Пост на складе ГСМ. Глава 4

Игорь Поливанов
       Однажды на вышке он вспомнил рассказы старых стрелков о двух случаях самоубийства на таких вышках, включил свет в будке и со страшным волнением и любопытством разглядывал карабин, словно до его сознания только что дошло назначение этого предмета. Желая избавиться от навязчивых мучительных мыслей, Стариков пытался вернуться к тем мыслям, которые занимали его совсем недавно. Они были мелки, глупы, смешны, но они были порождены жизнью, и в них была жизнь со всеми ее переживаниями. И разве не казались ему теперь такими же смешными и ничтожными его планы, связанные с переездом на родину, с женитьбой, и все его прошлые стремления и интересы? Но если даже все это на самом деле смешно и глупо — все же лучше, чем эта тоска. Он снова хотел чувствовать пусть даже злобу, ненависть, но только бы опять всем своим существом чуять жизнь — не видеть этой зияющей перед ним пропасти, называемой смертью.

       И Стариков снова пытался вернуться к планам расправы, которые так занимали его недавно. Но, когда ему удалось наконец сосредоточить внимание на предстоящей встрече с обидчиком, незаметно подкралась мысль, что именно здесь и подстерегает его беда, предчувствие которой сжимает его сердце.

       «Этот парень, — думал он, — вполне возможно, из тех «романтиков», один из которых на Новый год по пьянке вспорол живот своему товарищу. И этот, конечно же, ходит с ножом и знает  пару поучительных историй, в которых обманутые мужья избивают или даже убивают любовников своих жен, и, конечно, готов к такому случаю». И перед взором Старикова являлись, сменяя друг друга, сцены возможной развязки.

       «Нет, — отмахивался он, — не может быть. С Генкой так получилось потому, что он был слаб». Стариков вновь видел перед собой высокую худую фигуру с мальчишески тонкой шеей, с длинным бледным лицом. Он видел Генку стоящим без сил над бревном, видел его дрожащую с бутылкой руку над стаканом. «У него было мало жизненных сил..., жизненных сил...» — повторял про себя Стариков услышанную когда-то фразу и вдумывался в нее, и находил в этих двух словах что-то успокаивающее, может быть, обещание того, что ему самому предстоит жить долго, очень долго. «И я уже один раз получил, уже получил свое, — думал он, — редко кому приходится и один раз наскочить на нож. Не может быть, чтобы я второй раз...»

       В субботу Стариков проснулся в половине третьего дня, еле успел в столовую к обеду (Мария последнее время почти не готовила дома), а выйдя из столовой, поколебался немного и наконец уступил тревожному любопытству, которое вызывает к себе смерть. Со смутным понятием о долге, в силу которого ему следует пойти попрощаться с тем, что осталось от близко знакомого человека, Стариков нерешительно побрел к балку на краю поселка — там лежало тело Генки.

       Вернувшись домой, он снял валенки, полушубок, шапку и лег поверх теплого одеяла на постель, зная, что уже не уснет. Он не мог бы припомнить подробности устройства балка, не смог бы с уверенностью сказать, сколько было окон в балке, какие были стены, потолок, пол. Он смутно помнил, что, когда стоял у двери, справа от него что-то чернело (может, железная печь), а слева в углу краем глаза он видел два длинных светлых предмета, которые стояли прислоненные к степе, доставая почти до потолка (наверное, гроб и крышка). Но покрытое простыней тело в глубине балка, освещенное лишь тусклым светом серого дня, проникающим через окна и распахнутую дверь, запечатлелось в его памяти настолько отчетливо, что, казалось, владей он хотя бы чуть карандашом, мог бы передать эти контуры на бумаге с мельчайшими подробностями. Он знал, что уже не сможет заснуть, что ему будет мучительно оставаться в тиши комнаты наедине с этим видением, и, когда Мария ушла в столовую, Стариков поднялся, напился чаю, собрался и пошел в караульную за час до развода.

       В караулке светло, тепло, чисто и царит то настроение ленивого покоя и благодушия, какое бывает, когда собираются вместе сытые праздные люди. Кроме начальника караула и дежурных пожарников здесь сидят еще два свободных от дежурства стрелка, которые живут в общежитии — в комнате, соседствующей с караульной. Начальник караула отрывает от графика взгляд и солидно говорит:

       — Здравствуй, Николай Иванович. Что-то ты сегодня раненько — не спится?

       Остальные приветствуют коротко, не проявляя особого интереса к приходу Старикова, — их, видно, более занимает рассказ Степана, шофера пожарной машины. Стариков снимает полушубок и шапку, пристраивает их на вешалку, усаживается на стул почти у самой двери, напротив рассказчика.

       — Раньше на Чукотке было посвободней, — продолжает Степан, — это сейчас установили порядки, как на «материке». А то что... диспетчер смотрит: ага, шофер сам залез в кабину и мотор смог завести — можно выпускать. А если проехал ты ворота, не свалил — он тебе еще и бутылку на радостях поставит. Лишь бы за ворота гаража вытолкнуть, а на трассе-то протрезвится. А что сделаешь?! Шоферов не хватает, так тут уж не до хорошего — лишь бы согласился ехать. По суткам из кабины не вылезаешь. Вот Данилыч не даст соврать! — весело поблескивая глазами, кивает он в сторону щуплого старика.

       Данилыч, видно, довольный вниманием, вытягивает жилистую, в сетке морщин шею, открывает рот, обнажая черные корешки зубов, и говорит торопливо и громко:

       — Мы со Степаном давали... как мы это тогда... помнишь? Как его звать... э, да Леха, Леха... Его потом еще посадили за то, что мужика машиной сбил. Как он меня тогда чуть тоже... Я уж думал — все...

       — Стой, Данилыч, я сейчас расскажу! — оживляется Степан. — Мы тогда ВВ (взрывчатые вещества – авт.) везли на прииск, а Данилыч сопровождал. Сперва, как только выехали, он ехал со мной в кабине. Машин пять или шесть выехало, а я самый последний в колонне. За Лешкиным «уральцем». Только это мы выехали из поселка... ну километров пять проехали, не больше... вижу: Лешка тормозит. Остановил машину, выскакивает из кабины и машет мне, чтоб я к нему шел. Шебутной был мужик. Пил. На «материке» недели за рулем бы не усидел — у первого поста ГАИ с правами расстался бы. А баба у него завмагом ворочала. Без бутылки в рейс не выезжал. Как это он машину остановил, я сразу догадался, в чем дело. Я Данилычу говорю: ты, дескать, здесь посиди, бдительно охраняй груз, а я по-быстрому сбегаю, узнаю, что у него там случилось. Да какой там! Данилыча удержишь, когда он спиртное чует за километр за бетонной стеной. Я метров пять отошел от машины, оглянулся — и он сзади ковыляет. Шуба нараспашку, кобура где-то между ног болтается, и торопится Данилыч, аж пар, как от паровоза! Подошли к Лешкиной машине, заглядываем, а там — мать моя женщина! — пол-ящика портвейна. Тогда как раз туговато со спиртным было — я, наверное, недели две в рот не брал. А Данилыч — устрица — вроде и не видит ящика, и нос в сторону воротит. «Что это ты встал? Может, поломался?» — спрашивает. А у самого глаза, как у кота на сметану, горят.

       Степан усмехается, замолкает на минуту, давая возможность слушателям посмеяться, и затем продолжает:

       — Ну, распили мы втроем бутылку для заправки, а дальше пошло: километров тридцать проехали — остановка. Распили две бутылки и дальше — догоняем передние машины. Тридцать едем — снова остановка. Опять две бутылки. Аккуратно, как по графику. Данилыч с ходу в такт вошел и глаз со спидометра не спускает. На километр больше проедем, он уже на сиденье ерзает, волнуется: что это Леха не останавливается — может, заснул за рулем или что поломалось и остановить не может. Еще машина не успеет совсем стать, а он уже как птичка из кабины и только валенками замелькал. А потом уж и совсем у Лешки остался. «Я, — говорит, — ящик буду держать, чтоб бутылки не побились». Ну, держи. Едем. И вот доезжаем до речки. А там небольшой уклон был, и на склоне дорога небольшой зигзаг такой делала, — Степан рукой показывает, каким образом изгибалась на склоне дорога, — кругом снег, все белое, и ни речки, ни этого склона издали не заметишь. Только вижу, как передние машины вдруг исчезают, потом снова появляются. Смотрю, и Лешкина машина скрылась. Скрылась, а не появляется. Подъезжаю к спуску, гляжу: а он на боку лежит. Да так  аккуратно лег, что даже почти ничего не рассыпал. Хорошо, был брезентом увязан, и только с угла оторвало его и несколько ящиков вывалилось на снег. Смотрю, и Лешка появляется. Как танкист через люк, через дверцу выбирается. Стекло опустил и через это отверстие. А Данилыча нет. «Ну, — думаю, — пропал Данилыч». И до пенсии не дожил. Подбегаю я к ним, залез на кабину, заглядываю. Данилыч внизу лежит валенками вверх, морда вся красная, как вроде бы в крови,  глаза закрыты. «Ну, — говорю Лешке, — доставай пару бутылок,  если не все побились, да выпьем за упокой души Данилыча». Как это я только про бутылки проговорил, Данилыч как схватится: «А что, уже стоим?» А Лешка сидит наверху и ругается: «Я его, старую калошу, напою. Сказал, что держать ящик будет, а сам завернулся в шубу и дрыхнет. Нужно поворачивать, а он валенки в педали сунул. Считай, что твоя доля у тебя на морде — ни полстакана больше не налью».

       Все смеются. Пожарник Виль смеется громче всех. Он вскочил на ноги и хлопает Данилыча по плечу так, что тот болезненно морщится.

       - Во Данилыч дает! Во Данилыч дает!» — захлебывается Виль от восторга.
 
       Данилыч принужденно смеется и, ерзая на стуле и привскакивая, старчески натужным голосом кричит:

       - Вот брех! Вот брех! Я уже, эта,  поднимался, когда ты смотрел. У меня сиденье на ногах... упало на ноги.

       Стариков слушает, смотрит, и его словно обволакивает чем-то мягким, и за этой невидимой оболочкой жизнь представляется чрезвычайно простой и веселой. У него появилось желание тоже рассказать что-нибудь в том же духе. В ожидании, когда Степан кончит свой рассказ, он принимается наспех перебирать в памяти те несколько случаев из своей жизни, которые чаще всего рассказывал, и то, что волновало его когда-то, вызывало радость, боль, злобу, теперь кажется далеким, чужим, как будто не с ним все это когда-то произошло, а было услышано от кого-то другого, но каким-то образом должно выставить его перед слушателями в выгодном свете. Вспоминая, он как бы примеряет то, о чем может рассказать, к настроению слушателей; он ищет в этих минувших событиях что-то забавное, теперь они на самом деле кажутся ему таковыми. Он видит чернеющие зимней лиственницей, покрытые снегом сопки, длинное рубленое, с почерневшими от времени стенами общежитие — это когда он работал в леспромхозе в Хабаровском крае. Там однажды вспыхнула коллективная драка (он уже не помнит, из-за чего), после которой двоих отправили в районную больницу. Вспоминает, как еще, когда плавал на сейнере, свалился за борт и чуть не утонул. Это происшествие дало повод в тот же день пропить с товарищами все свои деньги, так что на следующий день, чтобы похмелиться, пришлось взять у боцмана несколько банок краски и пропить.

       Стариков в ожидании момента, когда сможет начать говорить, повторяет про себя в общих чертах содержание этих историй, и на его лице застывает слабая бессмысленная улыбка. Он прислушивается к голосу Степана, испытывая некоторое нетерпение, и не улавливает, о чем идет речь, — отчасти из-за привычки Степана каждую фразу сопровождать ругательством, от этого рассказ похож на скороговорку: «ать-ять, ать-ять...»

       Степан еще не кончил говорить, когда в дверь постучали и в комнату вошли двое. Стариков сейчас же их узнал, хотя видел мельком, столкнувшись у дверей балка, в котором лежало тело Генки. Один был молодой, высокий, в черной кожаной куртке на меху, в унтах и в рыжей пушистой шапке. Второй — лет сорока пяти, чуть ли не на голову ниже своего товарища, коренастый, в казенном полушубке и простой шапке из овчины. Молодой объяснил, что у него заказан телефонный разговор с Магаданом, и просил разрешения воспользоваться телефоном караульной. При этом лицо его, узкое, бледное, со слегка выпуклыми глазами и маленьким ртом, выражало скорбь и сознание важности, исключительности взятых на себя хлопот.

       Иван уступил ему место у стола, пересев на стул рядом. Парень принял это как должное, даже не взглянув в его сторону. Его товарищ осторожно, бесшумно, словно боясь нарушить тишину, опустился на стул у самой двери под вешалкой, сняв только шапку и положив ее на колени. Пока молодой звонил на почту, пока сидел, ожидая вызова, и потом, когда говорил по телефону, лицо пожилого было неподвижно, тонкие губы плотно сжаты, и он ни разу не переменил положения рук, не пошевелился. На его неподвижном лице застыло выражение тоски и боли, и он их не пытался скрыть. Он будто никого и не замечал в комнате. Так бы он мог сидеть перед аквариумом, отделенный прозрачной стенкой от чужого мира, обитателям которого не может быть понятно состояние его души. И его самого не могло задеть, обидеть равнодушие этого мира, потому что он тоже не мог понять его. Не мог понять этого, как бы притушенного, но все же заметного на лицах веселого оживления, царившего перед этим в караульной.

       Дали Магадан. Молодой засуетился, вскочил со стула и, откашлявшись, заговорил в трубку торопливо и громко, приложив ладонь ковшиком ко рту и наклонившись над столом:

       — Это Магадан? Это вы, Александра Ивановна? Так, слушайте, Александра Ивановна. Мы его обмыли, одели, произнесли речь... в общем, выполнили, так сказать, гражданский ритуал. Осталось только оформить кое-какие документы... ну там акт от врача взять насчет вскрытия... и так далее. Как только летная погода будет, мы сейчас же, первым бортом и отправим.

       Было видно, что ему очень редко случалось говорить по телефону. Он торопился, будто боясь, что его прервут, и, кажется, до его сознания не доходил смысл слов — все внимание было сосредоточено на том, чтобы что-то не упустить и чтобы говорить не запинаясь. Говорил он так, будто докладывал начальству о производственных успехах.

       — Как врач?.. - Он замялся на мгновение и продолжал тихо и неуверенно. — Вроде бы, он как объяснял, упадок сил или, как это... сердечная недостаточность. У него в желудке не было ни крошки, когда вскрыли. Он, значит, когда пошел в поселок... на почту, он ничего не ел и там, видно, не пообедал. А тут пурга... ну выбился из сил...

       Продолжение следует...