УДП

Всеволодов
«В течение 1942 года в Ленинграде
женилось 3108 пар. Развелось — 617;.

(по данным городского
статистического управления о
движении населения, о браках
и разводах).

Глава первая. Война.

Для неё война уже началась, а для него – ещё нет.

Лежащий в постели мальчик, тепло тела которого стало таким родным в последние ночи, спал с безмятежной, счастливой улыбкой на губах. Спал так крепко, что радио разбудило только Элеонору, но не его. Бог весть какие сны ему снились, когда Советское правительство объявило о начале войны.

Элеонора боялась пошевелиться, сделать хоть малейшее движение, чтобы пробуждение не убило улыбки на Юрином лице. И в то же время ей до отчаяния, до боли в груди, хотелось прижать к себе этого мальчика, гладить его волосы, целовать его лицо…Сегодняшнее утро, обманчиво теплое, солнечное утро, сделало любимого мальчика призрачным, едва уловимым, будто приснившимся, и всё существо Элеоноры было сейчас устремлено к одной цели – удержать этот сон, не дать развеяться теплу любимого тела.
В напряженной тишине (Элеонора успела встать, и на цыпочках выключить проклятое радио) слышен был каждый шорох. Она чувствовала, что у двери в комнату стоит мама, и не решается войти. Элеонора, чтобы не допустить этого, вышла из комнаты сама, и увидела маму.
— Война началась, — виноватым голосом сказала та.
— Я знаю, мама, — шепотом ответила Элеонора, и тут же попросила её говорить тише. – Юра спит ещё.
— Ох…, — Ольга Михайловна послушно понизила голос, — я говорила, не к добру это. Ты на 11 лет старше…Если кто узнает…Он ведь школьник еще…
— Мама, ты хочешь сказать, что война началась из-за меня?! – вскинула голову Элеонора.
— Но…Иван…он…недавно совсем…И…грех это всё.
— Пожалуйста, не надо об этом, — оборвала Элеонора мать, — я знаю, я виновата. Но не надо сейчас. Я тебя очень прошу, — она уже готова была спорить, ссориться, что-то опять доказывать, убеждать, но всё это вдруг показалось неважным, ненужным. И она упала на колени, обхватила мамины ноги, прислонила голову к её коленям, — прошу тебя, не говори ему ничего сегодня. И только не включай радио. Пожалуйста. Сегодня воскресенье. Он будет у меня до вечера. И я…я хочу подарить ему то, что больше никто не сможет ему дать, — День без войны. Пусть для него она начнется на день позже, чем для всех остальных. Хорошо?

Глава вторая. День рожденья Бобы.

Лидочка Иванова не могла понять, почему мама сегодня такая рассеянная, она даже наступила на лапку Лидочкиному Бобе. И это в его день рожденья!
В прошлом году родители сами принесли котенка, тогда ещё совсем маленького, крошечного, сказали обязательно запомнить день «22 июня», — «через год мы отпразднуем его первый день рожденья».
Лидочке теперь было неловко смотреть в глаза своему любимому коту, ведь только вчера вечером она обещала ему: «утром мама и папа устроят тебе настоящий праздник. Они у меня очень добрые. А у тебя завтра первый день рожденья. Ты ещё маленький. Я на 4 года старше. Я взрослая. Завтра у тебя будет очень веселый день. Тебе подарят хорошие подарки. День рожденья – это так здорово!».

Лида была уверена, что родители помнят об этом дне, 22 июня, и о своем давнем обещании устроить пышный день рождения общему домашнему любимцу.
Но утром никаких подарков не было. Папа, весь какой-то очень беспокойный, ушел, сильно хлопнув дверью, мама рассеянно смотрела будто сквозь Лиду, не видя её, а на Бобу и вовсе не обращала ни малейшего внимания.
Анне и правда было не до Бобы. Утром муж ушёл в районный военкомат, записываться добровольцем, едва только было объявлено по радио о начале войны. Она пыталась остановить его, спор происходил шепотом, чтобы не разбудить ещё спавшую Лиду.
— Ты хочешь оставить дочь без отца. На войне убивают.
— Я не хочу, чтобы её убили враги, — и Лидочкин папа оттолкнул от себя жену, — я иду защищать её. И тебя.
Анна ухватила его за рукав, он вырвался, и потом она жалела, что не поцеловала его, когда он уходил. Ей почему-то казалось, что он никогда больше не придет. Даже не зайдет за вещами.

Глава третья. Цены на колбасу.

Юра не понимал, что творится с Элеонорой, отчего она так невнимательна сегодня. Он расспрашивал её, но она отводила глаза, явно тревожась чем-то, и, однако, не желая ничего объяснить. Ему было неприятно это, — значит, между ними могут быть какие-то тайны, которыми не надо делиться, и, которых, конечно, не может быть между по-настоящему близкими людьми.
Элеонора злилась на себя за то, что не может подарить этому мальчику последний счастливый день без войны, не может собраться, взять себя в руки, не думать ни о чем. Но вдруг появившаяся головная боль была просто невыносима, — до рези в глазах.

Нехорошие, беспокойные мысли наваливались одна за другой. И ещё она боялась, что придет мать Юры, наверняка, она уже вышла из дому, идет сюда, волнуясь за сына. Как только Элеонора сразу не подумала об этом! Та ведь знает, где остался ночевать её сын. Но, конечно, не представляет, что её 14-летний мальчик уже которую ночь ложится в одну постель вместе с 25-летней тетей Элеонорой, у которой допоздна засиживался, беря
дополнительные уроки по русскому языку. (Мама Юры вспомнила о своей знакомой переводчице, когда сын стал приносить двойки, и договорилась с ней).

Наверное, Ольга Михайловна думает, что Юре просто хочется отдохнуть от вечного шума своей большой коммуналки в отдельной просторной квартире. Конечно, как представить (и это не считая мальчишеского Юриного возраста!), что тетя Элеонора могла пойти на такой грех, — почти сразу после гибели мужа полюбить мальчика, и лечь с ним на те же простыни, где еще недавно спала с Иваном.

Элеонора хорошо помнила, как много стало вдруг тяжелого, синего цвета. С началом Советско-Финской войны вечером и ночью разрешалось зажигать лампочки только синего цвета. Трамваи, машины тоже ходили по городу с синими лампами, прикрытыми сверху щитками. Привычным, нормальным светом, ночью и даже вечером, пользоваться было запрещено…

А потом она рыдала, зарываясь лицом в подушку, вытирая слезы простыней, скатываясь на пол, не в силах подняться….Она любила мужа, слишком любила, и, засыпая, беспомощно искала его тела в сразу похолодевшей постели, хваталась за простынь, сжимала её, словно его пальцы…
И не смогла поддаться искушению ухватиться за юношеское, мальчишеское тело, откликнуться на восторженный блеск ребяческих Юриных глаз. Зная, какое осуждение (и наверняка наказание) может ждать вдову офицера, спутавшуюся с девятиклассником. На чье-то понимание Элеонора не надеялась ни мгновения.

Когда она говорила с одной своей знакомой, и вдруг не смогла сдержать слез, вспомнив мужа, и еще раз горьким словом помянув недавно закончившуюся войну с Финляндией, та с пониманием сокрушенно закивала головой:
— Ой, не говори! Уж мне-то можешь не объяснять, что такое война. До неё колбаса, например, твердокопченая стоила 19 рублей, а сейчас целых 29. И мясо тоже так взлетело. Скоро, глядишь, 13 рублей стоить будет!

Глава четвертая. Лидочкин папа.

Лидочкин папа пришел какой-то очень расстроенный, потом они вышли с мамой для «серьезного, взрослого разговора». Лида была уверена, что они вспомнили про Бобочкин день рожденья, и им просто стало неловко за свою забывчивость, сейчас они, конечно, пошли за подарком. Наверняка купят ему сметанки, и много чего ещё. Просто хотят, чтобы это было сюрпризом, потому и сказали, что идут для «серьезного разговора».
Но никаких подарков они не принесли. Лиде было неловко, стыдно перед Бобой за своих родителей, за то, что они так невнимательно ведут себя в его день рожденья. И ещё они уложили её спать гораздо раньше, чем обычно. Лида чувствовала, что мешает им.
— Папа, — прижалась она к отцу, когда тот укладывал её спать, — а ты забыл, что сегодня у Бобочки день рожденья?
— Потом, потом, доча…, — , — рассеянно пробормотал тот. Он переживал из-за того, что в военкомате его признали негодным, и объяснили, что здесь, в городе, для борьбы с врагом тоже будут нужны силы. Он отшатнулся, услышав эти слова, — «успокоить хотят». Тогда он ещё не представлял, что случится ближайшей зимой.

Глава пятая. Геннадий Викторович.

Юра не понимал, почему Элеонора закрывает окно, не дает ему смотреть на улицу.

— Ты боишься, что меня увидят в твоем доме, да? – спросил он. Он, которому совершенно не хотелось прятаться, наоборот, было желание кричать во весь голос о первой любви своей, о запоздавшей в этот год, но оказавшейся такой чудесной, — весне, и первом месяце лета.
Элеонора боялась, что Юра увидит в окно вереницу решительно шагающих людей, с мрачными, грозными лицами. Как непохожи они были на вчерашних прохожих, на беззаботных друзей и влюбленных, с веселым смехом ждавших наступления белых ночей, чтобы насладиться видом Города, возвышающимся над ночными сумерками.

— Кто-то звонит, — весело говорит Юра, и она за секунду придумывает тысячи причин, чтобы объяснить, почему она не хочет открывать дверь. Но не успевает сказать ни слова, — мама всё-таки пускает ненужного гостя, и Элеонора слышит, как та пытается остановить его в коридоре, но тщетно. В комнате появляется управхоз, чьи тяжелые, грозные брови, сальные рыжие волосы, нос каким-то крючком, долговязая фигура, давно вызывали у Элеоноры отвращение. Войдя, он по по-хозяйски оглядывает комнату, сразу замечает ромашки на столе (те самые, что нарвал ей недавно без памяти влюбленный мальчик).
— Ромашки у вас ….Рвали? Нехорошо. Общественное достояние ведь. И кто вам только подарил такое? Не понимает, что ли, что он вас компроментирует? Под черту подведет.
Геннадий Викторович сразу спешит очернить ещё ни разу не увиденного соперника, и ему в голову не приходит, что тот сейчас стоит совсем рядом. Ну кому, помилуйте, придет в голову, что он недавно встал с постели, вместе со взрослой, красивой женщиной?!
— Я это… чего пришел-то…, — говорит управхоз, — сказать, чтобы продуктами запасались. Дальновидными надо быть. Всё-таки война началась. Неизвестно, сколько она продлится.
— Как война? – мгновенно искажается лицо мальчика, — когда?
— Да ты совсем заучился, я посмотрю, — усмехается Геннадий Викторович.
— Ааа…, — бросает Юра быстрый взгляд на Элеонору, он уже начинает всё понимать, и её нервное, беспокойное состояние, и то, почему она не давала ему подходить к окну, и с губ рвется вопрос: «ты знала, да?», но он понимает, что здесь, при чужом человеке, нельзя называть её на «ты», вообще нельзя ничего говорить, чтобы не скомпрометировать, не подвести, очень уж неприятный, гадкий взгляд у этого управхоза.

Глава шестая. Смертная казнь, Понос.

За все четыре года, которые Лидочкин папа работал на заводе вместе с Вадимом Сухановым, он не видел его таким несобранным.
Лидочкин папа пытался объяснить, что сейчас не время личным эмоциям, нужно руководствоваться прежде всего гражданскими чувствами, и их завод вносит серьезную лепту в ход войны, изготавливая колючие звезды для шин вражеских мотоциклов, надежные финские ножи для ручных схваток, острые штыки для родных винтовок.
Как непохож был рассеянный, как будто оглохший, путающийся в собственных движениях, Вадим, на лучшего мастера цеха, получившего в прошлом году соответствующую грамоту. Он, однако, никак не мог собраться.
За неделю до начала войны его жена уехала к сильно заболевшей матери в Хабаровск. Он ждал её приезда со дня на день, думал, что обязательно купит её любимых мятных пряников и, конечно, торт «Норд». Но теперь он боялся, что может не увидеть больше Иры. Кажется, ребра столкнулись друг с другом, когда по радио передали сообщение Совинформбюро: «нашими войсками оставлены Брест, Вильно, Каунас…». Он вздрагивал, голова каждый раз нервно опрокидывалась назад, как будто от сильного удара по лицу, — когда диктор произносил название очередного города.
Ночью ему снились сны, в которых проклятые маленькие оловянные фашисты (целая армия гнусных человечков), стояла на роскошном, белоснежном Ирином теле, в самом низу её живота, и по карте намечала план дальнейшего наступления.
Днем, наяву, когда по радио сам Сталин обратился ко всем со словами: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы Армии и Флота!…», и потом вдруг речь его оборвалась (слышно было, как Он наливает воду в стакан, чтобы помочь пересохшему от волнения горлу), Вадиму подумалось, что Он (сам Сталин), так волнуется, потому что сейчас, через радио, обратится лично к нему, Вадиму, мастеру цеха, чтобы сообщить о том, что его жена погибла. Минутой позже он, конечно, понял всю нелепость, абсурдность, кощунственность подобного предположения, но тогда он, действительно, верил в это.
Начальник цеха втолковывал ему, что сейчас нельзя быть таким несобранным. Но Вадим ничего не мог поделать с собой. Он вдруг разлюбил свою работу, где всегда трудился с искренним энтузиазмом. И теперь его едва ли не раздражали сообщения о всеобщей мобилизации, отмене отпусков, увеличении рабочего дня.
Любимого Ириного торта не продавали даже в «Норде», — лучшем кафе города, на улице 25 октября. Из продовольственных магазинов исчезли почти все продукты. Остались только длинные ряды банок с крабами и печенью трески. Несмотря на их красивое оформление, банки эти никто никогда не брал, говорили, что ими можно сильно отравиться, поэтому в магазинах на лотках из них выстраивались целые причудливые пирамиды. Кто-то невесело пошутил, что это, дескать, «оружие против немцев. Если войдут в город, набросятся с голода на русские консервы и перетравятся все».
В газетах, кстати, были опубликованы выдержки из немецко-русского словаря, найденного в кармане убитого немецкого солдата. Словарь был составлен в начале войны, и на первых страницах выписаны самые необходимые слова: «стой!», «руки вверх!», «сволочь», «жареная телятина», «жареная свинина», «штопор», «пиво», «раки», «смертная казнь», «понос».

Глава седьмая. Пораженец.

Ольга Михайловна знала, что у Элеоноры в Финскую войну погиб муж, и понимала, что женщина, потерявшая любимого супруга, тяжело переживает внезапное одиночество, от которого, конечно, никогда не будет пытаться избавиться с помощью другого, нового мужчины. В её редкой восторженной привязанности к Юре, Ольга Михайловна видела тоску по не успевшим родиться детям. Поэтому не удивлялась, что сын иногда остается ночевать у Элеоноры.
Ольга Михайловна понимала, что Юра каждый раз хочет подольше задержаться там, прежде всего, из-за вечной тесноты и неуюта родной коммуналки, так непохожей на несуетный домашний очаг отдельной квартиры. Теперь, когда началась война, материнское сердце, не знало больше ни мгновения покоя, но тяжесть внутри хоть немного отпускала, когда Юра был не дома, а в другой квартире, где нет лишних людей.
Несколько дней назад к ним, в коммуналку, рано утром пришел немолодой человек с явной военной выправкой, но одетый, однако, в штатское. Он сразу спросил Иннокентия Игоревича и уверенно зашел к нему в комнату. Через несколько минут они вышли вместе, и во взгляде Иннокентия Игоревича читался явный страх. Потом, в окно, Ольга Михайловна видела, как того грубо заталкивают в машину.
— Всё понятно, — сразу сказал Лидочкин папа, — увезли пораженца. Таких, как он, как клещей вылавливать надо.
Днём раньше, когда радио объявило об авионалетах вражеской авиации на множество советских городов, Иннокентий Игоревич успокаивал соседей в нечаянно завязавшемся на коммунальной кухне, разговоре.
— Ленинград ещё не бомбят. И не будут бомбить, поверьте мне. Немцы – всё-таки культурная нация, хоть и сволочи. Они понимают культурное значение нашего города. Не поднимется у них рука бомбить город, где есть Эрмитаж, Летний сад, Русский музей…Это всё-таки образованная нация, они знают толк в культуре. У них был Гёте, Бетховен. И не дураки они…Если им нужно захватить город, они должны оставить все эти сокровища в полной неприкосновенности.
Ольга Михайловна прекрасно понимала, что юный, горячий нрав сына не даст ему осторожничать в словах, и он, того и гляди, скажет что-нибудь ненужное, крамольное. А неизвестно чьи уши окажутся рядом. Ведь на Иннокеннтия Игоревича явно кто-то донес.

Глава восьмая. Новые столовые.

Всё было непривычно, ново, чудесно и радостно в начале этого лета: настоящее, долгое тепло, такое необычное для суровых ленинградских краев, первый поход в кино на «Богдана Хмельницкого» со взрослой женщиной, где в темноте, на последнем ряду, с замирающим сердцем, осторожно касаешься краешка её платья…Первая, настоящая, невозможная, запретная и потому особенно сладостная любовь…
Всё было необычно этим летом, — даже мороженое, которое впервые начали выпускать в вафельном стаканчике, — раньше такого никогда не продавали. И, казалось, ты набрал полную грудь счастливого, родникового воздуха, как вдруг запершило в горле, стало нечем дышать.
Мир опять менялся вокруг, но на этот раз он становился злым, опасным, чужим. Кафе, куда неделей раньше зашел Юра, чтобы изучить меню, скопить денег и пригласить Элеонору, закрылось. В городе не осталось больше ни одного кафе, ни одного ресторана. Вместо них появились столовые, где без всякого выбора (да ещё и только по продуктовым талонам) можно было взять тарелку жидкого супа да каши-размазни. Не приглашать же Элеонору в такую столовую!
Ощущение ускользающего счастья, которое только-только коснулось тебя, было мучительно. Легкое чувство ребячески-мужской гордости сменилось тяжестью беспомощности. А всегда щедрая, добродушная мама вдруг стала строгой и экономной, почти скупой. На её понимание было всё меньше надежды, да и потом, нельзя ведь было признаться ей, для чего ему нужны деньги!
Когда-то Юра читал о затонувшем городе, что раз в столетие поднимается из-под воды. Казалось, что сейчас Ленинград вот также, медленно погружается в бездну мрачных вод, меняет цвет, запах, а прежде свободные и громкие голоса прохожих становятся тихими и несмелыми. Не гордость и восхищение, а грусть и страх вызывали альпинисты, которых увидел случайно взбирающимися на шпиль Адмиралтейства. На Адмиралтейскую иглу натягивали чехол. В одинаковый защитный цвет окрашивали купола соборов, золоченые шпили Петропаловского собора, Инженерного замка, чтобы их яркая, праздничная краса не стала легкой целью для фашистских бомб. Боялись, что Ленинград всё-таки начнут бомбить. И боялись не зря.

Глава девятая. Молодой пожарный.

Первым, кого помянул недобрым словом Лидочкин папа, когда на их завод сбросили зажигательные бомбы, был Иннокентий Игоревич.
«А ещё говорил, что не тронут Ленинград фашисты! Культурная нация, как же! Обезьяны!».

Вокруг кричали люди, тащили ведра с песком, разматывали пожарные шланги.
А на крыше молодой пожарник тушил зажигалку, расстегнув штаны.

— Но это же война, — растерянно пробормотал Лидочкин папа, — зачем…ведь есть инструкции у вас… вы ведь пожарный, а не хулиган.
Пожарный, в мятой брезентовой робе, усмехнулся добродушно:
— Придет время, мы и с Гитлером также. Прямо на голову ему.

Глава десятая. Муравей и стрекозы.

Геннадий Викторович понимал, что Элеонора Сергеевна женщина гордая, аристократичная, и на какую-то случайную интрижку на стороне вряд ли согласится. Поэтому, ужасно обрадовавшись Финской войне, терпеливо ждал, когда Элеонора станет вдовой. Однако и после смерти мужа дело не клеилось.
Несколько когда-то мимоходом брошенных вежливых улыбок Геннадий Викторович принял за проявление явной симпатии, и думал, что Элеонора медлит идти навстречу только потому, что хочет соблюсти приличия, — всё-таки совсем недавно стала вдовой. Но сам он наведывался к ней всё чаще.

— Вы подумайте, — наконец решился он поговорить с нею с полной откровенностью, — сейчас началась война. По всему видно, что долгая, затяжная. Мы, конечно, победим, — он сделал ударение на слове «мы», — но когда это будет, — неизвестно. Помните басню Крылова про стрекозу и муравья? Так вот, муравей сидит сейчас перед вами. Пока все другие порхали …этакими…стрекозами, я делал запасы, я трудился. В поте лица. Я готовился к войне. Я предчувствовал. И вот сейчас уже – продукты по талонам, скоро и по ним ничего не купить будет. Нас окружают, настает великий голод. А вам, с вашей красотой, с вашей изящностью, голодать никак нельзя. Вам надо быть рядом с таким человеком, который не стрекоза пустая, а муравей трудолюбивый. Который готовился к войне, который сделал соответствующие запасы. Вы подумайте, вам нужно надежное плечо…Я понимаю, ваш муж недавно погиб, но война – есть война, всё равно рядом нужно надежное мужское плечо. Тем более сейчас, когда всё опаснее становится вокруг…

Часом позже Геннадий Викторович разорялся, зайдя по долгу службы этажом ниже, где жила семья из трех человек.
— Вы думаете, война всё спишет?! Война, она, наоборот, глаза открывает на всё. И в первую очередь, таких проходимцев, как вы, выявляет. Раз бомбы начали с неба падать, так всё?! Значит, квартплату можно больше не вносить?! Постыдились бы! Такая несознательность! Думаете, жилищные услуги теперь меньше стоят?! Да они в миллион раз подорожали! Нет, чтобы в ноги поклониться, что с вас больше не берут, так нет, плюют в самую душу! Нет, чтобы работать изо всех сил, сознательность проявить! Разлеглись! Ну и что, что отец умер у вас! Другие вон вообще с голода пухнут, а вы тут во весь голос голосите, так что на соседней улице слышно! Значит, лопаете до отвала. Значит, находите силы, чтобы вот так выть. Объедалы. А государство, которому сейчас каждая копейка важна, в сторонку отодвинули. Знаете, мне просто стыдно, что в доверенном мне доме, такие жильцы живут. Право слово, стыдно!

Глава одиннадцатая. Лето-Элеонора.

Но и на редкость немилосердной осенью Юра искал неповторимое, впервые случившееся, настоящее лето, в комнате Элеоноры. Она была сродни лету, плоть от плоти его.
Как легкие бабочки с душистых цветов, вспархивал сон с её ресниц по утрам, любое её движение было так мягко, так плавно, что делало воздух чистым, подобным воде теплого летнего моря. А голос Элеоноры ласкал слух, словно роса – уставшие от жары ноги.
И когда с неба падали бомбы, и от голода начали умирать первые люди, для него, лежащего рядом с любимой женщиной, лето, теплое, мягкое, красочное, нежное лето, — всё ещё не кончалось.

Глава двенадцатая. Ирин любовник.

— Да куда ты собрался в эвакуацию?! – выговаривал Лидочкин папа Вадиму, — всё равно до Хабаровска не доберешься! Война кругом! Ты здесь нужен! Такой мастер! Грамоту тебе, что ли, зря давали?! Страна надеялась на тебя в трудную минуту, что не подведешь. И потом, кто вообще знает, ну доберешься ты, а вдруг тебя там не ждут?! Ты извини, конечно, но всякое бывает. Может, она кого-то другого нашла. Ты приедешь – а тебя за дверь, она с другим в постели. А ты как дурак. Да ещё и Родину предал.

До этих слов, сказанных Лидочкиным папой ласковым, успокаивающим голосом, Вадим ни разу не подумал об Ире плохо, он только испытывал неудобство, неловкость за то, во что превращается город, в который она должна вернуться. Остановившиеся трамваи, не работающий водопровод, пустые полки магазинов, мертвые люди на улицах…Вадим чувствовал какую-то вину за то, что не смог ничего сделать, придумать, предотвратить, — чтобы любимой женщине было куда возвращаться. И ещё он радовался, что она оказалась в другом городе, убереглась от этого кошмара, когда весь город корчится, словно в эпилептическом припадке. Когда у эпилептика брызжит слюна, трясется тело, этого лучше не видеть, лучше побыть где-нибудь в стороне, чтобы потом не мучиться долгим привыканием к давно знакомому благодушному лицу, так сильно исказившемуся на время припадка.
Вадим тешил себя мыслью, что скоро война кончится, откроются прежние магазины, очистят улицы от грязи и трупов, потечет вода по трубам…А сейчас, когда город стерегут немцы, когда сгорели от вражеских бомб продовольственные склады, когда хлеб меряют на граммы, и глаза покупателя и продавца за прилавком напряженно следят за малейшим колебанием двух чашек весов, на одной из которых лежит гиря, а на другой – кусок хлеба, — нет, сейчас Вадим должен вынести этот город один, без Иры, также, как мужчина должен нести тяжелые сумки, когда его женщина идет рядом налегке.
Но слова Лидочкиного папы всё изменили, сбили с ног, закружили голову, населили её кошмарами.
Спустя несколько дней Вадим уже был уверен, что Ира тешится с любовником, нежится в теплой, мягкой постели. Пока он сам умирает с голоду.

Глава тринадцатая. Одноклассник.

Юра чувствовал тяжелый взгляд, сверлящий ему спину. Минуту назад он прошел мимо Валеры, и они не поздоровались. Вечный задира, одноклассник Юры, раньше боявшийся его, смерил Юру снисходительным взглядом. Теперь он считал Юру трусом.
Едва только началась война, мальчишки во дворе предложили пойти записаться добровольцами на фронт. Все с восторгом подхватили эту идею, и только один Юра медлил, не хотел идти, он боялся, что попадет куда-то далеко, где не будет Элеоноры, он не хотел, не мог расстаться с ней, не в силах был уже вообразить себя вне её тела, ласк, поцелуев.
— Ты ссышь, — услышал он хлесткую фразу одноклассника, жившего в том же дворе. Голос его звучал непривычно взросло. Вообще, все вокруг как-то разом повзрослели, ушло с лиц всё детское, беззаботное, легкое. Одинаковая тяжесть отпечатывалась на любом лице, будь то преклонных лет старик или совсем недавно родившийся ребенок.
А ведь Юра, с определенным ощущением мужской гордости, еще недавно думал, придти первого сентября в класс старшим товарищем для всех, успевшим повзрослеть раньше остальных, и точно знающим о жизни намного больше, чем они.
Но теперь, наоборот, это он чувствовал себя ребенком, не понимающим всей серьезности жизни, открывшейся его сверстникам, с которыми приходилось видеться на оборонительных работах. С началом учебного года вместо тетрадок и ручек пришлось взять лопаты, а в самой школе, где ещё недавно Юра сидел за партой, был устроен госпиталь.
Проходя мимо здания школы, он слышал, как стонут и кричат в её стенах раненые люди.

Глава четырнадцатая. Летний лагерь.

Лидочка долго не могла уснуть, ворочалась, просила, чтобы не отходили от её кроватки.
— А где папа? – спрашивала девочка, беспокоясь отсутствием в последние дни отцовского внимания.
— Папа устал, ему надо спать, Лида. Ему надо рано вставать. Ему очень тяжело сейчас.
— Почему он больше не говорит мне «спокойной ночи»? – спрашивала девочка, — он больше не любит меня?
— Глупая, — прижимала к себе дочку Анна, — очень-очень любит. Просто сейчас время такое. Тяжелое для всех.
Анне тоже не хватало мужа, не меньше, чем Лиде – отца. Они давно спали, не раздеваясь, не снимая верхней одежды, не надеясь ни на мгновение, что лежащее рядом тело заменит не работающее больше отопление.
В эту ночь Лидочкин папа долго не мог заснуть, лежал с открытыми глазами, впившись взглядом в потолок.
— Лида какая-то нервная стала, — тяжело вздохнул он, — мне кажется, это и наша с тобой вина. Мы мало объясняли ей, в какой великой стране мы живем, и что это налагает определенную ответственность, сколько бы тебе не было лет. Надо усилить её идеологическое воспитание. Да, кстати, в лагерь тот, помнишь, про который я тебе рассказывал, не получится её отправить, даже если до следующего года войну выиграем. Начальник цеха из Тернок приехал, рассказал, как ему пришлось тот летний лагерь сжигать. Жаль, конечно, сам ведь ездил, проверял готовность его к летнему сезону. Уже насчет Лиды договорился. А тут война. Пришлось сжигать, чтобы фашисты там не устроились.

Анна не понимала, почему когда комнату наполнил холод, когда, казалось бы, надо льнуть к другому телу, чтобы согреться, когда не спасает не то, что одеяло, даже теплая одежда, муж, наоборот, отодвигается от неё, словно боясь прикоснуться, будто подчеркивая, что он сам по себе, а она – сама по себе.
— Спать надо, — заключил Лидочкин папа, — вставать рано. Нам теперь, на заводе, за десятерых работать надо. Кто болеет, кто умер. Да и живые совсем квелые стали. Вон Максимов, например. Нет, я понимаю, конечно…у него жена вчера погибла. Прямо на улице её накрыло. Беременную. Но война есть война. Надо собраться, в кулак сжаться. Иначе мы никогда не победим.

Глава пятнадцатая. Конфеты для Юленьки.

Это было ещё в начале войны, когда ленинградские очереди не потеряли голос, когда они шумели, ругались и волновались.

Летицкий в тот день, когда объявили выдачу жиров и конфет, встал в четыре часа утра, у жены был день рожденья, и лучшим подарком была бы любая еда. Но у магазина уже стояла целая толпа. Это значило, что в первые два-три часа после открытия магазина всё опять кончится, останутся только бутафорские предметы кулинарии, цинично взирающие с пустых полок на умирающих с голода людей. Так в Зоологическом музее выставляют макеты животных, вымерших миллионы лет назад. Как будто кто-то заботится о том, чтобы ленинградцы не забыли навсегда, что когда-то в этом городе существовали полные полки магазинов, уютные кафе, веселые рестораны….

Летицкий думал о том, какой счастливой будет жена, если он всё-таки сумеет купить конфет. Она проснется, откроет глаза, а он разложит на столе настоящие конфеты.

Он очень переживал за жену, за их ребенка, который только должен был родиться. Они очень давно хотели этого ребенка, но жена смогла забеременеть только накануне войны. Теперь будущий отец испытывал чувство вины перед своим ребенком. Он еще только должен был родиться, а Летицкий уже оказался совершенно беспомощным отцом, который не может ничего сделать, достать, выменять, украсть, — чтобы их маме было не так тяжело. И ещё он думал, — правильно ли сделал, что не поехал в эвакуацию со своим цирком, — тогда, казалось, что война закончится быстро, и Ире лучше не пускаться в долгую, неизвестную дорогу.

Очередь в сотни человек становилась всё больше. Приходили новые люди, угрюмо смотрели, сколько, оказывается, проныр поднялись ни свет ни заря, но всё равно – вставали в конец очереди, растянувшейся от угла улицы на десятки метров. Рядом, на другой стороне – был заколоченный досками магазин с огромной вывеской: «МЯСО. ЗЕЛЕНЬ. ДИЧЬ». Вывеску почему-то не сняли, хотя никто не верил, что этот магазин когда-нибудь опять откроется.
В очереди говорили о том, когда закончится война, во сколько надо вставать, чтобы успеть хоть что-то купить по своим продовольственным карточкам, увеличат ли, или, наоборот, опять уменьшат дневную норму положенного всем хлеба.

Ещё рассказали о поварихе столовой детского дома.
— Убили её на днях, слышали?
— Да откуда мне знать, кто там в детском доме работает?! Я туда своих детей не сдавала.
— Так и я не сдавала. Но её не просто убили. Она на нашей улице жила. Про неё все уже говорили. Дети в том детском доме от голода начали умирать. А у неё морда – толстая, как 20 блинов. Я утром на улицу выхожу, а она голая, мертвая….Причем…все мягкие места…вырезаны у неё. Кто-то мясом сочным разживился.
— Хватит вам гадости разные рассказывать! Это провокаторством попахивает.
— Какое провокаторство! Я же говорю, — выхожу утром на улицу. А там – она. Прямо перед домом.

Летицкий не хотел ничего этого слушать, его уже начинали раздражать люди вокруг, он хотел домой, к жене. Он боялся, что она проснется, увидит, что его нет рядом, начнет беспокоиться, а он придет с пустыми руками, ничего не принеся, только зря заставив её волноваться. В день рожденья.

— Егор Александрович, — услышал он вдруг над самым ухом беспокойный шепот, и, вынырнув наконец из своих нерадостных мыслей, увидел перед собой соседку – Эллу Тимофеевну, — Скажите, что вы и на меня очередь занимали.
— Но…, — с волнением оглянулся он по сторонам,- я…тут знают…я бы рад…но….тут люди…они….
— «Люди»! – неожиданно громко воскликнула Элла Тимофеевна, видимо, поняв, что Летицкий не станет врать ради неё, и придя от этого в бешенство, — здоровый мужик, тебе работать надо! Вот из-за таких, как ты, мы войну и проигрываем. Пока другие на фронте, муж мой на фронте, ты только об одном думаешь – как бы урвать побольше!
— Я…я для жены…У неё день рожденья сегодня, — стал оправдываться Летицкий.
— Во врёт! – расхохоталась Элла Тимофеевна, громко, недобро, жутко, — под предлогом заботы якобы – побыстрее пролезть хочет! На жалость бьет! Не стыдно врать-то, а?! Сама видела утром, — жену твою бомбой накрыло, так что и кишки наружу. А тебе – только бы полопать.

В первые секунды он не поверил этим чудовищным словам, подумав, что обозленная соседка всё врет, только чтобы напугать его, сделать больно, или надеется, что он бросит очередь, побежит домой, проверить, правда ли это, и тогда она получит шанс встать на его место.
Но вдруг по отчаянно веселому блеску её глаз он понял, что она сказала правду.

Глава шестнадцатая. Матрена.

— Папа, — спросила Лида, — я вот хотела Бобочку подружить с кем-то. С каким-нибудь тоже котенком. Раньше их на улицах так много было. А сейчас совсем нет. Почему?
— Не знаю, — Лидочкиному папе не пришло в голову, как можно объяснить дочери, что вряд ли она увидит на улице хоть одну кошку или собаку. Их давно совсем не осталось. В городе давно знали, каким вкусным получается их мясо. Многие не видели ничего зазорного в том, чтобы убить домашнего любимца, который ел из рук, ластился к ногам, смешно мурлыкал или бросался к двери лаем защищать хозяина от непрошенных гостей. Ведь выращивают кроликов ради мяса, и никого не смущают их наивные, детские глаза.
Лидочкин папа вспомнил о лошади, Матрене, которая уже больше десяти лет жила у них при заводе. Она была нездоровая, и решили, пока не умрет, зарезать и разделить части, договаривались уже кому – какую. Но механик Игнатий, давно овдовевший и вечерами никогда не спешивший домой, часами разговаривавший с Матреной, узнав о том, что собираются сделать с поверенной его сокровенных дум и тайн, с единственной утешительницей его печалей, пошел к директору, стал доказывать, что Матрену убивать ни в коем случае нельзя, но так и не смог объяснить почему. А слезы на старческих глазах были пустым аргументом.
Но когда хватились лошади, оказалось, что её нет. Пропал и Игнатий.
Он пытался куда-то вывести, спрятать Матрену, но, оказалось, что это очень тяжело – Игнатий, охваченный сильным волнением, представлявший, что ждет его за такое самовластие, запутался, и вышел на улицу 25 октября, и там Матрена остановилась, больше не двигалась дальше. И ведь отчего-то встала она ровно в том месте, где были клодтовские кони, рвущиеся ввысь, все – лёгкость, движение, мощь. Кони, воспевающие человеческую силу, ведь их, летящих, удерживают за уздцы могучие люди.
Статуи эти давно стали одним из главных достояний города, неотъемлемой его частью. Ведь каждый ленинградец много раз бывал на улице 25 октября, по обе стороны которой вздымались к небу статные кони. Разумеется, не могли не знать о них и фашисты, бомбившие город. Поэтому пришла в ноябре группа такелажников, сняли с пьедесталов 500-пудовые скульптуры и по деревянным ступеням спустили их на землю. Скульптуры дотащили до Сада отдыха, намереваясь зарыть под землю. Но к вечеру воодушевление сменилось раздражением. Стали слышны ругательства уставших долбить промерзшую землю рабочих. Удалось спрятать под землей лишь одну скульптуру, на остальные – не хватило сил.

Матрена остановилась там, где когда-то летели ввысь гордые кони, и отчего-то не двигалась дальше, будто чувствуя какое-то родство с этим местом, словно пытаясь заменить исчезнувший символ города – встать на вечном посту вместо них. Так многие, слабые, больные женщины заменяли в войну мужчин, брали вместо них в руки оружие, отдавали детям свой, а не мужнин последний кусок.
Пока о неживых конях заботились в Саде отдыха, пытаясь надежно укрыть под землей до тех времен, когда наконец перестанут падать с неба вражеские бомбы, — живую Матрену уже рубили на куски, прямо посреди улицы. У кого-то с собой оказался нож, откуда-то сразу появился топор. Попытавшегося защитить Матрену Игнатия топтали ногами.

Не рассказывать же обо всём этом Лиде…

Ночью, долго беспокойно ворочавшийся Лидочкин папа, спросил жену:
— Ты спишь?
— Нет, — ответила она осторожно, чувствуя что-то нехорошее в его голосе.
— У Лиды кот. Мы его не прокормим. Говорят, кошачье мясо – вкусное.
— Но ведь это мы подарили ей котенка. Это подарок…И она так его любит.
— Ладно, я сам с ней поговорю, — отвернулся к стенке Лидочкин папа, недовольный таким непониманием жены.

Глава семнадцатая. Не больше трех.

Летицкий увидел свою мертвую жену, когда её оттаскивал от других трупов какой-то человек с фотоаппаратом, висевшим у него на шее.
— Зачем….зачем…, — бросился Летицкий к нему.
Тот отстранил от себя Летицкого.
— Не мешайте мне делать свою работу. Нужны фотографии. Показать, что творят фрицы.
— Но зачем вы тащите её…за ноги…, — голос Летицкого, ставшего сегодня вдовцом, и вместе с женой потерявшего нерожденного ещё ребенка, тонул в горле.
— У меня приказ. Свыше. Нельзя, чтобы на снимках было больше трех трупов. Чтобы враг не смог использовать фотографии в своих пропагандистских целях. Раньше разрешали не больше двух трупов. Совсем было не выкрутиться. Слава Богу, сейчас хоть до трех увеличили.

Глава восемнадцатая. На большую беду.

Элеонора начала стареть, когда у её мамы кончились запасы.

— Я вот всё готовилась, готовилась к чему-то страшному. Но и представить, дочка, не могла, что оно окажется настолько страшным. Это хуже революции. И неизвестно, сколько это всё будет длиться. Я вот запасалась, запасалась впрок, на какое-то время нам хватило, но теперь…не знаю…Страшная беда идет. Вон, по радио говорят, что голод начался из-за того, что немцы Бадаевские продовольственные склады разбомбили. Врут они. Не из-за этого голод. Так хоть что-то досталось людям, которые золу раскапывали, чтобы расплавленный сахар домой принести. А так бы и этого не досталось людям. Я не знаю, что делать, доча. На беду ты влюбилась. Не вовремя. Да ещё и в мальчика почти. Ой, на большую беду.

Глава девятнадцатая. Тот самый трамвай.

Теплый свет, горевший в груди Юры с тех пор, как он впервые лег в постель рядом с Элеонорой, и её нежные руки коснулись его тела, покачнулся, дернулся, как пламя свечи от сильного ветра. Дело было – в трамвае, на котором Юра когда-то нечаянно прикоснулся к ней (и сжалось тогда сердце, остановилось дыхание). Из трамвая они вышли вместе.
Теперь тот трамвай (он узнал его, не мог не узнать) стоял посреди улицы пустой, неподвижный, мертвый, вмерзший в землю. Она будто засосала его в себя.
Юра с тревожным сердцем зашел внутрь, увидел темные комки по всему вагону. Очень неприятно пахло.
Трамвай, с которого началась Юрина любовь, превратился в общую уборную.

Глава двадцатая. Жадная девочка.

Лидочкин папа всё больше раздражался из-за того, что дочка не шла ему навстречу.
— Ну, пойми! – увещевал её он, — есть мальчик, который очень-очень болен. И он всю жизнь мечтал именно о таком Бобе, как у тебя. А ты не хочешь его отдать. Ты – жадная девочка.
— Я не жадная, — расплакалась Лида, — отвези этому мальчику любые мои игрушки, все, но Боба, — он без меня пропадет.

Лидочкин папа устал ломать голову над тем, каким способом изъять у дочери кота. Он давно был уверен, что нет ничего на свете вкуснее кошачьего мяса.

Глава двадцать первая. Жилец квартиры № 23.

— Ну что?! – зло уставился на Юрину маму обитатель квартиры № 23, которому она пешком, на седьмой этаж, доставила телеграмму, — я расписался уже! Чего ждешь ещё?! Ноги не двигаются? Я знаю, чего ты ждешь! Думаешь, раз хорошую телеграмму принесла, то тогда на чужой радости и разжиться можно! Думаешь, если мне сообщили, что сын живой, то я тебе последний хлеб свой отдам? Устроилась на блатное место – почтальоном. Телеграммы, письмо принесешь, и я вижу, из квартиры не выходишь, пока с чужой радости чем-нибудь не разживешься. Мародерка.

Юрина мама стояла, опустив голову. Глаза жгли слезы. Голос не давался горлу, чтобы можно было объяснить, как она радуется, когда кто-то счастливо улыбается телеграмме, письму, — поэтому и медлит уйти. Значит, есть что-то волшебное в её работе, если и сейчас, посреди войны, когда с неба падают бомбы, когда замерзают в домах и умирают с голода люди, кого-то она хоть на секунду делает счастливым. Значит, осталось ещё хоть что-то от того, старого, и далекого, кажется, теперь мира, когда люди ещё не разучились улыбаться.
Сейчас сердце стало совсем тяжелым, — незнакомый ей человек, которому она принесла телеграмму, сказал ей то, в чем сама она боялась себе признаться. Она ведь и правда каждый раз медлит уйти, надеясь, что её в благодарность одарят хоть самым крохотным кусочком хлеба. Она ждёт этого не для себя, ни в коем случае – не для себя. Для Юры.
— Ну что?! – рявкнул жилец комнаты № 23, — всё ещё чаевых ждешь? Думаешь, слезами разжалобить?! Пошла вон, мародерка! – и он грубо толкнул её за дверь, которая всё ещё была открыта.

Глава двадцать вторая. Шевелите лопатами.

— Давайте, давайте, живее! – подбадривал Геннадий Викторович жильцов своего дома, которых собрал вместе, едва только взошло солнце, — шевелите кирками и лопатами! Думаете, мне было просто, — столько лопат для вас взять?! Я понимаю, вам нелегко, но надо всё убрать здесь. Сами виноваты. Да, война, да, даже канализация не работает. Но кто-то из вас вон прямо из окон отходы организма выбрасывает. Я не буду разбираться, кто. И вообще, весь двор в свинство превратили. Думаете, блокада всё спишет? Ничего она вам не спишет. Да что вы застыли-то?! Шевелите кирками! Мне государство доверило за этим домом следить. Я не хочу перед государством из-за вас краснеть! И так уже вон на собрании в райкоме не знаю куда глаза девать. Наш дом должен быть оплотом социалистического государства, а не свинарником! Да шевелите вы кирками, наконец! Только не сломайте мне их! Надо весь лед сколоть, весь вокруг, я сказал. А то ещё начальство приедет, поскользнется, голову ушибет…Хотите, чтобы нас за диверсантов приняли?!

Геннадий Викторович машет руками, напряженно следит за тем, чтобы никто не отлынивал от работы. Жизнь у него в последнее время стала тяжелая. Одни хлопоты. Жильцы начали умирать. Так ведь смерть теперь не их частное дело. Надо точно знать, когда опустеет квартира, вымрет вся семья, и успеть не пропустить ни в коем случае, этого момента. Когда можно будет спокойно войти в чужое жилище, запереть за собой дверь, и искать, что осталось хорошего, ценного, что можно будет дорого продать после войны. Ходит Геннадий Викторович, присматривается к жильцам, — кто из них первый умрет. И всегда очень волнуется, что, спасаясь от голода, эти объедалы треклятые на рынке всё своё имущество продадут, и оставят ему к своей смерти одни голые стены. Ходит поэтому Геннадий Викторович по всему дому, оптимизм жильцам внушает, увещевает не продавать ничего, чтобы потом волосы на себе не рвать, когда война кончится, а вы ни с чем останетесь.
Особенно тех увещевает, у кого, видит, последние дни остались. Иногда везёт, целая семья чуть не в один день вымирает. А бывает, что все уже, слава Богу, померли, а один какой-нибудь последний задохлик так заживется на свете, хоть по башке его прям! И откуда силы только берутся?

Плюс к таким беспокойствам ещё и любовь. Не отпускает она Геннадия Викторовича. Хочется ему Элеонору. Наведывается он к ней. Добивается. Ну, барышня, известно, аристократичная. Ей поломаться надо, прежде чем ножки свои раздвинуть. Геннадий Викторович терпеливо ждет, знает, чувствует, что недолго уже ломаться ей осталось. Чем-то ему даже нравится такое обхождение. Всё ещё вожделеннее становится.
— Вы знаете, Элеонора Романовна, — говорит он ей, — дивлюсь я вам. Все вокруг страшнеют. А вы – нет. Принцессу ничто не испортит. А я вот из-за этой войны треклятой отнюдь не хорошею. Хлопот уж очень много. Я, хоть и муравей в масштабах государства, но муравей ответственный, мне многое блюсти надо. И еще, жильцы, знаете, какие нерадивые попадаются. Квартплату так и норовят не внести. Некоторые вообще наглеют. Впрямую меня спрашивают, — за что, дескать, платить, если ни канализации, ни воды, ни отопления, ничего нет, без света сидим…Хм…Как они считают?! Сейчас государству каждая копейка нужна. Думают, за одни и те же деньги, — в прежних условиях шиковать можно! Но есть, к счастью, сознательные. Знаете профессора с нижнего этажа? Старенький такой совсем, с палкой ходит…У него денег не оказалось…Так он пришел, просил, умолял, чуть на колени не вставал. Сказал, что карточки свои потерял, последние деньги отдал, и еще в долг взял… Умолял насчет квартплаты, чтобы потом….Так я его, знаете, придумал в качестве психологической груши использовать. Ну, как боксеры. Если у меня настроение – совсем ужас, то я иду, и просто ору на него. Зло, знаете, срываю. Он – никогда ни слова в ответ. Тихенький такой. Только слезки в глазках поблескивают. Я и вам его советую. Пока жив он – пользуйтесь. В плохое настроение пришли – сразу его ищите. Он – ни слова в ответ не скажет. А вы ему – любую гадость. Не человек, клад. Не представляете, как на душе легче становится. Это я одной вам про него говорю, по большому секрету.

Элеонора смотрела на Геннадия Викторовича, и думала только об одном – как сильно он потолстел за последнее время.

Глава двадцать третья. Святое тепло.

Той зимой в Ленинграде ложились спать, не снимая одежды. Она стала второй кожей, но всё равно не спасала от холода. Её носили неделями, месяцами, не переодевая. Слишком страшно было хоть на несколько минут оказаться беззащитными, голыми.

Но Элеонора и Юра даже в те страшные, морозные дни, верили в святое тепло тел друг друга.
— Мальчик мой, любимый, — шептала она ему, — чтобы не случилось с этим городом, со мной, со всеми нами, ты должен жить, мой хороший, любимый мой. Ты должен жить, когда всё это кончится. Даже если…если я…ты будешь счастливым…я знаю…только потерпеть…у нас ведь хватит сил…правда, хороший мой? – и она крепче прижималась к нему, а он, даже в темноте, видел её, и думал, что страшное время блокады обезображивает (порой до неузнаваемости) любое лицо, но щадит Элеонору. У неё до сих пор не появилось жутких мешков под глазами, как у всех остальных, губы её не обвисли. Щеки не отдулись, а приобрели какую-то матовую, завораживающую белизну.
И кожа её всё такая же белоснежная, без землистого оттенка, как у других. Он видит, чувствует это, даже когда в их комнате совсем темно.

Глава двадцать четвертая. НАШ самолет.

Мертвые люди на улицах давно не вызвали ни у кого никакого интереса. Мертвецы стали такими же обычными жителями города, как прежде – живые люди.
И, казалось, что после смерти жены, носившей в себе их будущего и так и не родившегося ребенка, ничто не сможет растревожить сердце Летицкого. Оно покрылось такой толстой коркой льда, что и морозы чувствовались не так тяжело.
Но всё-таки по льду вокруг сердца пошли трещины, когда он увидел посреди улицы, как маленькая девочка жмется к исхудалой мертвой женщине и крохотными ручками своими пытается поднять её отяжелевшее тело.
— Папа, почему мама такая холодная? Почему она не идет с нами? – спрашивала она стоявшего рядом мужчину, а тот прятал от дочери заплаканное лицо и пытался объяснить, что мама придет потом, ей просто надо отдохнуть.
Затем в небе появился самолет, прямо над их головами, и мужчина больше не смог сдерживать себя. Он встал перед девочкой, перед дочерью своей, на колени, и закричал так сильно, что его слова были слышны по всей улице.
— Уже больше не будет мамы. Никогда. Но – посмотри! Посмотри на небо! Видишь? Это наш самолет! НАШ!!!!! Не немецкий. Который сбрасывает бомбы. Значит, небо снова НАШЕ!!!!! Значит, скоро, всё кончится, всё! Значит, мы победим! И мы будем помнить с тобой нашу маму, всегда! Она очень любила тебя! Очень-очень….

Не понимающая папу девочка смотрела на самолет, вскоре исчезнувший в небо. Пилот торопился. У него был ценный груз – вино, коньяки, красная и черная икра, колбасы холодного и твердого копчения, фрукты, шоколад, конфеты. Всё это срочно нужно было доставить в Смольный. Лично товарищу Жданову.

Глава двадцать пятая. Нормы хлеба.

Прикончивший четвертую бутылку вина, первый секретарь Ленинградского обкома и горкома ВКП(б), товарищ Жданов со злостью жаловался жене на ленинградцев:
— Я мог армией командовать! А здесь, кого мне вверили?! Армию трусов, тунеядцев! Все ушли на фронт! Воюют, руки, ноги теряют, умирают! А эти тут думают отсидеться, всю войну просидеть, пока солнышко опять не выглянет! Пусть другие за них воюют! Нет! Хрен им! Дудки! Хорошо чужими руками жар загребать! Пусть на своей шкуре почувствуют, что война – она для всех! А не только на фронте! Надо нормы хлеба снизить! Чтобы на шкурах своих прочувствовали, чтобы не сидели, как крысы, в Ленинграде! Чтобы сами на фронт просились! Женщины, дети, — все пусть на фронт идут. А не жиреют здесь, пока их другие защищают!

Вскоре дневные нормы хлеба были снижены до 125 граммов на человека.

Глава двадцать шестая. Горячие сосиски.

Злые мысли Вадима приобрели странные формы. Представляя Иру с любовником, он воочию видел перед глазами, как тот приносит ей сосиски. Горячие, большие. Сосиски с картошкой. И они едят, очень долго едят, улыбаясь друг другу, пока он здесь подыхает от голода. Больше между ними не происходит ничего, они даже не раздеваются.
Но физически ощутимый запах сосисок с картошкой, которые она поедала вместе с любовником, был хуже того, если бы он видел, как жена прямо на его глазах совокупляется с кем-то.

Глава двадцать седьмая. Дети.

Если вначале Летицкий радовался тому, что его из-за множества болезней признали негодным к военной службе в те роковые июньские дни, то теперь, когда не нужно было заботиться о беременной жене, он знал, что сделает всё, что угодно, — только бы попасть на фронт. Хотелось взять в руки оружие, чтобы не чувствовать себя таким беспомощным. Ему казалось, что в наступивших новых временах нет профессии более бесполезной, чем его. Раньше его завораживал блеск глаз зрителей, с детским любопытством смотревших, как он на сцене достает из рукава колоды карт или зажигает спички о воздух. Теперь все эти фокусы, над которыми он столько времени трудился, не могли вызвать ни у кого никакого интереса. Исчезающие карты, волшебные спички не были больше радостью, не были удивлением. Они уже не имели никакого отношения к чуду. Отныне в этом городе было единственное чудо – появление хлеба.
Летицкому, в наступившее военное время, довелось выступать перед детьми в детском саду. И все они с жадностью глядели на его манипуляции, верили в чудо, ждали, что вот сейчас он, фокусник, волшебник, сделает им из воздуха хлеб. И с каждым новым его движением, они всё разочарованнее, а потом и обиженно надували губы, — они смотрели на него, как человека, который предал, обманул, подвел их. Он медлил уйти в тот день, хотелось найти хоть какое-то слово, что-то сделать для них, чтобы спасти хотя бы малую толику чуда, в которое положено верить любому ребенку.
А ещё в тот день он видел, как эти дети, которым выдали мизерную порцию каши, размазывают её по тарелке, чтобы казалось больше, и подходят друг к другу со словами: «смотри…сколько у меня…завидно? Завидно, завидно….». Некоторые ещё и добавляли:
« а ты умрешь скоро. От голода. А у меня вон сколько каши…».

Глава двадцать восьмая. Город.

Вадим всё сильнее ненавидел этот город. Он и раньше, в отличии от многих, не любил его, не доверял ему. Когда-то довелось прочесть, что при постройке города погибло множество людей, из-за прихоти, блажи Петра Первого, вздумавщего ценой чужих костей удивить мир. Да и в книгах прошлого века (у Достоевского, например), город представал нездоровым, больным, злой территорией неожиданных обманов и роковых предательств.
Ленинград теперь казался Вадиму чудовищной старухой, ведьмой из жестоких сказок, которая притворялась до поры, до времени доброй красавицей, и вдруг обнажила себя, открыла лицо, покрытое язвами. Неприкаянные трупы на улицах, замерзшая вода в трубах, пропавший навеки свет, исчезнувшее тепло, редеющие с каждым днем вереницы людей, с утра пешком покорно бредущих на работу, раскуроченные бомбами детские тела. …Город больше не прятался, не таился, он устал пускать в глаза пыль кокетством белых ночей, коварно завораживать яркими огнями, внушать почтение своими монументами…
Исчез памятник Петру Первому. Его увезли, спрятали от бомбежек. Но Вадиму казалось, что он ушел, сбежал сам, спеша спастись в первую очередь, оставляя на растерзание стихиям бомб и голода всех горожан своих.
Проходя мимо здания института, он увидел тело мертвой женщины. Когда он шёл обратно, у неё уже не было рук. Вадима начало рвать. Он долго приходил в себя. А потом вновь вернулся к той женщине, у которой кто-то отрезал руки. Было уже совсем темно, и он не видел нигде мертвого тела. Может быть, его убрали, а, может, ему всё только показалось. Вадим готов был принять увиденное за наваждение, как вдруг нашёл голову.
От той женщины осталась только одна голова.
Наверное, из неё нельзя было ничего приготовить.

Глава двадцать девятая. Перед фронтом.

Отчего-то Летицкий не мог разлюбить этот город, и он понимал тех, кто несмотря ни на что, не хочет оставить, бросить его.
Есть города – мужчины. Строгие, величественные. Есть города – женщины. Заботливые, нежные. Но живут на этой земле и города – девушки. Хрупкие, тонкие, безумно красивые, иногда своенравные, но всегда чарующие, влекущие. Ленинград – именно такой город. И разлюбить его сейчас – всё равно, что бросить любимую девушку, которую бьют у тебя на глазах.
Летицкий прекрасно понимал, почему столько ленинградцев, сроднившихся с родным городом, зная, что скорее всего умрут, не хотят ехать в эвакуацию.
Ему хотелось побыть в Ленинграде подольше, прежде, чем уйти на фронт. Набрать в легкие этого города, который, конечно, никогда больше не придется увидеть.
Летицкий был уверен, что его убьют на фронте.

Глава тридцатая. Время Зимы.

Зима несла тревогу. Слишком памятны были для Элеоноры те морозные дни, когда началась Финская война. Тогда воробьи замерзали на лету. Она сама видела, как живая птица беспомощно машет крыльями, тяжелеет, опускается на землю. И её уже не отогреть, не спасти.
В Финскую войну погиб муж Элеоноры.
С тех пор она знала, — зима – это время, когда теряешь что-то очень важное, дорогое.
И Элеонора очень боялась новой наступившей зимы.

Глава тридцать первая. Оружие, направленное против Родины.

Вадим думал, что когда они наконец встретятся с женой, он сунет ей в нос, в самые глаза, — фотографии города, в котором она оставила его одного, все эти мертвые тела, оторванную от тела голову, смрад от нечистот, которые выбрасывают на улицу за неимением канализации. И он весь день делал эти фотографии, ходил по городу, находя странное воодушевление при виде самых ужасных картин. Чем хуже, чем страшнее, тем сильнее устыдится она своего предательства. Пусть она видит…Пусть всей кожей прочувствует, что ему пришлось пережить, где пришлось выживать без неё…
Сначала он не понял, кто взял его за руки с обоих сторон.
Потом, уже в кабинете, ему объяснили, что если он фотографирует столько мертвых тел не по долгу профессии фотографа, то его фотоаппарат – это оружие, направленное против Родины. И он наверняка шпион, диверсант. Фашистский прихвостень, который делает эти фотографии по заданию Гитлера.

Глава тридцать вторая. Блокада.

Впрочем, у Гитлера и без того было множество подобных фотографий. Они очень воодушевляли его. Ещё в начале войны немецкая армия подошла к самому Ленинграду, и вдруг получила приказ остановиться.
— Дайте мне одну танковую дивизию, и к утру я доложу о взятии города, — говорил Георг-Ганс Райнхардт, командир 41-го моторизированного корпуса.
— Вы же знаете, Он этого не хочет! – воскликнул в ответ командующий 4-ой танковой группой, Эрих Гёпнер.
Гитлера, ещё недавно объявившего, что он разрушит символ коммунизма, даже названием своим прославляющий имя человека, вставшего когда-то во главе революционного государства, вдруг осенило. Если окружить город, оставить его без еды, тепла, света, коммунистические чиновники начнут отбирать у людей последние крохи. Главное – снять на пленку то, что будет твориться в городе, это можно будет использовать как средство пропаганды, если сделать фотографии одного и того же дня из жизни вечно жирующих партийных чиновников и простых людей. Советский народ, при всем своем раболепстве, должен опомниться, одуматься, увидеть, кому он служит.
С каждым новым днем блокады Гитлер всё больше торжествовал, зная, в какие инфернальные земли превращается город на Неве. Делались целые документальные фильмы, где воочию можно было увидеть, как иссыхают от голода ленинградские дети, как падают замертво люди, когда чиновники продолжают прежнюю роскошную жизнь. И от налетов немецкой авиации они спасают прежде всего свои шкуры, не заботясь о горожанах.
Гитлер был уверен, что подобные фильмы и фотографии найдут отклик по всему Советскому Союзу, русские поймут, что их город может превратиться в новый Ленинград, и их тоже никто не подумает спасать, делать все возможное, чтобы остановить рукотворный Апокалипсис.
Можно было выпускать новые карты города, на которых вместо улиц обозначить огненные лавы, вместо памятников – свирепых чудовищ.
Самым страшным, диким был только первый год блокады, когда Гитлер на примере Ленинграда хотел показать всему миру цинизм советских чиновников, в самые дикие дни не идущих в герои ради своего народа, а становящихся ещё большими бюрократами.
Потом, в таком беспримерном давлении на город, не стало больше нужды. Гитлер наконец понял, что советский народ покорно вытерпит всё, что угодно, а чиновники опять найдут, как использовать его страдания себе во благо.

Через несколько лет сам Гитлер станет прятаться в подземном бункере, спасаясь от налетов вражеской авиации, и боясь выйти на свет, когда на улицах столицы Германии будет разрывать в клочья граждан его государства, которым он когда-то так много обещал.

Глава тридцать третья. Родина котов и кошек.

Летицкий уже успел заметить, как его сосед, Лидочкин папа, смотрит на кота, с которым играется девочка. Он знал, что увещевать отца, объяснять ему, что с потерей самого любимого, дорого и кончается детство, — бесполезно. При взгляде на Бобу глаза Лидочкиного папы горели, как горят глаза влюбленных, видящих перед собой драгоценную женщину. Да и коту всё равно не выжить, как бы бедная Лида не старалась сохранить ему жизнь.
Летицкий чувствовал, что остался день-два до того, как девочка останется без своего любимого животного, и потому сейчас говорил ей:
— Однажды те, кого любишь, исчезают. Но это не значит, что они умирают. Особенно коты. Лида, ты знаешь, есть такое волшебное царство, глубоко в небе, где текут реки молока, которое так любит твой Боба. Ты думаешь, что такое звезды? Это кошачьи глаза, горящие в темноте. Небо – родина, дом котов и кошек. Они спят на облаках, свернувшись в клубок, но иногда засыпают так крепко, что нечаянно падают на землю. И здесь…здесь они попадают в чьи-то руки, но всё равно тоскуют по небу, по своему дому. Разве ты не видела, Лидонька, что глазки твоего Бобы иногда бывают грустные-грустные, ему хочется домой, к маме и папе. Боба очень любит тебя, но если вдруг однажды он исчезнет, то это не потому что он разлюбил, забыл тебя. Нет, просто он нашел дорогу к небу. И, пожалуйста, не ищи его, когда он пропадет.

Глава тридцать четвертая. Обещай мне.

Элеонора с упреком смотрела на мать. Та ставила её в тяжелое, невыносимое положение, отказываясь от своего хлеба, обрекая себя на голодную смерть.
— Я уже немолодая. Я не хочу видеть всё это вокруг, дочка. Я устала. А вам с Юрой надо жить. У него ведь совсем молодой организм. Что с ним станет…Обещай мне, доча, что у вас всё обязательно будет хорошо.

Глава тридцать пятая. Лида.

Лиду искали по всему дому, затем на улицах, но так и не нашли. Вместе с ней пропал и Боба. Лидочкин папа был настолько раздражен, что высказал предположение о том, что Лиду могли завербовать в немецкие шпионы.

Глава тридцать шестая. Дорога на неба.

Лидочка спрашивала у людей на улицах, где находится небо, как туда можно попасть, какой дорогой, но все они, не останавливаясь, брели дальше. Не было сил вслушиваться в детский лепет. И только одна женщина участливо улыбнулась Лиде, взяла из её рук Бобу, и сказала, что знает прямую, самую короткую дорогу на небо.
— Пойдем, я покажу тебе, — ласково сказала она.

Глава тридцать седьмая. Настоящие мясные котлеты.

Тот день навсегда врезался Анне в память. Лиды не было уже 4-ые сутки. Никто так и не смог её найти. А она с порога почувствовала запах настоящих мясных котлет. Потом увидела счастливое лицо мужа. Она шла сказать ему страшную весть, и вдруг жалко стало отнимать у него его радость, убивать улыбку на лице.
— Представляешь, сейчас на рынке котлеты купил. Мясные! Вот чудеса, — не так дорого. У меня чуть сердце не остановилось.
— Котлеты…, — повторила Анна, уже ненавидя это слово, — Наша дочь….
— Что «наша дочь»? – всё также возбужденно улыбался Лидочкин папа, — она обязательно найдется, Лидочка наша. Даже война не может быть такой жестокой, чтобы лишить нас нашей дочери, Лидочки нашей. Я тебя умоляю, давай сейчас просто поужинаем с тобой. Настоящие котлеты, подумать только!

Анна тяжело опустилась на кровать, тело сильно мешало, было чьим-то чужим.
— Сегодня поймали женщину. Она с мужем к себе в квартиру заманивала детей. Они убивали их. А потом…котлеты из них делали, продавали дешевле, чем обычные. Там же, где ты их купил.

С минуту Лидочкин папа молча смотрел на жену, а потом вдруг резко взвыл:
— Ты что, хочешь сказать, что эти вот котлеты, — они из нашей дочки сделаны, да?!!!Ты это хочешь мне сказать?!!!!
— Лидонька…Лидонька…., — шептала мать, сотворяя тихим шепотом своим робкую молитву по невинно убиенной дочери.
— Гадина!!!! – заорал Лидочкин папа, — Ты всегда хочешь мне всё испортить! Я сам их мог съесть, один, без тебя! А я….Я хотел праздника. Чуда. И вот….Ты мне в душу гадишь…гадина…гадина….гадина. Ну и что?!!! Ну и что?!!! Даже если они из человека сделаны! Сейчас война, блокада! Нас хотят умертвить! Мы должны сопротивляться! Изо всех сил, любыми способами! И, наконец, откуда ты взяла, что они именно из нашей дочери сделаны, из Лиды, эти котлеты?

Он схватил их и быстро, жадно, одержимо стал запихивать в рот, — я деньги заплатил! Деньги!

Когда ночью они лежали рядом, Анна слышала, как у него урчит в животе. Но он не просыпался. Спал так крепко, как давно уже не спал в последнее время.

Глава тридцать восьмая. Окна-могилы.

Раньше, выйдя из Элеонориного дома, Юра подолгу смотрел в её окна, жадно ловя взглядом её фигуру. В других окнах кто-то появлялся, зажигал свет, поливал цветы, — везде была жизнь.
Теперь все окна были обложены полосками бумаги, чтобы от взрывов не повылетали стекла.
Многие окна и вовсе были заклеены изнутри фанерой.
Люди как будто заживо хоронили себя в своих квартирах.

Глава тридцать девятая. Чужая жена.

Летицкому пришлось не ночевать дома. На эту ночь он лишился даже такого ненадежного крова, как своя комната.
Придя домой он, усталый, со слипающимися глазами, лег на кровать, и вдруг почувствовал чье-то телом рядом с собой. А потом увидел, что в постели его лежит мертвая женщина. Он слабо вскрикнул, узнав в ней соседскую жену, и хотел идти в его комнату, но тот сам вошел к Летицкому.
— Прости…у тебя не заперто было. Войди в моё положение. Ни денег, ни сил. Еле двигаюсь. Хоронить не смогу Зину. Вечером умерла она. Как раз, когда тебя не было.
Управхоз должен придти утром, решить как-то…Я сейчас, ночью, совсем не могу смотреть на неё. Рядом не могу находиться. Столько лет всё-таки вместе прожили. К тебе вот еле перетащил. Она у тебя лучше тут до утра сохраниться. Надежней. Она ведь чужая тебе. Ты прости. Только на одну ночь, хорошо? Хочешь, иди ко мне ночевать?

Летицкий сначала попробовал лечь на пол, в одной комнате с покойницей, но это оказалось слишком неуютно.
У мертвых нет души, это научно доказано, — души вообще ни у кого нет.
Но что-то тяжелое, неприкаянное чувствовалось в воздухе. Если б можно было зажечь свет, не было б настолько жутко.
А так – пришлось идти на улицу, невзирая на патрули, которые могли забрать за нахождение вне дома в неположенный час.
Отчего-то это казалось лучше, чем ночевать в комнате овдовевшего соседа.

Глава сороковая. Развод.

— Я знаю, из-за чего ты хочешь со мной развестись! – кричал Лидочкин папа на жену, — дочь – это только предлог! У тебя куда более мелкие интересы. Если из-за голода я на какое-то время свою мужскую силу утратил, то, конечно, зачем я тебе такой нужен?! А ты наплевательски относишься к такой серьезной эпохе, как наша. Даже тело своё обуздать не хочешь!

Анна всё-таки подала на развод.
В загсе с ними вместе была ещё одна пара. Когда они вышли с документами о расторжении брака, раздались сигналы воздушной тревоги. И Анна испытала не страх, а чувство невероятной легкости при мысли о том, что она может теперь идти в бомбоубежище одна, без него. Она больше не была его женой.

Глава сорок первая. Вадим.

Самое удивительное, что Вадима после долгих допросов отпустили.
Его свирепая озлобленность по отношению к оказавшейся вдалеке от Ленинграда жене, убедила в том, что фотографии он делал не как шпион Гитлера.
Такие чувства умели понимать.
Только отпустили Вадима не просто так, объяснив, как крупно ему повезло, что не расстреляли.
Теперь он должен был докладывать обо всём, о каждом слове соседей своих, сослуживцев и просто прохожих.

Глава сорок вторая. Мужчины и женщины.

Летицкому памятен был ещё тот кокетливый огонек в глазах многих женщин, готовых манить куда-то, невзирая на обручальное кольцо на его пальце.
Летицкий отвернулся, и, как мог скорее, зашагал прочь со двора, куда только что зашла девушка в меховом пальто, она присела и, не стесняясь его присутствия, стала справлять нужду. Она смотрела сквозь Летицкого, словно не видя, не замечая его.
Он знал, что большинство людей в этом городе уже перестало делиться на мужчин и женщин. Но сейчас взгляд женщины, справляющей нужду, заставил почувствовать какую-то вину, вызвал ощущение своей никчемности, ненужности.
Взгляд той женщины не взывал к нему, не обвинял, он просто перечеркивал всё его существование, обращал в пустое место.
И ещё он подумал, что ленинградцы всё ещё делятся на мужчин и женщин. Только последние совсем разучились чего-то ждать, надеяться.
Они перестали верить в мужчин.

Глава сорок третья. Дрова.

Юра клял себя за то, что не смог этого сделать.
По дороге к Элеоноре, почти совсем рядом с её домом, он увидел стоящую на месте телегу с гробом, возница сидел мертвый, еле живая лошадь растерянно топталась на месте.
И сейчас, когда Элеонора говорила что-то посиневшими от холода губами, он не слышал её слов. Он думал о том, что гроб, оставшийся внизу, можно было взять на дрова, это могло бы согреть Элеонору, её руки, тело, теряющее жизнь.
— Я сейчас…, — сказал Юра и, ничего не объясняя, чтобы не терять ни минуты, бросился вниз, не думая о том, как затащит гроб наверх.
Гроба уже не было. Как и лошади.
На снегу валялся покойник, так и не доехавший до кладбища, и возница, умерший по дороге.
Они лежали, приткнувшись головами, как будто ища друг у друга спасения от безумия этого мира.

Голова сорок четвертая. «Блокадная Поваренная Книга».

— И на что только не идут люди, чтобы выжить! – усмехался Геннадий Викторович, — Недавно вон ещё, кажется, никто жизнью не дорожил, а сейчас…как только не изголяются! Чего не выдумывают! Пожалуй, стоит когда-нибудь выпустить «Блокадную поваренную книгу»: суп из высевок, лепешки из обойного клея и порошка для клопов, олифа и масляные краски вместо подсолнечного масла…Желе из столярного клея, студень из сыромятных ремней.

А буквально вчера он увидел на улице мужчину, поедающего свежие нечистоты. Этому Геннадий Викторович как занимающий должность управхоза порадовался. Побольше бы таких. На улице намного чище было бы.

Глава сорок пятая. Часть тела.

Город словно превратился в театр теней, люди стали темными фигурами, механически движущимся по экрану земли.
И всё же Летицкому жаль было расставаться с Ленинградом. Он точно знал, что осталось всего несколько дней, и его обязательно возьмут на фронт. Это только в первые дни войны мобилизации подлежали лишь военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год. Видимо, думалось, что война закончится очень быстро, и потому многим отказывали в желании немедленно пойти на фронт. Солдат собирали как на парад, — самых статных, гордых, сильных, с явной военной выправкой.
Теперь настало другое время – в ряды Красной Армии годились все – хромые, подслеповатые, подростки, старики….Война перестала быть парадом.
Летицкий мог отправиться на фронт немедленно, не оставляя себе этих нескольких дней.
Многие уже ненавидели родной Ленинград, но Летицкому казалось, что обозлиться на город – всё равно что ненавидеть собственную руку или часть тела, только потому что те оказались поражены какой-то страшной болезнью.
Он ощущал город как часть своего тела, очень больную часть. Только боялся, что болезнь может перенестись на весь организм.

Глава сорок шестая. Как-нибудь проживем.

— Ничего, — пытаясь спрятать слезы, обнимала Юру мама, — как-нибудь проживем. Проживем, — уже глуше сказала она, потом повторила это слово на одном выдохе, но получилось как-то совсем неуверенно.
От утешений матери Юре становилось ещё хуже. Он ведь не потерял эти карточки, как наврал ей. Он хотел сделать что-то для Элеоноры, что-то необыкновенное, невероятное. А самым большим волшебством теперь был неожиданный хлеб.
Юра не мог видеть, как тускнеют глаза любимой женщины, как давят невозможно тяжелые, невидимые гири, её ресницы.
Из-за любви, из-за домашних запасов, блокада пришла к ним позже, чем к остальным. Можно было ещё какое-то время жить, верить, любить…
Но теперь Любовь не спасала, Любовь губила, делала совсем беззащитным, беспомощным.
Выть хотелось, когда Элеонора прижималась к нему, надеясь найти в его теле прежнее тепло, и говорила: «А помнишь, мы были так счастливы? Наверное, никогда такими не будем. Как хочется вернуться в то время. Совсем недавно ведь ещё…Но – невозможно. Невозможно. Но, Юра, хороший, родной мой. Тех дней мне надолго хватит, правда».

Она ещё как-то пыталась утешить его, но в каждом взгляде, движении её была тоска по тем дням, когда они были сыты, когда хватало тепла, света…И, казалось, Любовь защищает их настолько, что погасни солнце, — в мире всё равно остался бы свет.
Но солнце всё ещё висело в небе, а они жили в холоде и темноте. На какое-то время света внутри всё-таки хватило. Настолько, что когда совсем рядом стали рваться снаряды, и стали падать осколки, — он раскрыл зонтик (недавно шел дождь, зонтик ещё был в руках), и поднял его над головой Элеоноры, веря, что осколки не страшнее капель дождя.
И ей было не страшно под зонтом.
Всё ещё падали снаряды, а они смеялись, чувствуя себя защищенными.
Тогда оба они ещё верили в волшебство.

Глава сорок седьмая. Эвакуация.

Геннадий Викторович испугался, что Элеонора может уехать в эвакуацию. Нет, сама по себе эвакуация Геннадию Викторовичу очень даже на руку. Ключи от квартир эвакуируемых оставались у управхоза, он первым осматривал помещение. Уезжали в первую очередь те, кто жил получше других, и добро своё на хлеб не менял, а в дальнюю дорогу много с собой не возьмешь.
И что там, после осмотра останется, что пропадет, — не уследишь. Нет, что ни говори, эвакуация Геннадию Викторовичу на руку.
Но Элеонора…если она уедет…Нет. Надо действовать решительнее. Напористее. Чтобы она или осталась, или хоть тело свое отдала перед дальней дорогой.

Глава сорок восьмая. Заговор.

Поначалу к Вадиму отнеслись с некоторым недоверием. Всё-таки его не было несколько дней, потом появился, и начальство ему – только выговор. Никаких больше строгих мер. Но как-то Вадим быстро вошел в доверие. И вообще он изменился. Стал мягче, отзывчивее. И слово всегда какое-нибудь нужное находил, и на работе опять себя проявлял, как прежде.
Сам перемены в себе Вадим тоже чувствовал. Он больше никому не верил. Оттого и силы появились для маски. Чтобы пыль им всем в глаза пустить.
Теперь он точно знал, что всё, что здесь, в этом городе творится, всё это из-за Элеоноры. Все они – в одном заговоре, все пытаются запутать его, чтобы он ничего не понял, — оттого и поймали его, били ногами, ходили по голове не давали спать. Но ничего – теперь он начнет свою игру. Он сам их запутает. Кто-то уже бежит, почуяв, что сотворит он со всеми ними, лапавшими его жену, спавшими с нею.
Вот и Лидочкин папа тоже сбежал в эвакуацию. Думает, спастись.
Не выйдет. Он и до него доберется.

Глава сорок девятая. Безумные люди.

— Нет, вы ведь должны понимать, что люди вокруг звереют просто, с ума сходят, — махал руками Геннадий Викторович, убеждая Элеонору, — ну, война, ну, голод, но всегда можно что-то придумать, как-то договориться. Вы поймите, что и вам, и маме вашей, из дома-то выходить опасно. Не представляете, что делается! Я только один пример приведу. Ну, понятно, когда там с паспортисткой, которая домовую книгу ведет, договариваются чтобы дату смерти из семьи кого позже поставить, чтобы карточку ещё на месяц получить. Надо выживать. Я это даже не осуждаю. Но когда люди совсем безумеют…Вот из 13-ой квартиры, значит, жильцы…Всё ребенка их не видать. Сами на улицу-то выходят. Каждый день почти. Помню, ещё такой прыткий был…Ну, понимаю, голод, не лучшие времена…Но на улицу как-то должен выходить. Ну, и заподозрил я неладное, что они смерть своего ребенка из-за карточек скрывают. Нет, я вам по секрету скажу, когда со мной по-хорошему, то договориться можно. Я не зверь какой-нибудь. Но вилять, скрывать, считать меня за дурака…Нет уж, не выйдет! Значит, вхожу я к ним, и они мне ребенка предъявляют. Во он, мол, пожалуйста! А вы нам не верили. Только я смотрю – ребенок-то страшный больно какой-то. Очень страшный. Непонятный какой-то ребенок. И я, знаете, рраз, одеяло приподнимаю, и что вижу? А – ничего! Нет там ничего, окромя головы. Это, значит, они и тельце его несчастное съели, а голову оставили, чтобы вот схитрить, показать, если с проверкой придут. Это безумные люди совсем. Они не понимали, выходит, что если кто в здравом уме, ему голову мертвую за живого человека не выдашь. Нет, говорю вам, безумеют люди. На глазах прям безумеют. Страшно даже. Вам защитник нужен. Вокруг оглянитесь. Слабые все. А я смогу. Смогу защитить. Обещаю. И в эвакуацию вам ни в коем случае нельзя. Погубят вас. Точно погубят.

Глава пятидесятая. Мешки с дурандой.

Юра случайно оказался там, рядом с заводом, куда люди несли мешки. По тяжелым, неспокойным их лицам он догадался, что в мешках что-то съедобное, какая-то еда.
В последние дни Юра думал только об одном – как вернуть матери радость якобы утерянного хлеба, как найти для Элеоноры ещё какой-то еды, и не мучиться потом стыдом оттого, что украл у мамы последнее.
И вдруг он увидел, как к одному из рабочих, несших мешок, подскочил какой-то человек с ножом, одним быстрым, отчаянным движением, как будто вонзая лезвие в живое тело, распорол мешковину, на землю посыпались плитки дуранды, а он хватал их руками, ртом, всем существом своим, хватал и тогда, когда его били, заламывали руки. Он всё вырывался, чтобы съесть ещё немножко. Он боролся с чужими руками, как с волнами, выплывал из них, хватал дуранду ртом, — как воздух.

Неожиданно Юра увидел совсем рядом Валеру. Тот стоял с насмешливым видом, наблюдая всё происходящее как любопытное зрелище. Он поймал на себе Юрин взгляд и усмехнулся ему, усмехнулся свысока, словно давая понять, что у него самого – всё хорошо, ему не о чем беспокоиться, ни он, ни его родные не умрут от голода.

В школе у Юры с Валерием сложились особые отношения. Началось с того, что тот задирал какого-то малыша, Юра вступился, завязалась драка, и Юра накостылял однокласснику. А потом он влюбился в Риту Смирнову, всё порывался ей портфель до дома донести, но она была влюблена в Юру, и тогда Валерий окончательно его возненавидел.
Сейчас Юра встретил какой-то особенный взгляд, как будто разрешающий подойти, узнать, прикоснуться к той части мира, которая живет, как прежде, даже в вымирающем от голода, городе.

Глава пятьдесят первая. Метроном.

Ноги подкашивались, сгибались пополам, но не хотелось идти домой, несмотря на то, что в комнате его уже не было больше чужой мертвой женщины.
Тяжело было возвращаться в опустевшую комнату, где тишина и одиночество выжили любимый голос, родное тепло Юленьки. Теперь вместо её звонкого голоса услышишь разве что радиотранслятор. Видно, предчувствуя скорую беду, она тогда выключила радио. Её пугал мерный звук метронома, которым заполнялся эфир, когда в передачах делался перерыв.
Ровный, отчетливый звук одинаково тяжелых камней, падающих в пустоту. На радио старались этими звуками помочь понять, что жизнь ещё идёт, Ленинград не завоеван, и передачи прервались, но не оборвались навсегда, это не пропасть, а обыкновенный технический перерыв, и скоро вновь зазвучат знакомые голоса.
Юлю пугал этот метроном. «Как будто кукушка. Её спросили, сколько нам жить? А она вот в ответ. Но если это не года, а секунды?».

Глава пятьдесят вторая. Бомбоубежище.

В бобмоубежище Юру насильно затолкали девушки в ватниках, брезентовых сапогах и беретах набекрень.
Он сопротивлялся, не хотел идти.
— Ты тут погибнешь, а нам отвечай, — сказала одна, а вторая и вовсе грубо хлестнула фразой: «если такой смелый, то чего на фронт не идешь? У меня племянник в 10-м классе учился. Уже на фронт ушел».
В бомбоубежище под торговым техникумом кто беспокойно ерзал на стульях, кто удобно устроился на тюфяках, запаслись даже одеялами и подушками. Последние спали под приглушенные звуки разрывающихся снарядов так, как в мирное время спят под стук дождя о стекла окон.
Свет керосиновых ламп давал возможность видеть лица, и Юра безуспешно пытался найти среди них Элеонору. Где она сейчас? А вдруг проклятые бомбы попадут в её дом…нет…нет…только не думать об этом…И мама…мама тоже…нет…
Юра осторожно приблизился к выходу, чтобы незаметно выскочить на улицу.
И тут почувствовал на плече тяжесть чужой ладони. Обернувшись, увидел Валерия. Тот всё также насмешливо улыбался.

Глава пятьдесят третья. Баня.

Элеонора не могла быть грубой с управхозом, она боялась его. Боялась не за себя. Узнай он о Юре (а они ходили с ним по самому краю), приложит все усилия, чтобы сломать мальчику жизнь. Из ревности, злости сделает всё возможное, да и делать-то ничего не надо будет, — только предай всё огласке. И такое не простят ни Юре, ни Элеоноре.
Поэтому она вежливо кивала, улыбалась в ответ, каждый раз боясь, что управхоз увидит, узнает больше, чем нужно, начнет догадываться…
Правда, улыбаться было тяжело.
Вот как сейчас, например, когда он, как-то особенно сладострастно развалившись в кресло, давал свои советы:
— Вам себя, красоту вашу блюсти надо. Венера Милосская, и в саже! Нонсенс ведь! Но вы в баню только не ходите, там, знаете, сейчас мужчины и женщины в одном классе моются. И представьте сам, своими ушами слышал, как две женщины между собой говорят. Одна – «да стыдно, не пойду я…». А другая – ей: «Брось ты, какие там мужчины! Они не видят уже ничего». А вам нельзя. На вас кто попало глазеть ещё станет. А я…я устрою вам отдельно…на одну персону. У меня связи».

Геннадий Викторович говорил ей всё это тоном дружеских, заботливых советов, он явно беспокоился за то, что принадлежит лично ему, чтобы никому другому на глаза не попалось.

Глава пятьдесят четвертая. Война начинается с музыки.

А ещё Летицкому обидно было, что война началась с музыки. В тот проклятый день, 22 июня, с самого утра прекратились передачи по радио, и начала звучать музыка, долго-долго, несколько часов, больше.
И всё это – только для того, чтобы из всех репродукторов наконец выползло сообщение о начале войны.
И как хотелось вернуть всему, что было так дорого, прежние свойства, — чтобы музыка вновь служила не коварным преддверием запредельных кошмаров, а спасением от усталости и боли.
Он пытался узнать в искаженных чертах родного города его прежний величавый лик, но только это никак не получалось.

Глава пятьдесят пятая. Вода.

Это старое, несчастное, морщинистое лицо потом долго мерещилось перед глазами, выныривало из глубины больных снов, не давало покоя, оказывалось на пути к выздоровлению, прежней ясной голове или хотя бы способности вставать с постели без чьей-то помощи.
Мама Элеоноры тяжело заболела, всё время просила пить, и Юра побежал к Фонтанке. Там, напротив цирка, была прорубь, откуда можно набрать воды.
Вокруг уже толпилось множество людей, они, плохо соблюдая очередь, спускались по ступенькам, вырубленным во льду, зачерпывали воду, и потом беспомощно карабкались наверх, стараясь не расплескать драгоценную влагу, которая выплеснувшись, в 30-градусный мороз, могла ещё и сильно обжечь.

Юра, ступая по дорожке, протоптанной в сугробах, боялся торопиться, чтобы не поскользнуться, не упасть, не выплеснуть с таким трудом добытую воду. Её, заледеневшей, выпущенной кем-то из рук, было много, ‘эта не донесенная до дома вода словно кричала, звала на помощь.
Но Юра, боясь оступиться, сделать неверное движение, всё-таки убыстрял шаги, не в силах думать о том, что каждая секунда сейчас на счету, и там, дома, Элеонора у постели умирающей матери, ждет воды.
Вдруг, когда он был уже почти совсем рядом с её домом, подскочила какая-то старая женщина, простерла руки к его воде и забормотала безумным голосом:
— Дом…у меня…рядом…горит….вода…воды…дай! Всё сгорит.

И Юра, протянув было бидон, вспомнив Элеонору, отдернул руку. Нет, ‘эта женщина может врать…специально…чтобы не добывать воду самой…лучше выпросить…она всё разыгрывает.
Видя её безумные глаза, он понимал, что это не так, что женщина говорит правду, и всё-таки отчаянно пытался оправдать себя.
А потом эта женщина села на землю, и закричала мокрым от снега ртом:
— Будь ты проклят! Проклят! Гаденыш!

Юра отступил назад, поскользнулся, выронил воду, потом упал сам, кости были уже совсем хрупкие.

Мать долго выхаживала его, боясь, что он умрет. Он не приходил в себя, всё время бредил. Но мать не решалась доверить его врачам. Она от знакомых знала, что даже тяжелые операции делают ночью, в темноте, при гаснущих коптилках, и медсестры в больницах ходят со светящимися фосфоресцирующими брошками, — чтобы не наталкиваться друг на друга.
Нет, нельзя Юре туда, к чужим людям, нельзя.

Глава пятьдесят шестая. Метки.

Когда памятники в Ленинграде с началом бомбежек стали прятать, укрывать, пошли слухи про конную статую Николаю Первому работы Клодта, при демаскировке которой оказалось, что какой-то отчаянный чеканщик, имевший свои счеты с тогдашней властью, в последний момент перед снятием лесов, выгравировал витиеватыми буквами на подбородке самодержца самое смачное, трехбуквенное бранное русское слово.
И теперь Вадиму представилось, что через много-много лет, когда город станет прежним, раскроется подлый заговор, будет уничтожена его жена, и все её любовники, далекие потомки прочтут его послания, которые он начал писать по всему городу, решив оставить на каждой улице свои метки.
Он уже побывал на площади Жертв Революции, проспектах Красных Командиров, Максима Горького, Пролетарской Победы, Октябрьском вокзале, улице Красной Конницы, где старательно выводил в парадных, на скамейках самые бранные слова, улучив момент, когда никто его не видит.
Сначала он думал вдобавок ещё и отмечать фамилии тех, кого уже начал убивать. Но потом подумал, что так его скоро смогут вычислить и найти. Всё-таки нужно быть осторожным.

Глава пятьдесят седьмая. Ольга Михайловна.

Не мать звал Юра в бреду, не к ней взывал всем существом, он шептал только имя Элеоноры, и потому когда та пришла проведать его, Ольга Михайловна уже догадалась, в каких отношениях она состоит с её сыном.
К Юре мама её не пустила. Больше того, едва удержалась, чтобы не съездить по лицу.
— Муж в Финскую погиб…Ты ведь Юре жизнь сломаешь. Я думала…я надеялась, что ты поможешь. Защитишь. А ты сама с ним – в пропасть.

Ольга Михайловна видела, что Элеонора кусает губы, и от всей души желала, чтобы она прокусила их до крови.

Глава пятьдесят восьмая. Не время для Любви.

Элеонора прекрасно знала, чего стоит теперь похоронить умершего человека. На улице недавно только слышала разговор двух женщин:
— Зина вчера сразу двоих похоронила, мужа и сына.
— Счастливая! Значит, есть на что хоронить. Да ещё двоих.

Оттого, когда управхоз предложил помощь при устройстве похорон её матери, Элеонора согласилась, даже зная, что он ничего не делает просто так, и за это придется расплачиваться. В первую очередь своим телом.
Впрочем, так, наверное, лучше.
Не время сейчас для Любви. Совсем не время.

Глава пятьдесят девятая. Выздоровление.

До конца Юра ещё не выздоровел, но вставать с кровати уже мог. С матерью он успел очень сильно поссориться, та не удержалась и выговорила ему за то, что он сотворил. И, главное, наговорила много нехороших слов про Элеонору, — вот этого нельзя было простить.
Он, будучи ещё совсем больным, жил только ожиданием, — когда останется один, без присмотра матери, и сможет выйти из дома, увидеть Элеонору.
Только придти к ней он должен с едой, хлебом, может, случится чудо, и удастся раздобыть конфет… иначе радость будет неполной, встреча не такой значимой. Хлеб искупит те волнения, которые она пережила из-за Юры, когда он метался по постели…
Он принесет хлеб, и она увидит, что вот, теперь он может больше, чем многие взрослые, значит, он достоин быть рядом с ней, она увидит, что он способен совершить невозможное, чудо.
Надо идти к Валере, — да, он готов как угодно унижаться перед ним, выпросить прощение за то, что раньше был сильнее и любимее него, — только бы он открыл Юре ту часть мира, где вдоволь хватает хлеба.
Юра гадал, чем держится Валерий. Некоторые, он слышал, ходят по домам и хоронят умерших за деньги, за хлеб. Случается, что нет сил везти тело, нести гроб, а горе (даже
теперь) бывает таким сильным, что отдашь последнее, лишь бы по-человечески похоронить того, кого ты так любил и потерял навсегда.
А, может, Валера обирает на улицах тела упавших замертво горожан, — всё равно, не важно, ничего не важно. Главное – найти его. Для Элеоноры…Сделать для неё чудо. Для Элеоноры. Элеонора…Элеонора…Элеонора…

Глава шестидесятая. Девочка.

Летицкий встретил на улице давнюю свою знакомую. Он знал её как заботливую, любящую мать, всегда волновавшуюся, чтобы к её дочери пришел настоящий фокусник, сделал для девочки хоть немного волшебства. Девочка тоже была удивительная, с нежными синими глазами, бархатным голосом, веселыми, пухлыми ручками.

— Да она ни сегодня-завтра помрет, — сказала женщина совершенно спокойным голосом, когда Летицкий справился о здоровье её дочери, — время такое. Я уже свыкаюсь с этой мыслью. Да ей же лучше. А вы не знаете, конфеты в этом месяце будут давать? Или уже нет? Так конфет хочется.

Глава шестьдесят первая. Заслуженный хлеб.

Хлеб, целая буханка, и горсть конфет, лежали рядом, а над ними возвышался Валера, окруженный тремя рослыми парнями.
— Как договаривались, — сказал он, — всё это будет твоё. Ты знаешь, что это значит. За столько хлеба убивают. Тебе нужно – я обещал. Я сделал. Тебе никого убивать не надо будет.
— А что…что мне нужно будет делать? — Юра уже верил в чудо, в то, что бывшие враги становятся лучшими друзьями, ангелами.
— За час управишься…и всё будет твоё.
Это было совсем невероятно, какой-то час, и он может идти к Элеоноре, с хлебом, конфетами…
— Сделаешь всё, что я скажу. Для начала встань на четвереньки.
— Как встать? – отпрянул назад Юра.
— Очень просто. Как вшивая собака.

Сначала Юра не поверил этому, принял за шутку, потом отказывался, но кончилось тем, что он встал на четвереньки посреди улицы. Он не мог представить, что придет к Элеоноре без хлеба. Всего лишь час…один час…и он увидит её…её счастливое лицо…а всё, что сейчас.., — это он забудет.
— Теперь лижи мне руку. Я твой хозяин. Да, молодец, молодец, хорошая собака. Подай голос. Громче.

Они давали ему много команд, очень много, а потом завели в парадную.
— Не хочу на улице, — сказал Валера, и там, в парадной, встав у стены, приспустил штаны и повернулся к Юре задом.
— Лижи.
— Что?
— Лижи. Давай. Глубже. В самую середину. Вылижи там всё. Извини, подтереться забыл, газеты не было. Глубже. Ладно, хорошая собака, всё, хватит. А то я тут закоченею совсем.

— Держи, — уже без всякой злости сказал Валерий, протягивая Юре обещанный хлеб и конфеты, — молодец. Заслужил.

И, уходя, потрепал его, всё ещё стоявшего на четвереньках, как послушную собаку.

Глава шестьдесят первая. Самое важное.

Летицкий понял, что мать специально оставила свою дочь одну, и не придет до самого вечера, надеясь, что та успеет умереть без неё.
Он хорошо помнил адрес. Много раз раньше приходил в ту квартиру. Скажи ему кто тогда, во что превратится любящая, заботливая мать, — ни за что бы не поверил. Главное – чтобы девочка смогла встать с кровати, открыла дверь.
Самым важным, самым главным на свете для Летицкого сейчас представлялся этот несчастный, брошенный всеми ребенок, который когда-то умел так тепло улыбаться.

Глава шестьдесят вторая. Чудо из чудес.

Элеонора была настолько пьяна, что едва держалась на ногах.
— Ты…, — всё-таки смутилась она, увидев Юру.

И тут из комнаты вышел Геннадий Викторович и встал рядом с Элеонорой, положив руку ей на плечо и прижав к себе:
— А. Ещё ходишь. Молодец. Даже сейчас об учебе думаешь. Но – баста. Теперь Элеоноре – некогда. У неё семейная жизнь. Счастливая, я прошу заметить, — хихикнул он.

Ресницы Элеоноры дернулись.

— Да…я замужем. Мне больше некогда с тобой..заниматься, — сглотнула она последнее слово.
Хлеб под пальто жег грудь, Юра думал, что делать с ним, оставить, унести с собой…

Спустя 15 минут раздался звонок в дверь. Открыв, Геннадий Викторович так и ахнул:
— Эля! Иди сюда! Посмотри сюда! Чудо из чудес! Волшебство, безумство! Чудо какое-то натуральное. Кто-то нам подложил хлеба и конфет. Это в наше-то время. Не понимаю.

Глава шестьдесят третья. Сказка о гадком утенке.

Дверь была незаперта, и Летицкий вошел чужую квартиру. Осторожно, так, как ступают те, кто хочет пройти по тонкому льду. Сейчас он увидит вместо прежних теплых глаз, беззаботной улыбки безжизненное лицо.

Таня была жива. Она сидела на полу, у упавшего и разбившегося во время недавней бомбежки, репродуктора. По радио передавали сказку про несчастного, гадкого утенка, и девочка ждала чуда, превращения бедного существа в волшебного принца, но потом начались взрывы, репродуктор упал, и для девочки несчастное, обижаемое всеми существо, так и осталось никому не нужным, гонимым и презираемым.
Таня узнала Летицкого. А он сразу понял, почему она жмется к замершему репродуктору с такой беспомощной детской надеждой, — он знал, как много значат даже в эти страшные дни те сказки, что читает по радио Мария Петрова своим невероятным голосом, вбирающем в себя и детскую наивность, и старческую мудрость.
— Вы…, — вскинула голову девочка, — а…мамы нет.
— Я не к ней, — сказал Летицкий, сразу почувствовав сильную тяжесть в сердце.
— Но сейчас ведь нет праздников…значит, вы не ко мне.

Летицкий взял её на руки (тяжесть на сердце становилась всё сильнее), и положил на кровать, осторожно укрыл, сел рядом.
— А какую сказку ты слушала когда сломалась ваше радио? – спросил он.
— Про гадкого утенка. Его все обижали.
— И что было дальше, ты так и не знаешь?
— Нет.
— Хочешь, я расскажу тебе?
Девочка благодарно кивнула и закрыла глаза, приготовившись слушать.

И Летицкий начал рассказывать ей давнюю андерсеновскую историю. Поначалу он сбивался, глядя на исхудавшее детское лицо, превратившееся в какой-то пергамент, натянутый на череп.
Сейчас, когда девочка закрыла всё ещё остававшиеся живыми глаза, смотреть на неё было невыносимо. Но потом он заговорил уверенней, и уже не следовал сюжету известной сказки. Рассказываемая им история из детской, поучительной притчи превратилась в сокровенную молитву, мольбу о Чуде. Действие вдруг перенеслось сюда, на улицы Ленинграда, появилось множество новых героев, ведьм, волшебников, гнусных чародеев, отважных воинов. Он создавал для девочки новую, другую реальность, преображая уже знакомый ей мир в иную землю, где много, очень много зла, но всё оно не совершается просто так, бессмысленно, а по мановению злых волшебников, и все злоключения героев торят дорогу к добру. Летицкий постарался, чтобы в самом сердце творимой им из сырого мрачного воздуха сказки, оказалась девочка, хрупкая, беззащитная, но очень сильная, способная изменить судьбы всех героев, подарить им надежду, спасти от пыток, избавить от мучений.
И вдруг он услышал, как разрываются совсем рядом снаряды, и понял, что они не успеют добежать до бомбоубежища.

Глава шестьдесят четвертая. Особенно тихий день.

— Это не она…не она…они все хотят обмануть меня, — бормотал Вадим, обтирая нож о тело Элеоноры. Этим ножом он минуту назад перерезал ей горло. Ему, увидевшему эту женщину со спины, показалось, что это его жена, и он еще подумал, что гадина хотела ловко провести его, что она вообще никуда не уезжала, и была всё это время здесь, спала со всеми подряд.
Он подошел к ней сзади, зажав рот рукой, провел ножом по горлу, — с таким чувством, будто чертит спасительный меловой круг, как в «Вии», способный избавить его от всякой нечисти.
— Это ещё не она, — рассержено бормотал он, — это ещё не она.

На улице по-прежнему никого не было. День выдался каким-то особенно тихим, безлюдным.

Глава шестьдесят пятая. Поверить в Чудо.

И в считанные секунды Летицкий успел подумать, что преображение несчастной действительности в магическую реальность – и это неважно. Перед глазами пронеслись колоды карт, плюшевый заяц, неожиданно выпрыгивающий из шляпы под детский смех, — всё что он так долго учился делать ради чужих улыбок. Важно лишь одно – с кем рядом ты оказываешься в самые важные моменты своей жизни, и что происходит между вами.
Он прижал девочку к себе, накрыл своим телом, взрывы были совсем рядом, и он верил, что сможет защитить её, укрыть от вражеских снарядов.
Отчего-то в последние мгновения своей жизни он поверил в Чудо.
Которое, конечно, не сбылось.

Глава шестьдесят шестая. Непорядок.

Милиционер Васильев остановился, увидев непорядок. Ладно бы просто бесхозный труп, это дело давно привычное.
Но здесь, прямо посреди улицы, — женщина – с перерезанным горлом. И, самое главное, к ней прижался, ручонками свои вцепился прямо, парень какой-то малолетний. По всему видно, не сын. Так и уноровился губами своими полудетскими, бесстыжими в её мертвые губы впиться. Стыд какой. Неужели это он и есть убийца? Лицо больно детское. Да из-за чего убивать? Понятно, когда из-за карточек, но не для того же, чтобы к мертвой женщине присосаться. Нет, даже в голове милиционера Васильева не укладывалась такое. И, главное, вцепился так сильно, что видимо, с ней, убитой, сам и замерз. Милиционер Васильев хотел распорядиться оторвать их друг от друга, но потом махнул рукой. Главное, побыстрее их с улицы сволочь, чтобы позор такой людям глаза не мозолил. Только подумать – мертвые прилюдно чуть ли не совокупляются. Да ещё она – взрослая женщина, а он мальчик совсем. Нет, вот понятно, когда давеча на Тракторной улице снаряд в квартиру попал и не разорвался. Сообщили, что не могут отобрать его у женщины. Та лежит на полу, обняла снаряд, в шаль закутала, и ни в какую из рук не выпускает. Это у неё грудной ребенок был, и она уже совсем умом плоха стала. Соседка при бомбежке ребенка унесла, а мать головой окончательно тронулась. В неразорвавшийся снаряд обеими руками вцепилпась, думая что это и есть её ребетыныш. Когда такое происходит – это понять можно. Но тут…Тут голый разврат.
Надо ещё будет выяснить, кто этой бабе горло перерезал.
Тяжело вздохнул милиционер Васильев. Пол города, считай, вымерло. А работы меньше не становится.

Эпилог. УДП.

«Обратиться к вам считаю своим гражданским долгом, — аккуратно вывел Лидочкин папа, и замер, благоговейно глядя на лежащие перед ним листы бумаги, таких важных писем ему ещё никогда не приходилось писать, — Я, коренной ленинградец, вынужден был уехать в эвакуацию. Но сердцем всегда оставался с родным городом. Вернувшись, я был потрясен, как быстро восстанавливается из блокадных руин наш великий город. Самое страшное, что ему выпало, осталось позади. Но я хотел бы обратить Ваше внимание вот на что…», — и тут же перед глазами Лидочкиного папы выплыло лицо директора музея. Вообще-то, всё дело было именно в нём. Вернувшись в Ленинград, он увидел, случайно, на улице, бывшую жену свою, которая говорила (нет, не говорила, ворковала прямо) с каким-то мужчиной, причем вся тянулась к нему, глаз не сводила. Настолько, что не заметила замершего от неожиданной встречи, стоявшего совсем рядом, прежнего супруга своего. «Не иначе любовник, — зло подумал Лидочкин папа, успев увидеть, что на пальце у прежней жены нет обручального кольца, — шалава».
Ноги сами понесли его вслед за этим мужским существом. Проследить, узнать, кто он такой. Добравшись с ним до самого конца, Лидочкин папа несколько растерялся. Оказывается, существо ехало не куда-нибудь, а в Блокадный музей, где, как потом выяснилось, было вдохновенным директором-организатором, ратующем за приумножение экспонатов недавней истории города. И в тот момент, когда их увидел случайно Лидочкин папа, Анна благодарила его за то, что он помогает хранить память о тех, кто умер, тянулась к нему сердцем в порыве благодарности, признаваясь, что его Музей значит для неё больше, чем для многих людей раньше значила церковь. Главное – всё, что случилось, не забыто, не перечеркнуто и не выброшено в никуда, а бережно собирается, хранится, — в назидание будущему, в заботу о прошлом.
Но Лидочкин папа стоял не так близко, чтобы услышать эти слова. Оттого и писал сейчас свое письмо, впрочем, вполне искреннее возмущаясь существованием и самой идеей такого музея.
«Город должен возрождаться без всякой оглядки на прошлое. В названном музее собраны самые различные экспонаты: голодные пайки жителей, дневники того времени, немецкие карабины и танки…Людей словно насильно заставляют оглядываться назад, в прошлое и подчеркивать, что наше руководство могло допустить то, что произошло. Я специально несколько раз ходил в тот музей и прислушивался к тем разговорам, которые ведут посетители. Они начинают вспоминать, делиться друг с другом самыми ужасными историями. Мне пришлось там выслушать рассказ о девочке, которая после бомбежки оглядывалась по сторонам, не понимая, куда делись её карточки, и потом только увидела свою собственную оторванную руку, пальцы которой всё ещё эти карточки сжимали. В другой раз я слышал, как вспоминали случай, когда на улице нашли двух мертвых влюбленных, причем один из них была взрослая женщина, а другой — почти мальчик. (Боюсь, что это касается напрямую моего соседа, и должен извиниться за то, что своевременно не смог вскрыть гнусную сущность малолетнего развратника и доложить о ней в соотствующие инстанции).
Зачем в наше время, когда всё самое страшное позади, нужно такое место, которое провоцирует подобные разговоры. Причем я спокойно могу приравнять их к идеологическим диверсиям. Уверен, что музей создан отнюдь не с благими целями, а совершенно наоборот. Я сам потерял в блокаду дочь, и вовсе не хочу, чтобы меня тыкали носом в мои горестные воспоминания. Да, повторюсь, нам многое пришлось пережить, но всё это было обусловлено необходимостью военного времени. А существование такого музея, который выставляет на всеобщее обозрение не только повседневный быт блокады, но и всякие ужасы, компроментирует нашу советскую действительность. Я, например, слышал, как, показывая на лежащую под стеклом, продуктовую карточку Детского Усиленного Питания, рассказывали, что в блокаду эта аббревиатура многими ехидно расшифровывалась как Умрешь Днем Позже. УДП. Кому сегодня надо знать это?
С такого музея, где всякие УДП выставляются, может начаться что-то страшное. Я вот вчера только был у знакомых (их фамилии, адрес, более подробную информацию о каждом члене семьи прилагаю на отдельном листе), и слышал, как их попугай поёт из арии Ленского «Куда, куда, вы удалились», только вместо нормальных, классических слов, он произносит: «Куда, куда вы удавились?». И хитро так, я бы даже сказал, ехидно, подмигивает. Даже среди попугаев начинают расти контрреволюционеры. Кстати, я не понимаю, как ему удалось выжить во время блокады.

Ещё раз называю вам фамилию директора музея, и настоятельно прошу разобраться, что скрывается за его подозрительной физиономией. А существование такого музея считаю идеологически опасным. Чем быстрее мы забудем о том страшном времени, тем лучше».

Тремя месяцами спустя директор, на которого жаловался Лидочкин папа, был арестован, музей закрыт.
А экспонаты уничтожены.
Все до одного.