Преодоление. Когда мне говорят Александрия

Олег Кустов
*** «Когда мне говорят: “Александрия”»


Аудиокнига на https://youtu.be/JEvPoQcX2k4


Другой поэт, о ком Николай Гумилёв однажды заметил: «Как выразитель взглядов и чувств целого круга людей, объединённых общей культурой... он – почвенный поэт», – герой этого рассказа. Какую культуру имел в виду Гумилёв, какую почву? Славянофильство, западничество, консерватизм, особенный национальный колорит, загадочную русскую душу? В любом случае, не марксизм с сэром Чарлзом на уме.
– О, Парменид, мудрейший среди мудрых, не ты ли первый сказал людям, что звезда, отмечающая конец и начало дня, зовущая любовников к лобзаньям и расторгающая страстные объятия, несущая покой работникам и снова призывающая их к трудам, – одна и та же? Как же мне не вспоминать твоё имя при начале повести моей долгой, полной превратностей жизни, о, мудрый? (М. А. Кузмин. «Повесть о Елевсиппе, рассказанная им самим». С. 411).
В «Кружке Гафиза», в который входили Вячеслав Иванов, Сергей Городецкий, Вальтер Нувель, он носил имя Антиной – поэт имел обыкновение запечатывать свои письма печаткой с изображением Антиноя. Когда видишь его в первый раз, замечал Волошин, то хочется спросить: «Скажите откровенно, сколько вам лет?» – но не решаешься, боясь получить в ответ: «Две тысячи».


Мудрость

3

Как люблю я, вечные боги,
прекрасный мир!
Как люблю я солнце, тростники
и блеск зеленоватого моря
сквозь тонкие ветви акаций!
Как люблю я книги (моих друзей),
тишину одинокого жилища,
и вид из окна
на дальние дынные огороды!
Как люблю пестроту толпы на площади,
крики, пенье и солнце,
весёлый смех мальчиков, играющих в мяч!
Возвращение домой
после весёлых прогулок,
поздно вечером,
при первых звёздах,
мимо уже освещённых гостиниц
с уже далёким другом!
Как люблю я, вечные боги,
светлую печаль,
любовь до завтра,
смерть без сожаленья о жизни,
где всё мило,
которую люблю я, клянусь Дионисом,
всею силою сердца
и милой плоти!



– Без сомнения, он молод, и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. Только он не из мумий древнего Египта. Такие лица встречаются часто на эль-файумских портретах, которые, будучи открыты очень недавно, возбудили такой интерес европейских учёных, дав впервые представление о характере физиономий Александрийской эпохи. У <него> такие же огромные чёрные глаза, такая же гладкая чёрная борода, резко обрамляющая бледное восковое лицо, такие же тонкие усы, струящиеся по верхней губе, не закрывая её.
Он мал ростом, узкоплеч и гибок телом, как женщина. (М. А. Волошин. «“Александрийские песни” Кузмина». С. 471).


Вступление

2

Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу белые стены дома,
небольшой сад с грядкой левкоев,
бледное солнце осеннего вечера
и слышу звуки далёких флейт.

Когда мне говорят : «Александрия»,
я вижу звёзды над стихающим городом,
пьяных матросов в тёмных кварталах,
танцовщицу, пляшущую «осу»,
и слышу звук тамбурина и крики ссоры.

Когда мне говорят: «Александрия»,
я вижу бледно-багровый закат над зелёным морем,
мохнатые мигающие звёзды
и светлые серые глаза под густыми бровями,
которые я вижу и тогда,
когда не говорят мне: «Александрия!»



Максимилиан Волошин приводит анатомически выверенное описание внешности поэта, немаловажное, если стремиться понять, в каком облике предстала душа российского Антиноя:

«У него прекрасный греческий профиль, тонко моделированный и смело вылепленный череп, лоб на одной линии с носом и глубокая, смелая выемка, отделяющая нос от верхней губы и переходящая в тонкую дугу уст.
Такой профиль можно видеть на изображениях Перикла и на бюсте Диомеда.
Но характер бесспорной античной подлинности <его> лицу даёт особое нарушение пропорций, которое встречается только на греческих вазах: его глаз посажен очень глубоко и низко по отношению к переносице, как бы несколько сдвинут на щёку, если глядеть на него в профиль.
Его рот почти всегда несколько обнажает нижний ряд его зубов, и это даёт лицу его тот характер ветхости, который так поражает в нём.
Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно набальзамирован. Но пребывание во гробе сказалось на нём, как на воскресшем Лазаре в поэме Дьеркса:
“Лоб его светился бледностью трупа. Его глаза не вспыхивали огнём. Его глаза, видевшие сияние вечного света, казалось, не могли глядеть на этот мир. Он шёл, шатаясь, как ребёнок. Толпа расступилась перед ним, и никто не решался с ним заговорить. Сам ужаснувшись своей страшной тайны, он приходил и уходил, храня безмолвие”».

(М. А. Волошин. «“Александрийские песни” Кузмина». С. 471–472)



Канопские песенки

5

Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Знает ли нильский рыбак,
когда бросает
сети на море, что он поймает?
охотник знает ли,
что он встретит,
убьёт ли дичь, в которую метит?
хозяин знает ли,
не побьёт ли град
его хлеб и его молодой виноград?
Что мы знаем?
Что нам знать?
О чём жалеть?
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки!
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.
Мы знаем,
что всё – превратно,
что уходит от нас безвозвратно.
Мы знаем,
что всё – тленно
и лишь изменчивость неизменна.
Мы знаем,
что милое тело
дано для того, чтоб потом истлело.
Вот что мы знаем,
вот что мы любим,
за то, что хрупко,
трижды целуем!
Кружитесь, кружитесь:
держитесь
крепче за руки.
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются.



– Одни делают всю жизнь только плохое, а говорят о них все хорошо, – поделилась с подругой соображениями о бессмысленности молвы людской А. А. Ахматова почти полвека спустя. – В памяти людей они сохраняются как добрые. Например, Кузмин. Он никогда никому ничего хорошего не сделал. А о нём все вспоминают с любовью… (Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 2. 10 мая 1955 года).
В конце декабря 1906-го М. А. Волошин изъявляет желание восстановить подробности его биографии – «там, в Александрии, когда он жил своей настоящею жизнью в этой радостной Греции времён упадка, так напоминающей Италию восемнадцатого века»:

«Подобно лирику Мелеагру – розе древней Аттики, затерявшейся в хаосе александрийской антологии, <он> несёт в своих песнях цветы истинной античной поэзии, хотя сквозь них и сквозит александрийское рококо.
В жилах его не было чистой эллинской крови. Вероятно, он, как и Мелеагр, был сирийцем. По крайней мере в одном месте он вспоминает о “родной Азии и Никомедии”.
Так же как и Мелеагр, он имел право написать на своей гробнице:
“Я, Мелеагр, сын Эвкрата, я возрос вместе с музами и первое своё странствие совершил сопровождаемый менипейскими грациями. Что ж из того, что я сириец? Чужеземец! У нас одна родина – Земля. Единый Хаос породил всех смертных. Подойди к гробнице моей без боязни. Эроса, муз и харит славил я стихами. Мужем я жил в божественном Тире и в священной земле Гадары, милый Кос приютил мою старость. Если ты сириец – ‘Салям’, если ты финикиец – ‘Хайдуи’, если грек – ‘Хайрэ’. И ты скажи мне то же”».

(М. А. Волошин. «“Александрийские песни” Кузмина». С. 473)



Струи

3

На твоей планете всходит солнце,
И с моей земли уходит ночь.
Между нами узкое оконце,
Но мы время можем превозмочь.

Нас связали крепкими цепями,
Через реку переброшен мост.
Пусть идём мы разными путями –
Непреложен наш конец и прост.

Но смотри, я – цел и не расколот,
И бесслёзен стал мой зрящий глаз.
И тебя пусть не коснётся молот,
И в тебе пусть вырастет алмаз.

Мы пройдём чрез мир, как Александры,
То, что было, повторится вновь,
Лишь в огне летают саламандры,
Не сгорает в пламени любовь.



В одном из своих писем поэт сознался:
«Я положительно безумею, когда только касаюсь веков около первого; Александрия, неоплатоники, гностики, императоры меня сводят с ума и опьяняют, или скорее не опьяняют, а наполняют каким-то эфиром; не ходишь, а летаешь, весь мир доступен, всё достижимо, близко.
Пусть мне будет прощено, если я самомнителен, но я чувствую, что рано или поздно смогу выразить это и хоть до некоторой степени уподобиться Валентину и Апулею. Для одного этого можно перенести не одну, а 3 жизни. Может быть, и не только для этого». (Цит. по: А. Г. Тимофеев. «Семь набросков к портрету М. Кузмина». С. 18).
Он родился в 1872 году в Ярославле в семье члена Ярославского окружного суда. Имя его – Михаил Алексеевич Кузмин. Его история – это история полной превратностей жизни паренька, солдата сердца, который единственно неизменно служил Музе.


Искусство

Туман и майскую росу
Сберу я в плотные полотна.
Закупорив в сосудец плотно,
До света в дом свой отнесу.
Созвездья благостно горят,
Указанные в Зодиаке,
Планеты заключают браки,
Оберегая мой обряд.
Вот жизни горькой и живой
Истлевшее беру растенье.
Клокочет вещее кипенье…
Пылай союзник огневой!
Всё, что от смерти, ляг на дно.
(В колодце ль видны звёзды, в небе ль?)
Былой лозы прозрачный стебель
Мне снова вывести дано.
Кора и розоватый цвет –
Всё восстановлено из праха.
Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.
Промчится ль ветра буйный конь –
Верхушки лёгкой не качает.
Весна нездешняя венчает
Главу, коль жив святой огонь.

Май 1921



– Кузмин обо всех любил сказать что-нибудь плохое. Он терпеть не мог Блока, потому что завидовал ему. Однажды Лурье в присутствии Кузмина играл свою композицию на слова Блока. Кузмин отлично знал, чьи слова, но нарочно спросил: «Это – Голенищева-Кутузова?» Вот такое он любил сказать о каждом. (Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 1. 8 августа 1940 года).
– Я не верю (искренно и упорно), – заявлял искренний почитатель Блока Эрих Фёдорович Голлербах, – что Михаил Алексеевич родился в Ярославле, 6-го октября 1875 г., что вырос он в Саратове и Петербурге. Это только приснилось ему в «здешней» жизни. Он родился в Египте, между Средиземным морем и озером Мареотис, на родине Эвклида, Оригена и Филона, в солнечной Александрии, во времена Птоломеев. Он родился сыном эллина и египтянки, и только в ХVIII-м веке влилась в его жилы французская кровь, а в 1875-м году – русская. Всё это забылось в цепи перевоплощений, но осталась вещая память подсознательной жизни: он любил Александрию и вот – не в силах разлюбить её на берегах Невы. Он любил Италию и Францию ХVIII-го века, и вещая память любви подсказала ему в ХХ-м столетии всё пережитое раньше. («Радостный путник». Цит. по: А. Г. Тимофеев. «Семь набросков…». С. 5).


Плод зреет

9

Я вижу, в дворовом окошке
Склонилась к ребёнку мать,
А он раскинул ножки,
Хочет их ртом поймать.
Как день ему будет долог,
Ночам – конца словно нет…
А год? это – дивный сколок
Будущих долгих лет.
Вот улыбнулся сонно
С прелестью милых котят…
Ведь всякая мать – Мадонна,
И всякий ребёнок свят!
Потом настанут сурово
Труды, волненье и страсть,
И где найти тогда слово,
Что не дало бы упасть?
Мудры старики да дети,
Взрослым мудрости нет:
Одни ещё будто в свете,
Другие уж видят свет.
Но в сумрачном бездорожьи
Утешься: сквозь страстный плен
Увидишь, – мы дети Божьи
У тёплых родных колен.

1915



– Нет, я очень люблю «Сети». И в «Вожатом» прекрасное стихотворение о Димитрии-царевиче. Вообще он поэт настоящий. Но его напрасно причисляли и причисляют к акмеистам. …Кузмин – человек позднего символизма, а совсем не акмеист. Он ни в одном пункте не совпадал с нами; не сходимся мы и в самом главном – в вопросе о стилизации. Мы совершенно её отвергали, а Кузмин весь стилизованный. (Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 1. 8 августа 1940 года).
Многочисленные проекты, которыми занимался Михаил Алексеевич в «здешней» жизни по какой-то злобной воле что ли никак не могли увенчаться успехом. Учёба в Петербургской консерватории, где молодой Кузмин у Лядова на сольфеджио, у Соловьёва – на гармонии, у Римского-Корсакова на контрапункте и фуге, прерывается неожиданным и странным для него самого отравлением:
«Я накупил лавровишнёвых капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму. “Миша, зачем ты это сделал”, беганье по лестнице, хлопанье дверьми, слёзы, доктор; поехали на извозчике в больницу, я был, как пьяный и громко говорил по-французски. В больнице мне механически делали рвоту (отвратительное впечатление) и, дав ванну, положили на кровать, на которой утром кто-то умер. Ночью кричал выпивший нашатырь, я бредил, вскакивал, сторож говорил другому: “Какого красивого положили, только не русский”. Утором пришла мама, я пробыл всего несколько дней и вышел, но некоторое время занятия были мне запрещены, и я оставил консерваторию». (М. А. Кузмин. «Histoire ediifiante de mes commencements». С. 714).
Кузмин берёт частные уроки у В. В. Кюнера, владельца одной из музыкальных школ в Петербурге: изучает историю и теорию музыки и пробует свои силы в композиции. Чтение древнерусских рукописей и старопечатных книг, сочинение и переложение на музыку духовных стихов встречает жестокое «Так не писал бы русский человек» из уст исследователя и знатока церковного пения и музыки С. В. Смоленского.


2

Под вечер выйдь в луга поёмные,
На скошенную ляг траву…
Какие нежные и томные
Приходят мысли наяву!
Струятся небеса сиянием,
Эфир мерцает лёгким сном,
Как перед сладостным свиданием,
Когда уж видишь отчий дом.
Всё трепетней, всё благодарнее
Встречает сердце мир простой,
И лай собак за сыроварнею,
И мост, и луг, и водопой.
Я вижу всё: и садик с вишнями,
И скатертью накрытый стол,
А облако стезями вышними
Плывёт, как радостный посол.
Архангельские оперения
Лазурную узорят твердь.
В таком пленительном горении
Легка и незаметна смерть.
Покинет птица клетку узкую,
Растает тело… всё забудь:
И милую природу русскую,
И милый тягостный твой путь.
Что мне приснится, что вспомянется
В последнем блеске бытия?
На что душа моя оглянется,
Идя в нездешние края?
На что-нибудь совсем домашнее,
Что и не вспомнишь вот теперь:
Прогулку по саду вчерашнюю,
Открытую на солнце дверь.
Ведь мысли сделались летучими,
И правишь ими уж не ты, –
Угнаться ль волею за тучами,
Что смотрят с синей высоты?
Но смерть-стрелок напрасно целится,
Я странной обречён судьбе.
Что неделимо, то не делится:
Я всё живу… живу в тебе!

Июнь 1916



Где место несчастной души Антиноя? Где место той религиозной неистовости, которая временами заставляет его сурово обходиться со своим бренным телом?
В Италии каноник-иезуит пытается обратить Кузмина в свою веру и диктует ему письма.
– Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел «быть» католиком, но не «стать». (М. А. Кузмин. «Histoire ediifiante de mes commencements». С. 715).
Где же место вечной души Кузмина? Она всегда за порогом, позабыв про ужин, открыв детское лицо ласкам тёплого ветра.
– Мы сами для самих себя, – изрёк старик Кант, – являемся прежде всего предметом внешнего чувства, ибо иначе мы не могли бы воспринимать нашего места в мире и созерцать себя в отношении с другими предметами. Поэтому душа в качестве  предмета внутреннего чувства не может воспринимать своё место в теле, но находится в том месте, где находится человек. (И. Кант. «Об идеализме». С. 631).
Мы сами для себя художники – слагаем свою жизнь смотря на себя со стороны. Тем самым мы снова располагаем в пространстве самих себя – своё мыслящее «я» со всем скопищем чувств и недостатком рассудочности, и все остальные предметы, что попадают в поле зрения. И сами гравируем свою жизнь и ляпаем мазки на картине эпох, в которых живёт наша душа, так же как Даниэль Ходовецкий (1726–1801) иллюстрировал и гравировал немецкий быт ХVIII века – «лучший из возможных миров», в предустановленной гармонии которого не сомневался Лейбниц.


Ходовецкий

Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты:
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.

Пролился дождь; воздушны мысли.
Из окон рокот ровных гамм.
Душа стремится (вдаль ли? ввысь ли?),
А капли на листах повисли,
И по карнизу птичий гам.

Гроза стихает за холмами,
Ей отвечает в роще рог,
И дядя с круглыми очками
Уж наклоняет над цветами
В цветах невиданных шлафрок.

И радуга, и мост, и всадник, –
Всё видится мне без конца:
Как блещет мокрый палисадник,
Как ловит на лугу лошадник
Отбившегося жеребца.

Кто приезжает? кто отбудет?
Но мальчик вышел на крыльцо.
Об ужине он позабудет,
А тёплый ветер долго будет
Ласкать открытое лицо.

1916



Узренное солнце возвращает поэта на родину.
Кузмин раним, и Кузмин ранит, и это, в свой черёд, причиняет боль и ему. В России ли он, в Италии ли…
– То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал всё искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью. Потом, пойдя глубже в русское, я увлёкся расколом и навсегда охладел к официальному православию. («Histoire ediifiante de mes commencements». С. 716).
Поэт в домашнем халате книгу предпочитает природе. Да и он сам как будто живая иллюстрация идеи множественности миров: Кузмин многолик. По его словам, «эти три лица… суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, несложное; второе с острой бородкой несколько фатовское, французского корреспондента, более грубо тонкое, равнодушное и скучающее… третье самое страшное: без бороды и усов, не старое и не молодое, пятидесяти лет, старика и юноши, Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное». (Цит. по: А. Г. Тимофеев. «Семь набросков…». С. 7). Эти лики явственно проступают сквозь его черты; эти лики – «змеиные, непрожитые сны» – имена, быть может, забытые, но размыкающие уста.


Мои предки

Моряки старинных фамилий,
влюблённые в далёкие горизонты,
пьющие вино в тёмных портах,
обнимая весёлых иностранок;
франты тридцатых годов,
подражающие д’Орсэ и Брюммелю,
внося в позу дэнди
всю наивность молодой расы;
важные, со звёздами, генералы,
бывшие милыми повесами когда-то,
сохраняющие весёлые рассказы за ромом,
всегда одни и те же;
милые актёры без большого таланта,
принесшие школу чужой земли,
играющие в России «Магомета»
и умирающие с невинным вольтерьянством;
вы – барышни в бандо,
с чувством играющие вальсы Маркалью,
вышивающие бисером кошельки
для женихов в далёких походах,
говеющие в домовых церквах
и гадающие на картах;
экономные, умные помещицы,
хвастающиеся своими запасами,
умеющие простить и оборвать
и близко подойти к человеку,
насмешливые и набожные,
встающие раньше зари зимою;
и прелестно-глупые цветы театральных училищ,
преданные с детства искусству танцев,
нежно развратные,
чисто порочные,
разоряющие мужа на платья
и видающие своих детей полчаса в сутки;
и дальше, вдали – дворяне глухих уездов,
какие-нибудь строгие бояре,
бежавшие от революции французы,
не сумевшие взойти на гильотину, –
все вы, все вы –
вы молчали ваш долгий век,
и вот вы кричите сотнями голосов,
погибшие, но живые,
во мне: последнем, бедном,
но имеющем язык за вас,
и каждая капля крови
близка вам,
слышит вас,
любит вас;
и вот все вы:
милые, глупые, трогательные, близкие,
благословляетесь мною
за ваше молчаливое благословенье.

Май 1907



«Если вспомнить все мои дела, предприятия, выступления и то, что называется “карьерой”, – получится сплошная неудача, полное неуменье поставить себя, да и случайные несчастья. За самое последнее время они учащаются. Может быть я сам виноват, я не спорю. Жизнь Искусства, Красная газета, Большой Драматический Театр, Театр Юных зрителей, переводы оперетт, Всемирная Литература, всякие “дома”. Где я могу считать себя своим? Academia, Петрополь и т. д. Не говоря о своей музыке. Книги, о которых говорили, да и то ругая: “Александрийские песни”, “Крылья”, “Сети”, “Куранты” – все первые. Что писали в 1920-21 году? Волосы становятся дыбом. “Мир Искусства”, “Аполлон”, “Дом Интермедий”, “Привал” – разве по-настоящему я был там? Так и в знакомствах. А часто предприятия? Часы, Абраксас? Петербургские вечера? Жалости подобно. Всё какая-то фикция». (М. А. Кузмин. «Дневник». Цит. по: А. Г. Тимофеев. «Семь набросков…» С. 27).
Каждые сутки на три десятка метров сгорает солнечное светило – водород превращается в гелий, что делает возможным жизнь и тепло на Земле. Миллиарды водородных бомб сгорают, чтобы увидел свет человек. Огромное солнце былых эпох восходит над поэтами, и следом за Синдбадом мы отваживаемся на свой сказочный путь и дерзаем  под смертным покрывалом идти в нагих степях, под парусом плыть над бездной водной.
– Иду… Но когда-нибудь в Бездну сорвётся Гора. Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна. (Н. Гумилёв).
Бесполезная дорога, которой идёт поэт, «будто мокрою рукой взялся за провод». Душа сторожевая всегда на часах – охраняет мир и покой близких и далёких селений. Это душа поэта.
Фикция ли хлыстовские стихотворения, что спасают синее греческое море, «оживлённый дансинг где-нибудь в Берлине или Вене» и вместе с павлиньим хребтом сторожат сибирское раздолье?
Что увидим, други, что услышим…


*   *   *

А. О. Черемшановой

Был бы я художник, написал бы
Скит девичий за высоким тыном,
А вдали хребет павлиний дремлет,
Сторожит сибирское раздолье.
И сидит кремнёвая девица,
Лебедь чёрная окаменела,
Не глядит, не молвит, не внимает,
Песня новая уста замкнула,
Лишь воронкою со дна вскипает.
По кремню ударь, ударь, сударик!
Ты по печени ударь, по сердцу!
То-то искры, полымя, безумье!
Грозная вспорхнула голубица,
Табуны забыла кобылица,
Разметала гриву на просторе,
Засинело греческое море.
Чёрное вихрит богомоленье,
Стародавнее воскресло пенье,
Перекинулся пожар по крышам.
Что увидим, други, что услышим?

Дикий зной сухой гитаны,
В кастаньетах треск цикады,
Бахрома ресниц и шали,
Роза алая в зубах!

Ничего, что юбки рваны,
Много ли цыганке надо?
Бубны враз заворковали,
Словно горлицы в горах!..

Вспомнила?.. О – лэ!!
Вздрогнула?.. О – лэ!!
Подземная память, как нож
В дымную дыню дней.

И когда на оживлённый дансинг,
Где-нибудь в Берлине или Вене,
Вы войдёте в скромном туалете,
Праздные зеваки и вивёры
Девушку кремнёвую увидят
И смутятся плоскодонным сердцем.
Отчего так чуждо и знакомо
Это пламя, скрытое под спудом,
Эта дикая, глухая воля,
Эти волны чёрного раденья?
На глазах как будто ночи ставни,
На устах замок висит заветный,
А коснётесь – передёрнет тело,
Словно мокрою рукой взялся за провод,
И твердят посупленные брови
О древнейшей, небывалой нови.

26 апреля 1927



Аудиокнига на https://youtu.be/JEvPoQcX2k4

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapter_6_1.htm