Измена

Иван Кожемяко 3
ИВАН КОЖЕМЯКО

ИЗМЕНА

© Кожемяко Иван Иванович
23 ноября 2013 года

Москва
2013 год


Изменяем мы, в первую очередь,
самим себе. А изменив себе -
не страшимся измены и тем,
кто нас любит.
И их боль и утраты
всегда нам кажутся не достойными
нашего сочувствия и сожаления.
И. Владиславлев


ИЗМЕНА

***
Эту историю мне рассказал мой дед, который прожил на этой земле 93 года, имел три Георгиевских креста, лычки старшего урядника, да ран, сабельных, на теле – немеряно.
И так случилось, что ко времени этой истории, он, первогодок, служил в полку, которым командовал молодой и известный всей Добровольческой армии полковник Лапшов.
Такой к нему, разумеется в пересказах, а где-то – и в домыслах, дошла эта необыкновенная история – высокой и трагичной любви. 

***

Боже мой, как же ждал полковник Лапшов этой минуты.
Он, как проклятый, уже шестой месяц не выходил из боёв. Армия стягивалась в Крым и все, даже юные поручики, понимали, что конец, развязка всей их борьбы, близится.
Все понесённые жертвы были зряшными. Не принял Господь их молитвы, обращённые к нему из десятков тысяч неприкаянных сердец за защитой и поддержкой.
За грехи, видать большие, не смог простить Господь своим сыновьям, которых жалел и пёкся о каждом, принимая их страдания и боль в своё вселюбящее сердце.

Но и оно имеет свои пределы. И было переполнено до краёв жалостливое сердце Господа болью и страданиями, кровью праведной, а как же ещё – ведь её, по обе Его руки, лили люди русские без разбору, не щадя не только врагов своих, но и самих себя.
И милость Божия была сокрыта за реками крови и не могла она пробиться к людям, так как кровь – она прочнее всего. Она превращала человека в зверя лютого, а кто же такому на помощь придёт и спасёт.
И Лапшов, накупавшись в крови досыта, так прямо и сказал командующему:
– Ваше Превосходительство, три дня, только три дня прошу, Вы меня знаете с четырнадцатого года, ни разу никого не просил ни о чём личном, а сегодня – прошу. Не отпустите – застрелюсь, сейчас же застрелюсь, у Вас на глазах.
И Пётр Николаевич Врангель, зная одного из своих лучших командиров полков, понял его сразу – до края, значит, дошёл человек.
Закончился запас его сил – и физических и моральных и душа вся истлела настолько, что уже не страшится она любого греха.
И он разрешил полковнику Лапшову краткосрочный отпуск. Да не три дня, как тот просил, а целых пять.
– Поезжайте, Дмитрий Вячеславович, поезжайте, голубчик. Я думаю, что за пять дней никаких радикальных перемен не случится. А Вам надо отдохнуть. Я это знаю. И простите, Бога ради, своего Главнокомандующего, что сам не догадался и не предложил Вам, хотя бы несколько дней, заслуженной передышки.
И Лапшов, со своим верным ординарцем, ещё с той Великой войны, урядником Шаламовым, батькой своим названным, старым уже казаком, с тремя Георгиями на вылинявшей гимнастёрке, тронулся в путь, в славный Севастополь.
Шаламов предложил пролётку, но Лапшов решительно отказался:
– Нет, отец, так будет нам тяжелее пробиться. Ты же знаешь, что сейчас на дорогах творится. Мы – верхи, – он так и сказал, по-казачьи привычно «верхи», – так оно вернее, да и намного быстрее будет.
И, как оказалось впоследствии, это решение Лапшова было мудрым. Дорога на Севастополь, вся, была забита беженцами, телегами, экипажами, а в Ласпи Шаламову даже пришлось стрелять вверх, чтобы обеспечить проезд своего командира.
Казалось, вся Россия стронулась с места, и спешила неведомо куда и за какой долей.
Какие пожитки у окопного офицера, даже столь высокого положения и чина? Один вещмешок и набрался. И среди личных вещей – свежей гимнастёрки, шаровар с алым лампасом, орденов, которые лежали в нарядной, алого бархата коробке, да несколько пачек патронов к офицерскому нагану-самовзводу, с которым не расставался с четырнадцатого года – лежал подарок для Неё.
Давно он купил его у татарина-менялы, все деньги, что у него были, отдал. Это был необычайной красоты старинный браслет червонного золота, с бриллиантами и такие же серьги.
Грел этот подарок душу Лапшову и берёг он его пуще зеницы ока.
Господи, как же он любил эту женщину. Как он боготворил её.
А встретилась она ему – на дорогах этой уже войны, несчастная, растерянная, сидевшая прямо в придорожной пыли, а на коленях держала уже безжизненную голову красавца-капитана, которому шалый снаряд оторвал обе ноги и он, промучившись несколько часов, так и скончался у неё на руках.
Лапшов силой оторвал Её от остывшего тела капитана, велел подчинённым похоронить его, а сам, усадив потерянную и ушедшую в неутешное горе молодую женщину в пролётку, не утешал, не говорил ни слова, а просто укрыл шинелью, налил почти полкружки спирта и заставил выпить.
Она безропотно всё это выполнила, даже не задохнулась с непривычки и тут же уснула.
А он сидел, молча, в пролётке, всё смотрел на это удивительно красивое лицо и думал:
«Вот ведь как жизнь заворачивает. Хорошо мне, никто не заплачет, никто не поскорбит. Родителей давно утратил – отца, профессора Петербургской военно-медицинской академии, растерзали пьяные анархисты – ни за что, просто так, только потому, что старый генерал-хирург не снял погоны и не поклонился им, как они того требовали.
И не остановило их даже то, что он был врачом, прошёл японскую войну, а в последние годы возглавлял кафедру полевой хирургии.
Мать не вынесла утраты и стаяла за ним следом, через несколько дней».
А жениться Лапшов не успел. Юным поручиком, как ушёл на фронт в четырнадцатом году, так вот уже шесть лет и не выходит из боёв.
Сначала – за Веру, царя и Отечество, а сейчас?
«А сейчас за что? – спросил он сам у себя. И ответа не нашёл.
«За Отечество? Так его нет. Веры не стало. Как не стало и царя. Поэтому – за что же ты, Лапшов, воюешь с конца семнадцатого года?»
Он тяжело вздохнул, да так, что даже вскинулся в седле его батька, как старый ворон, едущий рядом, а Лапшов продолжил в мыслях:
«Не простой вопрос, коль вся Россия отвернулась от нас и пошла – супротив, как батька мой дорогой говорит», и он молча посмотрел на чутко дремлющего в седле Шаламова.
Даже сердце зашлось при этих мыслях:
«Ведь у меня, кроме службы, ничего нет. Ну, стал я полковником в двадцать семь лет, полком уже второй год командую, а воюю-то с кем? И за что? За какие идеалы?»
Как-то счастливо улыбнувшись, что ещё в большей мере подчеркнуло его возраст, горестно сосредоточился на дальнейших размышлениях:
«Там был германец, там было всё понятно. А сейчас? Против таких, как Шаламов?»
И он сбоку, с жалостью, снова посмотрел на дремавшего в седле своего ангела-хранителя.
«Сначала было объяснение. Узнав о трагической гибели отца – всю ненависть изливал в боях. Смерти не искал, нет, но и не страшился встретить её. Привык…».
Эти мысли ни на миг не оставляли его, а он всё смотрел и смотрел на эту женщину, которую подобрал на дороге и думал:
«А зачем я это сделал? И куда я её привезу? Таких как она сегодня – пол-России. Разве всех обогреешь? Сердца ведь на всех не хватит».
Он даже покраснел в миг, когда вспомнил, что святошей не был. Случались у него краткосрочные романы на дорогах войны, но всей душой так ни к кому и не прикипел, не успел, да и не смог. Не видел такой…
А сейчас – всё его сердце, не знавшее настоящей любви, женской ласки, наполнила такая нежность к этой незнакомой женщине, что он, будь обстоятельства иными, поклялся бы ей в верности и тот же час просил бы её руки и сердца.
Он даже сам устрашился неожиданному обороту своих мыслей и тихо пробормотал:
– Нервы, нервы проклятые, расшалились. Успокойся. За тобой – полк, три тысячи живых душ. Их надо поить-кормить, учить воевать, хоронить… Надо исполнять свой долг. И помнить, что кроме тебя его не исполнит никто.
Так они доехали до Ялты, где и предстояло полку Лапшова пополниться людьми, боеприпасами и вновь выступить на передовую.
Его попутчица очнулась. Ошалелыми глазами смотрела на молодого красивого полковника, который берёг её покой и правой рукой обнимал за плечи, подложив ей под правую щеку свою папаху и накрыв буркой.
Сам же сидел с непокрытой головой, в одной черкеске (многие молодые офицеры подражали генералу Врангелю и носили именно такой наряд), несмотря на изрядный уже холод и пронизывающий, с моря, ветер.
– Ну, что, голубушка, немножко отошли? Прошу Вас, успокойтесь только: былого не вернуть, война, будь она проклята, а Вам, молодой и такой… красивой, надо жить, – эту фразу он произнёс каким-то чужим голосом, которого даже сам устыдился.
Она, даже сквозь слёзы, прорывающиеся рыдания, не смогла не задать ему вопрос:
– А Вам-то, сколько лет, полковник?
– О, я уже старый. Двадцать девятый.
Она улыбнулась, сквозь слёзы и, как-то обречённо, сказала:
– Тогда я – древняя старуха, так как мне уже тридцать первый год. К слову, только вчера исполнился тридцатый.
Лапшов даже покраснел:
– Простите, я не это хотел сказать. Я… видел, что Вы – совсем юная девушка. Простите…
Она сердечно его поблагодарила, подала папаху, которую он тут же, по-казачьи лихо, привычно сбил на затылок, выпустив из-под неё иссиня-чёрный чуб справа и тепло ей сказал:
– Вы не тревожьтесь. Мой ординарец, – и он указал на Шаламова, дремлющего, чутко и сторожко, в седле, – Вас устроит с жильём. А там – что-нибудь придумаем.
Шаламов, словно и не спал, слышал весь их разговор и тут же ответил:
– Ваше Высокоблагородие, барышню в Севастополь надо. В Ялте пропадёт. А у меня там – и свояк есть. Всё же легче ей будет, по нонешним окаянным временам-то… Спаси, Христос, – и он перекрестился при этом.
– Тогда, отец, без промедления, – велел Лапшов, – садись в пролётку, смени коней только, запасись харчами – и в Севастополь. Даю тебе – на всё-про всё, три дня. Выполняй.
И легко соскочив с пролётки, тут же – вскочил в седло своего красавца-коня, которого вёл в поводу, возле своего, бок – о бок, верный Шаламов и погрузился, даже не оглянувшись более ни разу на неё, в неотложные и нескончаемые заботы командира такого огромного хозяйства, которым был его полк.
Шаламов вернулся к исходу второго дня.
– Так что, всё исправил, Ваше Высокоблагородие, – редко так докладывал.
И тут же, перейдя на более привычный для него тон, продолжил:
– Всё, сынок, разрешилось, слава Богу, без особых усилий. Устроил барышню, по нонешним временам – по-царски. Дай-то Бог уцелеть ей в этом аду. Светопредставление творится, сынок, в Севастополе. Словно всю Россию стронули с места…
Лапшов только через несколько дней спросил у Шаламова, хотя ежедневно эта мысль крутилась у него в голове:
– Так, где устроил-то нашу попутчицу, отец?
– А я, сынок, не стал её у свояка определять. Опять же – неизвестность, что там и как впереди будет? А я набрался храбрости – да и пошёл к самому градоначальнику. Сердитый, кричит на всех. Я даже оробел, когда он ко мне подошёл. И как только он стал и на меня кричать, я ему, поперёк: значит – так и так, Ваше Высокоблагородие, полковник Лапшов, мой командир, велел Вам кланяться и просит устроить эту барышню – и на проживание, и на какую-никакую службу при Вас.
– И ты знаешь, сынок, он даже кричать перестал, посмотрел на нас обоих и к ней обратился: «А печатать на машинке можете?».
– Она, ему в ответ: «Могу. Я была учителем словесности. И печатать хорошо могу».
– Вот и славно, – ответил полковник, пожилой уже совсем старик, лет-то – поболе меня будет, – давай, урядник, определяй барышню на жительство вон, в том доме, – указал на нарядный, почти у моря, белый особняк.
– Скажи, что я велел. А завтра, милая барышня, на службу. Вот так.
– Ну, я всё обрешил, с комендантом встретился, одёжу ей всю добыл – пальто, шапку, юбчонки, платья какие-никакие, да и к тебе…
– Спасибо, отец. Сердечное спасибо, – порадовался Лапшов и более не спрашивал ни слова об этой женщине.
Через несколько дней, в Севастополе Главнокомандующий проводил большое совещание. И Лапшов был его участником.
Он сразу увидел Её в зале заседаний. Строгий, полувоенный костюм, удивительно ей шёл.
Здороваясь со знакомыми офицерами, он всё пробирался к ней.
Оказавшись совсем рядом, тихо, в растерянности и в замешательстве, произнёс:
– Здравствуйте. Вы меня не забыли ещё?
Глаза её радостно заблестели:
– Я никогда Вас не забуду, Дмитрий Вячеславович. Каждый день молю Господа за Ваше здоровье и за то, что Вы встретились мне на пути. Погибла бы без Вас…
К ним подошёл пожилой полковник. Он тяжело дышал, и его лицо было багрово-красным.
– Уважаемый Николай Константинович, – обратилась она к нему, – это…  полковник Лапшов Дмитрий Вячеславович.
Лапшов понял, что это и есть градоначальник и прищёлкнув каблуками, вытянулся, как юнкер, перед старым служакой:
– Благодарю Вас, Николай Константинович, за помощь этой… милой барышне.
Старый полковник был польщён: «Молодец, малец, – подумал про себя, – в чине равном, а ведёт себя учтиво. И орденов-то – герой, истинный герой».
А вслух сказал:
– Это я Вас, Дмитрий Вячеславович, благодарить должен. Виктория Георгиевна – сущий клад для меня. Я без неё просто бы не справился. А она такой порядок в канцелярии навела, такую дисциплину установила в управлении градоначальника, что я просто не знаю, как Вас благодарить, голубчик.
И он, с чувством, потряс руку Лапшову. И тут же извинившись, ушёл.
– Простите, дела, надо идти, сейчас Главнокомандующий прибудет…
Все совещание Лапшов с Викторией, обменивались взглядами. Она что-то быстро печатала на машинке, адъютант Главнокомандующего забирал у неё готовую работу, подносил на подпись Его Превосходительству и тихонько выскальзывал из зала, относя приказы и распоряжения на телеграф. А затем, снова возвращался к Виктории и она, вновь, стучала по клавишами блестящей, такой Лапшов и не видел, пишущей машинки.
И когда Главнокомандующий объявил перерыв и пригласил всех на обед, Лапшов снова оказался возле Виктории Георгиевны.
Слава Богу, он теперь хотя бы знал её имя-отчество. Так её назвал градоначальник.
– Виктория Георгиевна! Осмелюсь просить Вас – давайте пообедаем вместе. Я знаю тут рядышком одно очень приличное место, по крайней мере – таковым оно было в недавнее время, во время моих не частых наездов с фронта.
Она с радостью согласилась. И уже через несколько минут они были в небольшом и уютном ресторанчике, почти на самом берегу моря.
Людей было немного, и им был предложен столик в стеклянной веранде, через окна которой был слышен рокот моря и редкие гудки кораблей.
Как же им легко было вместе. Они говорили, говорили и не могли наговориться, даже забыв об обеде.

Как же им легко было вместе. Они говорили, говорили и не могли наговориться, даже забыв об обеде.
Но, всё же, наскоро съев вкусную рыбу, какие-то салаты с морепродуктами, спешно вернулись в зал заседаний Военного Совета.
Там было, непонятно почему, совершенно безлюдно и очень тихо.
И тут, словно из-под земли, пред ними объявился градоначальник:
– Молите Бога, счастливцы, совещание продолжится завтра, в шестнадцать часов, а сейчас – Главнокомандующий убыл встречать союзников.
Хитро подмигнул им, как поверенный в их сердечных делах и заключил:
– Так что у Вас – масса времени. Идите, идите, – и он по-отечески, тепло и сердечно, даже подтолкнул Лапшова к выходу.
Молодость! Какая же это святая пора! Она быстро врачует раны, даже самые тяжкие, сглаживает горечь утрат, а сердца, не знавшие настоящей любви, так её ищут и так её ждут.
Она просто и без обиняков, сказала:
– Дмитрий Вячеславович! Не хлопочите о… жилье. У меня – целых две комнаты, спасибо милейшему градоначальнику. Мы с Вами зайдём на рынок, купим чего-нибудь съестного и продолжим нашу беседу. У меня…
Он от неожиданности даже покраснел:
– А удобно ли это? Я не стесню Вас?
– Удобно. Теперь всё удобно, Дмитрий Вячеславович, – сказала она таким тоном, как говорят с маленьким мальчиком.
– Тем более, что нам действительно есть о чём поговорить. И у меня – лишь Вы, да Ваш урядник – единственные родные люди на всём белом свете. Нет у меня более никого, – и слёзы полились из её глаз, таких удивительных, карих, с едва заметной раскосинкой, сходящей к вискам.
– Виктория Георгиевна, не надо, Прошу Вас, хорошая моя. Я Вам говорил тогда, ещё при первой встрече, что я тоже один на этом свете.
Она крепко взяла его под руку и они зашагали в сторону рынка. Купить здесь можно было всё. И скоро извозчик, погрузив их поклажу, вёз счастливого Лапшова с его спутницей, к месту обитания Виктории Георгиевны.
Какой это был упоительный вечер. Они, касаясь и умышленно переплетаясь руками, готовили ужин, затем – сливались в страстном поцелуе и замирали на несколько минут, не двигаясь, и только глазами спрашивали друг у друга:
«А мы правильно поступаем? По чести? Мы не заблуждаемся?».
«Нет и нет», – говорили её глаза.
«Милая, светлая, родная моя!» – отвечал он ей своим пронзительным взглядом.
Конечно, он никуда не уехал в эту ночь.
Они открывали друг друга, срывая покров непознанного и неизведанного ими, словно переливались друг в друга своими сердцами и душами, так не любившими до этой поры, дополняя, обоюдно, силы и чувства другого…

***

И с той поры он искал любую возможность, чтобы встретиться с нею.
Но, будучи человеком долга и чести, заявил ей, уже во вторую встречу:
– Родная моя! Я всё решил, договорился с настоятелем Храма Святого Владимира, который в обиходе называется усыпальницей адмиралов, о… нашем венчании…  Сейчас же…
Как же лучились и сияли её глаза при этом. И она, без любых раздумий, ответила согласием.

***

День был ярким и праздничным. Полыхала листва каштанов на солнце. Совсем рядом – слышалось дыхание моря. Оттуда доносились редкие гудки кораблей.
Лапшов и Виктория прошли мимо памятника Нахимову, поклонились великому флотоводцу.
Ей очень понравилось, как Лапшов при этом, приложил руку к козырьку своей щегольской фуражки, а левой – подобрал шашку и застыл, на мгновение, торжественно и недвижимо, отдавая дань уважения великому сыну России, отдавшему свою жизнь за её непокорённость.

***

Отец Владислав их уже ждал. Горели свечи. Певчие на хорах, высокими голосами, торжественно, пели венчальную. Всё было как в каком-то фантастическом сне.
Но самое главное, что навсегда осталось в памяти Лапшова, до самого смертного часа, были слова священнослужителя по завершению обряда венчания.
Он взял их обоих за руки и проникновенно сказал:
– Дети мои! Вы выстрадали своё счастье. Но оно приходит только к тем, кто умеет верить и ждать. Не верящие не могут быть верными, помните это всегда, дети мои. Поэтому – верьте в Господа нашего, просите у него защиты и приносите Ему свои покаяния. И он никогда Вас не оставит своими милостями.
И он осенил их, размашисто и красиво, крестным знаменем. А затем, поочерёдно, поцеловал троекратно Лапшова и Викторию по-отечески, в лоб, а затем – и в обе щеки.
– Храни Вас Господь, милые дети. И будьте счастливы. Достойно несите по жизни свою любовь, берегите друг друга.

***

С этого дня жизнь Лапшова и Виктории наполнилась новым высоким содержанием.
Он всегда, как только выпадала минутка, рвался домой. И знал, что он всегда любим и является высшим смыслом жизни для этой молодой и ослепительной женщины, красота которой с замужеством расцвела настолько ярко, что её, тайком, даже крестили в спину бывалые матросские вдовы, которые прибирались в Храме в воскресные дни:
«Господи, прости! Нельзя человеку быть в такой порочной красе. Не к добру она. Ох, не к добру. Большое горе за собой ведёт…».
Господи, какие же это были ночи, в дни его приезда домой. Они не могли насытиться друг другом, не могли наговориться друг с другом, не могли налюбоваться друг другом.
Пришедшая к ним любовь заполонила всё их естество, всю их суть. Они не могли быть друг без друга ни один миг.
Она ему так и сказала:
– Ты знаешь, родной мой, что только ты и пробудил во мне женщину. Я не знала, совершенно не знала, что так можно любить. Так верить и ждать. Так желать тебя.
И они вновь и вновь переплетались своими сильными молодыми телами и отдавали друг другу всё тепло и всю силу любящих сердец.

***

И вот, уже более пяти месяцев, он ни разу не встретился с нею. Бои, страшные бои, не позволяли ему отлучиться ни на миг с передовой. Да и не возникало у него таких мыслей, так как кровь лилась рекой, и его полк просто таял на глазах, выполняя задачу прикрытия отхода остатков армии в Крым.
А стало чуть потише, да и задача, за которую его похвалил генерал Врангель, была выполнена с честью – и что-то нашло, так скрутило сердце, сжало его тоской такой силы, что вынести больше разлуки не мог, поэтому и попросил у Главнокомандующего, столь категорично, об отпуске.
И когда копыта лошадей звонко зацокали по мостовой Севастополя – он оживился.
Господи! Ещё несколько минут – и он увидит ту, которая  стала смыслом и счастьем его жизни, ту, без чьего имени он больше не мог и не мыслил остаться даже на единый миг.
Совершенно случайно им по дороге встретился градоначальник.
Он как-то засуетился, заторопился от Лапшова, чего с ним в жизни не было никогда. Он всегда был приветлив и любил этого молодого полковника, как сына.
Сегодня же он постучал ладонью по груди Лапшова и только сказал:
– Ладно, голубчик. Все в жизни под Богом ходим. Крепитесь и молите Его о защите.
– А… Виктория Георгиевна – э… жива-здорова. Не волнуйтесь за неё. Догляд за ней есть, и живёт она… благополучно, – и при этом он старался не смотреть в глаза молодому полковнику.
– Прощайте, голубчик, дела, – и он спешно ретировался.
Муторно стало на сердце Лапшова от этой встречи. Что-то заскребло по душе. Но он гнал прочь все дурные мысли, а только думал:
«Больна? Что же приключилось с ней? Скорее, Господи, скорее», – и он пришпорил уставшего коня.
Шаламов с тревогой смотрел на своего любимца. В его бы власти – повернул бы коней, да и обратно – в полк. Так неспокойно и так тревожно стало у него на душе после слов градоначальника.
«Ишь, как вор бежал. С чего бы? Разве добром так встречают? Ты бы с него, – и он с тоской и сердечной болью посмотрел на Лапшова, – зашёлся так кровями, да столько людей в боях положил, а каждый у него – за сына ведь был родного, несмотря на его возраст, тогда не говорил бы так», – всё тянул и тянул старый солдат в своих мыслях.
Возле её дома стоял нарядный экипаж. На козлах дремал какой-то абрек в мохнатой папахе и накинутой на плечи бурке.
Лапшов передал повод Шаламову и глухим голосом попросил:
– Отец, выводи коней, полчасика. А затем – и поднимайся в дом. Жду тебя, будем ужинать.
При этих словах абрек открыл глаза и гортанно проговорил:
– Эт, и куда ты идошь? Туда нэльзя. Там князь Туманишвили.
– Не пущу! Князь нэ вэлэл никаво пускать.
Лапшов – впервые в жизни, ударил солдата. Ударил сильно – так, что тот слетел с козел и распластался чёрной птицей на мостовой.
– Молчать, негодяй, – налился краской Лапшов, – пристрелю, если ещё слово скажешь.
Шаламов с ужасом смотрел на своего любимца и не узнавал его, так исказила гримаса боли и отчаяния это родное красивое лицо, что оно стало в эти минуты просто страшным.
Лапшов открыл входную дверь своим ключом. Он его, как талисман, всегда носил с собой в кармане мундира и говорил Шаламову:
– Пока, отец, этот ключ со мной – ничего со мной не случится. Я бессмертный.
Уже в прихожей увидел чужую бурку, богатую шашку в серебряных ножнах, портупею на два плеча, с наганом.
И он, постарев на годы, стал тихо подниматься по ступеням лестницы на второй этаж.
 
Рука сама, непроизвольно, расстегнула кобуру и через секунду – привычно обхватила пальцами рукоять уже утратившего воронение нагана, прошедшего с ним все годы Великой и этой войны. Он так сильно сжал оружие в руке, что та даже побелела…
Своих выстрелов он не слышал. Он только видел, как пули сбросили на пол мерзкое, как ему показалось, всё поросшее дикими волосами, тело Туманишвили, а – последнюю, после минутной задержки, успев посмотреть в омертвевшее лицо и в глаза, расширившиеся от ужаса, вогнал ей прямо в сердце.
Затем, разрывая карман, выхватил из него припасённые в подарок – браслет и серьги и швырнул их на её грудь, которая – ещё жила, трепетала в предсмертной агонии, красивая, розовая, налившаяся от чувственности и совсем недавних ласк.
И не помня себя, не утолив жажду мести, стал выбивать шомполом пустые гильзы из барабана нагана, чтобы снарядить его новым смертоносным свинцом. И, как знать, что бы случилось дальше – опоздай Шаламов хотя бы на миг.
Опомнился он только тогда, когда тот стал силой его выволакивать из комнаты.
– Пошли, пошли, голубь ты мой, горе-то какое, что ты сам это сделал… Пусть бы… Господь её наказал… Покарал… за грех тяжкий…
Лапшов, неведомо куда, рвался из крепких рук своего батьки названного, а тот, как маленького, всё уговаривал и уговаривал его:
– Нельзя тебе тут находиться. Нельзя, сынок… Господом прошу, не смотри ты на неё!
И он, взяв Лапшова на руки, как не раз выносил его из боя после смертных ран – где и силы находил, и понёс на улицу. На лестнице, не выдержав душевной муки, закричал, от чего Лапшов и пришёл в себя:
– Нету тебя, Господи! Нету! Иначе – не попустил бы, не дозволил бы душу голубиную, сына моего, убить. За что ты так его, Господи! Не жил ведь ещё, только и думал, что жизнь сладится…
Лапшов застонал, вырвался из рук Шаламова, сам обнял его за плечи и стал успокаивать:
– Не надо, отец. Всё, успокойся, я… уже пришёл в себя. Всё, не надо…
А Шаламов, даже отступив от него, стал истово крестить его, приговаривая:
– Спаси, царице небесная… Свят, свят…
Его командир, сын его и боль его, стоял пред ним совершенно седым…

***

Утром Лапшов был в полку. Все удивились этому и испугались, увидев своего любимого командира совершенно седым и… страшным. Словно две ледышки, незряче, смотрели на окружающий мир его глаза, да в нервном тике билась правая часть лица. Жизни же никакой на нём не было. Человек ещё существовал, но уже не жил…

***

А через два дня, сам, в первом ряду, повёл полк в конной лаве в атаку. С одной Георгиевской шашкой в руке, которую ещё в шестнадцатом вручил ему за доблесть великую Алексей Алексеевич Брусилов. Портупею с ножнами не стал даже брать. Бросил у коновязи.
– Ты, что же это, сынок… Что же ты так, – прохрипел Шаламов и повис у него на плечах.
Его лицо при этом исказила такая гримаса боли, что на него было даже страшно смотреть.
– Не добрый это знак. Нельзя шашку без ножен. Это знак беды, безнадёги…
– Ладно, отец, будем живы – не помрём, – как-то нарочито-весело, – ответил Лапшов.
– Не отставай, за мной, братцы, – хриплым голосом прокричал он и впервые ударил между ушей своего коня шашкой, плашмя.
Тот – от боли и обиды как-то неестественно взвизгнул, вздыбился, и уже не выбирая пути и не видя ничего вокруг от бешенства – понёсся, в намёте, вперёд.

***

А ещё через минуту Лапшов был убит. Пуля ударила ему прямо в переносицу.
И над полем боя раздался дикий, звериный крик Шаламова:
– Сынок, сынок, родной ты мой, как же это так, Господи! Меня, мою жизнь забери, только его оставь… Пощади, Господи!
Но на это обращение к Богу сами люди никогда не ждут ответа, так как знают, что никто и никогда его не получил.
Видать, Господу не до людей в ту минуту, когда льётся праведная кровь. А может быть – и не хочет он ответ давать людям за то, что он сам, по своей верховной воле, лучших к себе первыми призывает. Ему никак не обойтись без верных и самых искренних.
В этом же бою погиб и верный Шаламов. Да он и искал смерти после того, как не стало сына его названного, его любимца, его судьбы…
Умирал очень тяжело и долго, и всё силился что-то сказать своим боевым товарищам. Но кровь, стекая у него изо рта тугой струёй, мешала этому.
И он, затихнув на минуту, с натугой как-то проглотил очередной кровавый вал, и хрипло, еле слышно, произнёс только одно слово:
– Рядом…
И товарищи поняли, что просил у них он одного – быть похороненным рядом со своим любимцем и командиром, сыном своим.
На взморье, под могучим каштаном, невесть откуда взявшимся здесь, вырыли они одну широкую могилу и бережно опустили в неё Лапшова, с шашкой на руке, которая так и повисла на Георгиевском темляке, рядом со своим душеприказчиком и батькой названным, дороже кровного и родного.
– Теперь уже не расстанутся вовек, – неведомо для кого проговорил старый урядник, по щекам которого, градом, лились крупные слёзы.
Правда, зная о наступавших временах, не стали формировать даже могильный холм, а всё вокруг замели ветками, лишь отметив на карте место захоронения, хотя и знали, что вернуться сюда, скорее всего, никому не придётся.
А для верности – ещё и провели по самой могиле, в поводу, несколько раз коня Лапшова, который жалобно ржал, пританцовывая ногами, и не хотел уходить от того места, где он явственно ощущал привычный и родной запах своего хозяина.
Так и стаяли эти две достойнейшие судьбы. Может, зачтёт им Господь жизнь праведную и честную на этой земле и введёт под сень своих чертог?
Они, как и многие в то время, это заслужили. И ошибались, и заблуждались, но никогда не ожесточались сердцем – к живущим. А за прегрешения свои и платили дороже всех – своей жизнью, которую всегда ставили ниже чести.
Вот честь для них была превыше всего и они никогда не могли пойти на сделку с совестью.
Не смели унизить себя бесчестным поступком.
Таким всегда живётся тяжелее других, они ни на кого не перекладывают свою ношу и ни от кого не ждут милости. Они привыкли больше отдавать людям, нежели брать от них.
И неустанно думаю я – и о третьем герое этой истории, вернее – героине. Почему так случилось?
Ведь любила она Лапшова, любила, и в первую минуту своей неверности ему, когда грубая чувственность взяла верх и она, изнывая от тоски, уступила ухаживаниям князя, она глубоко ненавидела себя, замкнулась, отдалилась от людей.
Казалось, навсегда, потухла её улыбка, ушла из сердца её нежность и участие к людям. Она и в церковь сходила, но на исповедь, правда, так и не решилась. Не посмела.
И, когда льстивый и приторно-сладкий Туманишвили, осыпал её, в буквальном смысле, цветами, картинно вынул наган из кобуры и приставил его к виску, сказал, что если она не пощадит его, не откликнется на его чувство, он – тут же, у её ног, застрелится, она дрогнула и в смятении отступила.
Какой-то червь точил её душу и она, в какой-то миг, подумала: «Ладно, уступлю, лишь раз, а там – забудется. Да и живая я, сколько уже не вижу его? Полгода минуло…».
Проницательный Туманишвили понял её состояние и сделал всё, чтобы она, ни на один миг, не оставалась без его внимания.
И крепость пала. Но, ежели бы кто-нибудь сказал ей, что она предаёт память о Лапшове, отступается от своей любви, пятнает её изменой – она бы ни за что и никому не поверила. Она любила только его. И хотела знать только его.
Но дьявол-искуситель оказался сильнее и изворотливее её и в один миг погубил её душу и святую любовь того, кто и был для неё смыслом всей жизни.
А может быть – и немилосердное время наложило свою печать на эту любовь?
Когда рушились царства, закатывались раньше срока судьбы многих народов, до чистой ли души любимых и любящих…

***