Под солнцем

Глеб Дейниченко
ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Май 1945 года выдался дождливый. Дожди шумели круглые сутки, наполняя водой глубокие арыки. Иногда налетал порывистый ветер, выгибал дугою стену дождя, и тогда дождевые струи туго хлестали по окнам нашего дома, заливая деревянную веранду балкона.
Во дворе глухо шумели вымытыми до блеска молодыми листьями высокие тополя, узловатые тутовники и карагачи.
Двухэтажный каркасный дом, построенный в 30-х годах, тогда считался хорошим жильем. Никаких коммунальных удобств в нем не было. В двух его подъездах, на каждом из этажей были по две двухкомнатные квартиры, с общим коридором и кухней, все это на двух хозяев.
На кухнях с утра до позднего вечера гудели начищенные до блеска примусы, тихо чадили керосинки. Здесь всегда пахло варевом, стираным бельем, но особенно едко керосином. Он был нашим энергетическим сырьем, помощником в нелегком военном быту. Керосин стоял тут же в бидонах и бутылях. Он булькал не только во чревах примусов и керосинок, но и в пузатеньких стеклянных коптилках, в жестяных керосиновых лампах, с пяти- и семилинейными фитилями, которые заменяли электричество, часто выключавшееся из-за недостатка мощности пригородной электростанции.
Воду мы носили с улицы. Во дворе стоял водопровод, дугою изогнув свою металлическую шею. Никогда в жизни я не пил более вкусной воды – ледяной, прозрачной, сладкой. Недаром здесь ходила пословица о том, что попивший нашей воды непременно приедет в этот город снова.
Водопровод был на всеобщем попечении. Все следили, чтобы кран у него был исправен, чтобы не трескался цементный фундамент водяной колонки. К зиме дворник Михаил Иванович, старый уже, с густой черной бородой, большим, покрытым сетью синих жилок, носом, утеплял водопровод. Металлическая труба одевалась деревянным каркасом, внутрь которого насыпали опилки.
Но иногда в наш теплый край заглядывали холода. И тогда замерзший водопровод дворник отогревал паяльной лампой. Стоявшая за водой очередь позванивала ведрами, понимающе вздыхала. Потом кто-нибудь из жильцов, обычно домком, ходил по квартирам и собирал пятаки, гривенники – дворнику за амортизацию паяльной лампы и за труд.
Самой напряженной артерией в доме была лестница. Взрослые проходили по ней обычно два раза в сутки: утром – на работу, и вечером – обратно. Зато мы, ребята, пользовались ею вовсю. Мы носились по ней, сломя голову, вниз и вверх, скатывались по ее отполированным перилам. Здесь мы вели бесконечные разговоры, сидя на лестничных ступенях, здесь, при свете коптилки читали страшные сказки, дрожа от ужаса в темноте, слушали непременные истории о домовых и мертвецах. Здесь играли в войну. Лестница была то боевым кораблем, где мы орали «Врагу не сдается наш гордый Варяг», то штурмовым валом, который брали казаки-разбойники. Лестница была и орудием мести: до сих пор у меня на ладони белеет шрам от безопасной бритвы, уголок которой засунул в перила, начинающиеся у дверей нашей квартиры, мой детский враг за то, что в бою местного значения я невзначай расквасил ему нос.
Не знаю, чем так привлекала нас, ребят, лестница. Сейчас мне кажется, что на ее узкой и крутой спине нам было тесно, но тепло. Не надо было искать общения на стороне: в любое время на лестнице была своя кампания. Наверное, мы невольно брали пример с взрослых. Жильцы нашего дома жили, можно сказать, одной семьей, где тревоги военных лет, тяготы, огорчения, маленькие радости становились общим достоянием. И еще лестница привлекала нас своей чистотой. Она всегда была вымыта и выскоблена до яичной желтизны. И пахло на ней лесным духом древесной смолы, который волновал нас, живших вдали от лесов, под ярким, жгучим среднеазиатским солнцем.
Теперь уже нет в нашем городе таких дворов. Монолитные высотки, крупнопанельные бункеры все больше заслоняют небо, сжимают дворы до размеров узких спичечных коробок. Исчезли тополя, тенистые виноградники. Проходя по старым улицам моего детства, я все реже вижу наливающиеся по весне живительным соком пунцовые ягоды шох-тута, которые в середине лета чернели сочными гроздьями, унизывали ветви старых тутовников.
Где ты, веселый и добрый продавец роз, в медном тазу которого, выставленном на тротуаре, благоухал целый Гулистан, взращенный в своем домашнем саду? Твои розы стоили пять копеек. Если попросить – даст и так. Ведь это не товар, а просто символ красоты. И пять копеек не деньги. И роза у него самого, заткнутая под край тюбетейки, тоже радость сердца.
Двор нашего дома был просторным. Три квадрата, обсаженные тутовыми деревьями, делили его по всей длине. Между ними были проложены дорожки, наподобие брусчаток, уложенные булыжником. Слева тянулись поля подсобного хозяйства, где росла картошка, кукуруза, подсолнечник, фасоль, огурцы и помидоры. Справа начинался соседний двор, чуть поменьше нашего. В глубине теснились кибитки и сараи, густо заросшие терпко пахнущей полынью, диким маком.
Узким коридором двор выбегал на дорогу, покрытую нежнейшей раскаленной пудрой –  мягчайшей ярко-желтой пылью, в которой яростно катались бездомные дворняги.
Мы носились по пыли друг за другом с ведрами ледяной воды. Какое это было наслаждение, когда тебя вдруг окатят. На теле сразу пузырилась гусиная кожа. Но, стремглав летишь в жгучую пыль дороги. Какая благодатная ванна!
Зимой пыль превращалась в непролазную грязь. Ее месили редкие прохожие, еще более редкие автомобили, полуторки и трехтонки. Иногда, медленно ступая, проходил ишак, везший на скотный базар вязанки клевера.
Несмотря на холод, дождь, грязь, все мы, весь двор, выбегали на улицу, когда, выворачивая комья грязи, проходил отряд красноармейцев в ботинках и обмотках. Помню, солдаты всегда пели одну и ту же песню Слова почти все позабылись, потому что пели солдаты неразборчиво. Но припев:
«Стоим на страже всегда, всегда.
Но если скажет страна труда,
Прицелом точным рази врага, Дальневосточная!
Смелее в бой, смелее в бой, Краснознаменная!»
Я запомнил на всю жизнь.
Мы, мальчишки, азартно бежали за отрядом. Я думаю, что это было подразделение не больше взвода. Бежать было недалеко. Напротив бывшего Дома колхозника, где потом надолго обосновался кинотеатр имени Т.Г. Шевченко, была площадь. На ней стояли различные снаряды для гимнастики, лабиринты из колючей проволоки, деревянные щиты с прорехами окон на самом верху. Здесь солдаты занимались военной подготовкой.
Но самое захватывающее зрелище было, когда командир с двумя кубиками в петлицах, выстраивал солдат в одну шеренгу. У каждого в руках была винтовка с блестящим трехгранным штыком. Всякий раз командир неизменно повторял: «У вас в руках, товарищи бойцы, грозное оружие. Трехлинейная русская пятизарядная винтовка образца 1897 дробь 30-х годов. Ею можно успешно поражать врага, как огневым, так и штыковым боем».
Взяв винтовки наперевес, солдаты бежали к соломенным чучелам, подвешенным посередине двух столбов с перекладиной, ожесточенно вонзали в них штыки, солома хрустела, мы неистово кричали: «Ура!».
Мой милый, старый двор. Ты нынче облез и облысел, как много проживший и много переживший человек, попавший после всех жизненных передряг на склоне дней в нерадивые руки. Все здесь нынче вкривь и вкось, как будто здешним жильцам дома недосуг приложить руки к своему же добру, к кривым и грязным дорожкам, по которым бегают их дети. Посадить бы новые деревья взамен выкорчеванных на дрова тутовников, обновить газон. Да нет уж. Не те жильцы, не то время. Брезгливо отряхивая лапы, спускается по грязной, заплеванной лестнице кот. Прогнили и обломались ее ступени. В кухни провели газ, воду. Оглушительно гремят по вечерам радиолы и магнитофоны. Никто не слышит своего голоса, никто не ходит по праздникам в гости к соседям или просто так, на огонек. Люди не нуждаются друг в друге.
Тогда, в 1945 году, нам было кому семь, кому десять лет. Шла еще война. Было трудно с одеждой, питанием. Все мужчины были в основном на войне. Мы росли на руках матерей или бабушек. Счастье, у кого была бабушка. Потому что тогда, в лихолетье войны, она в доме стала главной, заменив детям отца, ушедшего на фронт, мать, работавшую иногда сутками.
У нас была бабушка. Она стирала, мыла, готовила обед, купала нас с братом в глубоком цинковом корыте.
Я не знаю теперь, как она управлялась со всем этим, но дома всегда все блестело: и обед всегда был вкусный, и рубашки наши тщательно заштопаны на местах дыр, хотя, как говорили тогда, на нас все горело огнем. И немудрено. День начинался очень рано, с первым рассветным лучом солнца. Я больше запомнил весну, лето и осень, потому что они сливались для нас, мальчишек, в один яркий, долгий солнечный день, до отказа наполненный такими нужными, такими необходимыми, неотложными делами, какие бывают только в детстве, несмотря на то, что, хотя и далеко от нас шла война.
Нас обуревала страсть к действию. Она была не хаотичной, а сугубо направленной. Мы рыли пещеры, землянки, устраивали наблюдательные пункты на деревьях, иногда с воплями обрушивались с подломившихся ветвей, но снова с неиссякаемым энтузиазмом лезли на самые макушки вековых карагачей.
А как яростно мы объедали всю садовую зелень! Только появлялись на ветках тугие плоды – зеленцы яблок, слив, урюка, тутовника, - все шло в ход. Мы страдали животами, потому что запивали эти витамины холодной водопроводной водой. Но не могли удержаться от нового соблазна. Оскомина вязала зубы, но было так вкусно хрустеть сочной зеленью плодов.
В огородах мы ломали брызжущие молочной свежестью початки и яростно впивались в них молодыми зубами, или, вздев початок на палочку, жарили его над огнем костра, в котором пекли картошку. С хлебом было туго. Хлеб давали по карточкам. На базаре расторопные люди, с бегающими глазами, которых взрослые назвали бы спекулянтами, продавали из-под полы буханку хлеба за 800 рублей. Деньги эти были очень большие, для многих – целая зарплата за месяц работы.
Мы играли в чижа, в лапту. Играли в футбол, сшив две старые тюбетейки, набитые ватой. Настоящий кожаный мяч был для нас недостигаемым сокровищем. Но разве в этом дело? Разве есть другое упоение, чем то, когда ты несешься по кочковатому полю к воротам соперников и, под радостные вопли своей команды и болельщиков, забиваешь гол? Все равно каким мячом, но гол, который приносит авторитет и уважение товарищей.
У бабушки была плетка. Обыкновенный ремень, разрезанный на семь долек и прибитый к деревянной рукоятке. Плетка-семихвостка висела на гвозде в столовой у спинки бабушкиной кровати. В минуты экстремальных обстоятельств бабушка пускала эту плетку в ход. Чаще всего это случалось, когда мы не отзывались на ее призывы с балкона идти спать после полуночи – ведь самая интересная начиналась игра – в разведчиков, в казаков-разбойников, в знамя. Наверное, мои сверстники помнят эту игру. Она родилась в годы войны. Мы делились на две группы. Одна – обладатель красного знамени, прятала его от врагов. Вторая – искала. Сколько было неподдельного упорства, изобретательности, отчаянных поступков, порою рукопашных схваток в борьбе за обладание знаменем – красной косынкой, пионерским галстуком.
Конечно, мы не думали во время игры о сути неистовой жажды сохранить знамя. Значение игры жило в нас подспудно. Мы, дети войны, с кровью впитали в свои характеры ее железные законы верности присяге, долгу.
Почтальон носил во двор треугольники солдатских писем. В любую погоду, в дождь, слякоть наша почтальонка стучала в окна нижнего этажа, поднималась наверх. За многие годы я не помню случая, чтобы она опоздала с почтой, как, не дай бог, потеряла газету, письмо. В любой квартире она была желанным гостем. Если пили чай или обедали – всегда сажали ее за стол. Она была для нас своей, чем-то непреложным, как хлебные карточки. От нее исходили многие новости. И когда она приносила похоронки, то сначала говорила всем этим Дусям, Катям, Маням: «Ты на меня не обижайся, твой-то погиб». И плакала она всегда в таких случаях вместе с ними.
У нас дома тоже отплакали. В 1941 году мы получили извещение, что отец пропал без вести. Его мобилизовали еще до начала войны. Эшелон уходил из города в неурочное время. Моя мать простояла со мной на руках много часов, провожая отца. Куда? Он не знал и сам, сказал только, что напишет с места прибытия. Когда поезд тронулся, все провожающие побежали за вагонами. Я истошно орал, ухватившись за шею отца. Тогда мне было два года, а брату и того меньше, он только родился.
Отец написал из польского городка Белостока. Он служил под началом генерала Карбышева в войсках, которые строили оборонительные укрепления вдоль Западного Буга. Он звал нас к себе, писал, какой привольный и богатый этот край, какая природа и как хорошо здесь будет детям.
Скоро пришел и воинский литер. Мать засобиралась. Мы должны были уехать вместе с другими семьями комсостава, который находился в Минске, Бресте, Белостоке.
– Господи!  – запричитала бабушка. – Галя, куда ты с детьми? А вдруг война? Пропадете ведь…
Перед самым отъездом мы с братом враз и тяжело заболели корью. Отъезд сам собой отпал. Мать отложила его на время нашего выздоровления. Написала отцу. Не знаю, получил ли он это последнее от нас письмо? Через несколько дней началась война. Из тех, кто уехал тогда к своим мужьям, братьям, сыновьям, не возвратился никто. Женщины с детьми погибли под развалинами Брестской крепости, были угнаны в фашистскую неволю, расстреляны, как жены красных командиров, комиссаров.
В братских могилах у Прибужья лежат вместе с взрослыми многие мои сверстники. Не ставшие взрослыми мужчинами и женщинами, маленькие мученики, родившиеся в Таджикистане, далеко от фронта, но которых догнала и взяла тяжкой человеческой данью проклятая война. Пропал без вести мой отец. Снова я увидел его только в 1948 году.
… Выходной день был только один – воскресенье. Но что это был за день! Его ждали, к нему готовились. Приходили гости, родственники. Женщины одевали модные довоенные платья с крутыми плечиками и туфли на высоких каблуках, конечно, у кого что осталось. Многие вещи люди распродали и обменяли на продукты. Но, несмотря на скудный стол, помню, что селедка была. Остро пахнущая, черноспинная, она аппетитно возлежала, нарезанная ломтиками, на тарелке. Посыпанная мелкими дольками зеленого лука, она царила над столом.
Нас, детей, к столу не допускали. Бабушка кормила нас отдельно. А чаще всего мы хватали по куску хлеба или по горячему блину и убегали до ночи на улицу. В воскресенье во всех квартирах заливались патефоны. Сладко пели Козин и Погодин, звучали, каких уже нет, довоенные вальсы и фокстроты, танго. Пел Утесов, один и с дочерью Эдит. Потом, хватая за душу, пели Шульженко и Обухова, проникновенно – Бунчиков и Нечаев. И обязательно все собравшиеся пели «Катюшу», «Землянку», «Темную ночь». Это была музыка времени, которая навсегда запала в мою душу и сердце.
Когда, годы спустя, у моего товарища появился аккордеон, он первым делом выучил весь этот репертуар. Он играл, а мы, собравшись вокруг него, пели неокрепшими мальчишескими голосами.
Радиоприемники – большая роскошь. Их отобрали у владельцев в начале войны по военным соображениям, вручили ордера о хранении и обязательства – вернуть после войны.
У нас не было радиоприемника. Но это уже ничего не решало. В каждой квартире теперь висел на стене громкоговоритель. Большая черная тарелка, напоминавшая круглое ухо, прежде чем начать говорить, несколько минут хрипела, как будто за черным бумажным экраном кого-то душили.
Передавали последние известия на русском, таджикском, узбекском языках. Потом шли передачи из Москвы. В начале передач и их завершении диктор предупреждал.
Когда знаменитый Левитан начинал: «От Советского информбюро…», все обращались в слух. Ближе к концу войны лица слушателей становились все более радостными, все чаще звучали победные марши и раскаты праздничных салютов. Советские войска добивали фашистского зверя в его собственном логове. Мы ждали праздника и на нашей улице.

 
БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ
В нашей домашней библиотеке была толстенная книга сочинений А.С. Пушкина, изданная в довоенные годы Детгизом. На ее плотной обложке с лицевой стороны помещался бронзированный барельеф поэта, величиной с карманные часы.
Я листал страницы с литографированными репродукциями к «Евгению Онегину», «Медному всаднику», прекрасным пушкинским сказкам. Читать я тогда еще не умел. Бабушка возилась по хозяйству, матери и без того забот хватало.
Я просил почитать крестную, тетю Лёлю. Родственницей нашей она не была. Когда-то ее муж работал вместе с моим отцом. Он погиб в первый год войны, умер их сын, маленький Валерка, мой одногодок. Кроме нас, знакомых у нее в Сталинабаде не было. Пришла она к нам однажды после этих несчастий, да так и осталась на долгие годы, став совсем близким, родным человеком, перенеся всю свою нерастраченную любовь к семье, к детям на наш дом.
Тетя Лёля была родом из большой фамилии когда-то богатых волжских купцов. Но уже перед революцией глава семьи окончательно разорился, так что детям в наследство досталось только благословление. Приглянулась она бравому красноармейцу и уехала с ним в солнечный Туркестан.
Для нас, выросших в Средней Азии, где время перемешало языки, религии, было смешно и интересно слушать ее рассказы о староверском купеческом быте, поверьях. Сказок она знала всего несколько, но рассказывала их так замечательно, что сердце замирало, а там и сон приходил.
– Тетя Лёля, – просил я, – почитай Пушкина.
– Керосин надо беречь, – отвечала она. – Темно уже. Ты лучше послушай сказку, что я дома читала, называется «Черный циклон».
Она рассказывала про красавца коня, могучего и быстрого как ветер. Это была, видимо, ее любимая сказка, поэтому я ее запомнил, и уже взрослым отыскал и прочел, ставшие теперь тоже библиографической редкостью, сказки русской писательницы Лидии Чарской.
Но годы шли, и я снова возвращался к Пушкину. Я читал по складам, иногда смутно понимая прочитанное, а чаще просто скользил по строфам, убаюканный их стройной музыкой. Постепенно пушкинские стихи стали крепко западать в память, и в школе я без труда учил целые куски, узнавая их по прежнему безотчетному чтению. Приходили мои товарищи и мы, вдоволь наговорившись, снова рассматривали картинки из пушкинского сборника, брали листок белой бумаги, накладывали на пушкинский барельеф и, водя сверху мягким химическим карандашом, получали четкий оттиск. Потом каждый мусолил пальцем обложку тетрадки по чистописанию и прикладывал к сырому месту листок. Получался яркий фиолетовый отпечаток курчавой пушкинской головы.
Почему это делалось именно на тетрадке по чистописанию? Она была самой чистой из всего нашего школьного богатства, и буквы в ней выглядели стройно и красиво. За чистописание с нас очень строго спрашивали. Со временем и на всю жизнь я понял, что стихи Пушкина – это огромный человеческий мир, огромная разнообразнейшая информация к бесконечному размышлению, переосмыслению, сравнению, поиск истины в вечном споре добра и зла, любви и ненависти.
Однажды я прочел отрывок из сатирической поэмы А.С. Пушкина «Родословная моего героя». В нем меня особенно поразили такие строки:
«И нужды нет вам никакой
До вашей книги родовой…
Кто б ни был ваш родоначальник,
Мстислав, князь Курбский, иль Ермак,
Или Митюшка целовальник,
Вам все равно.
Вы презираете отцами,
Их славой, честию, правами»…
Прочел первый раз и подумал: про Ермака знаю из песни «Ревела буря, гром гремел…», что пел Чапаев с Петькой в знаменитом кинофильме. А эти кто: Мстислав, Курбский?
Так потянулась цепочка вглубь веков, к царствованию Ивана Грозного и еще далее, до времен совсем былинных, «Слову о полку Игореве», где сказывает летописец и о храбром русском князе Мстиславе Удалом.
Сначала это было любопытство к историческим местам и событиям. В школе мы взахлеб учили историю. В нашем классе были свои Чингисхан, Пугачев, Черчилль и Цезарь. Позже появились Керенский и Чемберлен. Почему-то к этим историческим личностям примазался Портос из «Трех мушкетеров». Одни прозвища отмирали по мере того, как мы переходили из класса в класс, уступая место другим, соответственно новой программе по истории, а некоторые так и оставались за их обладателями до выпускного вечера.
Правда, большинство этих шуточных масок исчезло после того, как в седьмом классе Пугачев в драке разбил нос Цезарю, и наш любимый учитель истории, он же классный руководитель, путем сложной, но очень убедительной сравнительной характеристики великого римского императора и великого крестьянского вождя России, нравов и обычаев времени, в которые они жили, доказал всю неэтичность поведения нашего Пугачева и всю несостоятельность притязаний на первенство в классе нашего же Цезаря, Черчилль, Керенский и Чемберлен канули в Лету по причине их ярко выраженной классовой сущности. А вот Портос и Чингисхан остались. И сейчас, когда мы, прежние одноклассники, встречаемся, изредка кто-нибудь спросит: «Ребята, а Портоса давно видели?» или «А я вчера с Чингисханом на совещании в Госплане встречался. Всем привет»…
«Кто б ни был ваш родоначальник»… А действительно, почему мы не знаем своей родословной? Спросите у своих родителей, у ваших знакомых: много ли они помнят из своего генеалогического древа? Поручусь, что большинство далее двоюродной тетки или деда с бабкой не заглянут. Коротка наша память. А ведь если вглядеться в лицо времени, если вдуматься, что где-то рядом с Мстиславом Удалым, с Дмитрием Пожарским, со Стенькой Разиным был твой предок. Ну, пусть не высоко летал, пусть простым воином или пахарем был, тем же Митюшкой целовальником, что служил в трактире, куда может быть захаживал и сам Пушкин. А может он был славным лепешечником или горшечником в благородной Бухаре или хранителем библиотеки Улугбека в Самарканде, или однажды в придорожной чайхане случай свел его разделить пиалу чая и дружескую беседу с самим Ходжой Насреддином. Все может быть. И вот уже бежим мы вспять по страницам истории и она, еще недавно знакомая только по книгам, становится близкой, благодаря тому, что обжили ее, населили людьми, похожими на нас, наши предки…
Мой отец для меня всегда был личностью исторической. Не потому, конечно, что с его именем были связаны какие-либо громкие дела. Нет, человек он был очень скромный. Но прожитая им жизнь совпала с событиями огромной исторической важности, всколыхнувшими весь мир. Как миллионы его соотечественников, он был втянут в стремительный водоворот Октябрьской революции, первой империалистической, гражданской и Великой Отечественной войн. Огненные вихри революционных перемен, каленые тропы войн создали в людях тех поколений удивительный сплав веры и трудолюбия, в которых нынче все возрастающий дефицит.
В нашем семейном архиве сохранилось немало фотографий, сделанных на твердом, как кость, картоне, с рядком золоченых медалей под изображением. Из далекого прошлого глядят на нас штатские и военные, женщины с зонтиками и в шляпках. На фотографиях молодой человек в тройке. Короткие светлые волосы на пробор. Правильный нос, глаза смотрят спокойно, открыто. На обороте черной тушью четко выведено: «Сим удостоверяю: податель сего Николай Петров Дейниченко, 1897г. рождения, слобода Гуляевка, хутор Фролов. Хуторский атаман…». Далее – подпись, печать, дата – 1914 год.
Мой отец. Помню, он иногда говорил, посмеиваясь о себе, почему-то во множественном числе: «гуляевские казаки мы…».
Откуда на просторах волжских степей бывшей Царицынской губернии зазвучала украинская речь, образовался хуторский казачий быт? Об этом отцу рассказал его отец, мой дед. Человек грамотный по тому времени, он служил писарем у хуторского атамана, в родственниках имел пол слободы, чтил и заставлял младших помнить традиции предков – запорожских казаков.
После разорения Екатериной II запорожских городков и упразднения казачьих вольностей, большинство запорожских казаков разбрелись по Украине. Но значительная часть была организованно переселена на Терек, Кубань, в Поволжье для несения пограничной службы, поддержания спокойствия среди горцев и степных кочевников, нередко восстававших против притеснения царских властей. Постепенно, общаясь с местным населением, казаки обрусели, однако сохранили родовые предания, фамилии и клички, воинский казачий устав и администрацию. Служба в армии здесь считалась традиционно почетной. В семье, где рос мой отец, было 14 детей. Ребят не баловали. Труд почитался делом само собой разумеющимся. Все трудились с раннего утра до заката, и самым маленьким находилось дело – гусей пасти. Отец мой побывал и мальчиком в магазине у приказчика, и подносчиком на соседней кондитерской фабрике.
Началась первая империалистическая война, и старшие братья отца ушли на фронт.
Моя бабушка по матери, дожившая до 100 лет, хорошо помнила это время. Слушая сводки Совинформбюро, она горестно качала головой, вспоминала прошедшую войну: «Сколько людей погибло, сколько покалечило. Брат мой погиб на той войне. У нас в городе пленных австрийцев было очень много. Сапожниками работали, пекарями, а кто насовсем у нас остался…». Кровопролитные бои вывели из строя много кадрового офицерского состава. Царское правительство срочно призывало в армию молодежь, грамотных почти сразу, после небольшой подготовки, производили в офицеры и гнали в окопы воевать за бога, царя и отечество до победного конца.
Вот еще одна старая фотография. На ней молодой прапорщик, мой отец, а год 1917-й.
…Шла Великая Отечественная война, а мы, мальчишки, играли во дворе в Чапаева, ожесточенно «рубали» деревянными саблями беляков. В кинотеатр им. Шевченко, что крутил картины по соседству с нашим домом, собирались толпы ребят. По многу раз, затаив дыхание, замирая от волнения, взрываясь криками «Ура!», смотрели «Чапаева», «Щорса», «Александра Пархоменко», «Оборону Царицына», трилогию о Максиме, «Как закалялась сталь». Что же так волновало нас, мальчишек 40-х годов, в фильмах о днях Великого Октября, времени гражданской войны? Ведь Великая Отечественная уже дала новых героев: Николая Гастелло, Талалихина, панфиловцев, Зою Космодемьянскую, Кожедуба, Покрышкина и многих-многих других. Наверное, это и была та реальная современная связь поколений, революционных и боевых традиций нашего народа, которые мы, дети, впитывали пока бессознательно, не думая о том, что у экранных героев было множество сподвижников, среди которых и наши отцы и деды.
…На тонком, сиреневого цвета листке бумаги скупой машинописный текст: «Назначить Н.Дейниченко временным военным комендантом г. Луганска. Пом. Начальника 16-й стрелковой дивизии Медведовский». Дата: 1918 год.
Самуил Пинхусович Медведовский, по воспоминаниям отца, был личностью незаурядной. Выходец из рабочей среды, он жадно тянулся к знаниям, получил гимназическое образование. Во время первой мировой войны подпрапорщик Медведовский за личную храбрость был награжден четырьмя георгиевскими крестами. В марте 1918 года он стал членом партии коммунистов. За бои с контрреволюцией во время гражданской войны Медведовский был награжден двумя орденами Красного Знамени.
Отец мой часто вспоминал этого человека за ум, душевность, непримиримость к врагам, переписывался с ним до самой его смерти в 1924 году. А о том своем комендантстве в Луганске он запомнил на всю жизнь.
…Дивизия ушла дальше воевать с белыми, а новоиспеченный комендант стал обозревать свое хозяйство. Скупой начдив оставил ему полувзвод бойцов, один пулемет, да крепкий наказ смотреть в оба. Ненароком нападут недобитые белоказаки или банды «зеленых».
Тревожное было время, но жизнь шла своим чередом, в местной женской гимназии «имел состояться» выпускной бал.
Депутация именитых горожан прибыла пригласить господина коменданта и господ красных командиров на торжество.
– Ты иди, Коля, – сказал бывший балтийский матрос Дубенко, поглаживая деревянную кобуру маузера, – а я гляну на всякий случай. Что-то мне их рожи не нравятся, больно постные для праздника. Как бы чего не вышло.
И точно. Уже спустилась на город теплая и пахучая южная ночь, уже в разгаре был бал, и молодой комендант успел потанцевать вальс с юной выпускницей, как рванули где-то рядом бомбы, разрезала тишину длинная очередь «Максима». Все кончилось быстро. Вошел в залу разгоряченный скоротечным боем, злой, как черт, Дубенко. Закричал сжавшимся в кучку отцам города:
– Что, не вышло?! Сволочь, пустил бы я вас в расход без суда и следствия!
И уже за полночь, когда выставлены были крепкие караулы, прихлебывая крепкий чай, сказал назидательно молодому коменданту революционный матрос Дубенко: «Так-то, Коля, революционную бдительность никогда не теряй, – у врага шкура может быть и овечья, а нутро волчье».
Среди многих легендарных имен гражданской войны с особой теплотой называл отец Василия Киквидзе, которого в январе 1919 года на посту начдива 16-й стрелковой дивизии сменил С.П. Медведовский.
Василий Исидорович Киквидзе был всего двумя годами старше моего отца. Он прожил короткую, но очень яркую жизнь, командовал фронтом, руководил обороной Харькова, сформировал дивизию, которая после гибели своего начдива стала носить его имя.
И надо же было так случиться, что погиб Василий Киквидзе на родной стороне моего отца, в бою за хутор Зубрилов. Отец рассказывал мне как-то, что причиной скорой гибели Киквидзе был не просто случай. Накануне в дивизию приезжал Председатель Реввоенсовета республики – Л.Д. Троцкий. На веренице саней-розвальней его сопровождала личная охрана – вооруженные до зубов матросы-анархисты. Троцкий выступил на митинге перед бойцами дивизии. Но отношения его с Киквидзе были очень натянутыми по каким-то давним причинам. И в этот раз произошла размолвка комдива с всесильным тогда Львом Давыдовичем, который в гневе покинул дивизию. В узком кругу Киквидзе, проводив Троцкого, сказал, не весело усмехнувшись: «Этого он мне не простит».
Многое не сохранилось в вихре событий, но кое-что осталось, дошло до нас. Среди отцовских бумаг той далекой поры я отыскал несколько приказов и распоряжений В.И.Киквидзе. Они четки и лаконичны как выстрелы, как вся  его славная жизнь.
Отца моего уже не было в живых, когда я услышал однажды по радио, что мать Василия Исидоровича Киквидзе ищет боевых соратников сына, пусть откликнутся. Я не посчитал себя вправе написать ей тогда, а теперь каюсь: прозрел слишком поздно.
Летом 1918 года отец познакомился с другим легендарным героем Гражданской войны – Анатолием Григорьевичем Железняковым. Некоторое время он был в дивизии Киквидзе командиром стрелкового полка. Балтийский матрос, известный более как Железняк, вошел в революцию исторической фразой, сказанной им утром 6 января 1918 года и положившей конец последнему Учредительному собранию: «Караул устал. Собрание закрывается. Проветрить помещение!». Но в народе Железняк стал более известен по словам песни, сложенной в память о его героической гибели на Украине, где он участвовал в партизанском движении в 1919 году. Эту песню «В степи под Херсоном», мы, мальчики, пели не раз, и тогда  я не знал, что от легендарного революционного матроса протянулись в нашу современную жизнь невидимые нити судьбы.
… Уже кончилась Великая Отечественная война. Вернулись домой все, кому суждено было вернуться. Мать плакала, бабушка вздыхала: «Господи, что же это: ни живой, ни мертвый – без вести пропавший». Под новый 1946 год тетя Лёля затеяла гаданье. Опустила в стакан с водой мамино обручальное кольцо. Долго смотрела в золотой кружок на дне стакана, что-то шептала. Вдруг поманила к себе маму, зашептала: «Смотри, мать». Мама взглянула в стакан, отшатнулась, вскрикнула: «Он! Он! Коля!».
В 1945 году на помощь восставшим узникам концентрационного лагеря смерти Маутхаузен подоспели американские войска. Домой отец вернулся в 1948 году после тщательной проверки в специальном фильтровочном лагере. Пока он не переступил порог нашего дома, мы не знали о его судьбе.
В нашем дворе все еще играли в войну, новых игр пока не придумали. Играли и мы с братом, пока один из старших ребят как-то не сказал: «А вы чего? Ваш отец не воевал, он в плен сдался…».
Меня душили слезы обиды. Как объяснить, что мой отец не мог сдаться в плен? Объяснить я не умел, но верил отцу. Мне казалось, что там, где он был, произошло что-то ужасное, непонятное моему детскому уму, в результате чего появилось это позорное слово «плен». Потом я прочел где-то слова Сталина: «У нас нет пленных, есть предатели Родины». А как же генерал Карбышев? Ведь отец так часто называл его героем, там, в плену, он равнялся на него, может, поэтому и выжил.
…Горели леса. Над Бугом и дальше, сколько видел глаз, плыл черный дым. В небе почти не прекращался самолетный гул. Бесконечным потоком летели в нашу сторону фашистские бомбардировщики. Истребители на бреющем полете так густо поливали землю из пулеметов, что нескошенные хлеба ложились, срезанные под стерню. Кто лежал в этом поле, спасаясь от бомбежки, уже не поднимался.
Позади немцы обтекали расстрелянную из орудий, но не сдавшуюся Брестскую крепость, стремились к Минску и Киеву. Последняя полуторка, заправленная собранным из всех разбитых машин бензином, была забита людьми. Еще оставалась маленькая надежда – прорваться на Минское шоссе, пробиться к своим.
Похудевшие, черные от копоти солдаты смотрели на уезжающих. У многих все оружие – саперная лопата, винтовка – одна на троих и та без патрон, расстреляли. Из машины нетерпеливо крикнули: «Капитан, вы едете? Времени в обрез»…
Солдаты смотрели на него, молодые и не очень, как он сам. Почти всех капитан лично знал, знал, у кого дома остались семьи, а кто холост. Он вспоминал, что Карбышев еще рано утром уехал на передний край выяснять обстановку, он знал намерение генерала всем личным составом с боями пробиваться в расположение советских войск. Он махнул рукой. Полуторка быстро отъехала и скоро скрылась в дали. Он не знал, что им удалось вырваться. Он не знал, что ждет его завтра. Но он твердо знал, что поступил по долгу совести и воинскому долгу, и по-другому поступить нельзя.
Пять долгих лет пребывания в страшных лагерях смерти. Пять лет умирать каждый день, в любую минуту. Десятки тысяч умерли, сгорели в огне крематория. Ледяной глыбой застыл, облитый на морозе водой, генерал-мученик Дмитрий Михайлович Карбышев.
В одной из пересыльных фашистских тюрем отец видел Эрнста Тельмана. Вождь немецких коммунистов поднял сжатую в кулак руку: «Рот фронт!». Люди не выдерживали, бросались на колючую проволоку с током высокого напряжения. Он жил и боролся вместе с другими, доступными узникам средствами. Он верил, что Россию, Родину, победить нельзя.
…Мы очень бережно относились к любому печатному изданию. Все новые книжки прочитывали от корки до корки, все равно, понимали или нет то, о чем в них было написано. Однажды я принес домой томик в черном переплете с интригующим названием «Лицо врага». Книжка была довоенного издания. В ней несколько глав, посвященных Блюхеру, Тухачевскому, Гамарнику, Уборевичу и другим. Их фотографии были перечеркнуты черными жирными крестами.
Отец полистал книжку. Закрыл глаза, сжал кулаки, и так просидел довольно долго. Потом встал, взял книжку, вынес в коридор и выбросил в помойное ведро. Мне он тихо сказал: «Выкинь эту гадость, чтобы я ее больше не видел. Это дурная и злобная шутка дурных и злобных людей». Больше он к этой теме никогда не возвращался.
Время расставило акценты на исторические события и исторические личности. Время дало непредвзятую оценку вольным и невольным поступкам многих людей.
Наша семья хранила книгу с дарственной надписью автора, Александра Моисеевича Иосилевича,  «Победили смерть», вышедшую в Харькове в 1964 году, когда отца уже не было в живых. Это рассказ об узниках Маутхаузена, о борьбе патриотов в фашистском плену за колючей проволокой. Об одном из них – моем отце.
…Сколько я себя помню, в нашем доме было много гостей и за праздничным столом, и просто за чашкой чая. Звучала русская, украинская, таджикская, узбекская, грузинская, осетинская речь. Со времен гражданской войны тянулись в наш дом дороги дружбы. А после, еще до моего рождения, жили мои родители и родственники во Фрунзе, в Ашхабаде, Чарджоу, Ташкенте, Фергане, Маргелане, Кагане. Работали, помогали строить новую жизнь.
Я родился в Бухаре, и вместе со своим славянским именем получил от соседей по махалле, живо участвующих в семейных событиях друзей, еще одно имя – Бедиль.
…Уникальная история. Товарищ моего отца, доктор из Харькова, Александр Моисеевич Иосилевич, прошел вместе с ним все круги нацистского ада, выдал себя за белоруса. И ни одному фашистскому «спецу» по организации провалов лагерного подполья не удалась провокация. Русские, чехи, поляки, немцы, французы – многие были обязаны жизнью советскому врачу Иосилевичу.
Я всегда удивлялся умению моего отца и матери ладить с людьми, находить с ними общий язык, какого бы происхождения и национальности они ни были. Способствовало этому знание обычаев, народных обрядов, а больше всего – добросердечность и радушие, готовность помочь добрым делом и советом.
…У меня дома есть детская игрушка – большая шерстистая мартышка, очень похожая на живую. Ее подарил мне отец в год моего рождения. Все друзья моего детства, а потом мои и их дети оставили на ней следы своих не всегда спокойных игр. Но маймунча уцелела. Нынче она спокойно сидит в уголке дивана и смотрит в одну точку стеклянными и, как мне кажется, печальными глазами. А мы, уже очень взрослые, глядим на нее из той далекой прекрасной поры, которая называется детством.
…Дождь хлестал неистово, ветер гудел в печной трубе. Было раннее майское утро. В комнате было еще темно, и бабушка зажгла керосиновую лампу. Вдруг радио захрипело, неожиданно раньше положенного времени. Приученные за годы войны, мы знали, что так начинаются только особо важные сообщения о крупных сражениях или предупреждение о выступлении Сталина. Мы услышали о безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии.
Помню, мать сорвалась с места, как была в ночной рубашке, выбежала на балкон, высунулась под дождь и ветер, как-то очень громко закричала: «Люди! Ну что же вы! Выходите! Вы слышите? Победа!»
Было утро 9 мая 1945 года. Был день Победы.
 
СОСЕДИ
Город наш был среднеазиатским тупиком. И, хотя рельсы бежали куда-то дальше за здание железнодорожного вокзала, по-настоящему они кончались здесь, у городской черты.
Географическое положение города оказало сильное влияние на формирование его населения.
Огненные вихри революции, гражданской войны, участие двадцатипятитысячников в строительстве первых пятилеток в республике оставили здесь глубокий след. Пестрый человеческий прибой, откатываясь, убывал, теряя клочки пены и брызги с верхушек грозных валов, песчинки, приносимые волнами к берегу, цеплялись за него, образуя современные островки, скоро органически слившиеся с материковой сушей.
Война внесла свой вклад. В городе появилось много беженцев из центральных областей России, Украины, Белоруссии, из оккупированной немцами Польши. Эвакуировались в Среднюю Азию многие учреждения культуры из Москвы, Ленинграда.
На нашей улице снимали комнаты и в без того тесных кибитках приезжие театральные артисты. Немало было среди них людей с громкими именами. Некоторые так и остались в городе навсегда. Помню одного. Он выходил гулять с огромным королевским догом. Высокий, тощий, и дог тоже тощий, ребра выпирали через светло-серую шкуру.
– Альбатрос вышел! – кричали мы. – Альбатрос!
Все мы наизусть знали кинофильм «Мы из Кронштадта». Помните эпизод, когда белогвардейцы сбрасывают матросов в море? Один стоит с гитарой. Офицер спрашивает его: «Вы кто?», он отвечает гордо так, с безразличием к смерти: «Я – Альбатрос, скиталец морей», и падает в море. Это был он, матрос из кинофильма. Чуть старше, чуть угрюмее, но он, шагнувший на нашу улицу из легендарной киноленты.
Артисты сильно бедствовали. Театральные портные и сапожники шили для желающих. Но таких было мало. Телогрейки и кирзовые сапоги теснили довоенную моду. Некоторые приторговывали на толкучем рынке остатками своего театрального гардероба, случайными вещами.
Мать моего товарища как-то купила у ленинградского актера спираль для электроплитки. Он расхваливал и говорил: «Берите, мадам, совсем недорого. Это вечная спираль».
Спустя много лет мы с товарищем были в театре. Шел какой-то веселый водевиль. А он вдруг сказал, наклоняясь ко мне: «Помнишь, мать спираль купила? Уже и матери нет, и того, кто продал спираль. А она все цела, будто и вправду вечна», – и грустно улыбнулся.
 Я не представляю, как выжили бы в войну все эти и многие другие люди, если бы не доброта окружающих коренных жителей, да еще долгое-долгое, жаркое, изобильное лето, когда спасали овощи и фрукты. Не надо было тратиться на теплую одежду, а кровом на многие месяцы могла стать какая-нибудь чайхана или хибарка, сквозь крышу которой яростно пекло солнце.
Интересные люди жили в городе, на нашей улице и в нашем доме.
Мы, мальчишки, между лазаньем по деревьям, налетами на сады и огороды, школьными занятиями и множеством других дел, умели еще и наблюдать за взрослыми, быстро оценивать их, конечно, на свой аршин. Но в те годы мы взрослели быстро, и часто детские впечатления о человеке оставались неизменными на всю жизнь.
Вместе с нами в другой двухкомнатной половине жила еще одна семья. Правда, семьей в общеупотребительном смысле ее назвать было трудно. Помню двух престарелых и очень одиноких людей. Одиночество это сразу бросалось в глаза: к ним редко кто приходил из родственников или незнакомых нам людей. Иногда Андрей Юльевич и Мария Федоровна звали на первое мая, седьмое ноября в гости мою мать и еще несколько соседей. К нам, жившим через стену, они приходили на чай только после двух-трех приглашений.
Никогда после я не встречал более деликатных и душевно щедрых людей. Кухню, которая предназначалась для общего пользования, они раз и навсегда предоставили в наше единоличное пользование.
– У вас, Галина Ивановна, дети, – разъяснял недоумение матери Андрей Юльевич, – а нас – всего ничего.
Они очень не любили шума. И поэтому у себя в комнате готовили обед на керосинке, в то время как у нас на кухне, да и во многих квартирах, на все лады гудели примусы, заправленные не только керосином, но и более опасным в пожарном отношении легроином, а то и бензином.
Никто и никогда не слышал, чтобы старики повысили голос в разговоре друг с другом, в общей беседе. Обращались они между собой только по имени и отчеству, и на «вы». «Вы, Мария Федоровна, Вы, Андрей Юльевич».
Собственно, как я узнал позже, его звали вовсе не Андрей Юльевич, а Андрей Иевлевич. Но мудреное имя, не вызывающее сомнений, где-нибудь в средней части России, здесь трансформировалось, зазвучало мягче и короче. Хозяин, по скрытности характера, не возражал, да так и остался Юльевичем.
Я не знаю, каким путем эта чета попала в наш город. В 1943 году, когда мы въехали в этот дом, продав на окраине, у самого подножья нынешнего парка Победы, глинобитный домик, они уже здесь жили. Как только грузчики перенесли наш скромный скарб, в квартиру, постучав, вошел Андрей Юльевич.
– Извините, соседи дорогие. Вижу, мужчин в доме нет. Если что-нибудь надо прибить, замок вставить, помочь, располагайте…
Военные зимы были холодные, и сшитая для меня телогрейка не спасала. Я отчаянно мерз, идя в школу, и сидя в нетопленном классе.
Как-то вечером мать сказала мне:
– Мария Федоровна тебе пальто подарила. Хорошее, теплое.
Пальто было действительно добротное, из довоенной светло-коричневой, как тогда называли, английской шерсти. Пальто было приталенное, с широкими отложными лацканами. Мне оно очень нравилось. Такие пальто я видел на картинках в учебниках по истории и литературе. Один рисунок изображал Наполеона в классической позе, другой – тургеневского Рудина. То, что пальто было женское, я понял много позже, когда не стало уже его хозяйки. Она отдала мне свое единственное пальто, сказав матери, что у нее есть другое, а сама ходила в какой-то темной хламиде, сшитой из пледа и шерстяного платка.
Мы, детвора, любили кухню. В ней всегда что-нибудь шипело, варилось. Пахло едой. Особенно хорошо было на кухне в долгие темные осенние вечера и холодные зимние дни. От примусов и керосинок шло тепло, уютно пел закипающий чайник.
Здесь мы собирались по несколько человек и, при свете сорокосвечовой лампочки, читали два толстенных тома «Бои в Финляндии». Иллюстрированных изданий о Великой Отечественной войне было еще мало, а здесь, на картинках, неслись в атаку наши танки, лежали в развалинах могучие доты линии Маннергейма, скользили в масках лыжники.
Однажды Андрей Юльевич, возвращаясь с работы, заглянул к нам на кухню. Тихо постоял, слушая. Увидев его, мы замолчали, ждали, пока уйдет. Но он внимательно оглядел нас, как будто видел впервые, потом спросил:
– Вы, ребята, только про войну любите читать?
Мы согласно кивнули головами.
– Но ведь есть множество прекрасных книг о другом: о путешествиях, научных открытиях, великих ученых. Разве это не интересно?
Мы молчали. Что могли мы сказать этому умудренному жизнью человеку, мы, дети, каждый день слышавшие разговоры взрослых о войне, сводки Совинформбюро, видевшие скорбные листы похоронок. Мы молчали.
Он позвал нас к себе в комнату. Простой стол под белой скатертью, старый диван, железная кровать. Все остальное пространство занимали стеллажи с книгами. Столько книг я еще никогда не видел.
– Вот возьмите, – сказал он, снимая с полки небольшой томик, – почитайте и потом мне расскажите, понравилось ли.
Это были «Илиада» и «Одиссея» великого Гомера, в переводе Гнедича, вещи, ставшие нынче библиографической редкостью.
Мы читали, и перед нами открывался новый неизведанный и прекрасный мир героев древней Эллады. Добро и зло, любовь и ненависть, зависть и хитрость, отвага и предательство впервые зримо предстали перед нами в живых емких образах.
И, как ни странно, эта давно прошедшая, ставшая легендой жизнь древних греков, не только не казалась нам анахронизмом, наоборот, она органически вписывалась в наши мысли, переживания, заставляла сравнивать, искать лучшие качества в себе.
Много книг из библиотеки Андрея Юльевича прочитали мы с друзьями детства. Особенно понравившиеся он дарил нам. Как-то я унес домой «Спартака» Джованьолли, бережно прижимая красочно оформленный том. Это был очень дорогой по тем временам подарок. Радости моей не было предела. Но, глядя на пустое оконце в тесном строю книг на полке, я заколебался, спросил:
– Вам не жалко?
– Чего? – не понял он.
– Ну, книг…
Он задумчиво посмотрел на меня.
– Знаешь, книги, как люди, бывают добрыми, бывают злыми. Избави бог нас от злых.
Он улыбнулся и добавил:
– Книги, брат, должны в миру жить, в людях, такая стезя. Когда-нибудь, если сочтешь нужным, подари «Спартака» другим ребятам.
Благодаря знакомству с Андреем Юльевичем, мне выпала удивительная удача нескольких встреч с человеком не только редкой судьбы, но и в какой-то мере историческим. Цепкая детская память запечатлела его облик почти фотографически, видимо, потому что фигура его была весьма колоритной.
Это был очень высокий, широкий в кости старик, лет 80-ти. Большой правильный нос, удлиненное, почти без морщин, лицо, прямые, седые, хорошо сохранившиеся волосы. Но особенно запомнились глаза: глубокосидящие, живые, черные, они внимательно и зорко смотрели из-под густых темных бровей. Приходил он к Андрею Юльевичу и Марии Федоровне по воскресным дням. В белых парусиновых брюках, в белой, с закатанными рукавами крахмальной рубашке летом, и в черном длиннополом пальто и черной шляпе, с тростью – в осеннее ненастье и зимой. В летние дни на правой его руке, выше локтя, темно-голубой лентой переливался в ярких лучах солнца обруч не то из металла, не то из камня. Они садились за стол и пили чай. Я тихонько сидел в уголке, читал, но больше слушал этого удивительного старика. То, что он рассказывал, было действительно удивительно для моего детского воображения, как сказки из «Тысячи и одной ночи».
Это были рассказы об Индии, о редкостной красоте Тадж-Махала, сокровищах Голконды, кастах браминов и неприкасаемых. Оживали древние индуистские легенды и сказания, предания о династии Великих моголов. Но особенно запомнились рассказы об охоте на тигров в индийских джунглях вместе со свитой магараджи. Шумел листвой девственный лес, кричали обезьяны и разноцветные попугаи, огромный огненно-полосатый тигр бросался из зарослей на людей, и темнокожий воин пронзал его бронзовым копьем.
Рассказывал Константин Михайлович Жемчужников. Тогда для меня эта фамилия ничего не говорила. Единственное, что я понял из услышанного, когда-то, до революции, он состоял сотрудником русской миссии в Индии. О дальнейшей его судьбе мне ничего не известно. Только став студентом филологического факультета и страстным поклонником Козьмы Пруткова, познакомился я с блестящей плеядой литературных мистификаторов – братьев Жемчужниковых, которые вместе с известным писателем, графом Алексеем Константиновичем Толстым, в 50-х годах 19-го столетия создали сакраментальный образ начальника пробирной палатки.
Жемчужниковы, приходившиеся родственниками всесильному елизаветинскому вельможе Разумовскому, занимали блестящее положение в обществе. Многие из них были военными, чиновниками, литераторами, художниками. Кем приходился по родовой линии тем Жемчужниковым Константин Михайлович, наверное, уже никогда не узнать. Но память об этом удивительном рассказчике, поразившем мое детское воображение, никогда не пройдет.
Однажды, поздней осенью, Андрей Юльевич пришел к нам, остановился на пороге и тихо сказал:
– Мария Федоровна приказала долго жить.
А вскоре после того он и сам умер. Остались мне на память часть книг, что не успел он раздарить, да в черных твердых коробочках две золотые гимназические медали, врученные двум молодым людям, в 90-е годы прошлого столетия.
…Нас, мальчишек, в доме было одиннадцать, и всего одна девчонка, Ирка. Она была тощая и голенастая, с бесцветными волосами и большим ртом. Мы на нее не обращали никакого внимания, как на личность, ничего не стоящую в организации набегов на сады и огороды, для игры в войну. Зато всех нас очень забавлял ее дядя, скрюченный жестоким ревматизмом, делавшим его и без того малорослого, карликом.
Вместе с женой его эвакуировали из блокадного Ленинграда, где он играл на скрипке в академическом театре оперы и балета. Под горячим южным солнцем ревматизм его несколько отпустил, и он начал работать в нашем оперном театре, в оркестре, в роли первой скрипки. Когда он шел, волоча чуть не по земле тяжелый футляр с инструментом, согнувшись в три погибели, – картина была тяжелая.
Но, странно, мы, видевшие раненых, инвалидов войны, и глубоко сострадавшие им, потешались над несчастным ревматиком. Нас смешило его хилое тело, дрожащие тощие ноги, его болезненные гримасы, одышка, делавшие его речь прерывистой и мало понятной. Мы на все лады передразнивали его, а сообщения Ирки о домашних мытарствах скрипача повергали нас в гомерический хохот.
И без того нервный и раздражительный, он нас просто ненавидел и, проходя мимо, злобно говорил:
– В колонию вас всех, в колонию.
Как-то мы взорвали у него под окнами стеклянную банку, начинив ее смесью карбида с водой. У него сделался сердечный приступ. До этого он никогда не играл дома, а в тот день, уже поздно, вечером, заиграл.
И мы, как всегда, болтались по двору. И вдруг – скрипка. Не радио, не патефон. Играл живой человек. И как играл! Я до сих пор не знаю, что это за вещь. Тягучая, переливчатая мелодия лилась из окна, поднималась в ночное небо, стелилась по траве, заполняя все вокруг. Скрипка плакала, жаловалась, говорила о чем-то бесконечно печальном.
Мы слушали, завороженные, в горле першило и почему-то хотелось заплакать. Потом, через несколько часов, очарование прошло. Но странная вещь: ужимки и гримасы ревматика больше нас не смешили. Мы неожиданно поняли, как, видимо, неимоверно тяжело этому больному, слабому человеку таскать свою ежедневную ношу, и не просто играть на большой концертной скрипке, а играть очень хорошо.
Через улицу, напротив нашего каркасного дома, который сотрясался от сильного ветра, частых землетрясений, стояли каменные и кирпичные особняки. В них жили состоятельные люди. Эти дома тянутся вдоль улицы. Уже почти не осталось в них прежних владельцев. Но, как и тогда, живут в домах-крепостях состоятельные люди.
Бабушка называла их по-старому – богатые. Мы, ребята, не видели их богатств, да нам было глубоко наплевать на все это, мы уважали другие ценности – силу, честность, доброту, дружбу. Но вот Сашке, из такого дома напротив, мы завидовали. Завидовали открыто, выставляя напоказ это нами же презираемое чувство. Предметом нашей зависти были машина и мотоцикл. Таких мы не видели даже в кино. Машина называлась шикарно и непонятно: «Опель-капитан». А когда она делала поворот, шоферу не надо было выкидывать руку из кабины, он нажимал нужную кнопку и из дверцы автомобиля выскакивал красный флажок – указатель. Опель сверкал никелем и черным лаком, тембр его клаксона, низкий и мягкий, будоражил наши души.
Мотоцикл тоже был диковинный: сядешь в седло, покрутишь педали, как на велосипеде, и мотор заведется, красота!
Но Сашка убил нас наповал, как-то позвав домой, когда отсутствовали родители.
– Вот, смотрите, – сказал он, заводя нас в комнату, устланную огромным ковром. Мы обомлели: в углу мрачно чернел полный рыцарский доспех. По панцирю и латам, по шлему с забралом тонко змеилась серебристая насечка. По красному настенному ковру разбежались в сверкающей пляске чеканные мечи, сабли, кинжалы, полкомнаты занял белый беккеровский рояль. А Сашка все демонстрировал чудеса. Он открывал полированные шифоньеры с меховыми шубами и ворохами шелковых платьев, мужскими и женскими костюмами, отпирал изящные резные шкатулки с жемчужными ожерельями, перстнями, кулонами. Со стен на нас смотрели картины в богатых рамах.
– Это кто нарисовал? – спросил наш дворовый художник, Генка Карпов.
– Не знаю, – небрежно бросил Сашка. – Это все немецкое, отец привез. Трофеи это, – обронил он хорошо известное нам военное слово.
Дома я взахлеб рассказывал об увиденных чудесах:
– Вот здорово повоевал человек, – разглагольствовал я. – Какие трофеи! Мам! А наш отец привезет?
Мать ничего не ответила, а бабушка тихо проговорила:
– Господи, господи, кому трофеи, а кому судьба горькая. Хоть бы нашелся отец, да живой вернулся, вот и все наши трофеи.
Сашкин отец приезжал домой в 1943 году и в 1944-м. Его всегда сопровождали автоматчики. С войны он возвратился полковником, на ней он был командиром трофейной части.
В соседнем с полковником доме жил ученый. Где он работает, чем занимается, мы, ребята, не знали. Взрослые называли его просто «ученый». Несмотря на возраст, мы все уже улавливали в этом слове определенный оттенок иронии. Но дети ученого играли с нами и мы с ними дружили. Иногда они приглашали нас в обширный двор своего дома. Он весь утопал в зелени виноградника и фруктовых деревьев. На широкой тахте, покрытой цветным паласом, было мягко и уютно. В саду тихо шелестел струей небольшой фонтан, в плетеной клетке вдруг громко и азартно начинал кричать кеклик.
Мы не голодали, не буду говорить зря. Мы жили, как у Христа за пазухой, в сравнении с нашими сверстниками в районах страны, по которым прокатилась война, но все же чувство голода никогда не проходило. Мы росли, а достаток в семьи еще не пришел. Поэтому мы всегда жадно втягивали ноздрями горячий аромат плова, шурпо, жареного мяса вместе с дымком, тянувшимся из дома, где жил ученый. По праздника там жалобно блеял баран, и, завешанный фартуком мясник ловко орудовал острым тонким ножом, свежевал баранью тушу.
Однажды тишину вечерней улицы всполошила сирена «Скорой помощи».  В дом ученого соседа торопливо вошли врачи. В саду замелькали фигуры в белых халатах. Потом суета прошла, «Скорая» уехала.
Дворник Михаил Иванович, опершись на метлу и сыпля махру их стреляющей искрами цигарки, насмешливо кривил рот, глядя на панику, охватившую особняк.
– Ты чего, дед? – прыгали мы вокруг. – Чего там, а?
Дед сплюнул:
– Эх, ученые, мать вашу. А еще студентов в институте обучает. Он вроде как верующий, – пояснил дед. – Уразу, пост, значит, держал. Ну вот, с голодухи у него и случился обморок. Эх, ученые…
Война закончилась. Стали возвращаться домой фронтовики. Пришел домой Федор Васильевич Белов. Левый рукав его выцветшей солдатской гимнастерки был аккуратно приточен к поясному ремню. Лицо худое, в темных морщинах, хотя отроду солдату было 30 лет. Зато гордо звенели на его выпуклой груди три звезды солдатской Славы.
Вечером во дворе играл патефон. Федор Васильевич вынес его из дома: пусть все слушают. Он вытащил из головки мембраны старую, точенную-переточенную иглу, вставил новую, подмигнул мне:
– Не жалей ныне иголок, вон их сколько. – Он кивнул на лежащие на столике, рядом с патефоном, две металлические коробочки с толстенькими, отливающими желтым никелем иголками, добавил:
– Трофейные.
Собрался к столу весь дом, вынесли стулья, скамейки. Федор Васильевич угостил мужчин водкой, потом пили чай с домашними лепешками и говорили, говорили.
– Ты вот что скажи, – дымя «Казбеком» по случаю такого дня, говорил дед Михаил Иванович, обращаясь в Белову, – Ты мне честно ответь: боялся ты их, «Пантеров», этих, «Фердинандов», а? Я когда империалистическую воевал, тогда дряни этой еще у немца не было.
Федор Васильевич помолчал, как бы взвешивая слова для этого очень не простого вопроса, вобравшего необъятные по своей сути понятия долга, присяги, солдатской чести, Родины, человеческого характера.
– Что вам сказать? Было поначалу. Страшно было. Смерть кругом, как уцелел, не знаю. Но больше было злости. Почему, думаю я, на своей земле от него прятаться должен, бояться его? Пусть он, фашист, меня боится. Когда я так думал, такая во мне разгоралась злость, что ничего я вокруг не видел, кроме серых крестов на этих танках. На Курской дуге всю орудийную прислугу убило, меня контузило. Очнулся под вечер. Тишина, только гарь несет по полю и танки, танки их разбитые. Дали гадам. Так со злостью войну и закончил. Только вот в Праге под чистую списали.
– Это ничего, на то война, – сказал дед. – Но рука правая зато цела и сам цел, и грудь в орденах. Одно слово – герой! Не то, что сосед твой, Пашка…
Павла Гаврилова призвали вместе с Беловым. Они были одногодками. Но уже через два месяца он приехал домой, худой, с землистым лицом. По ночам соседи слышали, как бил его жестокий кашель. Летом он сидел на скамейке во дворе, в шерстяных носках, курил толстую самокрутку и кашлял.
– Ты бы не курил, Паша, тебе сала бы бараньего попить, глядишь и полегчает, - советовал дед, Михаил Иванович.   
Но Гаврилов все курил и все сильнее кашлял, таял, как свечка. Перед самой Победой он умер. Старуха-мать и все тот же Михаил Иванович отвезли тело в морг.
– От чего помер-то Пашка? – спросил Белов. – Вроде здоровый был, как нас отправляли, только он в другую часть попал.
– От трусости помер, – ответил дворник. Он ведь чего кашлял-то: чай он курил, чтобы, значит, заболеть, чтобы на фронт не идти. Себя он сильно берег, думал, переждет войну и живой останется. А вишь как вышло – помер. Ты вот не боялся и, гляди, живой. Так-то, брат, ни мир, ни война трусов не любят. Бог с ним, с Пашкой, только фамилию опозорил…
Мы, непременные участники таких бесед, слушали, затаив дыхание, открыв рты. То, что Белов вернулся, хоть и без руки, с орденами и медалями, было ясно и понятно: защищал Родину, не щадя своей жизни. Но что Гаврилов не хотел идти на фронт, было непонятно, не укладывалось в наших детских головах. Кто же он? Хитрец? Враг?
Мы обсуждали эту, открывшуюся нам случайно  взрослую тайну в своем кругу. Защитников у покойного Павла Гаврилова не было. Точку поставил будущий десантник, погибший во время фашистского путча в Венгрии в 1956 году, Володя Олейников:
– Враг он, и точка. Он и на фронте мог к немцам перебежать. Стрелять таких надо. А я ему за газетами еще бегал, – добавил он виновато.
Шло время, налаживалась мирная жизнь, без войны. В городе дислоцировался танковый корпус. Стало много военных. Патрули, сменяя друг друга, дежурили на главной улице. Порядка стало больше. Вечерами из летнего кинотеатра «Красная звезда» шел нарядный народ. В городском парке культуры и отдыха, в Доме офицеров вовсю кружились пары на танцплощадках, ломился от болельщиков стадион «Динамо». Когда местные футболисты-динамовцы забивали «смертельные» голы в ворота соперников, гром голосов долетал до городских окраин.
Мне сшили первые взрослые брюки из парусины. Чтобы прибавить форсу, я, подражая взрослым парням, намазывал разведенным в воде зубным порошком брезентовые туфли, затягивался ремнем с форменной морской бляхой и бежал на соревнования борцов или штангистов на открытой арене парка имени Ленина.
Отменили хлебные карточки. Белый хлеб стал все чаще появляться на обеденном столе. Бабушка, провожая нас в баню, заворачивала в мочалку туалетное мыло вместо привычного хозяйственного. Мы перестали брать с собой в школу скромные завтраки: в школе открыли буфет, мы ели горячие пышки со сладким чаем, вкусные витые булки, глянцевитые, поджаристые бублики.
Все реже выключали по вечерам электричество, в нашей школе воспользовались этим и организовали третью смену. Моя любимая родная школа, вторая мужская, потом восьмая, имени академика Е.Н. Павловского. Я видел его, когда он дважды приезжал к нам в гости. Совсем седого, старенького, в мешковато сидящем на нем мундире с генерал-лейтенантскими погонами. Он уже плохо слышал, прикладывал к уху слуховой рожок, но говорил внятно и четко, галантно целовал руку нашей директорши.
Мои дорогие учителя, научившие нас думать, понимать окружающий мир, отличать настоящее, стоящее от фальши, и самое главное – ценить дружбу, уважать человека.
Никогда потом, в университете, в дальнейшей жизни не было так много открытий, так много встреч, новизны мироощущения, которые подарила нам школа.
Но это уже другая история.
 
ПЯТЬ ЛЬВОВ И МИЛИЦИЯ

В победном 1945 году мы пошли учиться в школу. Я пишу «мы» потому, что нас, первоклашек, собралось из нашего и окрестных дворов довольно много.
Учеба в начальных классах запомнилась мне плохо, наверное, из-за сумасбродности первых послевоенных лет, нехватки учителей, учебников, тетрадей. Не хватало школ, и нас рассовывали по разным школьным помещениям, когда на полгода, когда на год. Так что все это вспоминается мне сейчас словно в известном иллюзионе какого-нибудь «Луна-парка». Знаете, когда сидишь в темной кабине на скамье, а вокруг – снизу и сверху светящиеся цветные картинки. Вдруг скамейка вместе с тобой начинает бешено вращаться, светящиеся картинки сливаются в феерический калейдоскоп бесконечного мультика. Жутко, забавно, а весь фокус в том, что ты как сидел, так и сидишь на своем месте, а крутятся стенки домика-барабана, на оси которого закреплено твое креслице. При такой гонке в память врезаются обычно самые яркие картинки, а остальное, хоть убей, не запомнишь. И, как ни странно, музыка. Вернее, музыкальное оформление первых школьных лет. Мы много пели. Утром, перед началом занятий первой смены, вся школа, выстроившись по классам, пела хором гимн Советского Союза, все куплеты. Был урок пения и назойливая песенка, в которой босоногий мальчишка находит в дорожной пыли коричневую пуговицу, «и буквы не по-русски написаны на ней». Пуговка оказалась непростой. Ее обронил со своего костюма шпион. Благодаря босоногому бдительному пионеру его вовремя изловили.
Вот, например, я запомнил, как в четвертом или пятом классе у нас за первой партой один ученик постоянно спал. Его отец, летчик–полковник привозил сына на собственном «Опель-капитан», заводил в класс, козырял и уходил гулким твердым шагом. А мальчишка валился на парту и спал, как убитый, урока три подряд. Его будили, но он открывал слипшиеся глаза только на секунду и снова валился на парту. Как-то, умудренная опытом военного лихолетья, наша первая «класснушка», теребя его, вдруг изумленно воскликнула:
– Да он же пьяный!
Увы, это была правда. Боевой полковник потерял семью в самые первые годы войны. Остался только сынишка. Его он таскал за собой по частям и фронтам, воевал, получал награды, звания. Война притупила боль потери, а после победы он запил. Пил один при закрытых дверях, и сын – мальчишка, жалея отца, хлебал из его стакана горькое зелье, когда полковник уже спал, уронив голову на стол.
Еще запомнилось, как нас всем классом водили смотреть репетиции военных парадов в честь годовщины Великого Октября. Тогда центральная площадь находилась в районе нынешней улицы Чехова, где нынче кассы горагенства Аэрофлота. В обычные дни здесь шумела самая невероятная барахолка, а к седьмому ноября площадь чистилась и прихорашивалась. По ней маршировали войска, шли, поднимая пыль, танки и самоходки. В городе стояла стрелковая дивизия. И перед нами проходили бойцы, еще недавно бравшие Прагу и Берлин. А что стоил сам командир дивизии. Несмотря на самую заурядную русскую фамилию – Воробьев, он был личностью легендарной. Высокого роста, с орлиным носом и громоподобным голосом, он так и отдавал команды, что у нас мороз пробегал по коже. Но самое захватывающее было в том, что Воробьев был вовсе не Воробьев, а Клейст. Что будто бы в 1942 году немецкий обер-лейтенант, коммунист, перешел на сторону Красной Армии и стал советским генералом. Это было как в кино, но мы верили, ведь слух исходил не от какого-нибудь штатского шпака, а от сына начальника штаба дивизии, который сидел со мной за одной партой.
Осталось и неприятное воспоминание, когда однажды, перед началом первого урока, учительница назвала мою и еще несколько фамилий и сказала: «На уроки не приходите, пока ваши родители не внесут за вас деньги…». Было страшно стыдно за родителей, что подумают, что мы бедные. И, конечно, мы не понимали, что  война, голод, разруха заставили государство установить плату за учебу в школе.
Можно, конечно, припомнить еще одну школьную достопримечательность – Ивана Савельевича Семибратова. Я даже сейчас не знаю  как определить его должность в школе. Он был мастером на все руки: и дворником, и маляром, и столяром, и слесарем. Все, что ломали школяры – быстро, добротно и, главное, весело восстанавливал он. В школе у него была особая комната, где он пилил, строгал, красил, а иногда и отдыхал после трудов праведных.
Самым интересным для нас был один день в конце каждого месяца. Иван Савельевич надевал сатиновую косоворотку с Георгиевским крестом и, придав седым усам залихватский изгиб, направлялся в кабинет директора. Деликатно постучав и получив приглашение войти, он говорил ровно, почти без точек и запятых: «Дозвольте обратиться на предмет получения финансов по причине амортизации собственного струмента, уважаемая Милица Николаевна».
Директриса так же серьезно отвечала ветерану империалистической войны, а тогда просто пенсионеру по старости:
– Ну что ж, кавалер, все по закону. Иди в бухгалтерию, там ордер подписан.
– Премного благодарен, – отвечал Иван Савельевич и добавлял как бы извиняясь, - сама понимаешь: струмент у меня такой, что теперь не достать, беречь надо, вот и прошу оплатить издержки.
Впрочем, этот эпизод из тех лет, когда мы уже учились в седьмом классе, который считался тогда выпускным. Желающим выдавали аттестат о среднем образовании, и можно было начинать взрослую жизнь – пойти учиться в техникум или работать, помогать родителям, что многие и делали. Вот с этого первого старшего класса и вошла в нашу жизнь Милица Николаевна.
Ах, Милица Николаевна, Милица Николаевна! Наш бессменный директор долгие десять лет учебы, наш любимый преподаватель русской литературы, наша гордость и наша защита, наша мальчишеская совесть, наш духовник-исповедник, строгий, но милостивый судья. Вот и нет уже Вас на этом свете, а сотни Ваших выпускников разных лет, в разных концах страны, возвращаясь памятью в свои школьные годы, обязательно вспомнят Вас добрым словом. За Вашу долгую педагогическую работу Вас наградили уже на склоне лет, не помню уже каким орденом. Но мне кажется, что нет такого ордена, такого отличия, который мог бы уравновесить тот бесценный, поистине волшебный бальзам, что источают по каплям сердце и душа учителя в души и сердца своих учеников. Да будет благословенен вечно учитель!
Наша вторая мужская школа, ныне средняя школа №8 им. Академика Е.Н. Павловского, была построена в 1948 году. Она и сейчас стоит на улице имени Путовского напротив Союза писателей Таджикистана.
В годы моей учебы на месте Союза, магазина «Тысяча мелочей», высотных жилых домов стояла старая аптека, хлебный завод, куча кибиток, именуемых в просторечии «шанхаем» и отделение милиции. Все эти организации и учреждения играли немалую роль в нашей школьной жизни. В аптеку мы бегали за йодом, марганцовкой и бинтами, у хлебозавода стояли в длинных очередях за хлебом, который продавался тут же из маленького окошечка; в швейной мастерской нам шили первые настоящие брюки, а в «шанхае» жили многие из моих товарищей по классу.
С отделением милиции взаимоотношения складывались несколько иначе. Мы его откровенно не любили, хотя и побаивались, а было от чего.
Старый Сталинабад при всей его чудом сохранившейся, несмотря на войну, потоки беженцев, переформировывающиеся в глубоком тылу войска, патриархальности, был городом далеко не спокойным, особенно по вечерам. Здесь иногда «ложились на дно» объявленные во всесоюзном розыске уркаганы, накатывали из соседних среднеазиатских республик, а то и из столицы торговцы «планом», так именовались на их жаргоне анаша, опиумный мак. В толчее базаров и барахолок, в тесноте пассажирских автобусов ловко орудовали, взрезая сумки и портфели, отточенной под бритву десятикопеечной монетой, карманники. Попадали в милицейские облавы и наши школьники. В основном это были ребята-переростки, эвакуированные из опаленных войной областей в Таджикистан, к солнцу и фруктам, ребята, потерявшие дом, родителей, побывавшие в санитарных эшелонах, насмотревшиеся всего, хватившие лиха сверх головы, прошедшие в свои юные годы огонь и воду, и медные трубы.
В таких случаях в кабинете директора школы раздавался телефонный звонок, и хмурый от ночного дежурства голос говорил:
– Милиция Николаевна, это милиция говорит. Тут ваш один к нам попался. Документов нет, на Вас ссылается, приходите.
Были тревоги пустячные, а были страшные – вооруженные ограбления, крупные кражи. И снова звонки из судов, милиции: «Милиция Николаевна, приходите…».
Так и прижилось малознакомое в азиатском городе славянское имя Милица, срослось с «моей милицией», которая нас всех берегла все эти долгие годы. Было по этому поводу много анекдотов и шуток, особенно потешало коллектив учителей, когда к нам по различному поводу приходили всякие комиссии и серьезные официальные чины от фронта культуры и просвещения обращались: «Уважаемая Милиция Николаевна…».
Милица Николаевна была действительно личностью незаурядной. Отличный знаток русской литературы и вообще русской культуры, она была одной из тех редких русских женщин, которые сразу производят впечатление. Таких лиц теперь уже почти нет. Они встречаются лишь на портретах старых русских живописцев. Это лица с печатью глубокого достоинства, внутреннего покоя и благородства, но без надменности.
– У нас в имении, как я с германцем воевать пошел в14 году, барыня была такая, - рассказывал нам, строгая доски, Иван Савельевич. Вот как увижу нашу директоршу, так и хочется поклониться: «Здравствуйте, барыня».
Мы, уже много позже, закончив школу, узнали, что Милица Николаевна действительно была родом из богатой купеческой семьи, получила хорошее образование, но полюбила студента-революционера и ушла с ним, презрев родительское проклятье, изведала все тяготы революции и гражданской войны, прожила с любимым человеком долгую, трудную, но, по-видимому, счастливую жизнь.
В школе она была полной хозяйкой. Когда она, высокая, дородная, проходила по школьным коридорам, неся в руках большую связку ключей, нам казалось, что главней ее нет для нас человека. Мы, малыши, жались по ступенькам и замирали, пока она не проходила. За ней обычно семенила бухгалтер, она же завхоз. Так они и обходили почти ежедневно всю школу, замечая все огрехи, недостатки, и тут же намечали планы их ликвидации.
Побаивались ее и учителя, хотя народ в учительской был тертый, опытный, закаленный войной, а главное общением с пестрой, разношерстной, непредсказуемой своей паствой, способной на разные выходки и козни. Секрет авторитета директрисы был не только в ее высоком профессиональном статусе, а в том, что тогда ценилось, пожалуй, не меньше, - в ее необычайной способности уговорить, убедить любую комиссию в необходимости чего-либо, пробить для школы самый что ни на есть дефицит. Наша школа была всегда в идеальном порядке и чистоте. У нас были лучшие, по тем временам, в республике методический, физический, биологический кабинеты, оборудование которых подарил школе академик Евгений Никанорович Павловский, почетный член АН Таджикистана. У нас были литературно-драматический и театральный кружки, прекрасный духовой оркестр, которым руководили шефы – артисты русского драмтеатра имени В. Маяковского. У нас была слава лучшей школы по спортивно-физкультурным достижениям. А это звучало громко и обходилось недешево. Видимо, не зря ее муж был известным в городе адвокатом. Милица Николаевна напоминала мать огромного беспокойного хозяйства, в котором самой главной заботой были младшие, то есть мы, ее ученики.
Но не только директор была предметом особого внимания своих коллег и ГорОНО. Этой же чести удостаивались и мы. Когда в парке или на стадионе нас замечали ребята из других школ, они старались состроить нам рожи пострашнее и при этом кричали: «Эй, как там у вас, в зоопарке? Вас еще не всех львы сожрали?». Хохот стоял гомерический. Шутка заключалась в том, что в нашей школе одно время преподавали пять учителей по имени Лев. Были Лев Борисович, Лев Исаакович, Лев Семенович, Лев Львович, Лев Петрович.
Сама Милица Николаевна иронизировала: «Нам бы еще Льва Николаевича, тогда бы я передала ему преподавание русской литературы, а сама бы занялась по-настоящему хозяйством».
Львы в общем-то были безобидные, ничем львиным не выделявшиеся. Запомнилось, например, что Лев Исаакович, ведя урок, брызгал слюной так, что первые парты во всех трех классных рядов на его уроках пустовали. Лев Львович страдал радикулитом и ходил постоянно согнувшись в три погибели. Учитель военного дела, Лев Петрович, однажды спас нас всех, внезапно обнаружив принесенную кем-то в класс заряженную противотанковую гранату. А вот Лев Борисович… Он пришел к нам в седьмой «Б» преподавать Всеобщую историю и Конституцию народов СССР. Пришел он с войны, опираясь на палочку, чтобы придержать раненую ногу. Он был на войне штурманом дальней авиации. Он был летчик. Мы тогда все хотели быть летчиками, не танкистами, не моряками, не пограничниками, а обязательно летчиками. Летать дальше всех, выше всех, скорее всех! Он летал, он опустился к нам с неба…
Я тоже летал. Во сне. Говорят, это значит, что человек во сне растет. Наверное, это правда, но только отчасти. Это не физиологический рост, это полет духа. Об этом так поэтично сказал Гоголь в «Страшной мести».
Я начинал свой полет ночью, почему-то с одного и того же места – с балкона второго этажа нашего старого каркасного барака. Ночи всегда были звездные, прохладные, сказочные ночи.
Я летал кругами. Сначала над двором дома, потом выше и выше, забираясь на страшную высоту, к самым ярким игольчатым звездам. Я парил невесомо, дышал глубоко и легко. Я ощущал бездну. Это было непередаваемое чувство. Меня не было, я растворялся во вселенной, было только скольжение, был полет. Я испытывал огромную радость, я просыпался с бьющимся от радости сердцем на старом, скрипящем и продавленном диване, очень счастливый. Я не стал летчиком, не судьба. Но я был им рожден, иначе не летал бы во сне.
Мы все летчики, все мы летаем в наших детских снах. Может быть правда, что земляне пришли из космоса? Он зовет, он взывает к их душам именно в детстве, когда они еще не заражены жизненной скверной, когда стремятся к своему первозданному материнскому обиталищу. Ведь и звук чаще всего приходит с неба, из глубины космоса. И мне кажется, что человек создал колокол не только для того, чтобы предупреждать беду, сзывать на вече. Звон колокола – это стремление души человека-мастера вместе со звуком взлететь в неоглядную высь, послать весть своей далекой прародине. Колокол – это удивительнее звездолета. Это полет без металла и электроники, полет духа. Он бесконечен. С годами мы летаем в своих снах все меньше и все ниже. Космос отторгает нас, нас начинает притягивать земля, ее овеществленное обитание, ее повседневные заботы, мелочные устремления. И в один прекрасный день мы уже не можем взлететь. Хотим, силимся, отрываемся на несколько сантиметров, тяжело тянем, как раненая птица на излете, и просыпаемся с тяжелым чувством неудовлетворенности, неудавшейся жизни.
А он летал наяву, на боевой машине.
– Лев Борисович, в небе как, страшно?
– Знаешь, штурман ведь сидит в носу самолета, в специальном стеклянном колпаке. Вроде висишь в воздухе. Страшновато, конечно, когда лупят по самолету из зениток и пулеметов. Штурману это всех виднее. Огненные трассы летят, прожектора крестят темноту, летали то больше ночью, чтобы безопасней. Вот и подстрелили меня ночью. На то война, – закончил он. Потом помолчал, усмехнулся, покачал головой, добавил: – В полете об этом никогда не думал, некогда было, а вот на земле, особенно весной, летом, лежишь на поляне, в траве и смотришь в небо, ты там был, там часть тебя осталась. Здорово…
Преподавал он свои предметы просто, без затей. Рассказывал как занимательные приключения. Вместе с ним мы переживали ужасы рабовладельческого строя, бились с Крассом на стороне Спартака, участвовали в войне Алой и Белой роз: «Полцарства за коня!» – восклицал Ричард в пылу решающей битвы, и мы понимали, как нужен этот конь, который принесет ему долгожданную корону.
Вместе с учителем мы штурмовали Бастилию, слушали неподкупного Робеспьера и слышали звук падающей, отрубленной головы Марии-Антуанетты.
Мы брали зимний. 25 октября 1917 года Ленин сказал на экстренном заседании Петроградского Совета, ставшие историческими, слова: «Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, свершилась!»
Мы форсировали Сиваш и штурмовали Перекоп, погибали в засаде с легендарным матросом Железняком, участвовали в строительстве первых пятилеток.
О Великой Отечественной войне, десяти сталинских ударах, штурме Рейхстага мы читали по учебнику, а Лев Борисович, слушая наши ответы у доски, иногда вдруг вставлял:
– Да, на Курской дуге много наших машин сгорело, какие были летчики…
Конечно, урок прерывался, мы обступали учителя, и история войны оживала в лицах, в боевых эпизодах. Чтобы послушать эти интересные рассказы, мы пускались на хитрости: отправляли делегацию к Милице Николаевне с просьбой заменить воспитательные часы уроками истории, дабы усвоить лучше материал. Иногда это удавалось.
Итак, с историей все было более-менее ясно. Она шла, не повторялась, как утверждал вождь народов, и вот-вот должен был пробить долгожданный последний час мирового капитализма и наступить эра всеобщего благоденствия. Мы верили в это и ждали.
С «Конституцией народов СССР» вопрос обстоял несколько запутаннее. Мы сразу же уяснили самое главное, что это сталинская Конституция, значит самая лучшая в отличие от всех существовавших, существующих и могущих возникнуть, когда-нибудь и где-нибудь, вне нашей советской страны. Потом мы заучивали параграфы этого документа, где говорилось о том, что все мы – народ – хозяева своей земли, и что таких свобод, как у нас, нет нигде в мире. Потом, что было очень важно, мы запоминали лица членов Политбюро, портретами которых была заполнена эта книга, их имена, отчества, краткие биографии, чтобы быстро и безошибочно ответить на вопрос: «Кто это?» - «Товарищ Климент Ефремович Ворошило, верный сталинец» и т.д.
Недоумение же заключалось в том, что Конституцию нам преподнесли как некое Евангелие от Иосифа Сталина. Каноничность его не подвергалась ни малейшему сомнению. И мы все были уверены, что товарищ Сталин, движимый безграничной любовью к народу, сел и придумал эту Конституцию. По этому предмету у нас у всех были только пятерки.
Впрочем, с реалиями этой Конституции мы соприкасались довольно тесно, а именно во время проведения всевозможных выборов. Тогда школа превращалась в избирательный участок, расцвечивалась бумажными лентами и плакатами: «Все на выборы!». Мы, уже старшеклассники, делали все это своими руками. Дежурили на участке круглосуточно. Но самое интересное – это было, начиная с пяти часов утра, будить горожан, чтобы шли голосовать. Мы брали горны и другие духовые инструменты, и, подходя к каждому окну, дули что есть мочи. От такой какофонии, даже зимой, окна распахивались настежь и, частенько, густой мат был ответом на проявление нашего гражданского долга. 
Во время выборов с раннего утра до поздней ночи играла музыка, работал буфет с пивом, вином, водкой, закусками. Было пьяно, шумно, весело, народ валил к избирательным урнам. Наутро мы читали в газетах, что и на сей раз трудящие продемонстрировали единство нерушимого блока коммунистов и беспартийных, неразрывный союз рабочего класса и трудового крестьянства…
Весь наш класс любил гуманитарные науки. Привлекала не только новизна материала, но и возможность свободно поговорить не только между собой, но и с учителем, а то и поспорить. До сих пор помню, какие жаркие  дебаты вызывала тема «Лишние люди в русской литературе».
 – «Ну почему? Почему? Печорин, Бельтов, Рудин – лишние люди? – взывал к аудитории очередной оратор. – Ведь человек живет, что-то стремится сделать, что-то успевает. Он реален, как и все другие. Почему же он лишний?»
– «Правильно, – отзывались сторонники официальной терминологии. –Бездельники они, тунеядцы».
Их поддерживал наш доморощенный поэт. Он вскакивал на парту и, вытянув руку, театральным голосом декламировал собственные вирши:
«К чему весь этот плач
И слез бадья?
Нам для чего?
Нам подавай идею.
Талант у них как утлая ладья,
Чернеет бортом, тогда возися с нею» и т.д.
Страсти накалялись, и тогда Милица Николаевна спокойно говорила: «Я думаю, будет справедливо, если каждый сохранит при себе свое собственное мнение, а пока прошу выучить на завтра тему: «Лишние люди в Русской литературе»».
Боже мой! Что бы было с нами, черпай мы знания о литературе только из учебников и уроков, не приучиваясь с юных лет понимать как следует сказанное вскользь, будто бы ненароком.
Например, мы не проходили творчество Сергея Есенина – «певца кулацкой деревни, чужого подлинно революционной идейности». Милица Николаевна тогда говорила, листая учебник: «Так, Есенина мы не проходим, его и в учебнике нет. А помню, в годы моей юности очень им увлекались. Были еще Игорь Северянин, Велимир Хлебников, Андрей Белый, Леонид Андреев, Надсон, Пастернак». Имеющий уши, да услышит.
Школьная программа по литературе была построена таким образом, что Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Тургенева мы проходили в седьмом, восьмом классах одновременно со «Словом о полку Игореве», Карамзиным. Жуковский, Батюшков, Вяземский, Баратынский вообще тонули в непроглядном мраке. Так, о великом русском поэте Гавриле Романовиче Державине мы, в основном, узнали из пушкинских строк:
«Старик Державин нас заметил,
И в гроб сходя, благословил…»
Милица Николаевна преподавала только в старших классах – девятом и десятом. До этого у нас поменялось несколько учителей литературы, что имело самые плачевные последствия. Многие из нас до самого выпуска не могли определить какой писатель в какую эпоху жил, какие социально-политические и экономические условия общества того времени заставляли обращаться его к той или иной теме. Мы понаслышке знали о таких выдающихся писателях, как Мельников-Печерский, Лесков, Писемский.
Все представители великой русской литературы были сплошь революционеры и чудом не попали в декабристы. Все они жили в нищете, а померли в забвении, все были люди кристальной честности и порядочности; все они внесли огромный вклад в Великую Октябрьскую революцию. Парадоксально, что это было так, вернее, так было преподнесено нам, а мы глотали этот сомнительный фарш не пережевывая.
Если б мне тогда сказали, что Державин был одним из самых крупных чиновник Екатерининской эпохи, что Пушкин был задира и дуэлист, Лермонтов жесток в эпиграммах даже к друзьям, Достоевский – страстный карточный игрок, Некрасов – миллионер, Салтыков-Щедрин – государственный цензор и вице-губернатор – я бы усомнился не только в порядочности, но даже в лояльности такого человека к советскому срою.
Никто не научил нас отделять плевелы от здоровых злаков, никто не пытался разбудить мысль о том, что «гений и злодейство две вещи несовместимые», но и что гении – люди, в которых бушуют страсти, даже более великие, чем в обычных человеческих душах.
На первый план в таком раскладе литературы выходили Чернышевский и Белинский, Добролюбов, Писарев и Герцен. Получалось, что именно эти люди, несомненно, талантливые и значительные в своем роде, были истинными представителями великой русской литературы, наставниками и учителями Гоголя, Тургенева и Толстого. Отчасти по их небрежному отношению, за творчеством таких замечательных русских поэтов, как Фет, Майков, Тютчев, Плещеев – закрепился ярлык «надзвездных», а под удивительно ясными, звонкими или грустными их стихами, украшавшими нередко иллюстрации наших первых школьных учебников «Родной речи», например, вместо их фамилий стояло: «Слова народные».
Никто нам не объяснил, почему народ не обиделся, а с восторгом и благодарностью принял на свой счет их творения, обессмертив этим все наше народное творчество.
Зато мы много учили наизусть. Многие из нас знали на память почти всего «Евгения Онегина», «Медного всадника», Лермонтовского «Демона», отрывки из «Мертвых душ» Гоголя, множество стихотворений и отрывков из русской классики.
Пьесы Островского «Гроза», «Не в свои сани не садись», «На каждого мудреца довольно простоты», «Правда хорошо, а счастье лучше» читались вслух на ролях, ставились вместе с гоголевским «Ревизором» на нашей школьной сцене. Мы влюблены были в Островского, я до сих пор перечитываю его, находя кладезь мудрости, считаю его самым великим русским драматургом, которому нет равных и поныне.
При всех издержках обучения школа научила нас главному – любопытству к печатному слову, умению не просто листать книги, а находить в них созвучие своей душе, вместе с ее героями любить, ненавидеть, верить, надеяться на грядущие лучшие перемены.
 
ТВОРЧЕСТВО

Увлечение литературой и историей не проходили бесследно. Читали мы много, но неразборчиво. Однако это чтение очень помогало при выпусках наших школьных стенных газет, различных «боевых» листков, при разучивании ролей в драмкружке.
Конечно, многие пописывают втайне стишки, но это считалось делом сугубо личным и критике не подвергалось. Другое дело, когда в стихотворной форме откликались на разные курьезные события нашей школьной жизни, или сочиняли посвящения героям особо лихих проделок, рекордным показателям в затеях, достойных быть занесенными в знаменитую книгу Гиннеса.
Такие юмористическо-сатирические четверостишия обычно писали на классной доске перед началом уроков. И это давало пищу для смеха и шуток на целый день.
Помню такие вот сочинения, первое из которых было адресовано одному из наших не очень удачливых спортсменов-боксеров, часто ходившему в синяках:
«Он бьет безжалостно на ринге,
Но чаще сам бывает бит.
И бокса престиж благородный,
Кряхтя чрез раунды влачит».
Второе родилось в ответ на то, что один из наших товарищей вдруг взял да и написал сочинение, предложенное нам на свободную тему: «Как я понимаю любовь». Поскольку это было написано в классе и значит для всех, мы прочли его вслух, долго спорили, а стихи на доске появились на другой день такие:
«Любви он сердцем не изведал,
А жаждет страстно полюбить.
Он – теоретик, но для жизни
Решил он практику постичь».
Или еще курьез. Один из наших друзей, фанатично преданный проверке различных теорий на практике, спрыгнул со второго этажа школы, использовав вместо парашюта обыкновенный зонт. К счастью, пострадал он не сильно, только вывихнул ногу и весь ободрался о росшие внизу кусты шиповника и ежевики – растения, как известно, весьма колючие.
Тут же последовала стихотворная иллюстрация «подвига»:
«На черта, ты, Котельников,
Придумал парашют?
Зонт много проще,
Им управит каждый шут».
Вся соль состояла в том, что имя знаменитого русского изобретателя парашютных систем Котельникова было известно всей стране, а вот фамилию нашего испытателя знала только наша школа: Шутов.
Кроме художественной самодеятельности, духового оркестра, занятий в различных кружках технического творчества, подлинно любимым увлечением всей школы были физкультура и спорт. Особенно отличались в этом наши классы – последовательно седьмой, восьмой, девятый, десятый под литерой «Б». Параллельные нам «ашники» были народ послабее, мы их в расчет не брали.
Вторая мужская соперничала в спорте только с первой – одной из старейших школ в республике. Но мы все же чаще выходили победителями из многочисленных тогда районных, городских, республиканских соревнований, спартакиад, олимпиад. Самое почетное место в вестибюле нашей школы занимал огромный стенд с многочисленными спортивными трофеями: кубками, медалями, вымпелами, другими спортивными призами, завоеванными нашими предшественниками.
Немало регалий добавили на его полки и мы. Было чем гордиться в девятом и десятом классах. У нас было около десяти перворазрядников, входивших в сборные команды республики по борьбе, боксу, штанге, гимнастике, легкой атлетике. Некоторые наши ребята пробивались и на всесоюзную арену, такие, как штангисты Виталий Двигун и Анатолий Квитко, а наша изящная и миниатюрная Анечка Тулупова вообще была мастером спорта международного класса по художественной гимнастике, выступала в Болгарии, Венгрии, Чехословакии. Сила и ловкость были у нас в почете.
В школе на видном месте всегда висела стенная газета «Физкультура и спорт», в которой говорилось о наших успехах и недостатках. Имена чемпионов комплекса «Готов к труду и обороне», победители соревнований, школьных конкурсов силачей помещались здесь регулярно.
Мы были неприхотливы в одежде, еде, не мечтали о дорогих, престижных, как теперь говорят, вещах. Мы знали, что большинству из наших родителей, это не по карману. Да тогда и не было таких раритетов. Радиоприемник «Звезда», а позже магнитофон «Романтик» считались вершиной комфорта.
Но вся эта «роскошь» не зависела от нашего желания. А вот стать сильным, крепким, чтобы тебя знал весь город – это было достижимо, хотя трудов и лишений стоило не мало. Помню, чемпион республики по штанге Толик Квитко, чтобы не соблазняться хождением на вечера в женские школы, в парк, кино – брился наголо, посвящая все свободное время любимому спорту.
Спорт давал и еще оно немаловажное преимущество в борьбе за верховенство в городе. Тогда, в 50-60-е годы в Сталинабаде, а потом с 1963 года в Душанбе было немало всяких хулиганских групп, которые дебоширили на окраинах, затевали драки на танцплощадках, избивали одиночек, издевались над малосильными. Одной такой группировке дали бой ребята спортсмены, среди которых были и представители нашей школы. Это случилось в парке ДКА (Дом Красной Армии) – так тогда называли нынешний Дома офицеров. Хулиганы, числом около 20 человек, блокировали танцплощадку. С танцплощадки за подмогой к нам на спортивную арену, где занимались борцы, штангисты, боксеры, прибежали солдаты местного гарнизона, с которыми мы всегда дружили.
Битва кончилась таким грандиозным разгромом хулиганья, надеявшегося на ножи и кастеты, что с тех пор на центральных улицах города их не было видно. И вообще их власти пришел конец. Силу они очень уважали.
Физическую культуру и спорт я тоже отношу к творчеству. Уже ясно, что молодежь нельзя заманить в любой, самый комфортабельный спортзал, привлечь модной формой, инвентарем, научить мастерству, не имея талантливого, преданного делу тренера, человека, понимающего и любящего ребят, пользующегося их уважением.
На вершине спортивного Олимпа нашей школы в качестве местного Зевса восседал Николай  Махмудович Махмудов, наш бессменный учитель физкультуры, «вдохновитель и организатор всех наших побед».
Целые дни он ходил по школе, одетый в спортивную форму, что дозволялось Милицей Николаевной только ему, и размышлял над очередной головоломкой – как выиграть ближайшее соревнование у конкурентов.
Придумав, он заходил в кабинет директора, не обращая внимания на то, занята ли она, или идет педсовет. При этом происходил примерно такой диалог:
– Ну, что тебе, Николай Махмудович? Видишь, я занята.
– Мне бы, Милица Николаевна, сейчас с уроков забрать несколько ребят. Скоро соревнования. Очень нужны.
– Хорошо, – вздыхала Милица Николаевна. – Иди, скажи, что я разрешила. Но смотри, без этой, как ее, кружки что ли? Не возвращайся.
Под кружкой она, далекая от специальной терминологии, подразумевала приз – кубок. Николай Махмудович заверял, что все будет отлично. И действительно, редко наша школьная дружина оставалась без главных наград состязаний.
Но однажды к нашему вящему стыду произошел совершенно курьезный случай. В школе работала велосекция, тогда одна из немногих в городе. Она была отлично оснащена и организована, что являлось особой гордостью Николая Махмудовича, потому, что он руководил ею лично. На межшкольных соревнованиях наши велосипедисты были всегда вне конкуренции, завоевывая почетные грамоты и призы.
И вдруг, на самом престижном ристалище – городской школьной спартакиаде, наши велоасы проигрывают из-за поломки на трассе гонок одной за другой нескольких машин. Это был Фатум. Это было Рок – наказание за долгое везение.
Что делать? Как вернуться в школу без обещанного победного кубка, который был все равно, что в собственном кармане, не случись такой казус.
И тут мы пошли на подлог. Каюсь, но так было. Мы купили в магазине спорттоваров кубок, сделали соответствующую надпись и торжественно водрузили его на стенд, как новый трофей.
Через год наши велосипедисты выиграли городскую спартакиаду, и сияющий Николай Махмудович установил новый кубок победы рядом с прошлогодним. Пригласили полюбоваться на торжество победителей и директора со всеми учителями. Милица Николаевна оглядела ряды сверкающих призов и вдруг спросила:
– А скажи честно, Николай Махмудович, какой кубок у тебя фальшивый, этот или вот этот? В прошлом-то году вы, как это говорится, «прокололись». Я ведь газеты тоже читаю.
 
МОИСЕЙ

После этой убийственной тирады все промолчали, только наш классный руководитель, преподаватель физики, Моисей Лазаревич Пекарь, усмехнувшись, провещал:
– Врать грешно, ложь наказуема.
«Эк тебя вынесло!» - поежились мы. Но Моисей не был бы самим собой, если бы не сказал этой фразы. Умудренный опытом, уже довольно пожилой человек, он имел наставления на все случаи жизни. О нем в школе ходили легенды, передаваемые из поколения в поколение о том, что он замечательный физик, человек чрезвычайно честный и не отзывчивый на лесть.
Как известно, во все времена во всех учебных заведениях, как военных, так равно и в штатских, закрытых и открытых, мужских и женских, существовала древняя традиция давать преподавателям клички. И чем человек был выразительнее, тем точнее бывало прозвище. Имена, фамилии забывались, но клички переживали самих носителей и становились легендой, своеобразным паролем, по которому иногда однокашники узнавали друг друга спустя многие годы, встретившись и разговорившись где-нибудь на отдыхе, за столом в ресторане, в вагоне скорого поезда, оказавшись соседями по купе.
Наша школа не была исключением. Клички были у всех преподавателей. Иногда обидные, иногда смешные, иногда любовные, в зависимости от отношений ребят к учителю.
Физика, который стал нашим классным руководителем в девятом и десятом классах, мы звали между собой просто «Моисей». От этого имени веяло чем-то библейским, домашним, хорошо знакомым, добродушным. Он действительно был полон доброты, но доброты своеобразной. Он глубоко верил, что истинное добро и пользу человеку могут дать только знания. А потому внушал нам эту истину ежедневно и ежечасно. Физику он любил и знал великолепно, ученым-физиком, довольно известным, был его сын. И мы все хорошо учились по физике, увлеченно работали в физическом кабинете.
У Моисея Лазаревича был свой метод преподавания, который давал безотказные результаты. Каждый урок он начинал с опроса предыдущего материала, с начала первого параграфа учебника. Так, один за другим, мы отвечали весь пройденный материал. Схалтурить, понадеяться, что тебя сегодня не  вызовут, при такой системе было невозможно, поэтому физика, как говорилось, отскакивала у нас от зубов. Он очень просто и доходчиво объяснял самые сложные темы, ставил вместе с нами интереснейшие опыты, а когда был нами недоволен, то произносил свою любимую поговорку: «Вы рубите сук, на котором вы сидите».
Все его выпускники, поступавшие в технические вузы, как правило, получали высшие баллы. И только однажды, на приемных экзаменах в местный мединститут, один из наших товарищей получил четверку за якобы неправильное обозначение какого-то физического знака. Разгневанный Моисей Лазаревич самолично отправился в институт и доказал своему оппоненту, что он не прав. Отметку абитуриенту исправили на пятерку.
Известно, что библейский Моисей хранил в ковчеге Завета множество заповедей, выбитых на скрижалях, то бишь, медных досках, в память о своем договоре с Господом Богом. Наш Моисей пользовался значительно меньшим числом договорных статей, которые он вменял нам в неукоснительное выполнение, дабы не нарушать наше с ним обоюдное согласие. Тут он явно выступал в роли Всевышнего, а мы – его буйной паствы. Во-первых, он требовал тщательнейшего изучения своего предмета; во-вторых, правдивости во всех случаях жизни; а в-третьих бережливости и уважения к своему и чужому труду.
Если бы вы видели, как благоговейно он относился к физическим приборам, как нежно и осторожно брал их в руки и священнодействовал с ними. Его бережливость вошла в поговорку: проходя по коридорам школы, он всегда нагибался и поднимал то кривой гвоздь, то женскую шпильку для заколки волос, то кнопку, отлетевшую от плаката. «Все пригодится», - говорил он обычно.
И действительно, ничего в его хозяйстве даром не пропадало. Хозяйство у него было значительное, тщательно разложенное по полкам физического кабинета. В Ноев ковчег спасенных вещей он допускал только тех, кто выполнял его заповеди. Но впустив сюда ребят, он доверял им уже безгранично.
К богатствам физкабинета каждое поколение его питомцев прибавляло свои творения, многие из которых побывали на ВДНХ СССР, где экспонировались в разделе детского творчества школьников.
Технический прогресс рвался к нам в жизнь. Началась эра космонавтики. Претворялись в действительность, казалось, несбыточные идеи Циолковского. Человек стремился в загадочный мир Вселенной.
Не отставали от веяний времени и мы. Идею создания нашей собственной «космической» ракеты подбросил сам Моисей Лазаревич. Сразу же создалась инициативная группа во главе с Виталием Нечепуренко и Эдуардом Лукьянцем. Это были великие экспериментаторы. Например, после занятий в кабинете химии, когда мы его покидали, а наше место занимали ребята из класса «А», учитель химии, сокрушенно покачивая головой, говорил:
– Сюда, вот за этот стол, прошу не садиться. Здесь сидели Лукьянец и Нечепуренко. Там в пробирках все смешано, я боюсь, как бы чего не взорвалось.
Его слова не были праздными. Однажды такое все же случилось. Но теперь, в десятом классе, мы стали серьезнее. И потом, это не какая-то химия, а ракета. На церемонию первого запуска собралась вся школа во главе с директором. Конструкторы колдовали на середине школьного двора, ожесточенно раскочегаривая паяльную лампу, которая являлась источником энергии. Ракета, высотой в человеческий рост, взлетела под бурные аплодисменты и крики «Ура!». Она вознеслась над зданием школы и грузно рухнула, пробив жестяную обивку крыши. На чердаке школы начался пожар. Сухое дерево тушили всем миром и с помощью вызванной пожарной команды. В ГорОНО директор получила очередной нагоняй. Но слава первооткрывателей осталась за нами.
Тогда только начинали «обкатывать» идею трудового воспитания учащихся, а Моисей Лазаревич, кажется, пользовался ее благами в своей педагогической работе всегда.
Все мы – его ученики – получали задания что-либо изготовить своими руками, сообразно способностям и техническим возможностям. Это были разнообразные несложные физические приборы, электрические приспособления.
Кстати, как правильно пользоваться молотком, клещами, плоскогубцами и другими инструментами, как вбить в каменную стену или «поставить» на алебастр шурупы с арматурой, мы научились от него.
Однажды он поручил нашему лучшему радиотехнику и электрику подготовить для выставки ламповый радиоприемник. Тот, по лености, так затянул дело, что чуть совсем его не загубил. Но Моисей Лазаревич не оставлял его в покое. Каждый урок он начинал вопросом: «Ну как там наш приемник?». Виталик соврал: «Все, мол, сделал, осталось покрасить». Физик аккуратно справлялся, как сохнет краска. Наконец, наступила развязка, и смешная и назидательная. Как известно, одна ложь полнится другой. Нашему конструктору на прямо поставленное предложение принести приемник таким, как есть, ничего не оставалось, как выдумать сногсшибательное объяснение: «Понимаете, Моисей Лазаревич, – сказал он, –уже все было готово. И тут наша домашняя кошка, чтоб ей сдохнуть, нечаянно сбросила приемник со стола на пол. И он весь разбился…».
– Совсем весь? Может, кусочки остались?
– Да нет же, Моисей Лазаревич, все пропало.
Физик печально улыбнулся, потом поднял на нас ясные стариковские глаза и сказал:
– Друзья мои, пусть кошка долго здравствует, но, пожалуйста, передайте ей, что сроки выставки совсем близко. Пусть она уж постарается исправить свою неосторожность.
Мы поняли все как надо. Заперлись у виновника дома на трое суток и под его мудрым руководством выполнили нелегкую работу. Моисей взял приемник в руки, погладил его полированную поверхность, включил в сеть, и, услышав голос диктора, удовлетворенно заметил:
– Я знаю, что на свете нет никого хитрее и умнее домашних кошек.
Его уже давно нет на свете.  И мне очень жаль, что бог не даровал этому современному Моисею сказочного библейского долголетия на благо его многочисленных питомцев. Осталась память только о том, как беспокоился он, чтобы мы хорошо выдержали выпускные экзамены. Об этом отрывок из потешного стишка:
«Наш физик не был хватом,
Но видел далеко.
И в лень нашу огромную
Он верил глубоко.
А потому частенько,
О прочем позабыв,
Нас заставлял готовиться,
Удила закусив».
А жизнь летела вперед, действительно закусив удила, как норовистая лошадь, и многое менялось у нас на глазах.
 
СМЕРТЬ КОРИФЕЯ

В 1953 году, когда мы учились в седьмом классе, случилось событие, которое отозвалось во всем мире. Умер И.В. Сталин.
Как сейчас помню серенький денек 5 марта. Мы учились в первую смену и, придя в школу, застали там необычную тишину. Уроков не было. Нас собрали в актовом зале и объявили о случившемся. Стояла гробовая тишина. У многих учителей на глазах стояли слезы. Мы пришли в свой седьмой «Б», чтобы по-своему обсудить это событие. Но там, уронив голову на стол, рыдала взахлеб наша классная руководительница, через каждую минуту повторяя одни и те же слова: «Что с нами теперь будет? Господи, да что же это такое, как жить теперь?».
Нам выдали деньги и послали в магазин за красной и черной лентами. Потом мы взяли молотки, гвозди, и обили этими лентами все портреты Сталина, имевшиеся в школе. Их было немало. Они висели в каждом классе, в каждом учебном кабинете, в актовом зале, на фронтоне школы. Целая галерея ликов вождя хранилась в кладовой. По торжественным дням мы носили их, шествуя колонной на Первомайские и Октябрьские демонстрации. О чем мы тогда говорили, я уже не помню. Маленькие конъюктурщики и актеры, мы, подражая старшим, изображали на своих лицах глубокую скорбь. Но, честное слово, нам все это было безразлично. Причина такого состояния наших душ объяснялась очень просто. Мы так привыкли к имени этого человека, к незыблемости его авторитета, к крылатости его слов, которые повторялись на все лады, как заклинания, к его гениальности, к его титулам «великого вождя», «отца всех народов», «лучшего друга молодежи», «корифея», что мы и в мыслях не допускали, что такой человек может умереть. Это было так неожиданно, что казалось неправдоподобным. Все думалось: «Вот-вот по радио скажут, что произошла ошибка и великий Сталин снова жив, здоров и ведет нас к новым победам. Но радио произносило только известия о похоронах корифея.
Мы все знали о Сталине, как о великом руководителе партии и государства, продолжателе дела Ленина, великом полководце, генералиссимусе. Но звание корифея, мелькавшее в газетах, нас озадачивало.
Я подошел ко Льву Борисовичу и спросил его об этом. Он оторопело посмотрел на меня и сказал: «Завтра я тебе принесу книжку, там все узнаешь».
На другой день он действительно принес мне трехтомник «Сравнительные жизнеописания» Плутарха и посоветовал почитать не торопясь.
Я читал запоем, день и ночь и, наконец, мне открылась истина: одним из немногих великих личностей древних римлян звание отца нации, корифея – выдающегося деятеля, вождя, получил, как признание народа, император Август. Он же именовался «Божественный Август». Время его правления принято считать в римской истории «золотым веком Августа».
Через две тысячи лет всплыло римское звание в советской истории. Никто не был против: корифей, так корифей. А вот насчет золотого века сомнения были.
Жили мы просто. Не голодали, но и не заедались. Одежда стоила дорого. Мыло и резиновые азиатские галоши можно было купить только из-под полы на барахолке.
Сталинабад был тогда в основном кибиточным, одноэтажным городом. И как Ташкент – городом не только хлебным, но и хлебосольным. Синий дым шашлычных плыл над городом во все дни. От железнодорожного вокзала до водонасосной станции в ряд стояли «американки», небольшие закусочные с пивом, вином и водкой. Около них всегда было полно народу, особенно по воскресным дням. Пивных кружек не хватало, пили из пол-литровых банок. Здесь же торговали самогонкой, в которую для крепости изготовители подсыпали табак и известь. Такое пойло называлось «стенолаз» и валило с ног замертво. Сталинабадский «Беломор-канал» и сталинабадское пиво славились по всему Союзу.
Сюда ехали охотно многие специалисты: платили за отдаленность, безводность и прочее, как в районах Крайнего Севера, а суммы доплат были немалые.
 Город был поистине многонационален. Кроме коренного населения в нем мирно уживались узбеки, татары, русские, украинцы, немцы, грузины, осетины, армяне, азербайджанцы. Всех привлекала сравнительная легкость жизни, свобода нравов, общительность и доброта местного населения, обильные дастарханы местных ресторанов и чайхан, роскошные восточные базары и горячее, пламенное солнце, вызывавшее обильный пот и обильную жажду.
И еще одно, с высоты прошедшего времени, вспоминается мне: мы воспитывались действительно в единой интернациональной семье. Ни дома, ни тем более в школе, я никогда не слыхал разговоров на тему, сто вот этот таджик, а вот этот русский, на чьей земле кто живет, кто зачем сюда и откуда приехал, кто какой национальности взял жену. Никто не заглядывал за забор соседа, не считал деньги в его кармане. Мы находили общий, всех удовлетворяющий язык и стиль общения.
Может быть, это и было золотым веком нашего детства, в котором одинаково хорошо, независимо от того, в каком политическом строю оно проходит – монархии, сатрапии, тирании.
У того же Плутарха я вычитал что именно в таких государственных образованиях, где народные массы и их демократические свободы сдерживаются и подавляются железной рукой властителей, после их смерти происходят самые невероятные брожения  и анархические взрывы, экономические катаклизмы, вызванные опьянением от залпом выпиваемой в неограниченных дозах свободы людьми, так долго ее лишенными и так горячо ее желавшими. Свобода – напиток очень коварный, и не каждый организм готов к его благоприятному восприятию.
Но это говорит древний историк Плутарх. Мы же жили в нашем прекрасном солнечном городе. Конечно, были, наверное, и здесь какие-то политические и социально-экономические страсти на высшем уровне, но нас, ребят, они практически не касались. Нам казалось, что все делалось так, как надо.
У барачного дома, где жили мы с родителями, в те 50-е годы началось строительство большого особняка для генерала, бывшего военного атташе в одной соседней стране. Раньше на этой территории располагалось наше подсобное хозяйство – подспорье в нелегкие военные годы. Теперь рота солдат-саперов рыла здесь вручную котлованы, укладывала фундаменты, поднимала стены кирпичных строений, балагурила в часы перекуров.
Мы, естественно, были своими на этой стройке. Солдаты посылали нас за пивом, хлебом, спирт у них был свой. Чего только мы от них, прошедших войну, не наслушались. Особенно нас удивлял солдат по фамилии Блохин, по кличке «Блоха». Это был мужик огромной физической силы. Однажды он на спор остановил, схватив за колесо, проезжавший мимо фаэтон, запряженный парой лошадей. Был он, по всему, большой любитель выпить и посквернословить. Мы учились и этому.
Потом, в отстроенные хоромы въехал генерал. Его мы видели редко. Зато жена его, толстая, в атласном шелковом халате и с папиросой в зубах, часто выходила на крыльцо особняка с прекрасным малокалиберным ружьем и, почти не целясь, навскидку, стреляла диких голубей, стаями слетавшихся в генеральский сад, к тому времени уже огороженный высоким каменным забором. Голубей мы старались похитить, чтобы зажарить на вертеле у костра, но почти всегда безуспешно, добычу зорко охранял огромный пес – овчарка, который и сжирал ее. Мы же от злости пуляли в него камни. Ингода к дому генерала подкатывал изящный черный лимузин, подтянутый офицер, один из адъютантов генерала, помогал генеральше выйти из машины, поддерживая под локоть, провожал до дверей особняка и, галантно поцеловав ее пухлую руку, откозыряв, отбывал.
Потом генерал умер, генеральша куда-то уехала, а дом, долго стоявший без хозяев, наконец, был подарен одному из руководителей республики. У дверей дома поставили милиционера, и он придирчивым взглядом оглядывал каждого проходящего мимо.
С сестрой этого «большого» человека мне пришлось работать много лет спустя в одной творческой организации. По праву соседства она мне доверяла, и как-то разговорившись о прошлом, заметила, что в сталинские времена было очень страшно жить.
– Вот уж не поверю, – сказал я. – Вам то чего было беспокоиться?
Она мне поведала любопытную историю.
Этот «большой» человек ежегодно, вместе с руководителями других республик, краев и областей ездил в Москву на прием к Сталину, где все они лично ему докладывали о делах в их подведомственных епархиях, выполнении государственных планов.
«Наш родственник очень боялся товарища Сталина, – рассказывала мне знакомая. – Поэтому он обычно старался стать как-нибудь незаметнее, спрятаться за колонну, за спины других, благо был небольшого роста. Но когда доходила очередь до него, Сталин, не переставая курить свою знаменитую трубку, спрашивал: «А где мой имярек, что-то я его не вижу. Выходи, выходи, рассказывай как твои дела?». Все решалось мгновенно. Если доклад удовлетворял корифея, то человек, еще не выехав из Москвы, уже узнавал о своем награждении высоким орденом. Если же нет, последствия, как известно, бывали самые непредсказуемые. Видимо, вождь хорошо ценил верность латинской пословицы: «Дважды дает тот, кто дает быстро».
Однако этого быстрого-то и боялись родственники «большого» человека. Он быстро мог взлететь выше и еще быстрее кануть в небытие.
Так дружно мы и жили все, спаянные, скованные одним страхом, удовлетворяя все запросы человеческие заботами о доме, о семье, рассуждая в рамках дозволенного.
После смерти Сталина, спустя какое-то время, в городе появились новые личности, явно из мест не столь отдаленных, но настолько колоритные, что за ними бродили праздные толпы, в особенности свободные от занятий в школе ребята.
И было на что посмотреть. Один из бродяг был точной копией известнейшего советского партийного лидера. Он хорошо это знал и выгодно пользовался – доброхоты бесплатно кормили его в маленьких столовых и чайханах. Второй выдавал себя за бывшего летчика-рекативщика, попавшего в аварию и чудом уцелевшего. Этот бил на жалость, выпрашивая деньги на пиво. Зимой и летом он ходил в телогрейке, одетой на голое тело, и в рваных резиновых сапогах.
Третий – была личность особенная. Это был длинный, испитой человек, с горящими глазами стрельца, что ждет палача, на картине Сурикова «Утро стрелецкой казни». Этот называл себя народным поэтом, племянником Пилсудского и автором песни, ставшей знаменитым гимном узников Гулага «Я помню тот Ванинский порт…». Он ничего не просил, но всегда был полупьян и читал свои стихи прямо на улицах.
Были и другие. Всех их периодически забирала милиция. Такие встречи вызывали у нас, ребят, массу догадок, пересудов. Но вся эта уличная мишура сразу меркла и забывалась в стенах школы.
Школа все же была особой «страной» в нашей огромной державе, и она подарила нам много благословенных дней, которые взрослым были уже недоступны.
 
РЕВКОМ

В своем знаменитом романе «Похождения бравого солдата Швейка» Ярослав Гашек, описывая его пребывание в сумасшедшем доме, устами своего героя, обронил такую фразу: «… там была такая свобода, которая и социалистам не снилась…». Иногда, вспоминая школу, я невольно возвращаюсь к этому высказыванию по двум причинам. Первая – это то, что порой школа действительно напоминала заведение для людей с неправильным поведением. Представьте себе около 1200 человек, которые обучались в школе ежедневно с раннего утра до поздней ночи в три смены, причем, третья начиналась в конце дня, часов около пяти, когда и без того усталые преподаватели чуть не валились с ног от напряжения. Школьники плотно, по 40-45 человек, сидели в тесных классах, они толпились на переменах в школьных коридорах, толкались в крохотном буфете, отгороженном деревянным заборчиком в углу школьного вестибюля, они носились сломя голову по лестницам, сбивая друг друга, они неслись по крутым лестничным перилам, известным способом оседлав их. От этого галопирования не спасали даже специальные набойки, о которые мы лихо задирали штаны. Но так как эта часть одежды почти поголовно шилась нам из крепчайшей материи, именовавшейся в быту «чертовой кожей», то риск был практически минимальный.
При этом в актовом зале на втором этаже школы, который служил и спортивным, а в дни госэкзаменов и экзаменационным, проходили репетиции духового оркестра, занимались секции бокса, борьбы, гимнастики, акробатики. Внизу, во дворе, гоняли на своих машинах наши доморощенные спортсмены-велосипедисты, в гимнастическом городке, у засыпанной опилками ямы для прыжков и турника, сдавали зачеты младшеклассники. На кирпичном заборе, отгораживавшем школу от мира кибиток и домиков, сидели верхом местные хулиганы и на все лады изощрялись в сквернословии по нашему адресу, пуляли из рогаток. Учитель физкультуры, Николай Махмудович, отряжал на борьбу с ними наиболее рослые наши когорты, и начинались бои местного значения. Обычно заборы очищались от неформалов, но ненадолго, и все повторялось с некоторыми вариациями.
Мимо школы проходила одна из самых оживленных автомагистралей города, шум от нее несся в окна классов. Мимо школы сновали густые толпы продавцов разного базарного товара и покупателей. Базар находился в двух шагах от школы. Горы дынь и арбузов, яблок, винограда, разной зелени не переводились даже в зимнее время; острые запахи шашлыков, манту, плова и других национальных блюд неслись по окрестностям, многочисленные пивные бойко торговали отнюдь не только пивом, но и вином, водкой из больших дубовых бочек.
Любители горячительного, смачно выпивая и закусывая, укоряли продавцов в недолитии любимых напитков. Те, привычно, незлобно отбрехивались. Здесь же шныряли карманники, арбузные воришки. На базаре всегда можно было встретить и наших школьных ребят, покупающих, меняющихся разным ребячьим дрязгом.
Здесь же сидели продавцы жгучего наса, что любители закладывали под язык, называя, не без основания, это зелье сухим коньяком, за оказываемое наркотическое действие, торговцы самодельной жвачки «сакыч», держатели боевых петухов, куропаток и кекликов. Да чего только не было на этом базаре, именуемом до сих пор Путовским. Отсюда в школу приносились не только рогатки из крепкого тутового дерева, тугой резинки и куска кожи, что стреляли крупными камнями далеко и наповал убивали горлиц и воробьев, случалось, попадали такие пули и в глаз, тогда беда была неминуемой. С базара же, от торговок-цыганок покупались специальные снаряды – пробки для так называемых пугачей – отлитых из свинца и ярко раскрашенных револьверов по типу ковбойских кольтов. Такая пробка из особой белой глины наполнялась серой от спичечных головок. При ударе по этой массе раздавался страшный грохот. Иногда две такие пробки соединялись гибкой проволочкой и скреплялись патефонной иглой в качестве бойка. Если такую штуку с силой бросить на пол или о стенку, получался весьма сильный взрыв, с массой едкого дыма и сполохом багрового пламени. Случалось, и довольно часто, что такие снаряды рвались в классах, доводя до истерики наиболее нервных учителей и доставляя много неприятностей директору, педсовету, родителям юных «террористов».
И во дворе школы, а иногда и в классных комнатах частенько, особенно в долгие осенние дни, затевались игры в орлянку, в «мослы». Орлянка сохранилась и до сих пор, а вот о «мослах», наверное, помнят только ветераны. Это действительно были кости – суставы ног баранов, коз, коров, которые тщательно вываривались, высушивались, а затем просверливались в нескольких местах и заливались свинцом. Игра заключалась в том, чтобы выбить из начерченного на земле круга как можно больше орехов с пяти-шести метров. Были асы, что подобной тяжелой битой вышибали из круга сразу всю шеренгу орехов штук в пять-шесть. Особым шиком было так ударить, чтобы ореховая скорлупа звонко разлетелась. Тогда победитель под завистливые взгляды других игроков поедал ядерное зерно. Случались и драки. Один на один, стенка на стенку. Причины были самые разные: от злопыхательства до молодечества, избытка сил и энергии. Бывали проказы и позабористей, и не такие безобидные, как это казалось нам, их изобретателям. Однажды, забравшись на крышу школы зимой, что было само по себе небезопасно, по причине обильного снега и скользкой от мороза жестяной обшивки, мы решили попугать одного из нелюбимых учителей. Шутка состояла в том, что мы осторожно влили в известную резиновую принадлежность целое ведро воды и, поддерживая огромный шар на ладонях, дождались, когда этот учитель вышел из дверей школы, собираясь идти домой. Вот тогда-то мы и спустили на него наш резиново-водяной снаряд. К счастью, он пролетел мимо всего в нескольких сантиметрах от объекта нашей мести и лопнул с оглушительным треском. Учитель от испуга повалился в обморок. А мы полчаса корчились от хохота, не в силах покинуть место преступления. Тут нас и «взяли», как говорят в уголовной хронике. «Брала» сама директор, наш классный руководитель Моисей Лазаревич и школьный сторож.
Перечисление всех этих художеств, мелких пакостей, а иногда деяний, граничащих с уголовщиной, отзывалось большими неприятностями для всей школы. Вот почему многих наших заслуженных учителей часто обходили знаками отличия. Была наша школа не раз объектом бурных обсуждений на заседаниях ГорОНО, некоторые ребята исключались из школы, попадали в места не столь отдаленные. Молодая неуемная энергия бурлила в этой разношерстной школьной среде. Не многим из учителей удавалось направить этот искрометный, неудержимый поток в желаемое русло, заставить его вырабатывать доброе впрок. Те, кому не хватало опыта, профессиональных знаний, просто интуиции, приходили в учительскую после уроков, бросали в отчаянии на стол классный журнал и, заламывая руки, с надрывом говорили: «Нет, это не школа, это, извините, настоящий Бедлам».
Но были абсолютно нормальные ребята, только росшие в послевоенное время, подчиняясь больше законам уличной вольницы.
Борьба с этой вольницей шла постоянная. Старались пионерская и комсомольская организации. Школьные газеты «Колючка» и «Комсомольский прожектор» клеймили недостойных позором.
Особенно бурно проходили комсомольские собрания. Зал был набит битком. Никого не надо было загонять. Разговоры выходили откровенные, острые. Здесь проявлялась индивидуальность каждого, и старшие, присутствовавшие на наших собраниях, никогда этому не препятствовали. Например, мастер спорта по акробатике Валерий Кошевой никогда не выходил к трибуне, а обязательно взлетал на сцену, выполнял одно-два сложных акробатических упражнения под громовые аплодисменты зала, а затем начинал свою речь назидательными словами Маяковского:
«Если тебе комсомолец имя…» и т.д.
Мой сосед по парте и товарищ с первого класса, Эдуард Лукъянец, обязательно привносил в свое выступление элементы речи какого-нибудь персонажа из пьесы, что репетировалась в драмкружке, где он был постоянным участником. Надо сказать, что все мы любили украшать свои выступления на комсомольских собраниях выдержками из классиков, вождей, народными пословицами и поговорками.
Однако довольно часто управление школьной жизнью, поступками ребят, зависело не от общественных организаций и учителей, а от наших собственных органов самоуправления.
У нас, начиная с восьмого класса, был создан ревком. Не знаю уж, почему именно ревком. Скорее всего, под влиянием кино и литературы, где это слово подчас решало многое, звучало героически, коротко, как выстрел. Мы решили судьбу ревкома на самом безалаберном уроке – черчении. Во время его проведения можно было делать что угодно: петь, читать, рассказывать анекдоты, спать. А преподаватель черчения был вообще безобиднейшим существом, беззаветно любившим свой предмет и забывавшим все, что не было с ним связано. Он обладал рыжей курчавой шевелюрой, и мы однажды, сгрудившись вокруг его стола после урока, страшно его перепугали, запустив в густые завитки его кудрей осенних шершней, которые в это время теряют свою кинжальную силу.
Бедняга сначала не понял в чем дело, а когда насекомые начали пробираться по лабиринту его волос, царапая кожу головы, он запустил руки в шевелюру и извлек одного из шершней – с ним сделался нервный шок. Далее работать он у нас в школе не пожелал. Но эта история имела неожиданное и еще более парадоксальное продолжение.
Уроков черчения у нас уже не было месяца два, и их заменяла математика, учитель которой, человек болезненный и желчный, нам не нравился. У меня с математикой дела были плохи. Я все понимал, пока учил новый урок, но связать воедино все предыдущее в стройные формулы никак не мог. Слово «котангенс» повергало меня в панический страх. Однажды математик вызвал меня к доске и я в течение трех уроков потел и краснел за свою непонятливость, но так и не мог решить задачи с логарифмированием.
– Садитесь, – сказал учитель. – Ставлю вам вечный кол. Такой тупости я не встречал никогда.
И вдруг, о радость! Перед началом одного из предполагаемых уроков математики дверь нашего класса открылась и в класс торжественно вплыла Милица Николаевна, а за ней, нагнув голову, чтобы не удариться о косяк, вошел боком человек огромного роста и богатырского сложения.
– Знакомьтесь, – с нескрываемым ехидством сказала директор, – это ваш новый учитель черчения. Прошу любить и жаловать, – продолжила она, многозначительно кивая на гиганта. – Уж он то вас, наверное, устроит…
Она ушла. А в классе воцарилось гробовое молчание. Верзила, которого мы сразу же окрестили Тарзаном, тоже молчал, разглядывая нас. Молчание становилось неловким, и тогда наш староста Ника – Николай Борисович Лукьянов, именовавшийся так по-взрослому, в отличие от нас всех, за свою рассудительность, честность и добротную неторопливость во всех делах, спросил:
– А как вас, извините, звать?
И тут случилось поразительное, что навсегда определило наши дальнейшие отношения с новым чертежником: он открыл рот, и вместо громоподобного баса, соответствовавшего его мощной фигуре, раздался голос, так похожий на голос киноактрисы Рины Зелениной, изображавшей разговоры детворы:
– Здравствуйте, дети, – сказал новый учитель детским фальцетом.
Этого было достаточно. Это было все. Это было полное фиаско Тарзана. Мы гоготали, мы ржали, мы веселились до слез. Особенно неистовствовал коротышка Васькин, сидевший на первой парте, он хохотал, указывая на Тарзана пальцем и заливаясь козликом. Тарзан подождал полминуты, потом подошел к Васькину, взял его за шиворот, без всякой натуги поднял из-за парты на уровень своего лица, потом открыл дверь класса и выкинул Васькина в коридор, где он футбольным мячом пролетел метров пятнадцать. Это поубавило нам веселья. Голосом учитель черчения не взял, зато силища осталась при нем действительно тарзанья. Впрочем, мы стали жить дружно, не мешая друг другу заниматься своими делами. И вот на одном таком уроке организовался ревком.
 Классная историография сохранила по этому поводу даже стихи своего поэта:
«Однажды шумели,
То было черченье.
Порядок был полный,
Никто не чертил.
И, вытянув руку, оратор вихрастый
Предельно и ясно свой план изложил:
Так мы создавали
Свой орган закона,
Чтоб жил ты свободнее учеником
И чтоб отвечал бы за все ежечасно,
Созданный в шуме урока ревком».
В ревком вошли пять его членов, и я, как секретарь школьной комсомольской организации, с правом совещательного голоса, но без каких-либо других привилегий. Председателем ревкома мы избрали заядлого «анархиста», парня чрезвычайно честного и смелого, в какой-то мере лицо нейтральное, поскольку учился он только из уважения к своему отцу, очень хотевшему, чтобы сын закончил 10 классов.
Анархизм Исмаила Шатангаева выражался в том, что он, сидя на уроках, занимался почти всегда посторонними делами. Особенно он любил делать и точить самодельные ножи-финки. Не для каких-либо злостных дел, а просто тогда была мода на них. А делал он ножи очень красиво, с наборными ручками, полированной стальной поверхностью лезвия.
В это время его нельзя было отвлечь ничем. Случалось, если учитель вызывал его тогда к доске, он обычно спокойным голосом, упирая по-кавказски на «э» оборотное, отвечал: «Нэ пойду».
– Почему? – спрашивал, естественно, педагог.
И слышал:
– Нэ хочу…
Все к этому привыкли в классе, кроме его двоюродного брата Абдула – совершенной противоположности своему родственнику. Талантливый математик, он уже в школе решал задачи высшего математического порядка, удивляя учителей. Он был прилежен и усидчив, воспитан и внимателен ко всем. Поведение кузена его очень расстраивало. При голосовании он единственный был против его кандидатуры в председатели ревкома. Однако, Исмаил отнесся к проявлению родственной не солидарности как всегда спокойно:
– Э, – сказал он, – ученый человек, не самый хороший человек. Ишак тоже добрый, но не умный.
За нашим ревкомом, при всей его нелегальности, особенно по тем временам, все же сохранилось немало добрых дел. Благодаря ему, не состоялись многие крупные кулачные споры и другие групповые предприятия сомнительного характера. Благодаря ему мы дружно работали на уборке хлопка в Регарском районе и на других подобных мероприятиях. Благодаря ему мы помогали слабакам стать физически сильнее, а безнадежным двоечникам получать желанные тройки. Ревком строго карал за вранье и бахвальство. Кары были весьма жестокие, особенно за хвастовство, желание показать себя в выгодном свете…
Однажды, уже в десятом классе, один из наших товарищей, парень из обеспеченной семьи, нарушил кодекс одежды. Он пришел в школу в новеньком габардиновом макинтоше и меховой котиковой шапке – дело было поздней осенью.
Класс вроде бы воспринял это неожиданное антре спокойно. На большой 30-минутной перемене мы все азартно играли в футбол, гоняя по грязному полу тряпичный клубок. Так бывало часто, ведь настоящий кожаный мяч был дорогим удовольствием, а такой, тряпичный, мы мастерили часто из всякой рвани, сшив ее суровыми нитками. Все были весьма довольны этой неожиданной разрядкой, санкционированным ревкомом. Финал матча был менее окрашен в розовые тона, а более в черные, но только для одного – хозяина котиковой шапки. Это ее, подпоров тихонько под подкладку, вывернул наизнанку наш председатель ревкома и превратил в мяч.
На другой день хозяин габардинового макинтоша явился в школу как мы все, в ватной телогрейке и стоптанных ботинках. При этом не было сказано ни одного упрека или намека с обеих заинтересованных сторон.
Милица Николаевна, конечно, знала о существовании нашего ревкома. И на заседание комитета комсомола или для решения других важных для школы вопросов всегда находила предлог пригласить для совета и весь состав ревкома.
Только однажды ревком чуть было не разлетелся в пух и прах, не сойдясь во мнениях. Причина была сногсшибательная, архиважная: нас объединяли с женской школой, вводилось совместное обучение полов.
Было от чего прийти в недоумение. К нам в мужскую школу, прославленную многими традициями, принять девчонок! То, что это была порода низшего порядка, не сомневался самый сопливый первоклассник. А мы, которые считали себя почти мужиками, будем сидеть с ними за одной партой.
Ревком чуть не лопнул от досады. Но приказ свыше есть приказ свыше.
Тот же Исмаил философски изрек, в конце концов:
– А кто знает, может быть так и надо, может это последнее наше испытание перед окончанием школы. Посмотрим…
И мы согласились.
Из всего этого получились истории весьма удивительные, поучительные, романтические, и… Впрочем, все по порядку.
 
У ДРЕВА ПОЗНАНИЯ

До сих пор остается спорным: кто же все-таки погубил род человеческий? Господь ли Бог по наущению дьявола? Змей ли искуситель, внушивший прародительнице Еве откусить от древа познания добра и зла? Скорее всего, Ева поступила в этом случае вполне самостоятельно, осознанно втравив Адама в эту нашумевшую в веках историю, стоившую им, а заодно и всем последующим поколениям людей вожделенного рая.
Видимо, поэтому с тех пор сильная половина рода человеческого, хотя она действительно сильнее и крепче физически, всегда с недоверием и опаской вступает в знакомство со слабым полом, особенно, если это случается впервые в жизни, как говорится, в заре туманной юности.
Итак, наша мужская школа стала просто общеобразовательной под номером «восемь». К нам в класс пришли девчонки. Мы подсчитали их по штукам – штук 15. По-другому мы не могли их считать, так как было неизвестно, что это за народ, что они из себя представляют. Мы ведь, в основном, общались с мужчинами, большинство учителей были мужчины, а и сама Милица Николаевна отнеслась к идее объединения весьма неодобрительно:
– Только этого добра и не хватало, – вздохнула она. – Как бы не случилось то, что бывает, когда на постой в женский монастырь ставят роту гусар…
До гусар нам было, конечно, далеко, но опасения осложнений не замедлили оправдаться.
Началось с того, что девчонки не пожелали сидеть с нами за одной партой и заняли отдельный ряд. Этот вопрос Милица Николаевна решила просто и гениально. Войдя на свой урок литературы, директор окинула класс строгим взглядом и сказала:
– Всем сесть попарно. Больше приглашать не буду.
В голосе ее слышались железные нотки, тем более наши гостьи уже были наслышаны о крутом нраве нашей директрисы. Они повиновались. И только коротышка Васькин остался один, ему просто не хватило напарницы.
– А как же я? – растерянно протянул он.
– А тебе повезло, – усмехнулась директриса, – сиди один, чего лучше.
Потянулись будни. Вроде все шло по-прежнему. Но обстановка менялась. Ревком провел экстренное заседание, на котором было решено в виду изменившейся расстановки классовых сил изъять из лексикона наиболее расхожие слова и обороты, более пользоваться в общении с гостьями выражениями парламентарного характера. Категорически прекратить рисовать на доске не относящиеся к делу анатомические элементы и писать характерные русские слова, именуемые в просторечии матерными.
Также предлагалось гражданам свободной республики тщательно следить за чистотой носов, ушей, рук и одежды, благо будничная она же была и парадной. Приказ обсуждению, как известно, не подлежал и начал выполняться неукоснительно, что было отмечено в учительской как положительный фактор, только директор все еще оставалась в большом сомнении.
Конечно, от курьезов и мелких неприятностей мы застрахованы не были. Возникали такие ситуации сплошь и рядом. Например, на уроке анатомии и физиологии человека (был такой предмет), наш уважаемый староста Николай Борисович Лукьянов, совсем не из озорства, а следуя своей привычке все выяснять капитально, спросил учительницу, которая вела этот предмет:
– Почему у человека моча каждый день разного цвета: то белая, то желтая, то красная?
Мы дружно загоготали, девчонки покраснели и потупились, учительница побледнела и побежала к директору, дверь кабинета которой находилась напротив нашего класса. Пришла Милица Николаевна, посмотрела на класс и сказала очень спокойно, обращаясь к молодой учительнице:
– Ну что же вы, милочка, стушевались? Что же криминального в вопросе нашего уважаемого старосты? Объясните, пожалуйста, действие ферментов на организм человека. Кстати, древние врачеватели часто именно по таким признакам и узнавали о недугах человеческого организма.
Другой курьезный случай был иного характера и носил, как сейчас сказали бы, социально-политический оттенок. Кино было нашим кумиром. Особенно если шли такие фильмы, как «Александр Невский», «Георгий Саакадзе», «Арсен», «Индийская гробница», «Маугли», «Тарзан». На ленте «Адмирал Нахимов» мы побывали 11 раз. «Зигмунда Колосовского» смотрели без счету. Героика и легендарность притягивали наши души, словно магнитом. И вот однажды, весенним прекрасным утром, мой дружок Эдик Лукъянец исчез с урока химии, испарился. Попросту он вылез в окно, когда учитель писал на доске свои формулы, и отбыл в неизвестном для нас направлении.
Вернулся он на перемене, и, захлебываясь от восторга, развернул перед нами захватывающую перспективу посмотреть новый фильм с экзотическим названием «Сказка о кашалоте». Билеты на весь класс он предусмотрительно купил, благо на дневные сеансы детский билет стоил 10 копеек. Мы гурьбой повалились в кино им. Шевченко, позабыв об остальных уроках. На начало мы опоздали и потому никак не могли взять в толк, что же происходит на экране. А происходили там события, совершенно не вязавшиеся со всем виденным нами в кино ранее. В каком-то французском городке кипели муниципальные страсти по поводу строительства общественного туалета, показывалась церемония его открытия со всеми подробностями, как это умеют делать западные кинорежиссеры. Мы были потрясены, шокированы, хотелось хохотать, но рядом сидели наши девчонки. Но не это было самое ужасное: вдруг в зале зажегся свет и на эстраде, перед потухшим экраном возникла габаритная фигура Милицы Николаевны. Она громко скомандовала:
– Десятый «Б»! Встать и за мной в школу!
Под свист и улюлюканье остального зала мы последовали вон. Только Васькин спасся от возмездия, спрятавшись под креслом кинозала.
Фильм оказался французской кинокомедией «Скандал в Клошмерде», очень смелой по тем временам для нашего неискушенного зрителя. Как он попал к нам в прокат – оставалось загадкой.
В школе нас основательно взгрели за срыв уроков, «благодетелю» мы хотели устроить темную. Но он оторвался тем, что прочел-де афишу издалека и не разобрал названия.
Как ни странно, эта история сдружила нас с девчонками еще больше. Мы все стали как-то ближе, откровеннее. Да к тому же это был выпускной класс, нас ждали государственные экзамены, уже распределялись роли, кто кому будет помогать писать сочинение, кто у кого «сдувать» математику. Определились шефы и подшефные. Девочки оказались лучше нас подготовленными по таким предметам, как английский язык, алгебра, тригонометрия. Мы лучше девочек усвоили физику, химию, литературу и историю.
С согласия педсовета организовались такие «буксирные» группы, где одни помогали другим. Но ведь одно дело, когда зубришь с закадычным приятелем, привычки и желания которого знаешь с первого класса как свои собственные, и совсем другое – сидеть чинно и благородно с 15-16-летней девушкой наедине, говорить не только об учебе, а обо всем: о книгах, о танцах, о кино, о дружбе, о любви… Мы в свои 14-16 лет были вполне осведомлены об отношениях полов во всем их разнообразии и вариантах. Поэтому сказочка о том, что детей находят в капусте или их приносит аист – вызывала у нас такой же смех, как хороший соленый анекдот.
Жизнь на людях, в общих коммунальных квартирах, тяготы и лишения военного и послевоенного времени, среди которых иногда вопросы морали отступали на последний план, когда все было зыбко и непрочно, когда многие мужчины и женщины, знакомясь и влюбляясь, не знали, доведется ли им скоро увидеться или придется сгинуть навсегда, меньше всего думали о том, что за ними пристально, с живым любопытством наблюдали дети.
Мы, дети общих дворов, пустырей, свалок покореженной военной техники, базаров и барахолок, «американок», где засиживались наши отцы и старшие братья, обретали массу случайных знакомств. Немало среди наших старших товарищей было блатных, мелких воришек, «завязавших» урок, любителей побаловаться анашой. От них мы узнавали о романтике воровских малин, дешевой любви. В их рассказах, похабных многокуплетных песенках вроде «Гоп со смыком», женщина представала в самом неприглядном виде, со всеми анатомическими подробностями. О последствиях этой любви мы подслушивали из передавшихся взрослым шепотом слухах и сплетнях о венерических болезнях, криминальных абортах. Аксессуары такой любви мы наблюдали во множестве, идя утром через сад имени Фрунзе, где был обширный водяной канал вокруг Зеленого театра и масса забегаловок с пивом, водкой и шашлыками. Такая любовь, наверное, имела свои оправдания, особенно после войны, когда вернулись домой изголодавшиеся по женской ласке солдаты. Когда оставшиеся живыми в великой войне хотели жить за себя и за тех, что уже не придет.
Но самое удивительное, что мы, соприкасаясь с этой неприглядной стороной жизни, не становились циниками и, за редким исключением, не стремились к половой близости с женщинами. В этом нелегком моменте нашего воспитания, без всякой на то претензии, главную роль сыграли наши семьи. Почти у всех дома оставались бабушки и дедушки, матери, работая с утра до ночи, обстирывая и подкармливая нас, ждали отцов с войны: были вдовы, на всю жизнь оставшиеся верными погибшим мужьям; были, наконец, книги и кинофильмы: «Овод» Л. Войнич, прекрасные героини Пушкина, Тургенева, Толстого и Чехова; была кинокартина «В шесть часов вечера после войны», были песни «Катюша», «Синий платочек», «Землянка». Был, наконец, наш драматический театр имени Владимира Маяковского, где отлично ставили «Оптимистическую трагедию», «Любовь Яровую», «Кремлевские куранты».
Наши учителя-мужчины были вполне земными людьми со многими пороками и недостатками, о которых мы тоже знали. Но в школе они являли для нас великий пример честности и благородства по отношению к учителям-женщинам. На темы любви в школе вообще старались говорить меньше. И, если кто на перемене начинал громко рассказывать о своих похождениях на танцах или на вечере в чужой школе, Лев Борисович, обычно прогуливавшийся с неизменной палочкой по коридору, будто вскользь замечал: «Болтун – находка для врага».
– И как это вы все слышите? – подхватывали мы.
– Я – штурман, мне положено все видеть и слышать, иначе самолет полетит не в ту сторону, – отвечал он.
Милица Николаевна, качая головой, говорила нам назидательно:
– Эх, выдрать бы вас ремнем за вашу любовь. Ну куда торопитесь? Ведь это только в сказке с милым рай в шалаше. На ноги надо встать сначала, образование получить.
– А сами вы, Милица Николаевна, – парировали мы, – полюбили же нищего студента?
– Я – это я, да и время было. Какое было время! – вздыхала она.
Теперь мне кажется, что все это вместе взятое  – плохое и хорошее создало тогда эффект отталкивания противоположных полюсов. Большинство из нас оказалось в той золотой середине, когда время позволило вызреть настоящим чувствам. Чтобы позже пройти все коллизии любви и, в конце концов, так и не понять, что же она такое: страсть, привычка, счастье, беда, рок, или все одно вместе.
Одним словом, наши девочки никаких душевных порывов в нас не возбуждали.
Девочки нашего класса, нашего поколения, как вы не похожи на ваших сегодняшних сверстниц! Скромные девочки в коричневых платьицах и белых передничках, с гладко причесанными волосами, в скромных туфельках на низком каблучке. У вас и в помине не было золотых цепочек, колец и сережек, даже ручные часы были не у всех. И лица у вас были совсем другие, попроще что ли, построже ли. Во время школьных вечеров, когда наигрывал вальм наш духовой оркестр, вы скромно стояли у стены и, потупясь, краснели, если вас приглашали на танец. Разные были среди вас: хорошенькие и дурнушки, но по молчаливому согласию и истинному рыцарству, мы никому из вас не отдавали предпочтения, чем очень радовали учителей, постоянно дрожавших от скандальных происшествий на этой почве в других школах.
Однако не все было так гладко, как казалось на первый взгляд. Случалась любовь и в нашем классе. И это был единственный на моей памяти случай, когда школьное увлечение связало двух людей на всю жизнь.
… Нечего и говорить, что Юра Гордон был у нас в классе человеком очень популярным. Веселый, общительный, он с большим успехом играл в школьном драматическом кружке, выходил в массовках на спектаклях театра имени В. Маяковского. Кроме того, он отлично играл на ударных инструментах в школьном оркестре. Учился он так себе, как говорится, ни шатко, ни валко, абы как.
В школе и в каждом классе существовал план: сколько иметь отличников, ударников и допустимое число двоечников. В связи с этим классные острословы сочинили очередную эпиграмму:
«Гордон – ударник,
Жаль, не в плане,
А лишь в игре на барабане».
Она имела обратный успех и способствовала тому, что Юрой заинтересовался руководитель военного оркестра ДКА, считавшегося  лучшим в городе. Жили Гордоны напротив школы в «шанхае», в маленькой глинобитной квартирке, забитой старой мебелью, родственниками, детьми. Там вечно стоял запах жареных оладий и распаренной материи. Отец Юрия был великолепный мужской портной. Из тех, что никогда не унижаются до снятия мерки с клиента, а шьют на глаз и шьют прекрасно. Это был ас, мастер.
Мы частенько забегали в каморку портного закусить оладьями. Тогда он снимал большие старомодные очки в металлической оправе, бросал на стол ножницы, и, запустив большие пальцы рук в проймы жилетки, вопрошал, обращаясь ко мне:
– Вот вы, кажется, комсомольский лидер? Вы должны знать про всех в вашей школе. Скажите мне, кем готовится стать вот этот человек – мой сын? Он говорит – артистом. Но чтобы быть хорошим артистом и много зарабатывать, как Утесов, надо много учиться. А это бездельник. Он научился бить по чужой шкуре марш Буденного. Несчастный барабанщик, бери пример со своих старших братьев. Вы знаете, кто его братья? Один врач, другой ученый. Я не говорю уже, Юра, стань портным, как твой отец. Сейчас это не престижно. Хотя, замечу вам я, что и этот субъект и его высокообразованные братья пока кормятся вот от этого сантиметра и от этих ножниц. А он будет барабанщик. Ха! Над этим, живи мы как до войны в Бердичеве, смеялся бы весь город: «У того самого Исаака Гордона сын – барабанщик». Я бы сдох со стыда…
Подобные риторические оценки обычно прерывались приходом очередного заказчика и мы, доев оладьи, убирались восвояси.
И вот Юра Гордон влюбился. Влюбился горячо, страстно в нашу одноклассницу. Об этом знали все, кроме предмета его увлечения. Она была совершенно безучастной к страданиям юного Ромео.
Но что ни сделаешь для друга, особенно школьного. С нашей и женской половины были приняты разного рода разъяснительные меры. Так что вскоре «ударник» стал носить из школы до дома своей дамы ее портфель, подносить цветы по праздникам и приглашать в театр на выклянченную у знакомого помрежа контрамарку, а сам он, естественно, ходил в театр бесплатно.
История имела бурное продолжение, описание которого одно стоит романа. Закончилось все свадьбой уже много позже после окончания школы. На свадьбе гулял весь бывший 10 «Б», кого удалось отыскать.
Но к описанному моменту класс жил только учебой. Грядущие государственные экзамены, мечты о будущем вытесняли все остальное. Мы учили, зубрили, повторяли, собирались всем классом или по одному, по двое, как кто привык. При этом съедались горы бутербродов и выпивались ведра крепкого чая.
Учителя ходили озабоченные и сосредоточенные, как никогда. Даже Моисей подобрел и впускал в класс опоздавших на его урок, чего в прежние годы и в памяти не было. И все же молодость брала свое. Стоял май. Необыкновенный таджикский май. Дни утопали в белой метели лепестков, которые нес ветерок из цветущих садов. А ночи! Ах, ночи моей юности! Это чудо, это сказка, которую трудно, невозможно передать словами. Это надо почувствовать, и почувствовать именно молодым, не отягощенным бременем лет и забот сердцем. Земля плыла, как говорил соловьевский Ходжа Насреддин, в голубом и розовом тумане, когда кажется, что звезды и месяц, и луна совсем рядом, рукой подать. Когда с неба льется легкий и прозрачный свет, когда все вокруг полно необыкновенного таинства весеннего возрождения и Навруз оставляет легкий чекан радости вечной жизни на твоей душе. Наверное, в такие ночи совершается волшебство: Неле и Уленшпигель летают на праздник духов, Фауст с Мефистофелем вершат шабаш на Брокене, и булгаковская Маргарита, обнаженная и прекрасная, плывет над обыденщиной земной суеты…
Настало время, и мы простились с нашей школой. Прошли годы.
«А ты еще, наверно, не на свалке,
Моя последняя галерная скамья,
Наверное, сидит на ней вразвалку
Такой же молодец, каким тогда был я.

Дай руку мне, мой тезка незнакомый,
Позволь присесть за парту вдругорядь.
Пожить хоть час веселым школьным домом
И пару строчек дописать в тетрадь.

Но только все проходит без возврата,
Не повторится прошлого стезя,
Вся наша жизнь надежд и сил растрата
И переделать этого нельзя…»
Да, законов бытия пока никому не дано изменить. Время властно над всем, но остается память. В ней много тайных чердаков, закоулков, кривых улочек и прямых магистралей, темных и светлых пятен, но больше всего в ней радостных страниц, спасительных в самые тягостные часы жизни.
Такой светлой страницей осталась в наших душах и сердцах школа. Правда, все там теперь по-другому. Она наряднее, пышнее, серьезнее. Теперь это несколько корпусов, видеотехника, компьютеры. И вместо парт, изрезанных перочинными ножами и заплатанными доброю рукой Ивана Савельевича Семибратова, стоят строгие, похожие на кухонные, столы. Да и что дописал бы я в тетрадь своему преемнику, присядь я взаправду нынче за его стол?
Наверное, ничего.


                Г. Дейниченко, 1990г.