Бессмертный Александр и смертный я - 16

Волчокъ Въ Тумане
* * *


Звезды уже погасли, когда мы вышли из дома, но солнце было еще не ярче факела, низкое, мутное, завернутое в облака. Нижняя Пелла лежала под ногами озером тумана, и там таились бури и чудовища. Скрюченные ветви олив пытались сграбастать меня по дороге, ворота дворца раскрылись просветом между Сциллой и Харибдой, я знал, что они прихлопнут меня, как муху, если не буду хитроумен, ловок и осенен удачей. Дворец, где я в детстве знал все закоулки, вдруг предстал лабиринтом с пятьюдесятью минотаврами, они уже раздували ноздри, вострили рога и били копытами, ожидая обреченную жертву. А возвращаться было некуда - за спиной у нас с отцом, как у Энея, не было ничего, кроме дымящихся развалин.

Во мне тогда было больше звереныша, чем человека, во дворец я входил, как волчонок на разъезжающихся длинных ногах, с ледяным мокрым носом, дурковато расставленными ушами, бессмысленной улыбкой.

В пропилеях толпилось взволнованное стадо царских мальчиков в пятьдесят голов и их счастливая родня. Колтуны вычесаны, вши выловлены, и новая одежда топорщится необмятыми жесткими складками. Их повыдергивали, как репку, с родных грядок, у некоторых еще сено в волосах да навоз на сапогах; глазеют на дворец, угрюмые и злые оттого, что в мире оказалось что-то покраше их родного свинарника. Принарядились, а хвосты отцепить забыли. В синем хитоне с акантовым серебряно-черным узором по вороту и подолу, в новых сандалиях с серебряными пряжками в виде волчьих голов не спереди, а сбоку, по новой моде, я чувствовал себя искушенным столичным жителем среди сельского базара.

Отец тоже выглядел так, что македонские щеголи боялись подходить к нему слишком близко; рядом с ним какой-нибудь лощеный Филота казался недоноском. И все же некоторые, кто слышал о наших неприятностях, заговаривали с отцом с насмешкой: «Аминтор, ты откуда? А говорили ты в кратере с фалернским потонул… Много коней потерял в том табуне, которые скифы увели?» - «Пустяки. Кольца потерял, а пальцы целы,» - отвечал отец, но на самом деле он влез в огромные долги, чтобы купить фракийских кобыл, а теперь все пропало - поди, потребуй возмещения убытков с царя Атея. Все равно, нужно было держать лицо, и отец это умел, вид у него был безмятежный, он шутил, показывал, что не стоит относиться к жизни слишком всерьез.

- Вы все здесь заложники хорошего поведения ваших отцов, - жизнерадостно говорил он. - Если я взбунтуюсь, отвечать придется тебе, милый. До конца службы доживут не все. Быть может, царю придется прирезать парочку отпрысков, чтобы вразумить непутевых папаш.

Я хохотал под осуждающими взглядами соседей - разве можно так? дворец ведь, а не мимическое представление, как беотиец жену со свиньей перепутал.

Потом мальчишек суматошно согнали в подобие строя и повели в бани, приказали раздеться, всех по очереди осматривал врач. У большинства, как и у меня, были коричневые от загара шеи, руки и ноги, и белые животы. Некоторые были совсем дети, пухленькие, откормленные, вырванные из рук заботливых мамок и нянек, у других, лет пятнадцати-шестнадцати, уже борода росла и воняло козлом из подмышек. Одни были детьми, которые в жизни не ходили дальше, чем теленок на лужку вокруг колышка, другие уже считались мужчинами и кое-кто уже открыл счет убитым кабанам и людям.

Бывшие оруженосцы, которые теперь служили в коннице и пехоте, тоже пришли все, как один, чтобы поиздеваться над новенькими, показывали пальцем, смеялись. Поодаль кружили бородатые морды, жадно обшаривали взглядами, острили, сравнивали стати, как на конском базаре, прикидывали, устоят ли прошлогодние победители против новых жеребят… Мне было все равно – взглядом дырку не протрешь, и я уже знал, что выгляжу неплохо. Но мне не нравилось быть одним из пятидесяти голых мальчишек - словно горсть гороха высыпали на черно-белый мозаичный пол, сам себя потеряешь.

После осмотра нас погнали в эфебион: все мальчишки с красными ушами, чуть не плачут от стыда, глаз от земли не поднимают; хоть на скотобойню их веди, мяснику под нож, - никто не встрепенется. Илархи кружили вокруг, как овчарки, пинали отстающих ягнят, отгоняли особо наглых волчар. А я по пути вертел головой, узнавал знакомые фрески и дивился новым мозаикам и статуям. Повсюду стяли плечом к плечу надменные статуи, бронза и мрамор, и смотрели на нас с отвращением, как на чужаков.

Здесь уже был весь двор. Отцы, принаряженные и веселые, болтали и шумели, они ведь тоже в столицу выбирались несколько раз в жизни, нельзя было упустить случай запастись сплетнями и новостями на весь будущий год.

Филипп гулко смеялся с этерами, вертел в руках тонконогий килик, глаз у него горел. Меня он узнал, подмигнул и сказал отцу: "Да, сразу видно - твоя кровь. Женись, Аминтор. Народите мне еще десяток таких парней. Делать сыновей у тебя хорошо получается». Даже я услышал повисшие в воздухе непроизнесенные слова: «В отличие от всего остального». По лицам этеров пробежала снисходительная неловкая усмешка. Отец поморщился: «Женщины расслабляют. Слабоумные, блохастые создания, которые не умеют держать рот закрытым - только их мне в жизни не хватало». Все засмеялись и дальше разговор шел уже о бабах. Вот и славно.

А мальчишки, оставленные сами на себя, понемногу осматривались; все принюхивались друг к другу, отчетливо несло страхом и неуверенностью в себе.

Я задирал нос и держался, как Аполлон в свинарнике. Один из пареньков-орестийцев с самого начала прицепился ко мне, обрадовался, что земляка встретил. Я не хотел знаться с этим сиволапым, еще самого таким сочтут, но он не отставал, сопел восхищенно: «Это что, царь?» - тыча пальцем в Гераклова жреца в траченной молью львиной шкуре из овчины. Он жался ко мне, все трындел над ухом о своем «батяне», какой тот важный, и волновался, хорош ли тут будет харч, а то он дома ячменного хлеба в рот не брал, брезговал… Я со всей силы шарахнул ему пяткой по голени и сказал: «Отцепись, зараза…»

Половина парней были дремучими свинопасами, по другим было видно, что кто-то их воспитывал, но все равно – кто корявый, кто мозгляк, кто рябой, кто кривоногий, только человек десять из пятидесяти на вид были неплохи. Именно с ними я себя ревниво сравнивал и находил, что ничем не хуже. Я чувствовал себя искушенным и взрослым: я ведь бабу трахнул, человека убил, за пределом жизни побывал и с Ахиллом беседовал. А это кто? Несмышленыши, сопляки, деревенщина!

Ссоры закипали то здесь, то там, мальчишки сцеплялись и распадались, как дворовые собаки, подозрительные, обидчивые, грубые горцы сходу принялись давить языкатых, балованных и нескорых на драку эмафийцев.

Кто-то из мальчишек толковал о колдовстве Олимпиады, что царь Филипп перестал делить с ней ложе, потому что царицыны змеи в постели кусали его за ноги. Мой долг был заступиться за царицу. «Змеи - полезные животные, - сказал я наставительно. - Они мышей ловят и тараканов, и еще их кладут в молоко, чтобы не скисало». Моя бабуля принимала их за умерших родственников, которые приползли ее навестить и проверить, все ли в порядке; но об этом я рассказывать, конечно, не стал. Мне тут же сварливо ответили, что Олимпиада – эпирская ведьма и все об этом знают, и сына она тоже родила от змеюки. Я возразил: у каждой ведьмы есть хвост и необыкновенно длинный, как у лошади, язык, а у Олимпиады я прежде каждый день запросто бывал и ничего такого не замечал. Одни замолкли, впечатленные моей близостью к царям, другие строили издевательские предположения, как я царицын хвост разглядывал: «Ты что, ей подол задирал?» Я надменно молчал.

Потом один тимфаец толкнул меня плечом, а я ему сразу в хрюсло, и пошли махаться. К нему на помощь кинулись кузены, а ко мне - Афиней. Гермона не помню, должно быть, в сторонке простоял, как обычно, а в Афинее были сильны родственные чувства, несмотря на наши разногласия.

Наша маленька драка тут же намотала на себя других людей, я согрелся и повеселел. Вовремя увидел, что к нам двинулся здоровенный мужик с палкой, и в последний раз сунув кому-то кулаком под дых, я скользнул в сторону, подальше от драки, поближе к отцу, и Афинея оттащил. Дядька же быстро отработал палкой по головам и плечам не столь наблюдательных, и двинулся к другому толковищу.


* * *


Отец разговаривал с земляками из Орестиды и нас им представил. Пердикка обнял меня, как родственника. Он давно прижился во дворце и, несмотря на застенчивость, держался со всеми царственно и учтиво, - благородная кровь давала себя знать. Блестящий был юноша, его вечно всем в пример ставили. С Алкетой, его младшим братом, нам предстояло служить вместе; он был заносчивый и противный парень, узнал, что я на пару лет его моложе и посмотрел на меня, как слизняка, ну и я на него в ответ, как на вошь.

Другие два брата-орестийца были совсем взрослые: Кратер, похожий на статую победителя в Играх, тонкогубый, горбоносый, с четким рельефом мышц на руках и животе, и Амфотер, губошлёп с широченной грудью в бурой медвежьей шерсти. Даже царь Филипп удивлялся, как от одних родителей могли появиться два таких разных сына: Кратера он собирался назначить таксиархом, несмотря на молодость, а его братец Амфотер был полным придурком, разве что слюни не пускал и сопли не жевал, но я с интересом посматривал в его сторону – а вдруг все же начнёт? Смеялся Амфотер, точь-в-точь как осел: иа, иа, иа! Я тогда посочувствовал Кратеру: должно быть, неприятно иметь такого братца, особенно когда сам молодец хоть куда. А им - ничего, жили душа в душу.

Я в разговорах с ними интереса не видел - все служили в пехоте, а я метил в конницу. Кратер, оказывается, помнит меня мальчишкой. Тут намедни жаловался, что не догадался в те времена хотя бы нос мне на бок свернуть и пару зубов спереди выбить - тогда многое в жизни могло бы пойти по-другому.

Лет двадцать назад между нашими родами была затяжная кровная вражда, но Филипп всех примирил и теперь по этому поводу отец с Кратером беззлобно шутили. Афиней потянул меня в сторону и зашептал на ухо: «Опасаюсь я, слышь. Дома мы их гору всегда обходили и они к нам не совались. Дедуля с кровниками замиряется только когда количество жертв в нашу пользу, а вдруг Кратер этот захочет счет сравнять? Вона, матёрый какой волкодав, только зазевайся - горло порвёт». Я тогда смеялся, а сейчас думаю: может, Афиней в чем и прав был? Ведь не просто так Кратер жизнь тратит на ненависть ко мне.

Земляком оказался и щитоносец Павсаний – я и не понял, что это тот самый бывший любовник царя, о котором рассказывали жуткие истории. Разулыбался ему, как и всем прочим, а Павсаний в ответ судорожно сгреб меня в объятия и долго тряс руку отцу. Отец говорил с ним весело и небрежно, как со всеми, похвалил его новые поножи, но вскоре высмотрел приятеля в толпе и отошел туда и меня утащил.

Павсаний был собой недурен, но держался неестественно, мрачно хохотал невпопад, пугая всех. Ногти у него были сгрызены до мяса, в кровавых заусенцах. Я принял его за очередного сурового спартиота – в Македонии, как и везде, полно было подражателей древним героям, которые в жизни ни разу не улыбнулись, ног не брили, сморкались в кулак, вытирая сопли о свою голову, гордились тем, что зимой в мороз ходят с голой жопой, и презирали всех, кто отошел от этих славных заветов. Тогда я Павсания пожалел, но потом оказалось, что он злой, как собака, по службе пинками нас гонял, шипел и плевался от злости и всем хотел жизнь испортить, коли и ему судьбу поломали.

По очереди рядом появлялись и все новые друзья, которые ухаживали за мной в Эгах - Гегелох, Клеандр, с ними Аттал и Кен, и другие, незнакомые. Все они были любезны, говорили приятное. Один из них почему-то встревожил меня - Аминта сын Антиоха, он был знатного рода, один из высших кавалерийских командиров, дальний родич Филиппа и его друг, но выглядел совершенно по-разбойничьи - серьга в одном ухе, шрам на лбу, который ломал ему бровь в насмешливом удивлении. У него был темный загар и изможденный вид, как у галерного раба, жестокие глаза и бесшабашный дурацкий смех.

В Македонии было слишком много Аминт, поэтому мой отец отзывался только на Аминтора и делал вид, что не слышит, если его звали попросту, по-македонски. Остальные Аминты различались кличками. При дворе был Аминта Племянник или Царский (сын царя Пердикки), я помню Аминту Белоглазого, Рыжего, Мордаша, Блоху, был Аминта Черный зад, Свинячий, Беззубый, Говорун, Жареный мерин, Дудка, Аминта Душистый Горошек, которого прозвали так за то, что он, объевшись гороху, часто портил воздух, и много всякой дворцовой мелочи с тем же именем.

А этого Аминту называли Куликом, я так и не узнал, почему. Он вертел головой по сторонам и смеялся: «Похоже, будто содержатели борделей сбежались на рынок рабов за свежим мясцом. Да уж, насмотрелись мы сегодня на голые тушки вволю, я теперь месяц мяса есть не смогу».

Завидное знакомство, казалось бы, но отец был совсем не рад, что Кулик положил на меня глаз. «Кулику уже пару раз голову в драках проламывали и это не сделало его лучше, – рассказывал потом отец. – Самый опасный человек тот, кто старается казаться простачком и забулдыгой, а сам умен и хитер. Он из тех людей, которых возбуждает запах крови, ему нужна смута и резня, чтобы по-настоящему проявить себя». В детстве он рос с братьями Филиппа Арридеем и Менелаем и, когда их взяли в плен при осаде Олинфа, Кулик испросил у царя позволения прикончить их своей рукой: «Окажи мне такую честь, сделай милость»… Зарезал их, как свиней, и сказал с полоумной улыбочкой, вытирая меч: «Когда делаешь что-то такое, чувствуешь себя полубогом». Да что друзья! Судачили, что он родного брата чуть не убил из-за дешевой девки, которую прогнал на другой день. Но меня дурная его слава не отталкивала, наоборот, только любопытство разжигала.


* * *


Это было блистательное появление. Я заметил его издалека, когда он мелькнул в ксисте, между колонн, не узнал, не разглядел толком, но сердце пропустило удар. Оно узнало Александра раньше, чем глаза его увидели. Он скользил среди людей, как кораблик по волне, как нож резчика, выписывающий безошибочный узор, избегая оскверняющих прикосновений толпы, как легкое пламя по сухой траве, мимолетно озаряя тех, рядом с кем проходил.

Он сильно вытянулся. Он научился владеть собой. Меня поразил холод и свет, исходящие от него. Одет он был подчеркнуто просто, в белоснежный короткий хитон, тем и выделялся среди разряженных мальчишек. Его торжественное взволнованное лицо уже не казалось детским. Прежде непроницаемые, мрачные глаза вдруг обрели удивительную глубину. Все это сложилось в некий совершенный образ, который ударил мне в голову, как хмель, выбил дыхание. Что бы ни было с нами прежде, теперь мы выросли, и все подлежало переоценке.

У каждого свой образ идеальной красоты, который иногда мелькнет во сне, изредка - на какой-нибудь полуосыпавшейся фреске, и почти никогда - в жизни. И вдруг, ослепительное явление в толпе; невозможность совершенства опровергнута, и замираешь, усилием воли стараясь вытолкнуть из сердца золотую стрелу…

Я облизал пересохшие губы, сжал кулаки и откинул волосы со лба - судорожная попытка изобразить из себя нечто прекрасное и безмятежное, и качнулся к нему, пьяный от нетерпения. По сравнению с ним все не стоили ни обола. Перехват горла и сладкая щемящая боль в сердце: посмотри же на меня! Я нетерпеливо тянул его взглядом – что же он медлит?

Александр приветствовал мальчишек и их отцов, а на меня и не смотрел. Я вдруг подумал, что он нарочно отводит глаза. Раньше он не умел улыбаться: или хмурился или хохотал впокат, теперь же весь ритуал с приветствиями - по паре слов и улыбке каждому из сотни прибывших - не был ему тяжел. Он подходил ко мне все ближе и мне не хватало выдержки ждать. Один парень с Александром был Протей, другой, здоровенный верзила, Протеев дядя Клит, в какого медведя вымахал, и не узнать! А еще одного я не знал и разозлился, глядя на его высокомерную гладкую морду – это что еще за явление? Спросил, и мне ответили, что это Никанор, сын Пармениона. Вон оно что! Наплевать, они мне не соперники.

Мне до сих пор стыдно за свою счастливую самоуверенную улыбку, с которой я ждал Александра. От позора меня спасло только то, что я перехватил его искоса брошенный взгляд, угрюмый и цепкий; Александр давно видел меня, но не торопился бросаться на шею.

- Первый петушок в курятнике, - услышал я хриплый голос с насмешливой растяжкой, обернулся и увидел широкий львиный нос и очень светлые дальнозоркие глаза Аминты Кулика. - Сейчас все на Александра ставят как на наследника. Каран-то батюшку огорчает что ни день...

Кулик по-звериному учуял мое смятение и его причину, а я схватился за него, как тонущий за соломинку.

- Он тебе не подходит, - сказал Кулик. - Не влюбляйся в него.

- И не собираюсь. С чего ты взял?

Я похолодел от ужаса: неужели у меня на лице это написано? Он тихо засмеялся.

- Никто не собирается, а потом - ап! в животе стрела по самое оперенье. Если он будет тебя обижать, приходи ко мне пожаловаться, я тебя утешать буду, - шептал мне на ухо Кулик, щекоча щеку теплым дыханием. Его рука лежала на моем плече и жгла меня сквозь ткань хитона.

Когда Александр подошел ко мне, я не сразу обернулся, посмотрел на него через плечо, свысока - я по-прежнему был выше ростом. Он ждал. Лицо пустое, как ладонь. Может быть, на нем была написана моя судьба, но я не умел прочесть.

Есть такие точки в жизни, прикосновение к которым мучительно.

- Добро пожаловать, - сказал Александр благосклонно и отчужденно. - Я прекрасно помню сына Аминтора. Надеюсь, ты будешь служить хорошо и твой отец будет гордиться тобой.

Протей обнял меня, как старого знакомого, Клит стукнул по спине так, что я еле на ногах устоял, Никанор смерил оценивающим взглядом, а Александр прошел дальше, не задержавшись ни на мгновенье.

Я смеялся с Куликом, а кровь полнилась едким отчаяньем. Смысл произошедшего накатывал волнами, одна за другой - сперва ледяным прикосновением к волосам, потом жаром, бросившимся в голову. Щеки горели от стыда, мутило, словно тухлятины наелся. Пусть не видеть мне в жизни ни радости, ни побед, пусть сгорю я от чумы или сгнию от проказы, пусть оближет мои кости огонь Флегетона или лед Коцита, если я когда-нибудь вспомню о нашей дружбе!

«Он еще пожалеет, - сказал Кулик. - Точно тебе говорю. Он уже сейчас себе губы грызет».

* * * * * * * * *


Первый месяц нас не выпускали из дворца, жизнь проходила в снах о доме и ночных слезах - кулак в рот, чтобы не шуметь, и сопли, размазанные по подушке, а днем просто задираешь голову повыше, и тогда слезы закатываются назад, под веки. Нас обещали пустить на волю, когда выдрессируют по-дворцовому, и тогда мы во всей красе явим себя городу и миру и умиленным родным. Прежде всего отобрали домашнюю и выдали казенную одежду - жесткую, нестиранную, некрашенную: грубый полотняный хитониск и короткий шерстяной плащ, так что мы сверкали голыми бедрами всем на радость. Сложные прически, которые всем накрутили дома, к вечеру растрепались, и наутро все выглядели лохматыми дикарями, у которых в колтуне вороны гнёзда вьют. Больше некому было завивать и закалывать нам волосы - я хоть гребешок сохранил и держал у сердца, остервенело расчесывался в свободную минуту, чтобы чужих вшей не нахватать. От нас ждали, что как мисты, участники таинств, мы отречемся от прежнего мира с домашним баловством, сладким сном и медовыми пирожками, чтобы стать частью жизни новой, дворцовой, заготовками для будущих царских этеров, героев и властителей.

Домашние наряды сложили в сундуки до лучших времен. Слуги их пересчитывали каждую неделю и сразу же обнаружилось, что пара дорогих гиматиев и новеньких сандалий исчезли невесть куда. Под вопли обокраденных илархи прошли, бесцеремонно перетряхивая вещи и тюфяки всех, пристально смотрели каждому в лицо, словно клеймя вора раскаленным взглядом. Я, холодея от оскорбления, хватался за рукоять ножа, но илархам мой гнев был как писк комариный, они из таких щенков десятилетиями выковывали нерушимый строй фаланги и единый организм конницы. Тогда я, подумав в другую сторону, ужаснулся мысли, что кто-то из моих нынешних товарищей, равных мне по рождению и воспитанию, - вор.

Ничего не найдя, илархи пригрозили, что дело все равно раскроется, и любого, уличенного в воровстве у своих, высекут, как раба, и с позором выставят из дворца. Через пару дней пропавшие вещи без особого шума вернули хозяевам, а воров будто бы и не нашли. Никто не верил: «Наверно, эти крысы из влиятельных семей, вот их тронуть и не решаются». Каждый представлял, что его-то за такое вколотили бы в грязь, и долго кричали, негодуя, как отвратительны им воры и те, кто их покрывает. Смешно было вспомнить об этом через пару месяцев, когда все привыкли, что без присмотра вещи оставлять нельзя, и самому надо хватать-не зевать, если что хорошее без присмотра валяется, а таскать еду и выпивку с кухни и из царских погребов стало молодечеством и благодеянием, если поделишься сворованным с голодными друзьями.

Я читал Тиртея и Архилоха, слушал рассказы о битвах и набегах, и готовился к самым разным вещам, но не к тому, что мне придется всю оставшуюся жизнь спать в загонах для людей, где кислая отрыжка да храп, вонь да блохи, где все сопят, портят воздух и чешутся, как шелудивые свиньи, и повернуться нельзя, чтобы не натолкнуться на чужие заскорузлые ступни или выставленный зад. И до сих пор так живу и до сих пор не привыкну - наверно потому, что слишком хорошо помню гулкое пространство родного дома и чашу звездного неба над горами, где я чувствовал себя центром пустынного мироздания.

В окно лился лунный свет, такой яркий, что не верилось, будто это все наяву. Я остервенело ворочался на лежаке, пытаясь укрыться от синеватого и будоражащего света. Справа от меня спал откромленный на желудях кабанчик из Тимфаи, обе его щеки свешивались на одну сторону, в животе что-то шумно варилось, булькая, и вдруг что-то треснуло и поплыла волна вони. Я вскочил, зажимая нос. «Да чтоб вы все сдохли!»

Жизнь невыносима. Я стоял один надо всеми в лунном свете, голый и несчастный. В царстве Аида, должно быть, такой свет будет литься над Летой и Коцитом, ледяной и мертвый. Моя тень казалась более четкой и плотной, чем я сам. Ну да, я здесь никто, невидимка, которого в упор не видят, безгласный и безымянный, «ты, как там тебя». О, когда-нибудь они меня узнают и услышат, я их носом ткну в мои желания и веления, и пусть попробуют. Я выцарапал свое имя на оконной раме, это меня немного утешило.

«Перерезать бы их всех, - мечтал я, считая туши, которые я предпочел бы видеть на крюках в мясной лавке. - Утром придут, а тут все дохлые в крови плавают, кишки по полу размотаны, один я сплю себе, улыбаюсь…»

Соседа по кровати я скатил с постели, как бревно, и лег пошире. Брякнувшись на пол, он хрюкнул, заворочался и встал на четвереньки. Я притворился спящим. Он снова полез на ложе с еле слышными ругательствами, осторожно отодвигая мои руки и ноги. Я схватил его за горло и внятно сказал в перепуганные глаза: «Захрапишь – придушу». После этого немного помучился, но все же заснул.

* * * * * * * * *


Мальчишки слишком быстро растут, это также муторно, как и болеть. Слишком быстрый рост и мучительная острота восприятия за день изматывали так, что ночью я падал на постель, как свинец в воду.

Дворец стоял в низине и по утрам был полон тумана; сны проплывали мимо, как рыбы, скорее противные, чем сладостные, немо коснутся боком, плеснут хвостом, пустят пяток пузырей и исчезнут в мутной воде. Трудно было просыпаться - как утопленнику всплывать со дна морского. Я поднимался с противной слабостью в теле, дурманом в голове, легким отвращением к себе и тяжелым к жизни. Вставали до света. Чадил фитилек в прогорклом масле. Спросонья на людей смотреть страшно: помятые, опухшие, отупелые со сна лица даже не человечьи, а звериные, обиженные на всех, готовые окрыситься на каждого, кто подвернется.

Пришли холода. Ледяная вода из запотевшей гидрии застревала в горле, как свинец. Тепло, накопленное ночью таяло, исходило паром изо рта. С утра меня дико раздражало все, особенно эти сопящие во сне и портящие воздух мальчишки. Рассветы я всегда ненавидел, с детства жаловался, стонал, отказывался умываться застывшей за ночь водой и до сих пор не выношу, как режет глаза утренний свет и как колотит дрожь…

Толкаясь и сопя, всей кучей бросались в конюшню разбирать коней, дрались в очереди за похлебкой на обед или за ячменными лепешками на завтрак, а я высокомерно стоял в сторонке, презрительно поднимая брови. Ели жадно, как волки - это было мне отвратительно. К общему котлу я подходил позже всех, так что оставалось только мизинцем огрызки ворошить. Прознав об этом, отец посылал ко мне Нота с домашней едой, как узнику в тюрьме, и тот с полудня печально ждал меня у ворот, прижимая к животу узелок с лепешками и сыром. Иногда куски на мою долю хватал Афиней. Я всё твердил, что сам по себе, но без Афинея моя жизнь была бы куда тяжелее. Заносчивых одиночек никто не любит – навалились бы всем скопом и сжевали.

Так темно весь день от низких туч, что и не замечаешь, как утро переходит в вечер. После занятий я, не глядя, расталкивал парней у жаровни, освобождая себе место, и ругал на все лады этот клоповник. А ночью, когда ложились спать, от мокрых, согревающихся в тепле тел вонь шла такая, что я думал - лучше на холоде сдохнуть. Хотя удивительно, как быстро принюхиваешься ко всем этим казарменным запахам, сам ими пропитываешься и перестаешь замечать…

Поначалу, конечно, трудно было. Тайная жуть одинокого человека в толпе: словно столкнули в ров с дикими зверьми, и отгрызайся, как хочешь, а то сам пойдешь на корм. Я вставал с постели с таким чувством, словно на смертный бой собираюсь, сжимал кулаки так, что от ногтей кровавые лунки на ладонях оставались.

«Держись царевича», - последнее, что сказал мне отец, поцелуем в лоб благословляя на новую жизнь. Где же я его возьму, папочка? Прошлое прошло, а будущее пренебрежительно скользнуло по мне карими глазами и сделало вид, что не узнало. Опустошенность и свобода, как на вершине горы – дорога кончилась, а я остался, вокруг пустота и некуда идти. А держаться - разве что за воздух? Очень это поможет, когда в пропасть сорвешься.

У меня была жажда совершенства, а мир был несовершенен, кроме деревьев, гор, закатов, лошадей. Люди все портили, везде были следы их грязных, неумелых, жадных рук. Жажда совершенства влекла меня к Александру, я искал то, что было в нем одном.

Днем казарма сотрясалась от хохота, перебранок, прыжков, ударов, визга, ругани и непристойных звуков, которые считались отменной шуткой. С упоением и знанием дела говорили о жратве и неумело врали о бабах. С треском роняли на пол миски, били чашки о головы, все драли глотки, пытаясь перекричать друг друга. Проигрывая в кости или бабки, разражались дикой бранью, словно родную мать на кон поставили и проиграли. Иногда от этого шума впору было головой о стену колотиться. Я привык к хорошим книгам, свободным разговорам с отцом, вдохновенным монологам Аксионика и Анаксарха, а теперь я с тоской чувствовал, что тупею в окружении вахлаков, которые находят смешным громкое рыгание и испусканье газов. Священной обязанностью оруженосцев было беситься до истощения сил - так отыгрывались за немое послушание во время занятий.

Нынешние оруженосцы Александра такие же: угрюмые, нечистоплотные, воняют, как хорьки. Не понимаю, кто может находить их привлекательными? Здесь, в чужих краях, им, наверно, еще труднее, чем нам было в Македонии, и у Александра, пожалуй, характер тяжелей, чем у Филиппа, но зачем же быть такими злющими и грубыми? В знак того, что они мужчины и македонцы? Наглая жадная свора! Мальчишки приехали делить трофеи чужих побед и пинать побежденных не ими, и им не нравится, что от них требуют службы и уважения.

Учителя рассказывали, что аисты перед отлетом в Египет, пронзают клювами слабых, тех, кто все равно не сможет долететь до нильских благословенных берегов. И дома всех одному учили: злобность – признак породы; не будь слишком сладким, а то каждый захочет съесть; мужчина должен рваться к власти, круша ребра и черепа соперников. Закипали внезапно. Только что болтали по-дружески, и вдруг - словно Ата, богиня раздора, открывала багровые глаза - лица искажались, голоса срывались на визг. Вскакивали с пола на трясущихся ногах, напрягали мышцы, выпячивали груди, готовясь к нападению. Я отчетливо чуял страх и слезы в набычившихся, красных и злых лицах, никого не боялся и бил первым.

И через месяц общей службы я не трудился запоминать их имена и прозвища, знал десяток из пятидесяти, а с некоторыми ни разу не разговаривал. С какой стати? Сами они ко мне тоже не решались обращаться. Я тогда был хмурый парень, держался вызывающе, не выпускал ножа из рук, один пёр на толпу: «Расступись, толстомясые», - и смотрел по-волчьи, без злобы, с одним радостным предвкушением, как стану мясо рвать да кости обгладывать. И ведь производило впечатление. Мальчишки не понимали, с чего это я в одиночку такой смелый против стаи. Вдруг я не просто так обнаглел, а право имею? И только визгливо огрызались, когда я расталкивал их пинками. А если бы я смиренно опускал глаза, меня бы загнали в хлев к кротким копытным тварям жевать травку и таскать вьюки.

Люди охотно принимают ту цену, которую ты сам себе выставишь, если только она не выглядит уж совсем смехотворно завышенной. Особенно их впечатляло, что сам царь охотно со мной беседовал, я отвечал ему свободно и бойко, смеялся вместе с ним. Другие-то парились, потели, багровели, ни «бе» ни «ме» выговорить не могли – это у Филиппа сразу отбивало охоту к разговору.

Вдруг вспомнил стычку с Алкетой в те времена. Я разбил костяшки пальцев о его зубы, на его лопнувших губах надувались кровавые пузыри при каждом слове. Его жалобы и угрозы я пропускал мимо ушей, слегка беспокоился только о том, не обидится ли за брата Пердикка и не воспалятся ли ссадины у меня на руках.

- Не надо было тебе лезть ко мне, - ласково укорял я Алкету. - Со мной так не говорят. Я не позволяю.

- Ишь, привередливый какой, - захлебываясь кровавыми соплями, возмущался Алкета. - Да ты кто, царевич, что ли?

- Я тот, кто тебе язык вырвет, если мне не понравится, как ты на меня посмотрел.

Еще пару раз пришлось ему вломить, прежде чем до него дошло, что лучше принять очевидное и сохранить зубы во рту. Сейчас ничего не изменилось. Просто «не воруй» до Алкеты не доходит, надо чтобы кровью умылся. Теперь его Пердикка по-братски учит.

* * * * * * * * *


Мальчишки были самые неуживчивые, заносчивые и строптивые, из разных областей, у иных такая каша во рту, не сообразишь, что на одном языке разговаривают. Старшие братья передавали младшим множество дворцовых дурацких обычаев и обрядов. Ревнители традиций находили глубокий мистический смысл в том, чтобы спереть у спящего новичка одежду и обувь и развесить их на дубе напротив парадного входа во дворец. Поутру лезешь, дрожа от рассветного холода, голый, как червяк под взглядами сперва зевающих, а потом все более заинтересованных стражников и торговок, которые затемно принесли овощи на царскую кухню. Ухватишься за свой узлом связанный хитониск и плевать, что со всех сторон тебя обстреливают из рогаток всякой дрянью. А если успел кому-то насолить, то получишь не гнилым яблоком, а камнем в зубы. И ладно бы один раз пришлось позориться, но ведь таких обрядов и посвящений насочиняли с дюжину. Старшие приятели мне сочувствовали, но в один голос советовали смириться, потому что все следовали обычаям с религиозным трепетом и с пылом неофитов карали святотатцев.

Новичков разводили разными способами. Спрашивали мимоходом: «А ты уже получил разрешение переспать с сестрой иларха? Нет? Ты что! А как ты обходиться собираешься? У нас здесь одна баба на всех, к ней очередь на месяц. Беги скорей к Мнесарху, скажи, мол, запиши меня, учитель, в общий список желающих перепихнуться с Эвадной»…

А я пару балбесов к царю посылал за дозволением пользоваться дворцовым нужником: «Без разрешенья? С ума сошел! Тут тебе не скотный двор. Знаешь, какой штраф с Протея в прошлом году содрали, когда он разрешение не продлил?»… Некоторые были так сбиты с толку, что и впрямь рискнули сунуться с этим к царю. Филипп в ответ, сурово сдвинув брови, отослал их к иларху: «Сперва следует принести торжественную клятву у Приапа, что будете блюсти чистоту в нужнике и не брызгать на пол, а уж потом, со свидетельством, что глистов нет, к Антипатру»! Филипп обожал дурачества, в отличие от илархов и Антипатра.

Труднее всего приходилось иллирийским и фракийским князькам, из которых Филипп воспитывал друзей Македонии и настоящих эллинов, а заодно держал заложниками. Наших оруженосцев до колик смешило малейшее отличие в обычаях: «Представь, они коровье молоко пьют вместо козьего!» - «Вали гадов!» Меня же смертельно угнетало единообразие в людях, и варвары нравились только за то, что они отличались от привычного. Мне нравились татуировки знатных фракийцев, то, что иллирийцы заплетали косы и украшали их перьями, что они носили ожерелья из волчьих клыков и лисьи хвосты на шапках. Сейчас меня обвиняют, что я слишком люблю варваров – наплевать, меня всегда к ним тянуло, хотя теперь я знаю, как поверхностны и ничтожны эти видимые отличия. Какая радость в том, что на кто-то носит звериную шкуру, кольцо в носу, синюю бороду и волосьё до задницы? Раздеть его и побрить, и получится такой же голый урод, как и все остальные.

В ту пору я особенно сдружился с иллирийцем Агроном. Я остро чуял запах его отчаяния и одиночества. Иллирийцы считали, что на восток, то есть прямо к нам, в Македонию, уходят души плохих покойников и с воем блуждают в наших лесах и горах. Пелла для него была как для нас летейские поля асфоделей. Когда беднягу Агрона отправляли к нам заложником, его мать выла по нему, как по мертвому. Весь увешанный оберегами, с взглядом диким и робким, он был сущий разбойник из леса и, несмотря на чудной вид и бредовые мысли, был отличным товарищем.

Агрон ложился в постель, проделав десяток странных ритуалов, укладывая под матрас пучки трав и кривые корешки, встряхивал одеяло с монотонными заклинаньями, и воду пил только после жалобных молитв - иллирийцы считали, что у нас в речках и колодцах вода ядовитая, и только македонцам, проклятым демонам, не приносит вреда.

Я знал по-иллирийски несколько фраз и это производило на него поразительное действие, он смотрел на меня завороженно, открыв рот и молитвенно сложив руки. Ночью ему снились кошмары, он просыпался к криком, размахивал руками, словно отбиваясь от кого-то, и потом долго стучал зубами, сидя на кровати. Меня это почему-то трогало, я успокаивал его, а он быстро бормотал по-иллирийски, судорожно всхлипывая, и стискивал мою руку, но я терпел. Он боялся спать, он считал, что еще дома его прокляла колдунья, отдав во власть ночным чудовищам, поэтому спал он днем, забившись в щель потемнее, а я иногда прикрывал его.

Пару раз я выступил на его стороне в драке, и он произнёс торжественную клятву в вечной дружбе, хватая меня за руки, и целовал нож. Его стоило защищать, он и сам дрался бесстрашно и люто, как кабан в собачьей своре. Не могу передать, как он порой раздражал меня своей ревнивой преданностью, но он был мой иллириец и я не давал его в обиду. Мне нравилось его простодушие, чутьё, которым он безошибочно угадывал ложь и угрозу, дрёмная мечтательность и как в один миг он переходил от сна к бодрствованию, от страха к покою, от радости к грусти. Еще меня притягивала к нему невысказанная тайная мысль, что он был среди тех, кто в горах напал на наше пастбище, что мы с ним уже встречались в темноте, в которой летали дротики и смерть, где клубились крики ярости и боли, но взгляд не проникал.

* * * * * * * * *


Я прикинул, что ничем не хуже других, а то и получше. Половина мальчишек была дремучими чурбанами, по другим было видно, что кто-то их воспитывал, а не со свиньями в загоне росли, но все равно – кто корявый, кто мозгляк, кто рябой, кто кривоногий, только человек десять из пятидесяти на вид были неплохи. А меня застенчивость не мучила; я знал, что румянец мне идет и умел опускать и вскидывать ресницы так, что взрослые мужи забывали, что хотели сказать. Со служанками во дворце болтал и смеялся запросто, легко находил ласковые слова, а товарищи мои пыхтели, прели, краснели и, набравшись духу, могли только по заднице девочку хлопнуть со всей дури, за что и получали в ответ по морде от души.

Мечты о кровяных колбасках с чесноком будоражили воображение вечно голодных мальчишек посильнее, чем тугие задницы дворцовых служанок, тем не менее среди оруженосцев шел постоянный обмен непристойностями, жеребячий смех. Даже Леоннат, который ночами пропадал у своего «козлика» и то вздыхал: «Я люблю большие сиськи». Ночью старательно дрочили под одеялом, а один, особо настойчивый, - и средь бела дня, не скрываясь, упорно, с остановившимся стеклянным взглядом. Его потом отослали назад в родную Линкестиду.

По молчаливому сговору с Афинеем мы преувеличили раз в десять свои подвиги в горах, свидетельствуя друг за друга. Сообразительный Афиней с лёта подхватывал мои идеи и придавал им достоверность своим уверенным спокойствием. Все врали про баб, но нам верили и смертельно завидовали. Это было первое дело и ставило нас над всеми.

Мне не хотелось признавать утомительную серьезность этого мира и я много шутил, точил зубы о всех подряд. «Дал бы тебе в ухо!» - подносил ко мне кулак Мнесарх и опускал руку со вздохом сожаления. «Речистый,» - неодобрительно бормотал Скилак и начинал придираться на занятиях – ничем другим они мне повредить не могли. Мы все были балованными барчуками, и наказывать нас имел право один царь.

С одной стороны, мальчишек все шпыняли с высоты своего возраста, с другой – когда мы вырастем, то, возможно, станем командовать этими ветеранами, на которых сейчас смотрели снизу вверх. Наглые подростки порой не стеснялись напоминать и о том, какое высокое положение занимают наши отцы, дядья и братья. Впрочем, служба и учение от этого легче не становились. На жалобы сыновей отцы отвечали затрещиной, и советовали илархам драть их отпрысков покрепче. Даже мой добрый папочка в ответ на мое нытье по поводу подъемов до света и тупых уродов, с которыми приходится иметь дело, только пожимал плечами и говорил, что жизнь не мед и не малина, надо терпеть.

Сейчас бы я поостерегся лезть к взрослым и совсем недобрым людям со своими шутками, притязаньями, розыгрышами, обманами, насмешками, а тогда встряхивал головой, как норовистый конёк: «Пропади все пропадом, а все же я сделаю так, как мне хочется».

Бешеный нрав мой как раз в это время выработался, и разговоры о том, что я не в своем уме – тоже оттуда. Если казалось, что противник слишком силен, я не отказывался от драки, а просто выманивал изнутри зверя, выпускал наружу всё темное, смутное, сумасшедшее. На губы сама собой выползала неприятная усмешка, ноздри раздувались, чуя кровь, – и мне все равно было, своя она или чужая.

Мрачное это было местечко, неуютное, и холодно, и голодно до зубного скрежета, и жестко, и морды вокруг мрачные, со сцепленными челюстями. Улыбки мог себе позволить только тот, кто чувствовал себя уверенно, навешав большинству. Во дворце водились, конечно, и хищники покрупнее этой крысиной стаи, и меня к ним тянуло - к волкам, не к крысам.

«Самый умный, да? Самый борзый?» - шипел Аттал-тимфаец. Ему очень хотелось бы, чтобы я получил по заслугам, тогда его шатающееся мироздание вновь обрело бы опору: будь, как все, не высовывайся, не дерзи старшим, молчи, коли не спрашивают, и все такое. В семье его вечно пинали дюжина молодых дядьев и старших братьев, и он не понимал, как это можно свое мнение иметь. С чего-то он сразу решил, что мы с ним наравных, и ревниво следил, чтобы я себе позволял не больше, чем он себе. А я сразу пошел в отрыв.

Лицом и фигурой Аттал напоминал Александра, издалека даже, пожалуй, и спутаешь, потому я к нему сначала и по-дружески приткнулся. Мне дня хватило его раскусить – глуп да завистлив, на что он мне сдался? В службе и учении он был утомительно усерден, непонятлив и неловок, илархов он раздражал больше, чем я со своими насмешками. В военном деле я был из лучших, особо и не придирешься, да и в разговоре находчивый – нашим илархам Мнесарху и Скилаку не хотелось со мной связываться. Аттал же готов был терпеть, что его чмырят, но то, что мне многое с рук сходит, его бесило неимоверно.

Понемногу жизнь налаживалась. В самозабвенных драках и состязаньях, кто быстрее шею свернёт, определились самые сильные и решительные. Каждый ломал, унижал, заставлял служить себе тех, кто слабее. А тем оставалось подчиняться, терпеть или искать сильного покровителя. Так всем было проще. Первоначальное напряжение отпустило.

Когда я осмотрелся, оказалось, что не так-то много у меня соперников. Кассандр и Никанор окружили себя прихлебателями и грызлись за власть. Мы с Афинеем собирали вокруг себя земляков-орестийцев и независимых, и смотрели на их грызню со стороны. Нашими союзниками можно было считать Протея и Леонната, которым подчиняться никому не хотелось, но и неохота было драться за себя в одиночку. Я вступался только за своих и когда мне кто-то нравился и спокойно смотрел, как били презираемых. Они не заслуживали жалости - жертвой быть также позорно, как палачом.

Среди орестийцев я считался за главного и говорил за всех. Может и были среди них сильнее и честолюбивее меня, но в новом для них дворцовом мире я разбирался лучше, поэтому меня то и дело просили объяснить, заступиться, решить какие-то вопросы со взрослыми. «Эй, Гефестион, я опять в баню дорогу забыл. Я помню, что поворот направо после статуи Орфея, но какой из них Орфей? Опа, а я думал, что это Ариадна. Красивая, чо...» Ладно, мне было не в тягость.

Странно, к моим притязаниям и взбрыкиваниям мальчишки привыкли куда быстрее, чем я к ним. Неожиданно оказалось, что все знают меня по имени, смотрят дружелюбно и с уважением, так что и мне стало ни к чему вести себя так, словно я свалился в овраг, полный гадюк.

* * * * * * * * *


В общем, у меня было почти все, чтобы чувствовать себя прекрасно среди этих крыс – вкус к дракам, ссорам, шкодам, опасным забавам, подвешенный язык, опыт с бабами, запас грязных ругательств и похабных историй. Мог бы жить и радоваться, но я тогда ни минуты счастлив не был, мне казалось, что я валяюсь на дне Коцита, а надо мной прокатываются ледяные отравленные волны. Вражда с Александром изуродовала, сплющила и сжала весь мир вокруг. Во всём был привкус горечи, словно кто-то меня сглазил, порчу навел. «Да на кой он мне сдался?» - уговаривал я себя. В горах я совсем о нем не тосковал, но здесь детские воспоминания, как отшлифованные морем камешки, вдруг засияли всеми цветами и призрачным светом потери.

Я помнил Александра упрямцем с буйным нравом: черная кайма под ногтями, спутанные волосы, а теперь он выглядел настоящим щеголем, от тела и одежды пахло уже не взмокшим мышонком, а благовониями, волосы красиво вились, видно, что не просто пятерней провел. Он действительно был очень хорош собой – стройный, ясноглазый, румяный. Некоторым казалось, что тоненький и надушенный Александр порой нелеп со своей мечтательно склоненной к плечу головой и привычкой охорашиваться, откидывая волосы назад. В Македонии главным в мужской красоте считался высокий рост и сила, и Александре говорили: «Хорош царевич, жаль, что ростом не вышел. Умен, как двадцатилетний, только худенький». А мне он казался изящным. Я думал, с чего это он вдруг захотел нравиться людям? Прежде за ним такого не водилось.

Александр был сдержан, холоден, говорил коротко, сперва подумав. Я не узнавал его. Раньше, он появлялся с шумом и треском, словно падал откуда-то сверху, проломив крышу, и немедленно устраивал разом титаномахию, троянскую войну и всемирный потоп, потому что не мог приспособиться к чужим порядкам, всё ему мешало. А теперь – ничего, он держался так, словно всё происходит по его воле и для его удовольствия.

Он теперь толковал о государственных делах со взрослыми вроде Клита и Филоты, а мальчишек допускал до себя с большим разбором и говорил с ними резко, властно, как жесткий командир, который не терпит пререканий. Никакого равенства тут уж быть не могло. Нас всех илархи считали за никчёмных ублюдков, но Александра одобряли: «Из мальчика выйдет толк».

Многие к нему липли, не давали быть одному, никогда не оставляли в покое. В основном, ходили с ним Леоннат, Протей и Никанор. Я дивился: Александр же не выносит разговоров с тупицами, которые не поспевают за его мыслью, а эти три бревна... с ними в лес не ходи, среди дубов навек затеряются…

Протея я знал с самого детства, обаятельный парень, добродушный обжора, веселый лентяй; когда-то Александр бросил его ради меня, но Протей не обижался, видно, лень было. Леонат тоже рос вместе с Александром, его бабка была сестрой царицы Эвридики. Он никогда звезд с неба не хватал, а смолоду у него и вовсе в голове петухи пели, умные разговоры ему были скучны, он вертелся, зевал, чесался, отвечал невпопад. Александр вечно орал на него из-за этого, а Леоннату всё, как с гуся вода. Новый дружок Александра, Никанор, сын Пармениона, был поумней, и я страстно искал в нем недостатки; мне казались отвратительными его круглые и выпуклые, похожие на виноград, желто-зеленые глаза и жирный голос с масляными переливами.

Мимо меня Александр проходил, старательно отворачиваясь, но все же мы постоянно сталкивались. Казалось, мы бегали, как собаки, разыскивая друг друга только для того, чтобы облаять через забор или пройти мимо с гордым, независимым видом. Я лихорадочно рылся в своей душе, чтобы найти что-то, что я мог противопоставить Александру, но все было пусто. Иногда я совершенно распадался на части, да и он не казался веселым, не выглядел счастливым.

Однажды он даже заговорил со мной. «Ты стал таким красивым, что глазам больно, - он в шутку заслонился, как от солнца. – Правда же, Клит, Гефестион чем-то похож на Аргея, помнишь?» Мучительно звонкий и холодный голос. Я молчал, как пень, потому что прекрасно помнил Аргея (его еще звали Глубокой Глоткой и вовсе не за красивый голос). Александр тогда его ненавидел и лез к нему обниматься, нарочно вымазав руки какой-нибудь дрянью, а потом отскакивал с хохотом и тыкал пальцем в его испачканный хитон. Я прошел мимо, как слепой, сгорая от обиды, смотрел выше голов в туманный закат, где тускло тлели подбрюшья облаков.
Я так тосковал по нему! Его взоры и слова оставляли на моей душе что-то вроде ожога, который и следующие дни саднил и не давал покоя. Из уроков Аксионика я помнил, что Пелопид добился помилованья униженными мольбами, а Эпаминонд – гордой непреклонностью А что же мне делать? Для мольбы мои губы не приспособлены, а мой гордый вид ни на кого не производил впечатления. Печаль сжигала мне душу. Мысли об Александре приводили меня в отчаяние, а потом в бешенство.

Сейчас я себе тогдашнему не верю – что я понимал? Светящийся туман, легкие капли дождя на щеках, а чувство такое, что лицо мокро от слез. Слишком много было намешано – жар обиды, воспоминания, гордость... О да, мы мастера разрушать всё, что нам дорого.

Я стал одержим Александром. Мое счастье, что мы не могли разойтись навсегда, чтобы больше никогда не встречаться. Не находя его в палестре, я бродил по дворцу, стараясь разглядеть его невидимые следы - странно, но мы сталкивались с ним всегда, будто и он рыскал кругами - как два зверя, охотящиеся друг на друга, мы устраивали засады и путали следы, а столкнувшись, столбенели в безмерном удивлении, дрожа от волнения, и скалились беззвучно.

Я не верил, что безразличен ему. Даже отвернувшись, я чувствовал его косые, быстрые, ледяные взгляды – он будто кромсал меня незримым взмахами ножа, и сердцу становилось тесно. Но мы никак не могли сойтись лицом к лицу, только сделаем шаг друг к другу – всегда кто-то заступает дорогу.

Я знал, что если заговорю с ним, спрошу: «Что случилось, почему ты не хочешь знать меня, чем я тебя оскорбил?» - разделяющая нас стена обрушится в один миг; окажется, что дело в глупых сплетнях или дурацкой ошибке; я всё объясню, Александр поверит, и всё будет по-прежнему..

Как-то я вертел в руках серебряное зеркальце, подаренное кем-то из поклонников, Александр разговаривал с кем-то, и я осторожно бродил взглядом в той стороне. То ли разум мне отказал, то ли беспечность овладела – не думая ни о чем, я повернул зеркало в его сторону и пустил зайчика ему в лицо. Александр закрылся ладонью от света, обернулся и увидел меня. Мне кажется, наша вражда могла бы закончиться в тот день. С растерянной улыбкой он сделал пару шагов ко мне, но я вдруг испугался чего-то и сбежал.

Будь проклята эта детская угрюмая неуклюжесть! Неумение справляться с тем, что подсовывает жизнь, опущенные руки, прикушенные губы, безмозглая оторопь от несчастья, озноб, дурацкая привычка глупо улыбаться и ждать, что весь этот кошмар окажется шуткой. Как легко было бы отвести эту беду одним словом, одним взглядом, если бы была взрослая ловкость в мимолетных размолвках. А в те годы его пренебрежение стояло вровень с вероломным убийством, не меньше.


* * * * * * * * *


В кичливую придворную суету я влился без особого труда. Воспитан я был хорошо, в горах набрался гордости, выносливости, сильно вырос. И конь у меня был замечательный, правда, я не знал, разрешат ли мне ездить на своем или выдадут коня из царских конюшен, но на всякий случай выбрал из наших домашних запасов и весь прибор для Фараона: нашел чудный нагрудник и уздечку малинового ремня с бляшками из серебра в виде оленьих и собачьих голов - Фараону шло необычайно. Я все мечтал, когда покажусь на нем при всем народе.

Служба была легкой. Постепенно нас неплохо выдрессировали: церемонная надменная скромность под взглядами царя, и звериная распущенность, как только мальчишки-оруженосцы чувствовали отсутствие начальственного взгляда. Мы по очереди стояли на страже у царских покоев, прислуживали царю за обедом, при отходе ко сну, на пирах, утром помогали умыться и одеться, сопровождали его на охоте.

Народ Филиппа любил, он ведь сделал то, что не удавалось другим македонским царям, все чувствовали, что жизнь идет в гору, приятно было сознавать, что греки стали нас воспринимать всерьез и побаиваться, крупные трофеи и земли доставались, конечно, не многим, но у всех появилось больше денег, оживилась торговля, даже на границах стало спокойнее, - и когда царь проезжал по городу, отовсюду неслись приветствия. Филипп махал рукой подданным и, не чинясь, скалил зубы на шутки, сам отвечал язвительно и метко, порой так крепко завернет, что все радуются: «Царь у нас свойский мужик».

Об Александре, когда он стал царем, так не говорили. По нему сразу было видно, что он один такой, другого нет. А еще его гордость, застенчивость, и ощущение существа иной, высшей породы…

Филипп же был человек простой, даже в общую баню ходил. Помню, там кто-то позавидовал, глядя на Филиппа, когда он натирался маслом с благовониями из большого кувшина: «Вон чем цари умащаются!» Филипп смолчал, а потом подкрался к ворчуну сзади, вылил ему на голову весь кувшин и главное, вовремя отскочил, потому что все, кто мылся в бане, кинулись туда, скользя на мокром полу и сшибая друг друга, собирали пролитое масло на губки, валялись в луже, чтобы не пропадать добру, Филипп хохотал, и чем больше народу падало и разбивало себе затылки и локти, тем всем было веселее.

Иногда Филипп находил удовольствие в том, чтобы послушать льстецов, в похвальбе и вспышках гордыни (так ведь заслужил, что тут скажешь), но чаще он подшучивал и над собой и над своими успехами, в нем было что-то от игрока, сорвавшего крупный куш, который не хочет из суеверия пересчитывать выигранные деньги, чтобы не спугнуть удачу. Он радовался и удивлялся своим победам, но внутренне был готов и к поражению.

С нами он бывал строг, но всегда смягчал строгость тёплыми словами. Я же вообще не видел от царя ничего, кроме добра и отеческой заботы. «Ты ведь нам не чужой, я ж тебя помню, когда ты был не выше сапога»… Филипп часто выбирал меня виночерпием, особенно, если какие-нибудь послы были; ему нравилось, как я выгляжу и держусь, он хвалил мои манеры и греческий язык. Я был забавный, учтивый, улыбчивый и пытался острить по любому поводу, Филипп был не особенно привередлив и добродушно хохотал над моими шутками.

Как-то он спросил у меня, где Александр, я сказал, что не знаю. Он удивился: «Вы же раньше неразлучны были! Он так по тебе скучал…» Я постарался держаться понебрежней: «У него теперь другие приятели». В носу щипало. Филипп посмотрел на меня сочувственно, потрепал по плечу. Может, он что-то сказал Александру, потому что тот на следующий день ко мне подошел с каким-то вопросом, и взгляд у него был мягким, но я взбесился от гордости, отвечал ему коротко и сухо, нос воротил.


* * * * * * * * *


Три четверти дня мальчишки проводили в палестрах, гимнасиях, банях. «Царские жеребята» - с ухмылкой говорили о нас во дворце. Я чуял, что это оскорбление, но не понимал, в чем дело. Потом сообразил: жеребятами Афродиты называли девочек из публичных домов; с утра они высыпали на улицу и грелись на осеннем солнышке, принимая соблазнительные позы, внезапно роняли одежду с плеч, обнажая круглые грудки перед столбенеющими прохожими, поднимали подолы, показывали белые ноги и надушенные черные кустики между ними.

В Спарте до тридцати в мальчишках ходят, а мы в тринадцать лет уже считались взрослыми. Отцы радостно скидывали с плеч груз воспитания – слава богам, спиногрызы пристроены! теперь царь о них позаботится, а жизнь всему научит. Нравы были свободные, и женщин держали свободней, чем в Афинах, и «божественную любовь» между мужами превозносили, потому что образцом для старшего поколения был Эпаминонд и спартиаты. О священном отряде фиванцев говорили с благоговением. Правда, время от времени появлялись строгие моралисты, которым и спартанцы были не указ, требовали все блудливые зады разом заклепать навечно, но к ним мало кто прислушивался. Наши отцы и сами подростками веселились вовсю, и были не против, если парень заведет себе дружка-покровителя и станет обдирать поклонников, как липку, лишь бы родителей в расходы не вводил и о карьере не забывал. «Главное, чтобы твоя красота служила честолюбию, а не дешевым удовольствиям. Сейчас ты можешь вертеть такими важными людьми и требовать от них чего угодно, а через семь-восемь лет они на тебя и плюнуть побрезгуют. Так что времени не теряй,» - вот так приблизительно и наставляли в добродетели.

Этеры восхваляли Филиппа за то, что он выстроил такой замечательный дворец - гимнасий, палестру, бани, портики - всё, чтобы можно было ухаживать за мальчишками со всевозможными удобствами в окружении дорогих статуй и фресок, а не то что без затей схватил за жопу и потащил к себе, как раньше было. Заглядывали в палестру и красные от смущения и сдерживаемого смеха дворцовые бабёнки. Их встречали приветственным ревом.

Придворные разговоры вертелись вокруг любовных историй, ссор и измен: один пропихивал племянника в постель к царю, другие делали ставки, удастся ли, третий сходил с ума по заносчивому юнцу и хватался за меч, когда тот вдруг нырял в чужую койку, четвертый искал, у кого деньжат занять, чтобы удовлетворить аппетит молодого дружка. Поминали, конечно, и Платона, и Ореста с Пиладом, любовные стишки читали, но большинство было просто скоты-забавники. Почему бы не выставить отказавшего мальчишку дешевой шлюхой, придумав пару небылиц? Почему бы не завалить его в конюшне, связав вожжами, а потом говорить, что он сам этого хотел? Кажется, что мы были защищены от такого обращения благодаря положению наших отцов и покровительству царя, но спьяну этеры об этом иногда забывали, так что надо было самому держаться настороже, чтобы не угодить в павсаниевскую историю.

Я сразу нахватал поклонников, как собака репьёв и они повсюду таскались за мной: один пошутит, другой похвалит, третий слюнями изойдет. Ходили следом с тяжелыми, шумными, как у собак, вздохами. Ухаживанья были по-македонски грубоваты. Попорченные в боях лица царских этеров были не слишком приспособлены к улыбкам. Оскалив зубы, они говорили: «Какой зажигательный парнишка!» Спасибо и на том, что обходились без сократовских разговоров. Каллисфен с Гермолаем и Состратом потом показали, какое ядовитое варево может получиться, если смуту плоти и похоть смешать с философией.

Македонцы всегда считали себя красивым народом, но если рассматривать в подробностях, как делали жрецы, избирая юношей для богов, не так уж много находилось людей без изъянов. У первого зубов недоставало, у второго кожа нечиста, у третьего ноги кривы, у четвертого больные глаза слезятся, у пятого плечи вислые, шестой живот нажрал, у седьмого большое родимое пятно на заду, у восьмого член – курам на смех, у девятого уши лопухами, у десятого зад шире плеч, у одиннадцатого после лихорадки волосы повылезли, у двенадцатого нос, как у Сократа, вздернутым свиным пятачком людей смешит. А меня сравнивали со статуей Эрота, и я охотно принимал ту же позу, чтобы видели, что я ничем не хуже.

До меня первым молодым красавцем при дворе считался Диомед. Он и сейчас ходил таким полубогом, всё в профиль ко всем поворачивался (кто-то этому косорылому сказал, что он в профиль хорош). Ну я его своей неземной красотой быстро под овечий хвост загнал, все поклонники от него ко мне, как фаланга на маневрах, плотным строем передислоцировались.

Я выглядел старше своих лет, но на деле был сущим телёнком, смущался, когда ко мне относились слишком всерьез, злился, хохотал и грубил. Мне вслед вздыхали: «спокоен, как смерть», «мальчик вызывает слезы своим смехом" и всё такое, а я смотрел вокруг невидящими глазами и думал об Александре, но потом как-то увлекся - наглецов научился отваживать, а с воспитанными и вежливыми что ж не поговорить об охоте и предстоящем весеннем походе? Похвалы я принимал как должное, намекал, что угощение, выставленное моим друзьям, было бы воспринято благосклонно, а если поклонник смелел, я вспоминал, что меня давно ждут в конюшне или на беговой дорожке.

Я нагонял на себя таинственности – не запретишь же людям глаза пялить? И почему бы не позабавиться? Я останавливался рядом с чинно беседующими этерами, наклонялся завязать сандалии, и с усмешкой слышал, как замолкали голоса один за другим, словно у них дыханье перехватывало. Если видел, что учитель остановил на мне взгляд, я облизывал губы или тянулся всласть всем телом, смешно было знать, что он тут же собьется и растеряет слова. Чем чаще я так развлекался, тем больше находилось обозленных и обиженных – особенно тех, кто изнывал от похоти. Никаких добрых чувств - они с удовольствием вбили бы мне улыбку в глотку вместе с зубами. Может быть, я вел себя глупо и легкомысленно, но и десятой части того, что мне приписывают злые языки не делал. Впрочем, пусть себе сочиняют. Я не трачу времени на то, чтобы опровергать сплетни.

Гегелоху я дал полную отставку, а Деметрий был слишком щепетилен и брезглив, чтобы толкаться в толпе моих поклонников, и сам отошел в сторону. Иногда я изнемогал от непрошенных ухаживаний и просил Деметрия, чтобы он меня прикрыл, - он дал несколько толковых советов, но прикидываться моим дружком не захотел. «Мне дорогого стоило перестать мечтать о тебе. Не хочу снова в это впутываться. Разве что ты дашь мне надежду, а, братец?» У меня хватило совести не врать ему ради таких пустяков.

А вот Клеандр, брат Кена, остался при мне. Совсем не похож на братца - веселый кудрявый красавец с белозубой усмешкой в шелковистой короткой бородке. На месте не стоит, глазами сверкает, хохочет, посвистывает, напевает, ни одной девки не пропустит – ухватит, пошутит, а они и млеют, он ведь такой игривый да ласковый, и характер легкий – воевать так воевать, гулять так гулять, всё ему в охотку. Я загорался от удовольствия, когда он, бросив всех, подскакивал ко мне. И подарки дарил – не такие, что коли примешь, должен останешься, а приятные и необременительные: то чижа ручного на вышитой ленточке, то по-особенному скрученную плетку, хлесткую, звучную, с отполированной рукоятью из черного дерева с бронзовыми насечками, то жареных орешков полный карман насыплет, то корзину яблок пришлет на отцовскую пирушку. Иногда смотрит так печально, жалуется, какой я жестокий, что он весь от любви извелся, не знаешь, посмеяться или пожалеть, и тут же вдруг от дурацкой шутки закатится, как ребенок, и слезы в глазах уже от смеха. А глаза голубые, ясные, детские. Мил он был необыкновенно. Если б я не был так влюблен в Александра, наверняка бы купился на его обхождение и светлое лицо.

Теперь, конечно, у него морда порядком истасканная, но глазки голубые не поблекли, и по-прежнему он поет мягким звучным голосом, подыгрывая себе на лире:

«Пусть сплетут венки из цветов пахучих,
Пусть наденут нам на крутые шеи,
Пусть плеснут на грудь, умащая тело,
Сладкую мирру…» .
(Алкей)

(Сейчас, в Нисе, я как раз разбираю свидетельские показания обвинителей Клеандра, путанные, мучительные рассказы об убийствах, насилиях, святотатстве, ограблении храмов, и спокойно готовлю ему смертный приговор. Теперь я знаю его куда лучше, чем в детстве, и мне нетрудно представить, как он поджаривал на вертеле сирийского купца, с прибаутками поливал ему бороду маслом, чтоб ярче горела, и потом, играя с любимой собакой, морщил нос от запаха паленого. «Что ж вы как дети малые? я же подкоптить велел, а не жарить…» Легко представить, как он наклоняется к обугленному лицу с лопнувшими глазами и печально так, ласково спрашивает: «Вот дурачок... Как можно из-за паршивых денег так себя мучить?»

Два десятка похожих дел я за ним знаю во всех подробностях и ничему не удивляюсь. Он всегда таким был. Детская радость и беззаботный смех, когда ребенок бежит к отцу, чтобы подбросил повыше, восхищенное любопытство и восторг, когда лопается надутая через соломинку лягушка или шипит на углях жир, капающий из сирийского купца, веселое оживление, когда болеет за кого-то на играх - «Давай, жми, обгоняй его! О-о, радость моя!» И, наверно, то же самое, когда отдал похищенную девушку своим рабам: «Поднажми, Крикс, еще чуть-чуть, долби сильней, пусть у нее мозги из ушей полезут!»

Я приказал взять его под стражу и отказываюсь пока с ним говорить, но когда-нибудь придется. Уверен, что он ничуть не изменился – тот же ласковый ясноглазый красавец с детской улыбкой, такие молодцы девушкам в сказочных снах снятся. Поет сейчас, небось, печальную песенку, влажным притуманенным взором смотрит в потолок, а через минуту уже надоело печалиться – раз, и засвистел что-то плясовое, уже ногой притопывает, вот-вот в пляс пойдет, беззаботный, как певчая птичка – «а, все обойдется, мы с Гефестионом всю жизнь друзья, не может быть, чтоб не обошлось, я ему объясню, у кого ошибок не бывает, мы же свои…» Он и к родителям этой замученной девочки приходил, пытался договориться, чтобы сняли обвинение, жаловался им, полумертвым от горя, что она его поцарапала: «Больно так, ну и я, конечно, погорячился, я понимаю, нехорошо вышло». Ждал, что поймут и простят? С него станется… Теперь он через решетку болтает с охраной, шутит, жалуется, а те наверняка думают: «И за что же такого милого человека в тюрьме держать? После Индийского похода царь совсем озверел, все наговоры азиатов слушает…»)

Поначалу я мечтал быть похожим на Клеандра, когда вырасту, но уже через полгода обходил его по большой дуге, одно дело поболтать с ним на пиру, при людях, другое - связываться с ним всерьез. Что-то в Клеандре вызывало дрожь то ли страха, то ли отвращения. Как на вьющаяся на дороге пестрая змейка – вроде бы и красиво, а озноб по хребту. Таких мелочей Клеандр этого счастливо не замечал, и хоть бы он мать свою на обед в котле варил, всё сиял себе, как солнышко, с лучезарной безмятежностью. Все для него были друзья, и прирезать он мог любого, не испортив себе настроения.

Я все больше запутывался в поклонниках , не хватало навыка их всех упорядочить. Особенно беспокоил меня Аминта Кулик. У него на лбу было написано: «Не подходи», но меня к нему тянуло, во рту пересыхало, когда я его видел. Чем-то он был похож на Клеандра - бесшабашный, с прелестным дурацким смехом, всё ему нипочём. Была в нём лёгкая готовность и на добро, и на зло. Отца расстраивало, что я его не прогоняю: «Кулик и себе в тягость и людям. Он мог бы много бед натворить, если б сумел собрать вокруг себя людей. Хорошо, что он одиночка и не может ни с кем поладить надолго. Обаянья у него не отнять, но будь поосторожнее, прошу тебя». Но меня это все только завораживало. Так всегда бывает. Было в нем что-то сумасшедшее, страстное, затаенное, больное – мне до сих пор жаль, что его жизнь так повернулась...

С виду Кулик не представлял из себя ничего особенного. Он был из самой верхушки нашей знати и командиров, с Парменионом и Антипатром говорил наравных, да и с Филиппом почти по-родственному держался, но важным человеком не выглядел - манеры простонародные, худой и загорелый, как сельский раб, ноги босые и пыльные, голодное резкое лицо, вечно растрепанные волосы, расслабленные позы. Он сам не знал, что сделает в следующую минуту. Помню, как он щелчком отправил репейник в завитые и умащенные волосы Пармениона и приобрел себе смертного врага на всю жизнь. Не думаю, чтобы он хоть раз об этом пожалел. Кулик был не очень разговорчив, он всё мурлыкал под нос солдатские песенки, звал меня: «Детка!» и свистел, как собаке; меня это страшно бесило, и всё же каждый раз я оборачивался и подходил к нему, чтобы в сотый раз запретить ему так меня звать. Кипящая в нём смесь желания и угрозы опьяняла.

Он действовал на меня, как чаша несмешанного вина залпом - голова шла кругом, по жилам огонь пробегал, становилось весело и пропади все пропадом. Он тревожил меня, было в нем что-то затаенное, опасное, зловещее. «Я играю по своим правилам» - говорил он, и что-то в этом было преступное, как у шулера, который бросает фальшивые кости и с насмешкой глядит на азарт игроков, делающих ставки. Но и вдохновлял он меня тоже, будоражил, пьянил. С ним все казалось возможным. Особенно дурное.

Я был пустым, как тростник, и ждал, чье дыханье меня оживит, кто сыграет на мне и какую песенку? Мне не хватало друга, как калеке не хватает отрубленной руки или отсохшей ноги, будто молния ударила и расколола меня пополам. Я не знал, как обрести прежнюю цельность. Но взглянешь вокруг – кого тут было любить? на что тут смотреть? У меня хватало решимости только для одиночества и отказов.