошо пела и участвовала в самодеятельности. Света несколько лет проучилась на рояле и не бросила его, как многие, а продолжала с удовольствием играть и легко подбирала на слух любые мелодии, на ходу довольно ловко гармонизуя их.
Несмотря на взаимную тягу, со Светой мы сходились трудно, вероятно, сдерживал прежний жизненный опыт. Именно в то время я увлёкся телевидением и начинал понемногу писать. Работа в оркестре казалась мне уже не столь увлекательной. Первую повесть о собаке я отверг, как только прочитал целиком, и не стал никому показывать, но не сжёг, и не выбросил, а запрятал глубоко в заветный чемодан.
Вторую повесть «Несчастный Манин» я писал на глазах у Светы. К моей затее она относилась недоверчиво, со скрытым скепсисом. Это меня особенно раззадоривало, особенно замечания об излишних красивостях не по делу. По настоянию знакомой поэтессы Галины Антоновны Шпак повесть попала на областной семинар Союза писателей, где получила серьёзную поддержку и одобрение за язык, композицию и театральность. Только известный сибирский писатель Владимир Сапожников поругал за пессимизм моего главного героя. Своего «Манина» я писал в противовес понравившейся мне повести Сапожникова «Счастливчик Лазарев». «Несчастный Манин» долго блуждал по издательским кругам, пока не оказался в сборнике «Дебют», составленном редактором и писателем Геннадием Прашкевичем. Это был семьдесят восьмой год. У нас уже был пятилетний сын Алёша, своим рождением он внёс гармонию в нашу жизнь.
Помню, после роддома его привезли в квартиру Кутиных: свою квартиру мы отдали в оркестр, чтобы года через полтора получить новую. Был изумительный день начала сентября. Алёшу положили поперёк тахты, все собрались вокруг полюбоваться, в большой комнате был накрыт праздничный стол. Света умильно развернула сына, и тут новый член семьи выпустил на родственников мощную дугу окропляющей влаги. Все мы ликовали и веселились, стряхивая с себя младенческую росу, только мудрая его прабабушка Клава, Клавдия Васильевна, высказалась философски: «Эт-то вам только начало…».
Я совершенно уверен, что лет с четырёх дети, особенно мальчики, становятся полностью закрытыми от взрослых, малоуправляемыми. Мы не в состоянии вникнуть в их страсти, устремления, повлиять на их поступки. Можно их наказывать, натягивать вожжи, принуждать, одаривать пряниками, но даже при взаимной любви, они будут оставаться до конца не прочитанными. Я понимал свою мать, свою жену, друзей, но дети мои остаются до сих пор для меня недоразгаданной загадкой. По поводу воспитания Алёши у нас со Светой возникали постоянные разногласия.
Когда Алёше исполнилось три с половиной года, решили пригласить «англичанку» Татьяну Сергеевну заниматься языком. Первые уроки прошли спокойно. Хотя и под некоторым давлением. На шестом или седьмом уроке Алёша встретил её, забравшись под стол, откуда твёрдо произнёс: «Уходи и больше не приходи». Мы со Светой по-разному отнеслись к этой выходке, но английские уроки закончились. Пришлось мне извиняться перед Татьяной Сергеевной.
Бесславно закончились двухгодичные усилия приобщить к фигурному катанию. Ещё были недолгие уроки фортепиано.
Систематические занятия Алёша отвергал.  Розги или уговоры?
Уговоры не помогали, розги исключались из нашего быта.
Подлинным увлечением Алёши, и даже страстью, были рассказы о войне, её героях и… взрывотехника. Читать и писать он научился благодаря придуманной мной переписке с солдатами. В роли мифических солдат выступал я, отправляя Алёше письма по почте. В письмах солдаты рассказывали о своей нелёгкой службе и учениях, требовали подробных ответов о его детской жизни и спортивных достижениях. Однажды Алёша прочитал вслух стихи Орлова: «Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат…». Совершенно не склонный к плаксивости, мой сын разрыдался. Это поразило меня до глубины души, я был ему благодарен, перед моим мысленным взором прошёл отец в шинели, мои дядья, воевавшие на разных фронтах Первой и Второй мировых войн, и двоюродный брат мой Борис Решетин – сын тёти Лиды, пропавший без вести в сорок четвёртом. Я ещё помнил, как он сажал меня на колени и просил петь песенку, которой меня обучил: «По реке, по речке плыли две дощечки…» и почему-то смеялся с друзьями, а я не понимал её хулиганского смысла.
Алёшина неистребимая страсть к взрывам чуть было не довела его до катастрофы: долго в его верхней губе сидел большой стеклянный осколок, пока сам не вышел. Учительница по химии удивлялась его просвещённости, покуда не осознала, что знания – однонаправленные, и стала ставить двойки. Свете пришлось заниматься с ним химией.
В то время Света работала в Институте клинической и экспериментальной медицины, в лаборатории Дмитрия Николаевича Маянского, и начинала готовить кандидатскую диссертацию. Защита свершилась вскоре после рождения Маши.
Машу я не принимал из роддома: забирали бабушка с дедушкой – Светины родители. Я только успел отвезти Свету в роддом и в ту же ночь улетел с оркестром на гастроли в Финляндию.
Алёша встретил Машу с заметной ревностью. Ждал братика, которого собирался защищать, опекать и учить всяким мальчишеским премудростям, а принесли девчонку. На неё переместилась огромная часть внимания. Это было серьёзной ошибкой: «Одного кормить грудью, другого гладить по головке», – звучит народная мудрость. Забыли!
В доме появились тяжеленные медицинские весы с белой эмалированной чашей. Машу взвешивали до еды и после, строго следя за количеством белков, углеводов и витаминов. Росла она здоровой, крепкой и живой девочкой, заводилой. В Ивантеевке, куда мы привозили её на лето, кто-то во дворе прозвал её Машкапистолет – так и повелось. Но однажды мы её не уберегли: купили на базаре раннюю дорогущую дыню, тогда ещё не было так широко известно, что дыни накалывают какой-то гадостью, чтобы они быстрей созревали. Маша отравилась и потом долго болела. Ещё до рождения Маши мне в голову пришла мысль написать книжку об оркестре, основанную главным образом на беседах с Арнольдом Михайловичем Кацем. Западно-Сибирское книжное издательство одобрило эту идею.
Я попросил на радио магнитофон, и раза два в неделю мы с Кацем оставались после репетиции в его малюсенькой дирижёрской, где умещались лишь гримировочный столик с трельяжем и два стула. К этим интервью я тщательно готовился, придумывал вопросы, и пока беседовали без записи, он говорил очень интересно и образно, но стоило включить магнитофон или взять карандаш, как речь его превращалась в передовицу для районной газеты. Намучившись с месяц, я совершенно отчаялся и пошёл к редактору отказываться. На лестнице меня перехватила Дина Григорьевна Селькина, заведующая отделом художественной литературы издательства и, выслушав мои сомнения, посоветовала писать от первого лица – музыканта симфонического оркестра, ведущего дневник. Идея оказалась плодотворной: через девять месяцев книжка была написана. Посомневавшись, я назвал её «Наедине с оркестром». Редактировала книгу Людмила Владимировна Белявская – дотошный и кропотливый редактор, оформлял замечательный художник Александр Шуриц.
Было лето восемьдесят первого года. Мы всей семьёй с малюсенькой Машей жили на съёмной даче в Ельцовке. Света со своим суровым научным подходом уже поверх правки Белявской вычёркивала из рукописи будущей книжки все «слюни и сопли» и невнятные эмоции. Я соглашался и переписывал. Потом были гранки, которые тоже пришлось править и, наконец, тираж – пятнадцать тысяч экземпляров – неслыханный по теперешним временам. По существу, это была первая книга, написанная оркестрантом об оркестре, взгляд изнутри. О ней рассказала Элеонора Белянчикова в своём телевизионном «Музыкальном киоске», книжка разошлась по библиотекам и музыкальным школам, педагоги рекомендовали читать её родителям и детям. Очень тепло о ней отозвался дирижёр Геннадий Рождественский. Но не всё было так радостно и безоблачно.
В Западно-Сибирское книжное издательство пришло письмо от Народного артиста СССР Евгения Светланова. Для начала было указано на две незначительные ошибки в тексте, но главные критические стрелы были пущены в адрес Каца и нашего оркестра. Смысл был таков: зачем так широко пропагандировать провинциальный оркестр и провинциального дирижёра? Высокомерие, снобизм и завистливая мелочность письма поражали. Как потом рассказывали музыканты светлановского оркестра, Главный дирижёр собрал художественный совет и с гневом вопрошал: «Почему в столице не найдётся человека, способного написать книгу о главном оркестре страны и его дирижёре, а в каком-то Новосибирске нашёлся?» Тут же из планов грядущего сезона был вычеркнут новосибирский дирижёр Арнольд Кац. Было и продолжение.
Наш оркестр гастролировал на Дальнем Востоке. Первые концерты проходили с эстонским дирижёром Романом Матсовым. Кац подхватывал эстафету во Владивостоке. Утром оркестр разыгрывается перед репетицией. Вдруг через полифонию пас сажей зычный голос Арнольда Михайловича:
– Где Кручинин? Я его увольняю! – то была грустная шутка нашего маэстро. Прав Пушкин: «гений и злодейство» несовместны?!
Очень хорошая, замечательно иллюстрированная книга о Светланове появилась через два года, но она была только о нём, на самом деле гениальном дирижёре, но его оркестр, музыканты, их отношения с музыкой и дирижёром совершенно не просматривались в этой издании. То злосчастное письмо, подаренное мне в издательстве, теперь хранится у меня в архиве.
Следующей моей «приключенческой» работой, сотворённой не без помощи Светы, оказался документальный фильм «Адаптация к Северу». Я много писал заявок для студий «Новосибирсктелефильм» и «Сибирь на экране», главным образом на сценарии об искусстве: музыке, живописи, архитектуре. Не проходили они потому, что в планах Госкино подобных тем было слишком мало, как правило, их растаскивали свои – не делать же всё о колхозах да производстве. Иногда меня даже хвалили, но в план не включали. И вот однажды редактор «Новосибирсктелефильма» Юра Мирошниченко – замечательный драматург – встречает меня в коридоре студии и почти на ходу бросает:
– Хочешь написать сценарий об адаптации? У меня в Кузбассе – незавершонка, а мне «впарили» ещё эту козу. – Юра был склонен к розыгрышам, я хотел поддержать шутку, усмехнулся. – У тебя же жена в ИКЭМе, тебе и карты в руки. Режиссёр Виталий Гоннов, оператор Петя Сиднев – хорошая компания. Валяй, пиши заявку.
Поговорил с Гонновым, прочитал книжку Селье об адаптации, через неделю принёс заявку. Уж очень мне хотелось попробовать себя в кино.
Тему адаптации в Сибири возглавлял академик Влаиль Петрович Казначеев. Первым делом я пошёл к нему. Его увлечённость и коллектив, который он собрал вокруг себя, поражали целенаправленностью. Мне пришлось много читать, во многое вникать и знакомиться с учёными, так или иначе задействованными в адаптационной тематике. Много было тогда ещё закрытой статистики и научных работ с грифом «секретно», но мне их давали на час-другой. Первоначально многое мне поясняла Света, но месяца через три я уже мог разговаривать с ней свободно, «пуляя» всяческие термины и понятия по делу и без. С кинооператором Петей Сидневым съездили в Новокузнецк на металлургический комбинат на разведку: что и как можно снимать, поговорить с комбинатовскими врачами. Работа с раскалённым металлом и затем выход в тридцатиградусный мороз или тяжелейшие условия пробивания Северо-Муйского тоннеля на БАМе, где рабочие не могли выдержать более сорока пяти минут без перерыва из-за вибрации, чудовищного гула и низких температур – сфера исследований адаптологов. После светлых концертных залов, нарядной публики и возвышенной прекрасной музыки меня словно носом ткнули в подлинную жизнь. Мне требовалось научиться преобразовывать сложные научные построения в образы и слова, понятные всякому. Наконец я написал и сдал сценарий – «Адаптация к Северу», и он был одобрен. Почти сразу же у начальства студии явилась идея перепрофилировать сценарий, поскольку в Новосибирске был организован филиал Медицинской Академии СССР, также возглавляемый академиком Казначеевым.
Пришлось сценарий переделывать: центральная идея адаптации ушла, естественно, развалилась структура и форма сценария, выстраданные мною, на первый план вышли лаборатории  и личности учёных. Фильм был снят, и уже раздражал меня, нежели радовал, хотя и был одобрен на студии и в Академии. Досадно было, что первоначальный вариант сценария пропадает. И я рискнул: отправил заявку в Москву на Центрнаучфильм. Через неделю мне позвонили с сообщением, что отправили официальный договор на написание сценария, редактор Бокшицкая. Договор был на довольно крупную сумму, для меня совершенно непривычную, я подписал договор и выслал вместе с ним сценарий.
И вот тут начались любопытные хождения кругами.
Каждые две-три недели мне присылались замечания по сце нарию. Я послушно переделывал, уточнял, перепечатывал и отправлял вновь. После третьей перепечатки решил посоветоваться с Юрой Мирошниченко, поскольку он был очень опытным редактором, когда-то закончившим сценарный ВГИКа. Он объяснил мне просто: они хотят прикрепить тебе соавтора – соглашайся, всё равно не отстанут.
Я позвонил Бокшицкой и попросил помощи, пояснив, что готов сотрудничать. В этом же телефонном разговоре я получил имя моего будущего напарника и его телефон – Пётр Короп. Такой же фокус был проделан со мной, когда писался закадровый текст. Обвиняли, что я срываю план сдачи фильма, грозились отобрать потиражные. Выскочил, как чёрт из табакерки, Петя Короп – и всё разрешилось в два счёта.   Потом был фильм о юном скрипаче Вадике Репине с режиссёром Вадимом Гнедковым, за ним фильм о двухголосном горловом пении в Туве с Юрием Малашиным, через год – «Музыка для детей» с Леонидом Сикоруком… Все они не без приключений, которые касались, скорее, организационного плана, меня понемногу учили, а я учился и, как говорят солдаты, мужал.
В восьмидесятые годы оркестр начал интенсивно ездить в зарубежные гастроли. В результате скопились деньги, на которые мы смогли купить долгожданную машину – красную «ИЖ»комби, впрочем, не без помощи Светиных родителей. Особенно радовался Алёша. Началась странная незнакомая жизнь, в голове моей всё время вертелось название повести Трифонова «Другая жизнь». В самом деле, в нашей семье многое изменилось: скорости, расстояния, возможности…
К дому я подогнал машину двенадцатого декабря, в день своего рождения.
Со Светой мы договорились, что машина должна «кормить» себя сама: ни рубля из семейного бюджета. Каждый свободный вечер, прежде чем поставить машину в гараж, я делал круг по ближайшим улицам в поисках пассажиров. Однажды подсадил парня до «Снегирей». Он сразу мне не понравился: лущил семечки и хамски сплёвывал на коврик. Я попросил его не делать этого, на что был ответ: «Я плачу – ты везёшь». Я с трудом терпел. Через трамвайные рельсы выехали на пустырь: справа кусты, вдалеке светятся окнами девятиэтажки. «Здесь останови», – сказал он и наставил тускло блеснувший нож. – «Деньги давай!» На подобные случаи у меня был разработан план: чувствуя неладное, я заранее отстёгивал замок капота и сбрасывал ремень безопасности. Увидев нож, я выкатился из машины, подбросил капот, отщёлкнул тумблер аккумулятора и громко свистнул. От неожиданности парень выскочил из машины и бросился в кусты. От взрыва адреналина руки слушались меня плохо, тем не менее, я отъехал, немного постоял, урезонивая нервы, и медленно двинулся домой, в гараж.
Вот так осваивал свою «кукарачу», как хлёстко её обозвал мой друг Лев Крокушанский, и уже через полгода, в середине июля мы с Алёшей отправились на Алтай в путешествие.
В запасе у нас было всё, что требуется для автономного существования в самых невероятных условиях: спальные мешки, консервы, крупы, бензиновый походный примус, разборная лодка, рыболовные снасти от тестя Никодима Васильевича – страстного рыбака – и несколько рогаток, пристрелянных Алёшкой. По дорожной карте мы устремились к реке Бие, чтобы потом попасть на Телецкое озеро.
Первая ночь подкралась незаметно. В поисках ночлега мы упёрлись в развилку трёх дорог на невысоком холме. Алёшка побежал вниз по правой дороге в поисках указателя. Я уж было отправился к левой дороге, как увидел, что машина начинает медленно двигаться вниз, туда, куда убежал Алёша. Не успев испугаться, я бросился к ней, чтобы нажать на тормоз, но брючина моя зацепилась за угол дверцы, не оставалось выбора, кроме как вырулить. Чуть скособочившись, машина остановилась на холме. Когда сын вернулся, я сказал, что мы дальше не поедем, заночуем здесь. Долго я не мог заснуть, перед моим мысленным взором повторялась и повторялась одна картина: разгоняющаяся под уклон тяжёлая машина и впереди не видящий её Алёшка.
Среди ночи я проснулся от яркого света фар и рыка подъезжающего автомобиля. Нащупал топорик, лежавший под сиденьем. Подошедший мужик вежливо постучал в окошко и извинился: у меня отлегло от сердца. Оказалось, как и мы, они заблудились, едут на свадьбу к родственнице втроём: муж, жена и ребёнок.
С рассветом они уехали, а мне предстояло накормить нас завтраком перед длинной неизведанной дорогой. Развели примус, сварили манную кашу на сухом молоке, и тут увидели молодого цыгана на лошади. Он гнал табун кобылиц с жеребятами. Я спросил у него дорогу, он объяснил, но не уезжал: с интересом смотрел на наш примус и ещё дымящуюся манную кашу. Я отлил в чистую миску и подал ему. Сначала с осторожностью, затем с восторгом, причмокивая, он съел кашу, облизал ложку и большим пальцем выбрал остатки, спросил, как это называется, и полетел догонять табун.
Две недели на Алтае были просто сказочными. Случайно на Бие мы набрели на избушку-засыпушку. Выкопанная в высоком берегу реки между скалами, она была покрыта жердями и дёрном. Внутри широкие полати, застланные соломой и шкурами, подобие стола из земли и доски, фанерная тумбочка, в которой стояли патроны для охотничьего ружья, стеклянные банки с крупами и соль. В этой избушке мы прожили три дня в полном одиночестве. Ловили хариуса на «самодур» – нечто, вроде ящичка без дна на длинной прочной леске, он заплывает на середину реки по принципу воздушного змея против течения. Там, у конца лески – несколько поводков с крючками, обмотанными медвежьими шерстинками и цветными нитками. Хариус принимает их за насекомых и с лёту из быстрых струй выпрыгивает на добычу. Вот такой обман! Потом у костра мы нанизывали рыбу на прутики и держали над огнём. Сначала она становилась прозрачной, и с неё капал сок, затем покрывалась нежной розовой корочкой, мы солили и ели без хлеба. Кто не пробовал свежевыловленного хариуса, не сидел на закате у костра перед избушкой-засыпушкой, не всматривался в играющие бликами и звёздами струи у переката, на темнеющие, с рыжими потёками скалы с золотыми стволами густо-зелёных сосен на них, тот зря прожил жизнь. В разговорах наших появлялись темы, которых прежде не было: мы оба взрослели.
Ещё была охота на куропаток. Я и представить не мог, что мой сын так метко стреляет из рогатки.   Как-то мы ехали по лесной дорожке, впереди стайка куропаток клевала камешки. Я притормозил, не глуша мотор, чтобы не спугнуть их, Алёшка прицелился и попал одной в голову – наповал.
И опять мы питались, как первобытные люди: на костре варили тёмное душистое мясо, отдающее запахом смолы и неведомых таёжных ягод.
О красотах Телецкого озера я не стану рассказывать: скалы, водопады, стремительные ручьи и безумно холодная, невероятно прозрачная вода. «Золотое озеро», так переводится его имя.
В этой поездке Алёша научился водить машину по самым трудным дорогам. Научилась и Света, вскоре научилась Маша. Но после одной истории Света категорически отказывалась садиться за руль.
Как-то со Светой мы поехали в магазин «Океан» на левый берег. Это был конец горбачёвской эпохи, скорее всего, девяностый год. Сухой закон, пустые полки в магазинах, а в левобережном «Океане» случалось что-то «выбрасывали», как тогда говорили. Я уже неплохо управлял машиной, хорошо ощущал её габариты. Иногда ездил на мотодром, проверяя себя у стенки из штанг, на льду  и горке.
У рыбного магазина машины стояли беспорядочно. Чтобы занять свободное место, один раз надо было сдать назад. Но я же ас, а рядом любимая женщина! Я выбрал свободную глиссаду у самой витрины – многометрового толстого стекла – и, как говорят, чуток не рассчитал, край бампера упёрся в дорогое витринное стекло: звук лопнувшей рояльной струны и грохот осыпающихся льдин, подобный аплодисментам гордыне! Бабы в магазине за визжали: «Держи, записывай номер!». Мужики, курившие в сторонке, с интересом взирали на нас, у Светы было каменное отрешённое лицо, она не двигалась. Я вышел из машины и громко сказал: «Где ваш директор? Я  никуда не убегаю».
Директриса уже стояла у распахнутой двери кабинета. Мы зашли в кабинет, кто-то любопытный стоял у двери, директриса её с силой захлопнула, переписала данные моего паспорта. Я пообещал ей в течение месяца достать и вставить точно такое же стекло. Но ни достать, ни вставить, как вскоре выяснилось, я не мог. Даже за обыкновенным оконным стеклом выстраивались огромные очереди, со «складскими» было разговаривать бесполезно.
Но я нашёл выход. Попросил Свету бросить клич о помощи по знакомым лабораториям. И ребята откликнулись: поскребли по сусекам и наскребли трёхлитровую банку чистого медицинского спирта. С этой банкой я и пришёл к директрисе. Объяснил, что с этой валютой ей легче будет добыть стекло: у неё целый город нужных знакомств. И она согласилась. Этим бы всё и закончилось, но, как на грех, в тот же день в магазин нагрянули сотрудники ОБХСС. Кто не знает, объясняю: отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности. Через некоторое время меня вызвали к следователю.
– Спирт ваш? – спросил следователь, указывая на трёхлитровую банку.
– Ну, если там спирт, то, может быть, и мой.
Следователь с силой покрутил банку, и я увидел штопор бегущих вверх мелких пузырьков.
– Это спирт, – сказал следователь со знанием предмета, – мы его изъяли у директора «Океана». Откуда к вам он попал? – взгляд следователя обрёл свойства сверла.
Закладывать целый институт, где работала моя жена, совершенно не входило в мои планы. Ребята отнимали от себя, страдали от головных болей и недоделанных экспериментов. Я это ценил и по дороге к следователю придумал безукоризненную версию.
– Так, где вы его взяли? – повторил следователь.
– Я провожал друга на «пмж» в Германию, – тут я не соврал, – помогал ему с загрузкой и отправкой вещей, вот он меня и отблагодарил. – И тут я не соврал, просто не уточнил, в чём заключалась благодарность.
Следователь тут же начал названивать по вертушке. Всё сказанное было правильным. Музыкант симфонического оркестра уехал из страны навсегда, фамилия немецкая, в какой город отбыл товарищ, не уточнили, исчез из поля зрения – и баста, а я не знал.
Мы поговорили ещё немного, даже о музыке. Он твёрдо сказал, что спирт как вещественное доказательство должен остаться у них, что претензий ко мне нет, и я могу быть свободным. На том и расстались.
Но и это не всё.
Вечер. Занимаюсь дома на альте. Вбегает с улицы взволнованный Алёшка, кричит:
– Включай телевизор, там про тебя говорят милиционеры!
Пока нагревался телевизор, милицейская сводка закончилась. Через минуту раздался телефонный звонок. Знакомый завлаб Светиного института, тоже автомобилист-любитель, вкрадчиво спросил о делах, о машине… Но я сразу же понял, о чём он хочет спросить. Я твёрдо ответил: «У меня всё в порядке, машина прекрасно ездит», – и добавил значительно: «У нас всё в порядке, надеюсь, и у вас». Он успокоился, душевно попрощался и повесил трубку.
Подробности из милицейской сводки я узнал на следующий день в оркестре. Меня похлопывали по плечу, просили, в который уже раз: «Ну, расскажи, как ты въезжал в ,,Океан”». Духовики особенно жалели бездарно пропавший спирт.
Ещё в период развода с Алей, тяжёлого и мучительного, я познакомился в Областной картинной галерее с Евгением Андреевым, экскурсоводом, и его подругой Оксаной Головань – изящной экстравагантной женщиной с чертами средиземноморской краса вицы. Оксана работала главной хранительницей фонда галереи.
Когда они бывали у нас со Светой в гостях и маленький Алёша оказывался сидящим напротив Оксаны, он взглядывал на неё и тут же отворачивался, жмуря глаза, словно прятался. Это нас забавляло. Точно так же он прятал глаза от телеведущих красавиц, будто обжигался красотой, но взгляд невольно притягивался вновь и вновь.
Вид Жени Андреева был тоже весьма романтичным: неукротимо растущая борода, огромная вьющаяся шевелюра и большие тёмные глаза. Некоторые старушки принимали его за монаха, тянулись к руке и благословению. Загадочности ему добавляло то обстоятельство, что он был изгнан из Ленинградского университета за месяц до окончания, поскольку брал книги, в частности Бердяева, у члена тайного общества ВСХСОН – Всероссийский социально-христианский союз освобождения народа, – после чего жил год на Соловках и работал экскурсоводом. Воистину, он был философом и поэтом, часто щеголял парадоксальными высказываниями в самых разных областях – история, литература, философия и музыка, в его сознании они развивались единым потоком. Дружба наша была интенсивной и долгой. Под влиянием Жени я написал небольшой рассказ и повесть, скорее, ради забавы. Он же писал очень активно, но нигде не публиковал – это было его принципом: «Все публикации на небе! Захотят, напечатают». Впрочем, тогда это и не могло быть опубликовано.
Через некоторое время Женю уволили из картинной галереи за лекции, принципиально не совпадающие с воззрениями директрисы, кроме того, её раздражали борода и причёска Андреева. Та же участь его ждала и в театральном училище, где он успел поработать чуть больше года. Его лекции студенты слушали с восторгом, начальству эти культурологические лекции представлялись дерзкими и фривольными. В конце концов, Света нашла ему работу в качестве ночного сторожа в одном из учреждений здравоохранения.
Семья Евгения была чисто русской, сугубо православной, с харбинскими корнями. Мы со Светой очень любили бывать у них по Великим религиозным праздникам. Мы словно погружались в быт и дух дореволюционной России. Ещё жива была бабушка Жени. Мы узнавали то, о чём невозможно прочесть ни в каких  книжках – об особом чувстве нравственности. Но Женя иногда вёл себя не вполне адекватно, особенно по отношению к матери: как барчук. У Светы вызревало явное раздражение в его адрес. Последней каплей стала его небрежная, диковатая игра с Машей, в которой он чуть было не поранил ей глаз. Я, естественно, тоже был раздосадован и выговарил Жене. В тот вечер мы засиделись, и обычно в таких случаях он оставался ночевать у нас. Но тут Света категорически воспрепятствовала этому. Я, чтобы как-то смягчить это неприятие, пробродил с ним всю ночь: по улице Фрунзе, проспекту Дзержинского и улице Шекспира. Тогда он меня в очередной раз поразил знанием музыки Гайдна. Я с друзьями организовал квартет и искал репертуар. Женя напел мне не менее десяти особенно нравившихся ему квартетов Гайдна. Ночь была душная, и в начинающемся мутном рассвете мы увидели выезжавшую из улицы Шекспира поливальную машину, окутанную струями воды и пара, наших ноздрей коснулся запах влажной пыли и солярки. На этом мы расстались – между Шекспиром и Дзержинским. «Зачем тебе семья? – спросил Женя. – Где торжествует нравственность, кончается искусство. Возьми Гоголя: упёршись в веру, он ничего путного не написал», – и, махнув рукой, ушёл, оставив меня на перекрёстке.
Маша подрастала, и в шесть лет я отвёл её в музыкальную школу, договорившись с замечательным педагогом Михаилом Рувимовичем Мериминским. С Машей он прозанимался около двух лет и уехал в Израиль. Занятия с ним очень подвинули Машу: она совершенно не боялась рояля, не стеснялась ошибаться и научилась подбирать любые, даже очень сложные, мелодии в разных тональностях. Потом Маша попала к другой преподавательнице, хорошей пианистке, но очень плохому пе дагогу, не понимающей детской психологии, не чувствующей её. У Маши появились комплексы: не так поставлен мизинец, забыла сделать акцент или легато. Я не выдержал и при удобном случае перевёл к Алёне Юрьевне Кузьминой – чудному, увлечённому педагогу, у которой она проучилась до окончания школы, успешно выступала на смотрах и конкурсах.
Перед конкурсами я старался заниматься с Машей, поскольку участие в них требовало высокого профессионализма, и я своими требованиями иногда доводил Машу до слёз. Бабушка и Света старались спасать от меня Машу, однако, дедушка поддерживал меня. Это становилось залогом Машиных успехов: на конкурсах, при публике, создавалась крепкая техническая база, не подверженная влиянию извне.
После окончания музыкальной школы Машу хотели заполучить в свои классы несколько училищных педагогов, но дочь моя категорически отказалась становиться профессионалом: «Не хочу! – сказала она, – один профессионал у нас уже есть в доме. Насмотрелась». Желание увидеть дочь на профессиональной сцене исчезло. Музыку она продолжает любить и не бросает инструмент, даже сочиняет очень красивые песни с интересными мелодическими линиями и своеобразной гармонией.
Маша заканчивала музыкальную школу, Алёша поступал на юридический факультет СИБАГСа – таким образом, наши дети завершали свой путь взросления.
К вступительным экзаменам по истории готовил его Женя Андреев, прочитав пятнадцать замечательных лекций, которые Алёша внимательно прослушал и законспектировал. Уже поступив, он эти лекции долго держал в памяти. Бабушки и дедушки радовались его поступлению. В награду Алёша получил элегантный кожаный кейс, в котором теперь хранятся мои материалы по Станчичу Ивану Людвиговичу, чья жизнь и судьба потрясли меня и заставили надолго погрузиться в изучение архивов двадцатых–тридцатых годов.
Впрочем, начало девяностых было для нашей страны не менее драматично. Особенно остро почувствовала это молодёжь. Что происходило с моим сыном и его друзьями, расскажу немного позже. А сейчас один трагикомический эпизод из лета девяностого года.
Оркестр отправился на гастроли в Ленинград. Естественно, многие захотели взять с собой детей. Со мной поехала Маша. Я не мог ей уделять много времени, поскольку каждый день шли репетиции и концерты. Обычно она осматривала музеи и пригороды с другими детьми и какой-нибудь мамашей, не работавшей в оркестре. Но однажды утром я отвёл Машу в Эрмитаж, договорившись, что в условленное время она выйдет на крыльцо и будет меня ждать после репетиции. Я всё рассчитал кроме одного: характера Каца. После репетиции он закатил ужасный скандал, недовольный результатами проигрыша финала симфонии. Репетиция давно уж закончилась, а он всё кричал и кричал, распекая и так удручённых музыкантов, попрекая намоленными стенами и колоннами гениального зала, слышавшими всех великих музыкантов мира, досадовал по поводу жён и детей, привезённых на столь ответственные гастроли. Минуты шли за минутами, я смотрел на часы: Маша идёт к выходу, уже стоит у ног атлантов, тоже смотрит на часы, начинает беспокоиться, плачет… Сердце моё разрывалось. Кац кричал, я искал паузу, чтобы объясниться, пауз не было. Объяснения только подлили бы масла в огонь. Наконец маэстро иссяк, я поручил уложить альт своему товарищу и бросился бежать: троллейбус меня бы только притормозил. Бежал от улицы Бродского, где Большой зал филармонии, до Дворцовой площади. Пробежав Штаб, миновав Александрийскую колонну, увидел мою бедную девочку. Пока бежал, почти сбивая прохожих, в голову лезли самые страшные мысли. Наконец она со мной, чуть обиженная, но улыбающаяся. Фух-ты! Мы пошли съесть мороженое, а уж потом обедать.
Шли дни и месяцы, в стране с чудовищной скоростью разгонялась инфляция. Многие начали заводить огороды и сажать
 
картошку, в том числе и мы. Тем не менее, на фоне падающего рубля мы ухитрились купить дачу с участком, собрав в доме всё ценное, что было, плюс, разумеется, деньги. Дача оказалась великим экономическим подспорьем: вся семья с удовольствием работала на ней и очень гордилась. Самыми фанатичными огородниками были Никодим Васильевич и Света.
Однажды, готовя очередную радиопередачу, мне потребовалось что-то уточнить в «Фаусте» Гёте. В книжном шкафу Алёши я отыскал нужный том и открыл его. Когда-то эту трагедию мы с Алёшей читали друг другу вслух: она произвела на сына большое впечатление и последнее время наблюдал его часто за чтением «Фауста», чему очень радовался. Открываю том: «Баттюшки!» – в страницах вырезан колодец, в который вложена пачка долларов. Что?! Откуда?!
Оказалось, девушка из Алёшиной студенческой компании продала квартиру умершей родственницы и, чтобы деньги работали, решили пустить их в дело. Алёше, как будущему юристу, поручили роль банкира. Вскоре к нашему гаражу подрулил грузовик, забитый ящиками с консервами. Пришлось выгонять любимую «кукарачу». Алёша уверял: за два-три дня, не больше, они успеют реализовать эти ящики. Консервы имели срок годности, который истекал. Мы со Светой пытались помочь пристроить банки по столовым и кафе, но брали по две-три. «Кукарача» страдала на стоянке, ящики заполнили весь гараж, ни о чём другом думать было невозможно. В конце концов, Алёша уговорил каких-то азербайджанских оптовиков с рынка, и гараж освободился. Мы глубоко вздохнули. Но вскоре стали появляться автомобили. На них гоняли по городу, ремонтировали, опять гоняли, потом они исчезали и появлялись новые, требующие ремонта. Однажды и это прекратилось. Денег не заработали, слава Богу, сохранили основной капитал и вволю покатались. Набрались ли опыта, не знаю, но приутихли: надо было защищать дипломы.
Дети наши взрослели, в Ивантеевке у бабушек бывали редко, в основном, на даче или со мной на гастролях. Когда умерла тётя Надя и маму я перевёз в Новосибирск, у всех появилось странное ощущение чего-то неестественного: раньше мы ездили в гости к бабушкам, добродушным, приветливым хозяйкам, опекающим нас, и вдруг бабушка у нас, и теперь навсегда, а радость и счастье житья в  Ивантеевке остались только в благодарной памяти. Если раньше меня мама воспринимала, как ребёнка, пусть и взрослого, теперь мы поменялись ролями: я воспринимал её, как своё дитя, о котором надо непрестанно заботиться. В то время мне часто приходилось ложиться в больницу, и функции мои брал на себя Алёша, может быть, не так аккуратно, но, всё-таки, брал и не роптал.
Маму я перевёз в девяносто шестом: помню, она прекрасно перенесла ночной полёт. ИЛ-86 поразил её своим комфортом. Она удивлялась всему – величине салона, внимательности стюардесс, неожиданному вкусу пищи в герметичной упаковке – раньше она летала в маленьких самолётах, где тесно, где не кормили, где постоянно ощущалась тошнотворная болтанка.
В Новосибирске её встретили прекрасно. Светины родители устроили праздничный обед, возили на дачу в Нижнюю Ельцовку. Вероятно, суета вокруг неё, обилие впечатлений и некоторое смущение повернули её память в прошлое, и Свету она неожиданно назвала Альбиной – так звали мою первую жену, а меня Борей – именем своего внука Бориса Решетина, часто навещавшего их с тётей Надей и опекавшего их. Но вот Нади не стало. Для мамы это был сильный удар.
Как-то так сложилось в нашем доме, что ещё до приезда мамы пищу готовил чаще всего я, Света этим занималась по выходным, кто лучше, не берусь судить – у каждого были свои рецепты. Вопервых, был свободен днём, между репетицией и концертом, можно было просматривать оркестровые партии, а между делом жарить-парить, во-вторых, мне это очень нравилось: можно было импровизировать, готовить почти из топора.
Когда я разучивал партии, мама садилась в кресло и могла сидеть и слушать часами. Не знаю, о чём она думала и что чувствовала, выслушивая мои бесконечные повторы и часто неверные ноты. В награду я ей играл что-то вроде «Жаворонка» или романса Глинки, музыку которого она очень любила. Иногда мы начинали вспоминать: у неё были очень яркие воспоминания о своём детстве, но вот о чём я никогда не позволял себе спрашивать, так это об отце. Иногда разговаривали о родственниках Альбины, другой раз о предках Светы. Удивительно, что и Альбина, и Света в младенчестве жили в Якутии в маленьких посёлках на реке Алдан, а Света ещё и родилась там.
От Усть-Майи до Хандыги – каких-нибудь 422 километра. По сибирским понятиям, – пустяк, можно сказать, близкие соседи. И имена отцов Альбины и Светы почти совпадали: Никандр и Никодим, в греческой своей основе означают «победитель», оба из Святцев. Никандр Тимофеевич служил в Хандыге бухгалтером на алмазных приисках, Никодим Васильевич с женой Валентиной – геодезистами- изыскателями на базе под Усть-Майей.
Уж коли я начал рассказывать о наших предках и даже о недавно родившейся правнучке Василисе, продолжу и поведаю, что знаю.
Прадед и прабабушка Светы – Петровы Василий Антонович и Мария Антоновна – богатые молокане, сосланные из Тамбовской губернии в Сибирь ещё в девятнадцатом веке. Свою усадьбу и большой дом они построили в Новониколаевске, на углу Асенкритовской и Кабинетской (ныне Чаплыгина и Советская), она тянулась аж до улицы Горького, в те времена называвшейся Тобизиновской. Василий Антонович занимался грузовым извозом, имел трёх битюгов: двух воронежских кобылиц и огромного злого мерина неизвестной породы по имени Дон, с которым не справлялся работник, приходилось самому управляться. Возил он с пристани лес, муку, кирпичи, никогда не курил, не пил вина и не ел сладкого. Когда внучки спрашивали, почему не ест сахара, отвечал, что Молокан не велит, а потому имел зубы белые и крепкие.
У Василия Антоновича с Марией Антоновной было пятеро детей – четыре дочери и сын Михаил, погибший на Первой мировой. Младшая дочь Клавдия – бабушка Светы закончила женскую гимназию, затем курсы стенографии и вышла замуж за автомеханика Павла Афанасьевича Паничкина, тоже из молокан.
Видать, Павел Афанасьевич был на особом счету: через три года с двухлетней дочерью Валечкой их отправили на работу в Монголию, обучать местных автоделу, русскому языку, а заодно внедрять социалистические идеи. По возвращении через два или три года Клавдию Васильевну забрали на работу в Крайисполком, секретарём председателя Фёдора Павловича Грядинского. Получили квартиру рядом со стоквартирным домом, теперь там партархив. Кажется, чего бы не жить?! Но подступил тридцать шестой, потом тридцать седьмой: Грядинского арестовали в августе и расстреляли на спецобъекте НКВД «Коммунарка» под Москвой – такая честь. Об этом стало известно много-много позже. Клавдию Васильевну уволили в тот же день – восьмого августа. Валечке и приёмной – от умершей сестры – дочери Олечке она сказала, у кого спасаться в случае, если её и отца арестуют. Слава Богу, не арестовали, но и на работу долго не принимали. Жили скудно, но и Валя, и Оля закончили геодезический техникум, Валентину распределили на работы в Якутии. Там и отыскал её Никодим Васильевич Кутин – выпускник Московского государственного геодезического института, влюбившись с первого взгляда в ее фотографию на Доске почёта.
Прямые предки Никодима Васильевича – потомственные крестьяне из села Селижарова Тверской губернии, откуда и предки нашего нынешнего президента. Когда Путин только появился на горизонте, друзья Никодима Васильевича стали посмеиваться: мол, не родственничек ли, уж очень похожи. Ты напиши Путину, пошли свою фотокарточку: «Признаю, одобряю!». Глядишь, в правительство позовёт, а Кутин, Путин – какая разница, чего по жизни не бывает… Тесть мой лукаво улыбался, отвечал: «Надо будет, сам приедет».
Перед войной отец его Василий Трофимович с матерью Клавдией Васильевной, двумя сыновьями и тремя дочерьми купили дом с большим садом в подмосковном посёлке Ховрино: детей надо было учить. Иногда отец с сыновьями Никой и Женей подрабатывали по плотницкой части на ВДНХ. Однажды они там присели пообедать, разложили на газетке хлеб, лук и пару необыкновенно огромных помидоров из собственного огорода. Мимо проходило какое-то начальство, увидев чудо-помидоры, потребовало выставить их в одном из павильонов, а троицу накормить в рабочей столовой. Никодим Васильевич любил вспоминать этот случай и, когда мы купили дачу, страстно увлекался выращиванием помидоров и сладких перцев, добивался замечательных результатов и сожалел, что утрачены те тетради, в которые его отец исправно заносил свои методы огородничества.
Все Светины родные, из тех, кого я знал, имели характер спокойный, равнинный – чисто русский. Предки Альбины многонациональны. Прадед по отцовской линии, сосланный после бурных польских восстаний в Сибирь, позже, как очень многие его единоверцы-католики, расселились по Восточной Сибири, занявшись подходящим ремеслом. Похоже, он хлебнул вдосталь лиха и многому научился на благодатных приамурских землях. В конце концов, он женился на потомственной маньчжурке из зажиточной семьи из так называемого Маньчжурского клина, образованного с подписанием российско-китайского договора в 1858 году. За этот Айгунский договор  генерал-губернатор Николай Муравьёв получил почётное звание Амурский, а китайскому губернатору соотечественники отрубили руку, подписавшую коварные пограничные условия.
Я мысленно рисую себе картину приамурского улуса: костёр, юрта шамана с бубном и множество маньчжурской родни, орочку выдают за белого, светловолосого, голубоглазого человека. Пьют араку, курят опиум, едят что-то мясное с тестом из большого котла, руками. Горит большой костёр, люди смеются и поют странные песни гортанными голосами. Свадьба!
Как долго в душе польского пана, каторжанина, жил аромат родины, потаённой молитвы, литургии?! Как знать! Но благодаря происхождению было спасено его маньчжурское семейство от неминуемого жестокого переселения в Китай, случившегося после Боксёрского восстания и погромов и разрушений на строительстве КВЖД. Образ того польского пана-каторжанина через три поколения проявился в брате Альбины Анатолии, светлолицем блондине среди смуглых темноволосых своих родичей.
Костры, кибитки, табуны лошадей сопровождали другого предка Альбины – Петра, отца её матери, настоящего таборного цыгана. Женился он на мордвинской девушке Лукерье и осел в её деревне, развёл лошадей, завёл покосы – ну просто, крестьянин, да и только. Когда недалеко от их села проложили ветку КВЖД, Пётр начал работать путевым обходчиком на «железке» – узловой станции Шилка, надел железнодорожную форму, которая его – видного бровастого и чернобородого могучего человека – сделала весьма значительной и ещё более уважаемой персоной среди односельчан. Была старая фотография всего его семейства: рядом с красавцем Петром в железнодорожной форме с блестящими пуговицами сидит широколицая жена в бусах и монистах, а рядом – сын Филипп, тоже в железнодорожной форме, и две дочери Нина и Анна – будущая мать Альбины. Она больше других детей походила на отца. Этой карточки нет, со временем где-то затерялась. Нет фотографии, но костры маньчжурской прабабки и таборного цыгана Петра до сих пор пылают в характере Альбины.
Звуковая картина во весь экран: я доучиваю «Хоруми» Цинцадзе перед консерваторским Госэкзаменом. Как фурия, в комнату влетает Альбина и с непонятной страстью вдребезги разбивает мою любимую тарелку почти у самых ног, хорошо, что не альт. Оказалось, забыл принести мешок картошки, купленный Анной Петровной у соседки. Хочу отметить, что костёр не угасал и в мирное время.
Вот я и думаю теперь, вспоминая разговоры с мамой о родственниках: какая уйма народа включилась в родственные связи, чтобы появились на свет мои дети: Анна, Алексей, Мария, и сколько будет ещё впереди наших единородцев – целый Народ! В Питере от одного из моих внуков, Андрея, родилась Василиса. Впервые я – прадед! Сейчас Альбина возглавляет Кафедру древнерусского певческого искусства в Санкт-Петербургской консерватории, а дочь Анна работает научным сотрудником в Пушкинском Доме – Институте русской литературы РАН.
Когда мамы не стало, я написал миниатюрную пьесу о Глинке «Жаворонок»: невольно получилось как бы в память о ней. Пьеска была одобрена Сергеем Афанасьевым, рекомендована к постановке молодым режиссёром. За организацию взялся тенор Борис Назаров, но других музыкантов, желавших бы исполнять ещё и функции актёров, так и не нашлось. Впрочем, вещица была пустяковой и не стоила больших усилий. Мы с Борей – предполагавшимся исполнителем роли Глинки – сразу не поняли этого, были увлечены.
Обычно творческий зуд у нас со Светой возникал одновременно. Она начала готовить докторскую диссертацию, а я организовал струнный квартет, назвав его «Юбилей–квартет», и тут же начал писать повесть «Violino», взяв в качестве прототипов школьных своих друзей и, разумеется, много фантазируя.
Маша в этот период жила со Светиными родителями. Туда же Света перенесла и работу над диссертацией. В тесной  комнатке стоял старенький компьютер, на всех стенах развешены графики и схемы. Здесь ей было работать спокойней и подрастающая неуёмная фантазёрка Маша под присмотром. Так уж случилось, что мы стали жить на два дома: я с Алёшей и его женой Анной Разиной, а Света с Машей и своими родителями. В чём-то это осложняло жизнь, приходилось постоянно бегать из дома в дом, но с другой стороны возникла некоторая гармоническая уравновешенность: каждый занимался своим делом более углублённо.
Маша поступила на первый курс СИБАГСа и через некоторое время начала петь в ресторане. Её тянула эстрада, скорее как музыка, нежели как возможность заработать, хотя это было не последним и подкрепляло желание быть самостоятельной.
Машины записи я показывал известному джазовому музыканту Георгию Гараняну. В целом одобрив, он дал несколько ценных советов для совершенствования стиля, но Маша и Света не приняли их к действию, считая внутреннее чутьё главным в этом деле. Душевным выходом творческой энергии Маши стали её собственные песни – и музыка, и слова. Слова были на английском, их я не мог оценить, а вот непростые мелодии мне нравились чрезвычайно, особенно в её гармоническом оформлении и инструментальной аранжировке.
В отличие от Маши Алёша твёрдо держался своей юриспруденции.
И вновь я вспоминаю маму. До конца дней своих она просила меня сдавать её партийные взносы. Я куда-то относил её пенсионные копейки, теперь не помню, куда. Как-то мы вспоминали её бабушку и я спросил, помнит ли мама молитву «Отче наш»?
И она, хоть и с трудом, но вспомнила слова из Евангелия от Матфея. Споткнулась и замешкалась только на речении: «…и не введи нас во искушение…».
Умерла мама в день пятидесятипятилетия Светы, 20 января, чуть больше недели назад, 11 января, маме исполнилось девяносто пять лет.
За праздничным столом я сидел, как на иголках. Перед уходом я покормил маму, но она была очень слабенькая. С Алёшей мы ушли значительно раньше, задолго до ухода гостей, но не успели. Я не сразу понял, что мамы уже нет. Света приехала сразу же, как только я позвонил.
Через год Света защитилась, а я всё ещё писал свою повесть «Violino», в основном летом, на даче. Когда Света приезжала, я прочитывал ей фрагменты. Как при работе над книжкой, она просила убирать или переписывать слишком цветистые места. До обеда я писал, а после присоединялся к Никодиму Васильевичу и Свете, работавшим на участке, но больше любил плотницкие, столярные или электрические работы.
Перед автокатастрофой Света успела увидеть повесть, напечатанную в журнале «Новосибирск», и впервые прочитать целиком. Несколько экземпляров она раздарила своим друзьям, для меня то было высокой оценкой и признанием.
Повесть заканчивалась несколько неожиданно, если я точно помню, словами: «…мы выпили ещё немного вина, и я пошёл домой спать.» Ощущение какой-то незавершённости в тексте последней главы долго преследовало меня. Я собирался дописать повесть и уже начал, к этому меня подстегнуло предложение издательства «Росмэн»…
В ночь с восемнадцатого на девятнадцатое июля спал я ужасно. Восемнадцатого было празднование Обретения мощей Сергия Радонежского – моего покровителя, но я о нём забыл.
Вечером из корпоративной поездки на Алтай должна была вернуться Маша. Она уговорила Свету поехать вместе, чтобы та отдохнула после длительной мучительной болезни отца, Никодима Васильевича, и его кончины. Прежде Света никогда не бывала в тех краях и легко согласилась.
Мы с Алёшей и его женой Аней в тот день были на даче. Молодые рано уехали, а я остался: знал, что Маша со Светой приедут из путешествия поздно, а на следующий день обязательно появятся на даче. Предстояло красить дачу, мы со Светой выбрали колер, и теперь большие банки с краской стояли в гараже. Что-то переставляя подальше от машины, я запнулся на ровном месте и, разваливая составленные лопаты и грабли, рухнул вниз на злополучные банки. Была сильная боль и, наверное, лёгкое сотрясение. Сразу я не мог подняться, а помочь было некому. Наконец мне удалось встать на ноги, я сделал себе холодный компресс, ночью с трудом отыскивал менее болезненные положения. Все эти подробности явились в памяти позже, а рано утром раздался Машин звонок: «Я у бабушки». – «Где мама?» – спросил я. – «Мамы больше нет. Приезжай быстрей».
В аварии погибли Света и водитель. Машу за полчаса до катастрофы мама пересадила на заднее сиденье, чтобы она поспала. Гружёный «КамАЗ» – безжалостный рок! – снёс синий «Жигулёнок» в кювет. Света погибла мгновенно. Скорая приехала только через час, водитель был уже мёртв. Маша сидела в траве, из раны над бровью безостановочно текла кровь, ужасно болела спина. Сознавала она, что произошло или была в прострации, я боюсь думать об этом и спрашивать.
На следующий день Алёша с Машиными сотрудниками привезли тела водителя и Светы. Я поехал в морг на Кропоткина. От метро шёл пешком, а точнее, пробирался по улице, останавливаясь у каждого дерева и у каждого столба. Я устремлялся к той точке, которая теперь становилась многоточием, я ускорял ход и одновременно замедлял его, желая, как можно дольше удержать в памяти ту Свету, которую я знал тридцать два года… Когда я в очередной раз прислонился к дереву, кто-то тронул меня за рукав, я увидел мужика с пропитым лицом:
– Тебе плохо? – спросил он.
– Жена погибла, – я впервые произнёс эту фразу.
– У меня тоже два года назад. Придёшь домой, обязательно выпей. Вон ларёк, можешь купить.
– Купи себе, – достал и дал денег, – я не буду.
– Держись, друг, – и быстро отошёл.
Я поплёлся дальше, чувствуя тяжесть в ногах, досадуя на мужика за то, что он отвлёк меня от моих видений. И вновь я остановился у дерева, пытаясь восстановить живой образ и голос Светы. Проезжали машины, пахнущие дорогой и выхлопными газами, проходили люди, от них веяло живой жизнью. Мне мучительно хотелось, чтобы всё это враз остановилось. Всё! Возникла тишина и Света!
В морге я отыскал служителя. Он открыл мне дверь небольшого помещения и попросил при уходе захлопнуть дверь и сообщить ему об этом.
В мягком свете вечернего солнца у Светы было совсем не её лицо: «Может, не она? Господи! Почему? За что?!»
В памяти влажный вечер последней Светиной осени. В эту пору в лесу удивительно пахнут опадающие листья. Почти не сговариваясь, мы повернули в лес, решили набрать дикой рябины для варенья: его, с узкими дольками яблок, научила делать моя тётя Маня. Мы стояли у полыхающей бордовым и жёлтым рябины и не решались её обрывать, так она была хороша. Рябина объединяла и очищала нас. Ещё мама мне рассказывала, что ягодами рябины в деревнях лечатся от угара. Домой мы привезли огромный ворох ветвей с тяжёлыми гроздьями ягод. Терпкий запах влажного леса преобразил весь дом.
В следующей главе я ещё раз встречусь с матерью своих детей – Маши и Алёши – Светой, Светланой Никодимовной Кутиной. 
куда ведёт эта дорога?
– У нас нет хлеба, – сказала мама.
– Я принесу, – пообещал я и стал подсчитывать копейки: если купить в киоске самую маленькую шоколадку для медсестры, делавшей мне переливания крови, иначе говоря, эритроцитофорез, то даже на полбуханки новоукраинского не хватало десяти копеек. А без шоколадки никак нельзя.
Болезнь моя была редкой и странной, с неприятными производными и называлась гемохроматоз, то есть невероятные излишки железа в моём не слишком железном организме. Считается она наследственной, но я относил её к стрессовым переживаниям последних лет. И прежде всего, вынужденной продаже моего любимого альта. Он был построен – так обычно говорят об инструментах – в Турине, в 1840 году известным итальянским мастером Прессенда Рафаэлем – учеником ещё более известного мастера Лоренцо Старионе.
Этот альт (итальянцы говорят – «виола», что означает «фиалка») прожил со мной в любви и творческом согласии тридцать три года. Он был удивительно чувствительным. Я только задумывал крещендо, он начинал его делать, я желал сделать акцент, и он прекрасно выполнял это желание, он умел сглаживать швы при смене смычка – это был волшебный инструмент! И вот я его предал и продал. За то и расплачивался.
Купил я Прессенда Рафаэля у воронежского инструментального маклера, альтиста оперного театра Аркадия Рафаиловича Райхельда за шестьсот рублей. В 1962 году это были огромные деньги. Я собрал всё, что у меня было, и всё, что могли дать родственники: продал хорошую немецкую скрипку в крокодиловом футляре, на которой играл; золотой ключик от карманных часов на длинной золотой цепочке – остатки наследства дяди Саши, пожертвованные мне ради такого случая добрейшей тётей Маней. Ещё двести рублей дала Анна Петровна Слепкова, мама моей первой жены, с расплывчатой формулировкой, которую я мог понять, как подарок в долг, либо как долг в подарок. К её чести должен сказать: ни словом, ни намёком она об этих деньгах ни разу не упомянула. Я поминаю её с благодарностью.
Ещё снимая пальто и шапку в Железнодорожной больнице, я шарил взглядом по всем закоулкам в поисках десяти копеек и не находил их. После процедуры переливания крови я ощущал особую лёгкость и пошатывание. Взял одежду в раздевалке и присел на пластиковый стул у окна, чтобы немного прийти в себя перед дальней дорогой: на троллейбус у меня тоже не было денег.
О чём я думал, какие слова произносил мысленно? Но вдруг под горячей батареей блеснули те самые десять копеек, которых мне так не хватало, – это было послание свыше.
Время было отчаянное, конец девяностых годов, когда в бюджетных организациях не платили зарплаты по три-четыре месяца. Так было у меня в оркестре, так было и у жены в институте, мы жили порой только на мамину пенсию, которую, хоть и с задержкой, но выдавали. Чтобы выжить, многие начали сажать картошку, и мы в том числе. У кого были машины, стали заниматься извозом, более рисковые отправились в Китай или Польшу челночестовать. Было предощущение – добром это не кончится.
Боже, с какими надеждами и ожиданиями мы вступали в горбачёвскую перестройку во второй половине восьмидесятых годов! Света успела защитить кандидатскую, у меня были опубликованы повесть «Несчастный Манин» и книжка «Наедине с оркестром». В моём мозгу уже вызревал план романа о замечательном человеке – Иване Людвиговиче Станчиче – хорватском виолончелисте, приехавшем в двадцать втором году в СССР строить социализм, много сделавшем для культурного развития Сибири, а в тридцать седьмом расстрелянном, как враг народа, диверсант и шпион. Каждый день после репетиции я просиживал в Областном архиве, выискивая документы, письма, приказы, связанные со Станчичем, знакомился с людьми, которые его знали и помнили, записывал воспоминания его пожилой вдовы, пианистки Софьи Александровны Станчич.
Но жизнь поменяла мои планы. Все новые реформы и теории экономистов, как судороги, только ускоряли движение страны по наклонной вниз: стали появляться талоны на всё большее количество продуктов, всюду гуляло слово «бартер», незнакомое прежде.
Как-то мы с друзьями сидели в доме у нашего бывшего одноклассника Славы Орехова – режиссёра студии Министерства обороны. Он ушёл, чтобы раздобыть камеру и плёнку. Нами владело неодолимое и страстное желание ехать в Москву, поддерживать Ельцина. На столе две бутылки дешёвого вина, их происхождение так запутано и детективно, что сейчас я не берусь воссоздавать и пересказывать эту историю, чтобы не уйти от темы. Телевизор включён, через каждые полчаса – последние известия и имя «Горбачёв». По телевизору прыгает волнистый попугай и кричит, не останавливаясь: «Где Горбачёв, где Горбачёв…». Наконец появляется Орехов с камерой, смотрит на бутылки, на попугая, застрявшего на одной единственной фразе, веско произносит:
– Вот вы здесь пьёте, а птичка волнуется. Не стыдно?
– Ты бы ещё попозже пришёл, глядишь, птичка разучила бы другие слова. Садись, электрички уже не ходят.
Только утром, наскоро ополоснув свои помятые физиономии, выпив крепкого чая, отправились в столицу. То было 21 августа, у меня были уже отдельные планы: вечером мы с сыном должны были возвращаться в Новосибирск. Отпуск заканчивался, уже были взяты железнодорожные билеты. В этот же день я предполагал встретиться с известным скрипичным мастером Анатолием Кочергиным, чтобы показать ему одну скрипку. Встреча эта давно и сложно планировалась, несколько раз переносилась – пропустить её было нельзя. Утром мы созвонились. Удивительно, что во все дни путча телефоны не отключались, работали безукоризненно, мастер ждал меня.
Скрипка, о которой шла речь, имела драматическую историю. Показать её хорошему мастеру просил старинный друг нашей семьи Лев Аркадьевич Боков. Когда-то он отыскал её в курятнике у своих родственников в Ярках, когда сына отдали учиться музыке. Бедная скрипка пролежала там, как говорится в сказках, тридцать лет и три года. Инструмент имел жалкий, непотребный вид: верхняя дека была в курином помёте, мыши подгрызли изящную эфу и устроили внутри гнездо. Скрипка рассохлась. Слава Богу, изумительный тёмный лак и двойной ус окантовки нижней деки полностью сохранились, сохранилась этикетка внутри скрипки с именем мастера – Джованни Паоло Маджини. Удивительной была её головка в виде морды льва с высунутым красным язычком – это был шедевр резьбы по дереву. Известно, что именно Маджини, будучи учеником Гаспара де Сало, славился подобными головками, и именно он был первым, кто наградил скрипку завитком в виде улитки, ставшим классическим для Амати, Страдивари, Гварнери и последующих великих мастеров.
Скрипку эту из германского плена Первой мировой войны принёс родственник жены Льва Аркадьевича Бокова Тихон. Он трудился в имении какого-то немецкого князя – крупного землевладельца. По условиям известного Брестского мира восемнадцатого года, всякий пленный получал деньги, чтобы вернуться домой, на Родину. А наш Тихон был большим любителем игры на скрипке и знал, что у князя огромная коллекция инструментов: скрипок, альтов, виолончелей и контрабасов. И этот ярковский чудак, каким он и слыл у себя в селе, просит у князя частью оплаты дать ему скрипку с такой чудной львиной головкой. И, о чудо!.. Князь, снисходительно улыбнувшись, снимает со стены скрипку и отдаёт прямо Тихону в руки.
Теперь представьте себе: через всю Европу, через Уральские горы, через Сибирь до самых Ярков, не пропив, не проев, не промотав, Тихон принёс скрипку домой и, говорят, так славно играл, что всем было весело. А в тридцатом году Тишу с отцом и братьями, как кулаков-эксплуататоров, арестовали да и отправили куда-то на Север. Скрипочка остаётся не у дел: в хозяйстве не годится, продать некому, а выбросить жалко – так она и оказалась в курятнике.
Лев Аркадьевич забрал скрипку, отмыл и понёс к мастеру в оперный театр. А мастер говорит:
– Реставрировать не берусь, продай по частям.
Ушлый Лев Аркадьевич подумал-подумал: мол, и свои руки не крюки, сделаю-ка сам.
Склеил несчастную скрипочку клеем БФ, склеил по-хозяйски, «насмерть», верхнюю деку ошкурил и покрыл мебельным лачком С-4. Гриф перекосило, играть на скрипке было невозможно, а перебрать не получается – клей держит, как стекло.
Вот с этой скрипочкой и альтом я двигался через Москву к площади Маяковского, где находилась мастерская реставратора – известного знатока старинных инструментов Анатолия Семёновича Кочергина.
Мимо меня с грохотом ползли танки и бронетехника. Люди передавали друг другу: «Уходят, уходят…». Меня дважды остановил патруль, требовали показать, что я несу в футлярах. Убедившись, что там не оружие, а музыкальные инструменты, отпускали, улыбаясь.
Мастерская Кочергина находилась на третьем этаже кирпичного особняка. Небольшая прихожая с зеркалом и часами и просторная мастерская. Больше всего меня удивили не старинные инструменты, частью разобранные, висевшие на стене, а огромный верстак из толстенной доски, абсолютно чистый, без единого предмета на нём. Все верстаки, которые я видел в других мастерских, были заставлены миниатюрными рубаночками, стамесками, засыпаны стружкой и крошками раздавленной канифоли.
– Показывайте своего Маджини, – с живым интересом попросил Анатолий Семёнович. Именно на его хирургически чистый верстак я уже вознамерился водрузить футляр со скрипкой. Но мастер предупредил: «Разденьте скрипочку в прихожей». Смущённый, я отправился в прихожую и бережно раздел Маджини. С надеждой я вошёл в мастерскую и сделал несколько шагов, Кочергин, не беря инструмент в руки, брезгливо произнёс приговор: «Фабрика».
– Как, фабрика?! – опешил я.
– Так! Фабрика. Немецкая очень хорошая фабрика.
Это означало, что скрипку сделал не гениальный Маджини, а где-то в Германии её сотворили цеховики, возможно, даже по лекалам Маджини: один делал верхнюю деку, другой – нижнюю, третий – обечайки, а кто-то – львиную головку с красным язычком. Самый главный собирал и настраивал деки. Был, конечно, и мастер окраски…
Честно говоря, я не поверил. Все, кто видел эту скрипку у нас в оркестре и даже играл, хотя по-настоящему играть было невозможно, склонялись к тому, что уж если эта скрипка не Маджини, то непременно большого мастера его школы. Обречённо я сказал: – А вы бы не могли взглянуть на мой альт?
Он посмотрел на часы и нехотя согласился: «Разденьте в прихожей». Когда я поднёс мой альт мастеру, он буквально начал поедать его глазами. Затем взял маленькое зеркальце на тонкой длинной ручке, которым пользуются стоматологи, и стал чтото рассматривать внутри, потом взял тонкую гибкую линейку и промерил весь инструмент. Наконец надел на глаз зеркальце с дырочкой, которым пользуются лор-врачи, и вновь начал заглядывать внутрь. Казалось, на следующем этапе исследования он начнёт пронюхивать и пробовать альт на вкус. Наконец он поднял на меня глаза и строго спросил:  – Откуда у вас этот инструмент?
Душа моя ушла в пятки: «Чёрт знает, где раздобыл его Райхельд, а вдруг…» – пронеслось у меня в мозгу.
– Я купил его у Райхельда в Воронеже в 62-ом году.
– Аркадия Рафаиловича? Это фирма, – мастер как-то успокоился, – он хорошо чувствует старинные инструменты.
– Райхельд говорил, что обменял этот альт на Тесторе у Изи Соловьёва из ленинградского квартета.
– Я помню эту сделку. У Тесторе были наращены бока. Н-да… А вы не хотели бы продать этот инструмент в Госколлекцию?
У нас нет ни одного инструмента Прессенда Рафаэля.
– Другого инструмента у меня нет, а этот мне очень нравится, – и добавил, искушая судьбу, – сколько он может стоить?
– Я думаю, Госколлекция могла бы заплатить что-то в пределах десяти тысяч долларов.
Потрясённый этим неожиданным открытием, я возвращался в Ивантеевку, вспоминая, как после покупки принёс альт в мастерские Большого театра. Там работали два пожилых чудных мастера – Морозов и Фролов. Кто из них был Морозовым, а кто Фроловым, я до сих пор не знаю. Помню: один был сухонький, седенький, другой – полный и лысый, они вечно спорили друг с другом о лаках и построении скрипок у разных мастеров. Обычно я приходил к ним чинить смычки и вставлять волос.
В тот раз я попросил их оценить моё новое приобретение. Полный сказал, что это прекрасная немецкая копия. Седенький утверждал, что это подлинный Прессенда Рафаэль – он много их видел. Долго и увлечённо они препирались, разглядывая альт, наконец, спросили: «А звучит-то как?».
– Очень хорошо! – заверил я.
– Тогда играй на здоровье. Если копия, ты немного переплатил, а если подлинный Прессенда – здорово недоплатил.
На этом мы в тот день и расстались.
Дома, у мамы, я застал следующую картину. Перед тарелками с гигантским сизым крыжовником и жёлтой громадной сливой сидел мой сын Алёша, нехотя выбирая ягоды то из одной, то из другой тарелки – видно, уже налопался. Когда-то и крыжовник, и сливу посадил в нашем ивантеевском саду Толюшка, привезя их из своего Калистово. Мама с Надей очень гордились этими кустарниковыми и в тот момент собирали нам в путь коробку с продуктами: огурчики, помидорчики собственного сада, да ещё мама напекла пирожков с капустой – делала это она отменно вкусно.
– Ну, видел танки? – первым делом спросил Алёша.
– Вроде уже отходят, народ предрекает конец ГКЧП.
– Да, всё замутил этот меченый баламут, – зло сказала Надя, – чтоб ему пусто было.
Мать посмотрела на неё осуждающе, но промолчала. Показала нам банку и сама полюбовалась крыжовенным вареньем с вишнёвым листом, плотно обернула газетой и аккуратно поставила в коробку. Туда же положила палку копчёной колбасы из особых семейных запасов, сказала: «Для Машеньки и Светы». В магазинах уже было хоть шаром покати. Продавцы в грязных халатах, скрестив на груди руки, мрачно стояли на фоне отрядов банок с огурцами и бутылок с уксусом.
Меня подмывало рассказать о посещении Кочергина, но родные забрасывали, как обычно перед отъездом, мелочными советами и вопросами. Наконец я выбрал паузу и подробно рассказал об этом визите. Назвал сумму стоимости альта и предложение продать в Госколлекцию.
Надя с мамой слушали с недоверием: может ли стоить альт так дорого, пусть даже итальянский… Вывод мамы оказался неожиданным:
– Вот, видишь как хорошо, что вместо пальто мы купили тебе скрипку, – будто вновь переживая тот момент, сказала мама, странным образом связывая стоимость альта и мои успехи в музыке.
– Недаром все мужчины в нашем роду играли, – подтвердила Надя, – все были музыкальными: и Толюшка, и отец его Вася, и дядя Петя, мещовский, помнишь, на гитаре как здорово играл? А наш дедушка Яков даже завёл граммофон, помнишь, Тань, граммофон?
– Помню, помню, – ответила мать. – Куда же он делся?
– По-моему, Петя увёз в Калугу. А помнишь, Тань, как мы с нашей мамой ходили к бабушке в Мещовск? Выходит, она Серёжина прабабушка, а уж для Маши и Алёши – прапрабабушка.
– Ну, да, – подтвердила мама.
– Ходили-то пешочком из Колтёнок в Мещовск, двадцать пять вёрст, а то и больше. Однажды идём, а у дороги сидит какая-то женщина, расчёсывает седые волосы, расчёсывает и расчёсывает.
Я испугалась, думала, ведьма.
Мама засмеялась: – Мне тоже было не по себе.
– А наша мама перекрестилась, достала из торбы варёное яичко и положила ей на колени, а женщина всё расчёсывалась и расчёсывалась, и кланялась.
– Блаженная, – со вздохом сказала мама, – юродивая.
Я вдруг очень ясно представил тот путь среди холмистых полей и перелесков, деревень и прозрачных ручьёв вроде Немёрзского. Мне неожиданно самому захотелось пройти этот путь так же, пешком. Надя продолжала:
– Ходили-то мы босичком: туфельки через плечо – и идёшь, ноги в пыли, а как подходим к Мещовску, в речушке вымыли ножки, туфельки надели – и к бабушке в гости.
– А как звали-то мою прабабушку, – спросил я.
Мать и Надя задумались:
– Фрося, вроде, – сказала Надя.
– Да не-ет, Фрося – это свояченица бабушки, Анна, вроде. Наша бабушка держала лавку на базаре, торговала нитками, иголками, ножницами – всем для шитья: беечка, там, тесьма. И окликали её:
Анна, Анна, продай то, продай это.
– Вишь, как память-то! Точно, Анна.
– Если бы заглянуть в мещовские церковные книги, – предположил я, – многое бы можно было узнать о наших предках.
– Да разве сохранились они, – мать с сомнением покачала головой. – В тридцать седьмом, кажется, мы видели, как рушили ивантеевскую церковь, что уж там могло сохраниться! Так же и в Мещовске. Теперь вон, восстанавливают.
– Это какую? Куда бабушка ходила?
– Она ходила в ближнюю, Новосёлковскую, а рушили у первомайского клуба.
– Не верю я попам, – отчеканила Надя, – хорошо помню, как нас, девчонок, отправили в Немёрзки мыть церковь перед Пасхой. Мы набрали воды, закатали юбки и давай мыть пол, а тут вдруг священник входит и пялится, какие-то ещё слова церковные произносит, а сам всё ходит и будто ненароком девчонок расталкивает… Не верю попам.
Несмотря на такую отповедь священникам моей дорогой тётушки, через два года я крестился в старинном Никольском соборе недалеко от Ивантеевки, никому не сказавшись, скрытно.
Путь мой к этому великому таинству был тернист и в достаточной мере путан. В семьдесят шестом я вступил в КПСС. Вступил сознательно, понимая, что иного пути сделать жизнь активной и творчески плодотворной, просто нет. Этот путь в те годы избрали многие интеллигенты, если не уходили в открытое диссидентство или кухонные глашатаи. Кроме того, я надеялся открыть себе возможность работать с документами в партархиве: Станчич и его время всё больше увлекали меня. Но, став членом партии, я ощутил зависимость и ограничения, о которых не предполагал. Никаких обсуждений общественной жизни – только установки из передовиц газеты «Правда». На партсобраниях решались исключительно хозяйственные проблемы филармонии. ЦК – как тайный орден, остальные – безликая голосующая масса. В восемьдесят девятом году я написал заявление о выходе из партии. Понятно, тогда уже никто не смог бы пригвоздить меня к позорному столбу. Эта лёгкость выхода меня долго мучила и смущала. Чтобы разобраться в своих чувствах, я написал довольно длинный трактат о мотивах своего вступления и выхода из КПСС.
Кстати, в партархив я так и не попал. В кабинете начальницы, решавшей мой допуск в этот архив, я узнал, что, получая допуск номер три, я лишаюсь права выезда в заграничные гастроли, а мы как раз готовились к поездке в Югославию. Я предпочёл Югославию – родину Станчича, героя моего предполагавшегося романа.
Желание креститься бродило во мне давно, но всякий раз заходя в церковь, я не мог осенить себя крестным знамением, ощущая этот акт веры, как лукавство. В храмах я чувствовал себя, скорее, любопытствующим туристом. Разглядывал иконы, много читал, стесняясь, осторожно заводил разговоры о сакральном с близкими мне людьми, особенно с моим закадычным другом Женей Андреевым – поэтом и философом. Сделал даже две радиопередачи: одну о квартете Гайдна «Семь слов на кресте», другую о православной музыке русских композиторов в исполнении новосибирских хоров, включая замечательный хор Вознесенского собора. Но даже тогда не мог себя пересилить осенить крестом и поклониться в храме. Видать, не созрела ещё душа моя.
Весть о кончине ГКЧП застала нас в поезде далеко от Москвы. Народ поспорил, порадовался и лёг спать с сознанием, что завтра будет лучше, поскольку хуже уже некуда.
Стиль жизни нашей семьи действительно резко изменился, я бы даже сказал, нарушился. В те памятные дни девяносто первого года, когда в заповедных лесах Беловежской пущи народные избранники рвали великую страну на части, я метался по новосибирским магазинам, скупая на занятые у тестя деньги чеснокодавки, часы, фотоаппараты, электрические бритвы – в сущности, сильно залежавшиеся товары. Ко всему этому прибавилась пара кирзовых сапог, вероятно, списанных с военного склада, и с полдюжины старых фетровых шляп, выкопанных друзьями из недр своих шкафов. С этим элегантным коммивояжёрским набором я должен был отправиться в Харбин в составе небольшой группы доцентов и преподавателей НЭТИ, среди которых были мои друзья. Они утверждали, что вернусь я сказочным богачом.
Главным препятствием для меня оказались тридцать долларов, требовавшихся для таможни и гостиницы. Я не мог представить себе, где смогу отыскать запрещённую валюту. Руководительница группы отвела меня в сторонку и вполголоса, «сотто воче», как говорят музыканты, прописала мне программу: по какому телефону позвонить, что сказать, как себя вести и сколько это стоит.
Не отклоняясь от заданной программы, я позвонил ровно в семь, произнёс кодовые слова, получил кодовый ответ. Через пятнадцать минут, стоя на пронизывающем ветру у телефонаавтомата, набрал ещё раз тот же номер, произнёс другие кодовые слова и получил другой кодовый ответ. Проехал две остановки на трамвае, через триста метров зашёл в подъезд, поднялся на второй этаж и позвонил, как было сказано: три длинных, один короткий, ещё два длинных. Открыли, впустили, ждал в коридоре, пока вынесут помойное ведро. Вернулись, завели в комнату, без лишних слов дали тридцать долларов, я отдал свои рубли и ещё подождал минуты три, молодой человек ещё раз вышел на улицу с каким-то свёртком, вскоре вернулся и выпустил меня. Я вышел из подъезда, огляделся и пошёл переулками к троллейбусной остановке. Улицы были пустынны, а снег не чищен: спотыкаясь, я кое-как дошёл до цели.
Скорый поезд Москва–Пекин легко пробивал вихрящуюся снежную крупу. Из окна на сотни километров – только белыйбелый снег, да редкие будки обходчиков. От этого в купе особенно тепло и уютно. На столике рядом с двумя бутылками водки давно забытая копчёная красная рыба, отварная курица с озерками желе во впадинках, много запечённой картошки с золотистым луком. Неожиданно с верхней полки через головы спускают двухлитровую банку квашеной капусты в оранжевых чёрточках моркови и бусинках клюквы. Мне не совсем ловко за этим столом. По устоявшимся оркестровым традициям зарубежных гастролей я взял с собой лишь две банки тушёнки, да хрустящие хлебцы, ну и с десяток пакетиков кофе. А народ не стесняется, ест и пьёт от души – в Китай едут не впервой. Помимо моих знакомых из НЭТИ, – физика, историка и математика, – врач-хирург, супруги – муж биолог и жена генетик – из Академгородка, и тренер по биатлону. Компания сбитая, все давно и хорошо друг друга знают. Только я здесь новенький, потому ощущаю ненавязчивое внимание. Биатлонист взялся обучать меня считать юани. Зажимаешь тремя пальцами, переламывая через указательный, и подлистываешь большим – хочешь юани, а хочешь – доллары или рубли. Перед делом и после дела, как Отче наш. Чувствуешь, прогораешь, переверни и опять пересчитай – обязательно пойдёшь в гору.
Руководительница группы Людмила Шарипова достала из-за пазухи палевые комочки с чёрными мордочками и пустила на одеяло. Породистые щеночки ползали по шерстяным волокнам, тычась друг в друга мордочками.
– Золото! – восхитился археолог.
– Довезёшь? – с сомнением спросил хирург.
– Чуть-чуть подпою и довезу: завтра таможня, потом можно по-настоящему покормить.
– Китайцы могут прямо в поезде купить, – подсказал биатлонист.
– Нет, – улыбнулась владелица щенков, – здесь отдают по дешёвке, нужен аукцион.
– Ну, а ты, что везёшь, музыкант? – спросили меня.
– Как советовали знатоки, – ответил я, предполагая новый урок. – Весь джентльменский набор – от чеснокодавок до часов, правда, по случаю прихватил пару кирзовых сапог.
– Ты смотри – ловкач, – сказал биатлонист. – А мы всё шинели везли.
– А портянки захватил? – насмешливо спросил хирург, – без портянок не комплект.
– Портянки ещё надо учить наворачивать, а в консерваториях, наверное, этому не учат.
Пока я искал достойный ответ доброму моему биатлонисту, в разговор резко вмешалась генетик:
– Пока вы там футбол гоняли, да портянки наворачивали, Сергей мучился над этюдами, гаммами и концертами. Я сама окончила музыкальную школу и два курса училища, знаю. А потом вот угораздило в генетики.
– Жалеешь? – спросил биатлонист.
– Нисколько! Жалею только, что вместо прямых наших дел вынуждены челночествовать, чтобы спасти семьи. И ещё не известно, с чем вернёмся. Дай Бог, здоровыми и с прибылью.
– Дай Бог, дай Бог! – повторили все.
На вокзале в Харбине мы наняли рикшу на мотороллере с грузовой коляской. Он явился из морозного воздуха на трещащей каракатице, весь в парах выхлопных газов, и сразу же заявил:
– Сляпы, сляпы, нада сляпы.
Я потянулся к рюкзаку, чтобы тут же избавиться от коллекции проклятых шляп, но меня остановили: «Не загоняй, здесь они самые дешёвые, завтра продашь на базаре».
За полтора дня, а лучше за день, требовалось продать всё добро, купить товар и отчалить домой. Товар – это главным образом пуховики и мохеровые кофточки. В Новосибирске они разлетались, как горячие пирожки. На всю челночную поездку всего пять дней – каждого ждала работа.
В шестом часу утра мы уже двигались к базару. Дул холодный встречный ветер с запахом копоти.
Господи! – думал я. – Для чего я встрял в эту нелепую авантюру? Корысть одолела или в самом деле жить невмоготу? Только что отыграл трудный конкурс в оркестре. Увидели бы меня оркестранты сейчас. Меня передёрнуло от такой возможности.
Базар являл собою широкую улицу, ограждённую двумя огромными кострами. Уже на подступах множество навязчивых китайцев цеплялись, требуя что-нибудь продать, хотя торговля здесь была запрещена. Нужно было дойти до базара, отыскать свободное место и встать, как наседка, над своими драгоценными яйцами. Не предлагать купить всё сразу, только последовательно. Товар не идёт, спрячь, покажи другой. Не связываться с оптовиками, каких бы они не делали соблазнительных предложений. Через некоторое время подойдёт дежурный, потребует деньги за место. Если они уже наторговались, сейчас же отдать и получить билетик. Я довольно быстро расторговался и уже считал юани, как учил биатлонист. Он сидел метрах в двадцати от меня на своём чемодане, торговал мехами. Видно, торговля шла не шибко.
Мы встретились взглядами, он крикнул:
– Новеньким везёт. Привёз одну кирзу, а уже пачки пересчитывает.
Я вошёл в такой коммерческий кураж, что продал с себя довольно модное зимнее пальто, оставшись в одном свитере и шапке из коричневой каракульчи. Эту шапку несколько раз подходил выторговывать пожилой китаец. Я повторял: «Шестьдесят юаней». Китайским числительным меня научили ещё в поезде. «Цюдо, цюдо», – повторял он, называл пятьдесят юаней и отходил, а потом вновь подходил и всё твердил: «Цюдо, цюдо».
– Ну, конечно, чудо, – говорил я с гордостью и проводил пальцами по завиткам. Потом узнал, что «цюдо» по-китайски означает «старьё». И тут я увидел Люду, идущую ко мне.
– Пошли в универмаг, оденешься, не то простудишься.
И мы уже пошли, как нас догнал тот самый китаец и согласно кивая, указал на шапку: «Шестьдесят, шестьдесят».
В универмаг я вошёл, как чемпион после звёздного финиша – без шапки и с огромной золотой медалью на шее, иначе говоря, пачками юаней по карманам.
Когда выбрали пуховик с капюшоном, я не мог себе отказать в китайской фарфоровой вазе: большая их компания, искусно расставленная, красовалась на полке. В качестве заслуженного кубка для себя выбрал самую большую, с райскими яркими птицами на одной стороне и двойным столбиком иероглифов на другой.
На вокзале, перед возвращением, эту надпись перевёл образованный китаец, с которым мы познакомились: «Будьте внимательны к своим мыслям, они – начала поступков».
– Это известное выражение Лао Цзы, – пояснил он.
Назад возвращаемся на перекладных, так дешевле: китайская электричка до границы, где постоянно плюют на пол и безбожно сорят, по проходу мечется полураздетый китаец со шваброй, подтирает, подмывает безостановочно. «Тоже челнок», – горько пошутил биолог. «Сравнил! Что с чем, догадайся», – сказал биатлонист и засмеялся. Все мрачно молчали.
И вот граница. Ещё длится ночь. Китайские крикливые таможенники. Нужные подачки сделаны, нас должны пропустить, но опасения гнездятся под ложечкой. Наконец, штамп в паспорте, люди с баулами и чемоданами бегут к вагонам. Там уже мечутся огоньки зажигалок, номеров не видно. Болтающаяся на ветру тарелка фонаря освещает лишь саму себя. Где-то вдалеке пыхтит паровозик, такой у нас раньше называли «кукушкой». Протискиваемся по тёмному вагону, все места на полках уже заняты, падаем на свои вещи, поскольку дальше идти некуда, и так лежим около сорока минут: ждём, когда все вагоны загрузятся, подобно селёдочным бочкам. Пронзительный свисток паровоза – наконец, тронулись. За окнами в чахоточной мути рассвета проплывают призраки телеграфных столбов. Через полчаса – Родина. Небольшая освещённая станция. Под ноги приезжим летят петарды, их бросают мальчишки и разбегаются. Мы предупреждены, идём свиньёй, треугольником, как псы-рыцари, женщины – в середине, вещей не бросаем, кто дрогнет от страха и бросит, лишается их: какие-то мужики хватают и убегают – крики и вой жертв…
Теперь такси до Уссурийска – несколько десятков километров, из-за тюков невозможно продохнуть. Затем поезд до Хабаровска и, наконец, самолёт до Новосибирска.
В девять тридцать я уже на репетиции. Перебираю в памяти приключения: вазу всё-таки довёз! Образумит ли меня выражение Лао Цзы о мыслях и поступках? И тут, как на грех, потянувшись неловко к нотам, ударяю кончиком смычка по металлической стойке пюпитра. Щелчок – и волос мотается плетью. Кто-то из скрипачей передаёт мне запасной смычок: где мысли, а где их продолжения – поступки?! Большой вопрос.
В антракте я подхожу к нашему признанному мастеру, контрабасисту Владику Батемирову. Он с сомнением смотрит на смычок, с неохотой берётся починить. Второй, запасной, смычок необходим. Если оправдается моя китайская поездка, нужно будет поднатужиться и купить приличный смычок. Но в нашей стране их почти никто не делает, главным образом из-за исходного материала: требуется бразильский фернамбук. И тут я вспоминаю Райхельда. Когда-то у него была отличная коллекция смычков. Теперь он живёт в Москве, скоро у нас гастроли в столице, обязательно зайду к нему.
Пока Света готовилась повторить мой китайский «подвиг», чеснокодавки из наших магазинов испарились, теперь в Пекин летали чартерными рейсами налегке, с долларами, купленными в кассах или у валютчиков, стоявших по всем базарам. Челночный бизнес цивилизовался. Основных проблем было две: для поездки отыскать свободное «окно» в исследовательском институте, где работала Света, и затем реализовать товар. Всё это было сопряжено с ужасными усилиями и моральными потерями.
К Райхельду я приехал после репетиции в Большом зале Московской консерватории. У меня было не так уж много времени до вечернего концерта. На звонок дверь мне открыла Зоя – жена Райхельда. За двадцать пять лет, которые мы не виделись, она почти не изменилась, только чуть погрузнела.
Аркадий Рафаилович сидел в большой комнате среди своих любимых инструментов, занимавших все стены, в кресле за длинным низким столом, уставленным отрядами пузырьков и коробочек с лекарствами. Здесь же стоял будильник и лежали две странные скрипки-маломерки. Райхельд сильно поседел, но глаза были такими же живыми, особенно, когда он смотрел на инструмент. В них появлялось что-то вроде электронного табло со стремительно бегущими цифрами и тестирующими графиками.
Я много раз это наблюдал и даже пугался.
Как и много лет назад, мизинец его правой руки обвивала платиновая змейка с золотой короной и глазком – зелёным изумрудом. Беря в руки альт или скрипку, он оттопыривал мизинец, боясь поцарапать лак.
– С чем пожаловал? – приподняв бровь, спросил Аркадий Рафаилович.
– Нужен хороший смычок.
Он не ответил сразу, только в глазах забегали цифирки.
– Видишь отряд лекарств? Гомеопатия. Принимаю через каждые пятнадцать минут. Чувствую, долго не протяну. Что будет с моей коллекцией?! Ни жена, ни дочь в этом ни черта не понимают. Профугуют в розницу на тряпки – и нет коллекции. А я, посмотри, собирал квартетами, ансамблями… Видишь, две скрипочки лежат? Считай, это ещё не скрипки, а виолы, даже струны старинные жильные. Мне их недавно принёс экскаваторщик. Рушили дом, обнаружил в колонне замурованными, в соломе и деревянных ящиках. Теперь забота, где найти для них в компанию церковный бас? Не зна-аешь, – покачав головой, покровительственно заключил он.
Я ждал.
– Возьми со стены вон ту скрипочку в левом ряду, светленькую. Это Вильём. Звук почему-то погас. Хочу подвигать дужку.
Аккуратно снял скрипку.
– Вот тебе два альтовых смычка Климова, – он выудил из рядом стоящей старинной вазы с букетом смычков две трости и положил передо мной. – Выбирай! Прекрасный фернамбук, остатки моего трофейного. Я заказывал Климову, пока он не запился, как сейчас. Взгляни на грань – стёклышко, а носик, какой изящный! Лувр задыхается от зависти.
Я взял один из смычков и совсем немного поиграл на скрипке, как он отобрал её, ловко опустил струны и специальной вилкой начал двигать дужку, оттопыривая мизинец со змейкой.
– А теперь возьми другую, в соседнем ряду. Тоже Вильём.
Хочу сравнить их.
Двигать дужки и подставки – патологическая страсть Райхельда. Он это проделывал даже в паузах, когда мы с ним работали в воронежской опере. Ему постоянно казалось, что звук не в фокусе и надо что-то срочно предпринять. А когда вдруг получалось, он радовался, как младенец.
Время стремительно двигалось, а мы всё копошились с дужками: я толком не мог опробовать и выбрать смычок, но уже склонялся к более тяжёлому.
– Аркадий Рафаилович, у меня времени в обрез. Сколько вы хотите за этот смычок? – я показал ему гранёный.
У Райхельда опять забегали цифирки в глазах. Неожиданно он спросил:
– А ты-то на чём играешь?
– На том самом альте, который у вас когда-то купил. Помните?
На нём играл Изя Соловьёв. Прессенда Рафаэль.
– Ну, покажи.
Я посмотрел на часы: минут тридцать у меня ещё было. Достал альт и начал играть «Арпеджионе» Шуберта. Доиграл до половины первую часть и твёрдо спросил:
– Так, сколько вы хотите?
– Я отдам тебе его бесплатно. Продай мне альт. У меня есть очень милая скрипочка Прессенда Рафаэля, вон она висит, тёмненькая, будет прекрасная пара для «Кончертато» Моцарта. Я даже верну тот золотой ключик от часов, который у меня сохранился. Его дочка моя носила на шее, но безуспешно. Я дам хорошую цену. Продашь?
– Нет, – резко сказал я, – скажите, наконец, сколько стоит смычок.
– Двести пятьдесят долларов, – как-то отчуждённо произнёс он.
Я усмехнулся:
– Откуда в Сибири такие деньги за смычок малоизвестного мастера?
– Ну! Ты научился торговаться. По старой дружбе пусть будет двести. Но будет туго, вспомни старого Райхельда, я куплю твой альт без разговоров.
Провожая меня, у самой двери вдруг сказал:
– Хочешь, поменяемся. Отдам тебе прекрасный альт Подгорного, густой баритон, пробьёт любую толщу оркестра. Согласись, у Прессенда камерный звук, – подлил он немного яду.
– Подумаю, – сказал я, не желая обижать сумасбродного коллекционера. Впрочем, альты Подгорного мне очень нравились.
Продвигаясь по московским улицам к Большому залу консерватории, я с нетерпением предвкушал, как притронусь новым смычком к своему дорогому Прессенда Рафаэлю, и вспоминал выражение лица тёти Мани, когда она передавала мне золотой ключик. Для неё это была прекрасная и возвышенная жертва, а я, беря его в руки, пытался сдержать свои бурные восторги, помня завет бабушки: «Не радуйся громко, кто-то в этот же миг на Земле плачет». Многожды я убеждался в этой мудрости: полюса радости и печали меняются чаще, чем нам бы хотелось. Играя в тот вечер Шестую симфонию Чайковского, не мог отделаться от образов моих близких, уже невозвратно ушедших: Костиных, Кобелевых, Кручининых, Решетиных, Кузиных, Ивановых… Душераздирающий финал этой симфонии у многих слушателей и исполнителей вызывает слезы – все молчат какое-то время, не аплодируя. Так было на этот раз.
Я твёрдо решил: приеду на отпуск в Ивантеевку, где одиноко жили мама с Надей, непременно отправлюсь в Троице-Сергиеву лавру помянуть своих предков, братьев и сестёр, рано ушедших.
Тем временем я начал сотрудничать с туристической фирмой, через которую Света летала в Пекин. Организуя концерты в Китае сначала с квартетом, потом с баянистами, я готовил гастроли военного ансамбля и балета театра. Света начала мне помогать. Челночные деньги мы отдали в рост, одновременно взяли долг под меньшие проценты: для организации концертов в Китае требовались немалые деньги.
Мы не заметили, как начался кризис. Челночники чрезвычайно затоварили рынок, у населения стремительно падала покупательная способность. Сначала нам перестали отдавать проценты, затем объявили, что деньги, взятые у нас взаймы, вернуть не смогут. Что делать с долгом, на который стремительно нарастали проценты, мы просто не знали. По стоимости только квартира могла его покрыть.
За обучение Алёши в институте требовалось вносить очередную плату, за Машу в музыкальную школу и «Смайл», Света начала писать докторскую. Мы оказались в тупике. Спасением мог стать только альт.
Я позвонил Райхельду. Зоя мне печально ответила: – «Аркадия Рафаиловича больше нет. Через три дня сорок дней…».
В Госколлекции сообщили, что конкурс на закупку инструментов состоится только через два месяца, но и он под большим сомнением: проблемы финансирования.
Я заметался, уже не думая, что продаю бесконечно дорогое моей душе.
Когда я возил квартет «Филармоника» в Пекин, квартетисты уговаривали меня продать Прессенда Рафаэля их альтисту Володе Копылову. Тогда я не соглашался, теперь предложил Володе купить мой альт. Мы договорились о рассрочке на полгода, кроме того, его альт Мартина Ерицяна переходил ко мне.
Какие душевные муки я претерпел до продажи и после, лучше не вспоминать. В антрактах Прессенда лежал на соседнем с моим ряду и принадлежал Копылову. Я ни разу не попросил деликатного, всё понимающего Володю взять альт, чтобы вспомнить ушами, плечом и пальцами всё волшебство его живого существа. Мучился своей греховностью: я его предал, а он меня спас.
В Ивантеевку я приехал в июле. Мать с Надей всё ещё копошились на даче, ездили чуть не каждый день – выращивали кабачки, лук, чеснок да салаты. Фрукты и ягоды росли сами по себе, сил не хватало.
В Лавру я поехал 18 июля, как раз на День Сергия Радонежского к вечерней службе. С электричкой немного не угадал: молебен в Троицком соборе, где находятся мощи святого, уже начался. День был душный, все двери в притворах открыты настежь.
Я, как шёл с электрички, так и зашёл в боковые двери собора, радуясь, что не пришлось обходить часовню, чтобы попасть к центральному входу. Молящихся было много. Казалось, от светлых риз и тёмных ликов икон, освещённых множеством свечей, идёт пахнущий воском жар. Душа наполнялась благостью, я шёл к своему Святому, слышал стройный хор, но не успел разобрать слов, как от группы молящихся отделился бородатый человек с медной лысиной: читал, что такая была у Николая Чудотворца. Он строго и даже зло начал мне выговаривать, что в боковые двери на службу не входят, что я должен обойти собор и часовню и войти с главного входа.
Я почувствовал себя изгнанным из храма. Но я смирился и вошёл через главные двери, но крестом себя не осенил – не мог преодолеть греха неверия.
Стоял, слушал пение, рассматривал иконостас и молящихся. Вдруг увидел пробирающегося ко мне того самого бородача с медной лысиной. Он подошёл и тихо сказал:
– Прости меня, брат! Давай помолимся вместе, – и обнял меня, и трижды поцеловал. И с меня легко спали нелепые запреты, я осознал себя в общине тех, кто сейчас в храме, кого уж нет в живых, и тех, кто придёт за нами…
Теперь, прежде чем принять крещение, мне предстояло осуществить некое паломничество – повторить путь, много раз пройденный пешком моей бабушкой Александрой Яковлевной со своими детьми Таней и Надей – от Колтёнок до Мещовска в гости к матери и многочисленной родне. И вновь пешком – от Мещовска в деревню, домой.
Я решился только на вторую половину пути – от Мещовска до Колтёнок.
Дорога моя лежала через Калугу. Ещё в электричке сердце моё щемило: какая она, дорогая мне Калуга, встречу ли я кого из знакомых? Вспоминалась Наташа.
Первым делом отправился к училищу. Зданье обветшало и было закрыто, рядом – кучи извёстки, никого нет, каникулы. Окно, под которым я обычно стоял, поджидая Наташу после её занятий по специальности, разбито камнем. Зияет большая круглая дыра. Прежде чем выходить, она всегда выглядывала в окно: на посту ли я, и улыбалась, увидев, что я на месте. Выйдя, возбуждённо рассказывала о каком-нибудь пассаже, который, наконец, отлично получился, или – напротив: путается в пальцах и не звучит.
Парк не ухожен. Липу, рядом с которой Дагаев играл этюды Блажевича, спилили – торчит безобразный пень. Я прошёл весь парк до самой Оки, надеясь высмотреть тот земляничный остров, который я мысленно называл Наташиным, но вид тех речных далей перекрывал новый мост, конструктивно напоминавший новосибирский Коммунальный. Ока сильно обмелела, появились плёсы-залысины, она перестала быть  судоходной.
По Кутузова я спустился к площади Торговых рядов. Здесь начиналась улица Красная Гора, красовалось новое монументальное административное здание, все старые дома до самой Оки были снесены. Открывался воистину левитановский пейзаж.
Левая сторона улицы полностью сохранилась. Я подошёл к бывшей скульптурной фабрике. За забором уже не стояли девушки с вёслами и одинаковые торсы вождей без голов. Теперь здесь ваяли надгробья из мрамора и гранита, церковь ещё больше наклонила свою маковку в ржавых дырах, будто скорбящий пожилой человек над своими погибшими неразумными чадами.
Меня тянуло во двор дома, где мы дружно жили с Кобелевыми – дядей Колей, тётей Юлей и их дочерью Ларисой. Здесь я мог часами заниматься на инструменте, никому не мешая. Лора и дядя Коля целыми днями работали, тётя Юля  возилась на кухне, стены и перегородки были основательны – монастырские всё же. На столе всегда – ваза с яблоками или стакан молока с ломтем батона, поставленные заботливой тётей, и лежала открытая книга, которую я читал в перерывах между утомительными упражнениями на скрипке. Духовные радости перемежались с плотскими.
Ни тёти Юли, ни дяди Коли давно не было в живых. Лора одиноко проживала в своей квартире на другом конце города.
Неширокий проход во двор перекрывали две женщины, остановившиеся поболтать. Одна с китайским клетчатым баулом на раздвижной коляске, другая с сумкой, из которой торчал хлеб. Откуда-то с диким лаем выскочила злобная собачонка, норовя ухватить меня за ногу. Я посмотрел на женщин, пытаясь понять, их ли эта собака, но они только бросили на меня неприязненный взгляд и отвернулись, мол, ходят здесь всякие, а потом вещички пропадают. Злобная собачонка не унималась. Я поднял камень и замахнулся, но собачка, проявив отчаянную отвагу, решила зайти сзади. Я топнул на неё ногой, чтоб уж совсем не выглядеть побеждённым, и пошёл прочь, сознавая, что всё на свете временно и никакие воспоминания не способны возродить волнующее прошлое. Прежде жили монахини, потом дядя Коля с семьёй, теперь… Необъяснимо отвратительными мне представлялись незнакомые люди, теперь заселявшие бывшую квартиру Кобелевых. Бедный святой дом! Что будет с ним дальше?!
Целый день я бродил по памятным местам Калуги. Следы купечества и дворянства, более или менее сохранявшиеся при советской власти, казались затёртыми неряшливостью сплошного базара. Правда, были восстановлены несколько церквей. Я зашёл в одну, но служба уже закончилась. Староста сказал, что закрывает храм, и я вышел.
В маленькой квартире Лоры было тесно от старых вещей и скудно: жидкий чай и хлеб, немного кефира. Хорошо, что по дороге я купил запеченную курицу и связку бананов. Лора сейчас же вызвонила свою двоюродную девятилетнюю внучку на этот «сказочный пир». Как же расти и набирать силу моей юной родственнице?
Весь вечер мы проговорили о наших родственниках – молодых и старых, живущих и ушедших… Лора рассказала, что в Мещовске ещё живы две её родные тётушки, но она их давно не навещала: сил нет. Я попросил адрес, Лора долго искала письма, поскольку так не помнила, но не нашла и лишь объяснила, как дойти до их дома. «У самой реки», – сказала она.
Рано утром я уехал в Мещовск автобусом. Смотрел из окна на перелески, выщербленный асфальт дороги, плохо обработанные сорные пшеничные поля. Печальные и нежные русские пейзажи!
На одной из остановок вошли несколько человек, расселись по свободным местам. Рядом со мной оказалась женщина лет пятидесяти. Познакомились. Учительница из Мещовска. Ездила к дочери помочь продать мясо коровы – сена не смогли накосить – да засолить огурцы и грибы. Муж её после Чечни лежит, отвернувшись к стенке, молчит, помощник никакой.
Я рассказал, что путешествую по местам своих предков: Кобелевых, Костиных, Кручининых. Она с интересом и некоторой завистью посмотрела на меня.
– Я бы тоже хотела узнать, откуда сюда пришли наши предки. Бабушка говорила, мол, вроде, из Речи Посполитой. Я копаласькопалась в краеведческом, так ничего и не нашла. А вот один год, – сказала она, – у меня была чуть не половина класса Костиных и Кобелевых. Эти фамилии очень распространены в Мещовске. В старину Мещовск был не такой простой город, – продолжала она. – От нас две царевны: Евдокия Лукинична Стрешнева – жена Михаила Фёдоровича Романова, первого из вступивших на престол Романовых, а другая – Лопухина Евдокия Фёдоровна, первая из жён Петра Великого. Да, много тут чего интересного – хоть Оптина Пустынь, хоть Свято-Георгиевский монастырь. Совсем рядышком, за речкой Туреей. Туда ещё моя бабушка ходила к могиле Андрея Юродивого, лечиться.
– Лечиться? Как?
– Просто. С молитвой проливали воду через его топорик, так и лечились.
– Помогало?
– А как же! Многим. Известно: «по вере и елей». Не знаю, правда, хранится ли сейчас этот топорик.
– Вы верующая? – задал я нескромный вопрос.
– Честно?
– Честно.
– Сомневающаяся, но по большим праздникам езжу в Пустынь. Был у меня один случай… – она вдруг заторопилась. – Да мне надо выходить уже. Приехали, Мещовск. – Мы остановились у двухэтажного кафе. Она вышла, а я решил ехать до конечной, до Благовещенского собора.
До собора не доехали метров сто, остановились у большого дощатого сарая. Рядом на лужайке сидели люди с корзинами и мешками, полными грибов. Я подошёл. Выяснилось: приехали сдавать свою лесную добычу, а кладовщика нет. «Да где-то гуляет», – сказали мне.
Колокольня Благовещенского собора высокая, белёная, с действующими часами-курантами наверху. Помнится, в детстве я слышал, будто бы здесь служил какой-то наш дальний родственник по первой жене моего деда Ивана Семёновича. В тридцатых его арестовали, как многих священников. Никто из наших не помнил его имени. Я надеялся на память тётушек Лоры. Сверил свои часы с курантами. Башенные отставали на семь минут. Немного постоял, полюбовался собором и пошёл дальше, к реке.
На скамейке у забора сидели два мужика. Между ними немудрящая закусь на газетке: огурцы, помидоры, два яйца.
– Не, не придёт, – сказал один другому, – жена денег не даст.
Э, мужик! – обратился ко мне, – третьим будешь?
– Да нет, у меня дела, спасибо.
– У всех дела. Я стенку кладу, а он грибы принимает.
– А! Так это вас народ ждёт.
– Ждёт-подождёт, – ответил он, – целыми днями несут одно червьё, человеку позавтракать не дадут.
– Да. Ноне много грибов, кабы войны не случилось.
– А ты чо, воевал?
– А ты что думал, два пальца на правой – об асфальт что ли? Те, кто поближе был к мине, на нас с небес смотрят и думают: чо это они бутылку не могут поделить пополам, не заслужили, а?
– Мужики, скажите, где-то здесь две старушки-сестры живут, Кобелевы.
– Не. Не знаем. Мы нездешние. Вон бабушка идёт через дорогу, у неё спроси.
Я быстро нагнал женщину:
– Простите, пожалуйста.
– Ой, милок, спичек у тебя не будет? Все переломала, а зажечь не смогла. Что за спички! Раньше не ломались. Вот, иду к соседке попросить.
– Есть у меня охотничьи, – я достал спички.
– Ой, какие! Может, ты мне зажжёшь? Дочь прячет от ребятишек, уж больно шкодливые.
– Ну, идёмте, – согласился я.
Изба была сумрачной, пахло кислым. Так иногда бывает в домах, где есть газ.
– Газ-то у вас не протекает? – спросил я, – что-то пахнет кислым.
– Нет. Это на дереве плесень, грибок завёлся. Забеливаем, да бестолку.
На чисто выбеленной стенке висела рамка с мелкими разнокалиберными фотографиями, как принято в крестьянских домах.
– Скажите, – спросил я женщину, – вы не знаете здесь двух старушек – сестёр Кобелевых? Живут где-то у реки
– Не-е. На нашей улице нету. Может быть там, за церковью.
– А здесь, на фотографиях, всё ваши родственники?
– Всё родственники, Суворовы. Раньше-то были Суворкины, – я насторожился: много Суворкиных жило в Колтёнках. – Да отец после революции взял и поменял фамилию. Теперь Суворовы. Муж-то моей дочери, правду сказать, Кобелев, да такой беспутный, уехал куда-то в Сибирь алмазы копать.
– Ну, значит, вернётся богатым.
– Богатым, – сказала она с усмешкой, – и ещё на бутылку попросит.
– Здесь есть его фотография?
– Нет. Кто-то вырвал: то ли дочь, то ли ребята. Так-то парень видный, и начинали хорошо, а потом эта проклятая коммерция: забегали, засуетились, выпивать крепко стали, без большой деньги не может, но всё по ветру.
Я распрощался, перешёл улицу и оказался у старой, вросшей в землю по самые оконца, церкви. Ориентиры, данные Лорой, не совпадали с тем, что я видел вокруг. Возможно, слушая её, был я слишком самонадеян.
По деревянным ступеням спустился вниз, тронул двери, они были открыты. Вошёл и удивился обилию света в этом небольшом уютном храме. Солнце, будто специально, заглядывало в него. Служба, видимо, давно кончилась, пожилой маленький священник что-то обсуждал с двумя женщинами возле алтаря. На меня они не обратили внимания. Я отыскал икону Сергия Радонежского и несколько минут постоял у неё. Свечи не стал просить, положил рядышком деньги на обустройство и ремонт храма, отправился к реке Турее, раздумывая, что же мне делать дальше? Как отыскать родственниц?
Увидел на берегу мостки, хотел было искупаться, но передумал, разулся и опустил ноги в ласковую прохладную воду. Рядом ивы купали свои вислые ветви в тёмной воде. На том берегу лежало стадо, время шло к полудню. Через некоторое время появились две женщины с тазами, стали полоскать бельё. Я подвинулся. Пришла и третья, посмотрела на меня с немым вопросом: кто, мол, такой, и тоже начала полоскать бельё.
Вот так же, вероятно, и моя прабабушка приходила сюда с бельём. Так же засучивала рукава, подбирала юбки, так же выкручивала огромные полотнища, но бросала в деревянную бадейку, какие я видел в музеях. А скорее, приносила две бадейки на коромысле: полоскать, не переполоскать – детей-то много. Пытался представить её лицо, много бы отдал за такую возможность!
Полоща, женщины о чём-то переговаривались, пересмеивались – за плеском воды не разобрать – да я и не хотел. А они, нетнет, да поглядывали на меня, будто невзначай. Спросил:
– Я вам не мешаю?
– Не-е, – протянула одна, – раков-то наловишь, поделись.
– А что, раки водятся?
– Раки водятся, мужиков нет. А ты-то откуда? – спросила самая бойкая.
– Я издалека, из Сибири, хочу отыскать тут дальних родственниц. Две пожилые сестры Кобелевы, живут у реки, точного адреса не знаю.
– Нет, не знаем, – посоветовавшись, ответили они. – А вон на горушке живут два брата Кобелевых, может, они знают.
– Как их зовут?
– Одного-то Терентий, а другого Кузьма, вроде.
– Да-да, Кузьма.
Я собрался и пошёл к дому, который они указали. Дверь в высоком заборе оказалась открытой. Для приличия звякнул металлическим кольцом и вошёл. Мужик лет шестидесяти с красным карандашом за ухом тесал большое бревно.
– Здравствуйте! – громко сказал я.
Мужик взглянул на меня и весело ответил:
– Здорово!
– Вы Терентий?
– Не-а, я Кузьма. Терентий в следующем доме. А что надо-то?
– Да я хотел с вами поговорить.
– Ну, говори.
В доме открылась дверь и выглянула женщина в пёстром фартуке, должно быть, жена Кузьмы.
– Ты чо остановился-то? – выкрикнула она писклявым голосом. Мне это напомнило часы с кукушкой.
– Поговорить надо, – досадливо ответил Кузьма, – и дверь тут же захлопнулась.
Я поведал Кузьме историю наших мещовских предков, насколько знал, и спросил, не знает ли он пожилых сестёр Кобелевых. А возможно, и он является нашим дальним родственником.
– Нет, – сказал он печально, узелков таких у нас с тобой нетути. А ты-то кто будешь?
– Я – музыкант из Сибири.
– Да ну! – удивился Кузьма. – Щас я тебе трубу покажу.
– Долго ещё? – в двери показалась «кукушка».
– Долго! – обрезал мужик и быстро зашёл в избу, что-то рявкнув жене.
Наконец боком начал выволакивать огромный блестящий предмет. Лицо его было натужно, но сияло радостью. Чуть присев, он развернулся и, как штангист, выжал над головой сияющий колесообразный геликон, похоже, созданный для былинных богатырей.
– И больше не заноси! – визгливо выкрикнула вслед «кукушка» и захлопнула дверь.
– Дядька мой работал в пожарной команде, играл на этой штуке, – отдышавшись, сказал Кузьма.
Я стал рассматривать инструмент: он почти полностью сохранился, только в двух местах был аккуратно запаян овальными заплатками.
– А мундштук-то имеется?
– Есть, есть, – он с готовностью из кармана брюк выпутал огромный, как чашка, мундштук, протёр его краем рубахи и промыл водой из металлического чайника, стоявшего на дощатом столе.
В детстве я посещал духовой кружок, кое-чему там научился, даже ходил с духовой альтушкой на демонстрации: играл марши. Сейчас, пожалуй, мог бы сыграть гамму, да пару лёгоньких мелодий.
Я вставил мундштук и по старой привычке пришлёпнул его ладонью – по всему инструменту прошёл характерный мощный гул – проверил педали: они работали легко, будто только что были смазаны. На раструбе обнаружил производственное клеймо: «Zimmerman». До революции это была знаменитая на всю Европу петербургская фирма.
Несколько раз я дунул в инструмент, прочищая его лёгкие от пыли. Геликон отозвался вибрирующим гулом, запахло окисью меди. Облизав губы, приложился к мундштуку, набрал в лёгкие воздуха, поджал кончик языка зубами и… извлёк первый звук.
От великой радости Кузьма шлёпнул себя по коленям и уселся на бревно, слушать. Я честно проиграл гамму, набирая воздух после каждого звука.
Кузьма упёрся локтем в колено, подперев голову ладонью – ему нравились низкие вибрирующие звуки.
Я сыграл трезвучия, потом рискнул произвести «Во поле берёза стояла» и чуть было не осрамился – дыхалки не хватало. Я покрылся холодной испариной и мог бы упасть в обморок, но на «Люли, люли стояла» закончил – в глазах было темно.
– Долго вы тут? – из-за двери выскочила «кукушка».
– Заткнись! – грубо сказал Кузьма, – дай музыку послушать.
Пришлось играть, коли публика требует «на бис». И я сыграл весёлого «Чижика», но очень медленно и потому грустно.
– Щас бы того, – Кузьма мечтательно щёлкнул себя по горлу.
У меня в сумке лежало две бутылки питьевого спирта: по России нельзя перемещаться без подобной валюты. Несколько посомневался, стоит ли выставлять, ведь придётся и самому пить… Сомнение сомнением, а дело делом.
– Есть у меня спирт, давай отолью стакан.
– Давай, только один-то ведь я не пью. – Он ополоснул стакан и поставил передо мной.
– Чевой-то, – выскочила цветная «кукушка» – похоже, она всё время стояла за дверью. – У тебя ж язва.
– Точно, язва, – сказал Кузьма, – вот мы и будем её лечить.
А чем ещё-то язву лечат?!
Мы выпили.
– Ты забирай его, – подобрел Кузьма.
– Да ну, мне ж идти двадцать пять километров до Шлиппово, потом ещё четыре до Колтёнок. Примут за сумасшедшего.
– А я бы пошёл, если б умел играть. Пусть бы все смотрели и радовались.
– А что строишь-то? – спросил я.
– Да вот. Скоро сын вернётся из армии, надо дом приподнять, да пристройку соорудить: жениться, вроде, надумал. Да материала нет. Где бревно, где дощечку добудешь, то хитростью, то сквалыжничанием, а иначе – никак. Плесни-ка ешшо!
Я налил немного.
– Кузьма! Я тебе оставлю бутылку, а ты мне сохрани геликон. Через год я вернусь и куплю его. Нам бы в оркестр его. Ну! До свидания, Кузьма.
– До свидания, – голос его дрогнул, он обнял меня. – А может, и в самом деле родня, – произнёс он задумчиво.
– Чево не взял-то? – поинтересовалась «кукушка».
– Через год заберёт, – твёрдо объявил Кузьма.
От дома Кузьмы я пошёл по указанной им дороге в Шлиппово: до мельницы, где у разрушенного сруба валяются жернова, потом на узкую гравийную дорогу до сажелки, а уж потом до самого Шлиппово, по грунтовой. «Самый короткий путь», – объяснил мне Кузьма. И я шёл.
Дорога оказалась не такой романтичной – всё какие-то болотистые места да мелкие кустарники. Иногда среди травы появлялись птички, похожие на куличков, мелькали за осоками – скучная дорога.
Когда я представлял, как ходит моя бабушка со своими дочерьми по этой дороге, мне почему-то казалось, что они минуют ручьи и тучные поля, и перелески, небольшие взгорки, с вершин которых можно увидеть дальние деревни с колокольнями… Ничего этого не было и в помине. Один лишь раз мимо меня прошла грузовая машина. У меня появился соблазн остановить её и проехать часть пути, но обет – проделать путь пешком – заставил отказаться от этой уловки. Машина обдала меня горькой гравийной пылью и уехала, оставив длинный, не оседающий, бурый густой шлейф.
Одиноко шагая, не знал, чем себя развлечь: нежданно возникающими в памяти обрывками стихов, песнями ли, недавно игранной музыкой – чем ещё? Дорогу, виляющую, как пьяная баба, я представил в зимнем, сверкающем звёздами покрове, розвальни с целым выводком детишек и их матерью, управляющей мохноногой лошадкой. Едут к бабушке на Рождество, в Мещовск. Зимний образ дороги не вызвал в моём сознании дальнейшего развития. Я начинал уставать, а топать было ещё далеко.
Трудно было представить тогда, что лет через десять меня разыщет по Интернету мой дальний родственник по линии Костиных – Сергей Саратовский. Кандидат наук, психолог, теолог. Он давно увлекался историей нашего рода и приложил массу усилий, чтобы разыскать точные сведения. Церковные книги, губернские календари, воспоминания, письма, открытки, фотографии, книги бытописателей и исследователей истории, тысячи учётных карточек – целая картотека! Всё это он пропустил через сито истории. Настоящий подвиг, продиктованный жгучим интересом к собственной своей малой истории.
Наконец, настала волнующая минута, когда мне хочется пересказать, очень коротко, то, что мне поведал Сергей.
Во-первых, мы из вятичей, из станицы Епифань Московского царства. В 1585 году около трёхсот казаков из Епифани получили звание детей боярских, или дворян-однодворцев, с тем и земельных наделов. Многих из них расселили в Рязани и готовили к битве с поляками. После изгнания поляков из Москвы, часть рязанских казаков переселяют ближе к западной границе царства, в Мещовск, рядом с древним городищем в излучине Туреи и Серёны. О самом первом, документально подтверждённом, нашем предке известно, что в 1619 году в станице Семиглазово получил поместье верстанный казак Семён Костин.
В книге Михаила Кромма «Между Русью и Литвой» можно отыскать весьма драматический эпизод из жизни наших предков – Костиных и Кобелевых.
1699 год. Царствование Петра Первого. В Мещовске идёт борьба за место бургомистра (тогда говорили – бурмистра, потеперешнему, таможенного начальника) между табачным торговцем Савелием Кобелевым и виноторговцем Яковом Костиным. Оба из казачества. Как пишет Кромм: «В бургомистры были выбраны двое посадских людей – Илья Прокофьевич Кутин и Яков Костин. (Кстати, фамилия моей жены Светы тоже Кутина, её предки по отцовской линии из тех же мест – Торжка и Твери). Однако не весь сход согласился с избранием Якова Костина. Двадцать пять человек с Лаврентием Быковым во главе опротестовали это решение, заявив, что на самом деле был избран не Яков Костин, а Савелий Кобелев. Но думский староста Тимофей Устинов тот выбор отменил и на место Савелия Кобелева записал Якова Костина, своего свойственника, сказав: «Он человек добрый, не беснующий, побывал в службах, старостах, в таможенных и кабацких головах». А вот Кобелев, по словам Устинова, «не может представить отчётности табачной продажи, на которой стоял». После этого Савелий был отставлен.
Впоследствии Костины и Кобелевы не раз объединялись в брачном родстве. Как последний пример: после смерти первой жены мой дедушка Иван Семёнович Костин венчался вторым браком с моей бабушкой, в девичестве Кобелевой.
Православный писатель Евгений Поселянин в своих документальных произведениях тоже упоминает двух наших родственников: двенадцатилетнюю девицу Александру, дочку купца Кобелева, и мещанина Василия Костина, страдавшего жестокими головными болями, девица же – расслаблением ног. Поселянин подробно сообщает о том, как оба страдальца вылечились водой, пролитой через топорик святого Блаженного Андрея Мещовского.
Именно от Василия Костина пошли род Сергея Владимировича Саратовского и наш род.
Пользуясь библейской терминологией, возглашаю: Василий родил Петра, Пётр родил Семёна, Семён родил Ивана – моего родного деда, Ивана, от жены своей Ксении Ивановны. Другие жёны моих прадедов пока пребывают в забвении.
Известно, что все Костины в нашем роду занимались кровельным делом, ходили по городам, нанимались к богатым домовладельцам и покрывали крыши железом. Ремесло это было очень доходным. Их родовой дом до сих пор стоит в Мещовске. Знал бы, будучи в Мещовске, перешёл бы через плотину и вот он – дом Костиных. Двухэтажный: кирпичный низ, деревянный второй этаж. А вот какая сейчас крыша укрывает его от ненастья, я и не знаю.
Дорога, дорога, дорога, бесконечная и печальная… Зачем я бреду по ней? Почему так завораживает прошлое? Да! Я ищу в нём смысл жизни всех поколений до меня. Я – тот важный узелок, без которого нет будущего. Значит, моя персона на Земле совершенно необходима, и на этой петляющей дороге я не одинок. Как Атлант, на своих плечах, в своём сознании, я удерживаю Время! Это прибавило мне сил и марафонской резвости. Вскоре я увидел сажелку, о которой говорил мне Кузьма, на горизонте маячила водонапорная башня станции Шлиппово. Осталась одна пятая пути. Ноги гудели, как целый рой пчёл.
«Рой пчёл». Произнеся с досадой эти слова, я вспомнил чудесный случай из детства.
Тёплый августовский вечер. Мы с дядей Ваней ждём в саду момента, когда отроятся пчёлы и вылетят из улья. Мы не должны их упустить. Уже готов новый свободный улей, куда мы их переселим. Вылетев из улья, молодые пчёлы собираются вокруг новой матки и большим гудящим и шевелящимся комом усаживаются на что-то приметное – куст или дерево. И на этот раз они покружились плотной живой лентой возле яблони. Мы подошли ближе. К несчастью, я был в белой рубашке. В красноватом свете почти ушедшего солнца она особенно выделялась. Пчёлы начали садиться мне на плечо. Дядя Ваня успокаивал: «Не бойся, стой смирно, они сейчас не укусят». Мне страшно было пошевелиться. Пчелиный ком становился всё тяжелей, от яблони слетались на плечо всё новые и новые жужжащие насекомые. В плече нарастал сильный жар, рука отекла от обездвиживания. Наконец, дядя запустил пальцы в пчелиный сгусток и извлёк крупную пчелу. Это была матка, вокруг которой формировался рой, посадил её в стеклянную коробочку и опустил в корзину. Туда же гусиным крылом смахнул всю пчелиную компанию и накрыл марлей.
Теперь я герой. Жар и тяжесть гудящего кома трудно забыть.
Теперь так гудели ноги. Я опустил их в благодатную воду сажелки, жжение медленно отходило. Посидев немного, поднялся с непривычной ломотой во всём теле, выбил пыль из брюк и кроссовок и, испрося у Господа сил, отправился дальше, в Колтёнки.
На втором километре я сломался. Решил: пойдёт машина, остановлю. И будто был услышан. За спиной раздался гул мотора приближающегося грузовика. Я поднял руку. Обдав меня рыжей пылью, грузовик остановился. В кабине сидели двое:
молодой парень и мужчина моего возраста.
– Вам куда?
– В Колтёнки.
– А к кому вы? Там теперь никого нет.
– Когда-то там жили моя тётя, Анна Ивановна Иванова и  друзья – Ванька, Колька и Толик Суворкины.
Пожилой заулыбался:
– Не узнаёшь?
Я вгляделся:
– Вань! Ты, что ли?
– Ну, а кто же?! С сыном еду за бревном в лес, приметили там одно спиленное, мы-то свернём, не доезжая Колтёнок, а ты, как погуляешь, возвращайся в Шлиппово, теперь я там живу, – и назвал адрес. – Отдохнёшь, переночуешь у нас.
Мы проехали километра два, и они свернули к лесу, а я пошёл пешком.
Идти было тяжко, но меня подстёгивали воспоминания. Вот наши липы на краю деревни – все целы, что-то дома не видно… Да, вон он, полуразрушенный. Кто-то косит траву в саду, подхожу ближе – Каля! Моя двоюродная сестра – дочь тёти Шуры, Александры Ивановны Фёдоровой, родившаяся от первого брака моего деда.
Каля, Калерия вышла замуж за тракториста и осталась жить в соседнем совхозе, не захотела ехать в город, как её брат и сестра.
Мы так давно не виделись, что горячность встречи перемежалась с какой-то неловкостью, не знали, что друг другу сказать, о чём спросить. Она сорвала несколько яблок со старой анисовки и сунула мне в сумку. Я пошёл к дому тёти Нюры, в котором прошли почти все мои летние школьные каникулы.
Ещё издалека я увидел, что из трёх тополей у дома остался один – тот, у которого меня пытал дядя Ваня по русскому и арифметике. От стройных седых туй у стены дома ничего не осталось – торчали жалкие кустики. Весь дом осел и крыльцо покривилось. Я обошёл дом, чтобы осмотреть всё со стороны сада. Садового домика, где был кабинет дяди Вани, где я спал под овчинным тулупом, тоже не было. Крыша дома провалилась и висела, как гамак. Каким-то образом на ней сушились то ли грибы, то ли резаные яблоки. Иван успел рассказать мне, что в доме Ивановых поселились дачники. Откуда? Кто ж их знает. Я не захотел заходить – тягостных впечатлений и так хватало.
Меня повлекло к Вольной сажелке. Ива на том берегу сохранилась и сильно разрослась. За ивняком, где был дом Курноски, остался лишь холм, заросший крапивой, и несколько корявых деревьев в саду. Что-то я не припомню, была ли ирга у бывшей баньки, теперь так разросшаяся. Неожиданно на неё налетела стая скворцов, шумная и свиристящая. Это привет мне из прошлого, от дяди Васи – воспитателя говорящих скворцов.
Я подошёл к сажелке ближе. По всему периметру в своей естественной красоте размножились водоросли, оставив посередине блюдо чистой, прозрачной воды размером в два разворота на вёслах. На глади её, зацепившись открытыми круглыми ротиками, висят огромные тритоны, дотоле мною никогда не виданные, дышат вечерним воздухом с настоем диких трав.
Как мудра природа, зачем ей человек – её мучитель? Возможно, Провидение явило его миру, чтобы оценить красоту его. «Ах, к чёрту всё, Стихи писать, Пасти стада своих оленей, И пальцы лёгкие бросать На струны сказочных явлений». Эти строчки некто забытый напел мне в Благовещенске на Амуре.
Я присел на холмик, пытаясь вспомнить стихи целиком, и, кажется, задремал, но приснившееся запомнил.
Бесконечные синие воды в клочьях тумана, топкие, длинными языками берега. Из тумана выплывают тела, много тел. Впереди некто в белых одеждах с рыжей бородой. В синей воде видны бледные пальцы ног. Они плывут и плывут или я лечу над ними. Я знаю их, но не узнаю. Мне не страшно – скорее, легко. Один из плывущих приподнимает голову и грозит мне пальцем. Знаю, зовут его Трифон – мой прадед по отцу, Трифон Дмитриевич – бывший гласный сухиничской Думы:
– Не нарушай, – говорит он строго, и эхо длится, – не нарушай, не нарушай, не нарушай…