Ревность Тайный дневник Розанова

Всеволодов
 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
 
 МОСКВА
 
 1
 Называла ли когда-нибудь во сне любимая женщина ваша чужое имя?
 Если да, то вы поймете, что я пережил тогда. Но как объяснить другим, как объяснить всем им, что чувствуешь, когда от любимого голоса мертвеет сердце?!
 И ведь всего несколько минут назад вы были счастливы.
 Вы проснулись раньше Нее, и любовались любимой женщиной своей, боясь разбудить, и борясь с искушением обнять Ее, коснуться ее губ своими губами.
 И вдруг губы эти, которые вы так хотели поцеловать, шепчут во сне чужое имя, — имя другого мужчины.
 Только что вы вслушивались в ее дыханье, как в звуки волшебной музыки, сыгранной сном по нотам вашей любви.
 Всего несколько минут назад вы радовались тому, как улыбается она во сне утреннему солнцу, пробивающемуся сквозь окна, — словно здороваясь с ним.
 И вот уже эти лучи утреннего солнца кажутся вам потными, теплыми от вожделения пальцами ее любовника, которые ласкают тело вашей любимой женщины, трогают ее лицо, теребят ей волосы…
 И вот вы уже хотите вырвать из сна любимую женщину свою, как из объятий любовника, но опять боитесь разбудить ее, — вглядываясь в лицо этой женщины с той жадностью, с какой смотрит следователь на допрашиваемого преступника, который вот-вот должен сознаться уже в совершенном им преступлении.
 Вы боитесь, что Ее разбудит ваше сердце, стучащее так, как стучит, должно быть, умирающий в лютую стужу от холода человек в дверь попавшегося ему по дороге дома.
 Вы боитесь разбудить ее, потому что знаете, пока она спит, она не станет вам лгать, — и сейчас она, сама того не зная, во всем признается…
 Но как вам страшно, как больно теперь от ее улыбки!
 Как страшно вам думать о том, что сейчас вслед за произнесенным во сне чужим именем раздадутся сладострастные стоны, — и любимая женщина ваша прямо на ваших глазах отдастся другому.
 Нет, вы не в силах больше смотреть на нее, и ваш взгляд на мгновение перестает сторожить ее, как опасного преступника.
 Хочется выйти на улицу, умыть уставшие до боли глаза морозом, глотнуть воздуха, не смешанного с ее дыханьем!
 Но что это?!
 Вы вдруг замечаете, что причудливые узоры инея на оконном стекле, над которыми вы улыбнулись вчера вместе с ней, оказывается, были сложены в бородатую физиономию, ухмыляющуюся вам…
 Хочется вскочить, разбить окно, но, кажется, оно и само сейчас разлетится вдребезги от стука вашего сердца.
 Горе, горе тем, кто пережил подобные минуты!
 Но даже и они не поймут, что я чувствовал, когда жена моя произнесла во сне: «Федя…Федечка мой…»!
 Ведь «Федя» был не только любовником ее, но и великим писателем, которого я бесконечно любил, и перед которым преклонялся.
 Его хоронили недавно.
 
 2
 
 - Васенька, милый, что с тобой? — спросила меня Апполинария, когда я, войдя, еще даже не успел раздеться, — на тебе же лица нет!
 Но по тому, как она смотрела на меня, словно ища следов преступления, по тому, как, обняв меня, пыталась угадать новый, чужой запах (слишком сильно она вдохнула воздух, чтобы я мог ошибиться), я понял, что она боится того, что я не знаю сейчас как найти в себе силы сказать ей о другой женщине.
 «Ты меня бросишь, — часто говорила мне она, — скажешь «зачем тебе старуха».
 Я каждый раз успокаивал ее, убеждал, что никто, кроме нее, мне никогда не будет нужен, а она после этих разговоров подолгу смотрелась в зеркало, и осторожно касалась морщинок на лице, — как будто они болели, и ей было больно дотрагиваться до них, — также точно тянет потрогать больной зуб, несмотря на то, что от этого будет больнее.
 - Федор Михайлович умер, — сказал я, так и не раздевшись с улицы.
 - Какой Федор Михайлович? — почему-то не сразу поняла она, — учитель в вашем университете?
 - Д…Достоевский, — с трудом выговорил я.
 - Нет…при чем тут он, — растерянно произнесла Поля, — ты, наверное, опять напутал что-то…
 - Нет…Поля, нет, — я крепко обнял ее, не столько пытаясь ее утешить, сколько сам ища у нее утешения, — я ничего не напутал. К нам сегодня в университет телеграмма пришла, что он скончался.
 - Это точно? Точно? — все никак не могла поверить она.
 Вместо ответа я поцеловал ее глаза, которые стали большими-большими и теплыми от слез.
 Идя домой, к Поле, я не знал, как скажу ей о том, что произошло, и еще я боялся того, что совсем не знаю, что будет с ней, когда она узнает об этом.
 Мне было больно от мысли, что я наконец точно пойму, что она не любит и никогда не любила его.
 В первое время как мне хотелось все поговорить о Достоевском с Полей, — женщиной, которую он любил! Но вскоре я уже даже боялся того, что речь нечаянно зайдет о нем, и мне опять будет за него больно.
 Ведь Апполинария никогда не говорила со мной о его книгах (ей было скучно это), никогда не рассказывала мне что-то очень важное, что помогло бы мне лучше понять любимого писателя, перед которым я преклонялся.
 Вместо этого она вспоминала, например, как «Федор» во время их заграничного путешествия проиграл все деньги (три тысячи сто франков) в рулетку, и послал письмо больной чахоткой жене, чтобы та выслала ему сто рублей. Говорила она это без всякого осуждения или сочувствия, — как будто только для того, чтобы убедить саму себя в том, что он любил ее все-таки больше, чем жену.
 И мне уже страшно было говорить с ней о Федоре Михайловиче, — она как будто отнимала своими воспоминаниями у меня «моего Достоевского», — писателя, которого я так сильно любил, и которому так горячо верил.
 И в тот вечер, когда я сказал Поле об этой злополучной телеграмме, мы почти совсем не разговаривали с ней, — как будто у нас обоих умер кто-то очень близкий, но совсем незнакомый другому, и каждый из нас думал только о своем горе.
 Но на следующий день, когда все газеты писали смерти Достоевского, когда уже всем известно было, что творилось на его похоронах, Апполинария только и говорила со мной об этом.
 - Представляешь, с десяти часов шли, и к четырем только едва до Лавры добрались, — с каким-то болезненным восхищением делилась со мной она тем, что я и так уже знал, — чуть ли не сто тысяч человек шло, на несколько верст погребальная процессия растянулась. Пишут, что даже и царям таких почестей не воздавали, — говорила она мне, невольно делая каждый раз ударение на всех этих цифрах, — десяти часам, сто тысяч…
 Ночью мне снилось, как я иду за гробом среди огромной процессии, и вдруг замечаю, что у всех, кто идет рядом со мной, — нет лиц.
 И я мучительно пытаюсь отыскать среди всех этих безликих людей хоть одно человеческое лицо, но тщетно!
 Меня толкают со всех сторон, я падаю, и мне становится совсем страшно, когда я понимаю, что меня сейчас затопчут.
 Проснувшись, я испытал то облегчение, которое чувствуешь, когда понимаешь, что все, что так сильно пугало еще несколько минут назад, оказалось всего лишь наваждением сна.
 И, очнувшись от кошмара, я с такой любовью смотрел на спящую рядом Полю, словно благодаря ее за то, что моя жизнь — это Она, а не люди без лиц.
 Но тут губы ее в сладострастной улыбке произнесли эти роковые слова: «Федя…Федечка мой»…
 …И я пожалел, что проснулся.
 
 3
 
 Но, сторожа слова, готовые сорваться с ее уст, и следя за полуоткрытыми ее губами, как охотник за своей жертвой, я все-таки не увидел, как она проснулась.
 Потому что за окном пошел снег, и я упал, как в обморок, в свои воспоминания.
 Снег бывает разный.
 Есть снег хороший, добрый, которым укрывается земля словно одеялом.
 И спит под этим мягким одеялом уставшая земля, как невинный, добрый ребенок.
 Этот снег помогает забыть то, что давно уже хотелось вычеркнуть из памяти, но не было сил.
 Он вкусный-вкусный, когда снежинки на лице любимой таят от твоих поцелуев.
 И есть другой снег, — жестокий, злой, — он не дает покоя, застает врасплох, мешает идти, стучится в окно непрошеным гостем…
 Падают, падают тяжелые, мокрые хлопья, и белое наваждение делает все вокруг незнакомым и чужим.
 В эти минуты боишься, что мир сейчас ослепнет, — он затягивается снегом, как глаз катарактой, и делается страшно.
 Такой снег все время шел в Костроме, где я жил ребенком, и как я ждал, чтобы зима наконец кончилась, и не было бы больше этого снега, цвет которого так поразительно был похож на цвет бороды самого злого учителя в нашей гимназии.
 Но вслед за снегом приходили дожди, — такие же нервные и злые, и стучали по крыше точно также, как тот же самый учитель стучал по столу указкой, когда очень сильно злился на нас.
 Дожди шли все время, и я даже боялся, что наш маленький деревянный домик, где мы ютились всей семьей, когда-нибудь смоет.
 Помню, как однажды лился уже кончившийся дождь с моего отца, вошедшего в дом. Было так странно, что этот дождь приносит в дом родной человек, — мой отец.
 Помню, я, кажется, спросил его тогда, не был ли он в гостях у водяного, — спросил всерьез, — ведь мне было всего несколько лет от роду.
 Он улыбнулся и хотел что-то сказать мне (наверное, рассказать про свою встречу с водяным), но вдруг очень сильно закашлялся, — он сразу весь согнулся от этого кашля, как будто кто-то сильно ударил его в живот.
 - Ничего…сейчас…сейчас прой…, — никак не мог выговорить отец, и показывал маме жестами, чтобы она увела нас куда-нибудь.
 И сейчас, стоит мне только услышать чей-то кашель, как сразу становится очень тревожно, и безотчетность этой тревоги только усиливает ее.
 Через два дня отец умер. Позже я узнал, что он, заведуя лесничеством, погнался за теми, кто пытался незаконно рубить лес, и, попав под очень сильный дождь, в тот же день тяжело заболел.
 Не знаю все-таки, стоило ли гнаться за теми людьми, имея семеро детей и жену, ждущую восьмого ребенка…
 - Ты уже проснулся? — голос Апполинарии ударил мне в нос, словно запах нашатыря, и я, как от обморока, очнулся от своих воспоминаний.
 Но я не понимал, почему она с такой злостью смотрит на меня, — как будто я чем-то очень сильно обидел ее, как будто я сделал ей очень больно. Она, увидев недоумение в моих глазах, кажется, и сама испугалась того, что выдала себя своей злостью. И ее глаза, губы тут же запрыгали в каком-то марионеточном танце.
 Она нежно обвила мою шею руками, и коснулась своим язычком моего носа, словно кошка, слизывающая сметану.
 Но было уже поздно, — я уже все понял, понял почему она смотрела на меня с такой злостью, — просто ей на это раз было больно проснуться рядом со мной, и увидеть, что рядом с ней — не Он, а всего лишь только я.
 Он же сейчас там, во сне, целовал ее губы, ласкал ее тело, — и все вдруг оказалось только сном, — все эти ласки и поцелуи облетели, как лепестки цветка, в одно мгновение, сделав его беззащитным и неуклюжим.
 Как хорошо очнуться от кошмара, но как тяжело проснуться и увидеть, что неловкое, грубое утро разбило волшебное наваждение на тысячи мелких осколков, которые могут сильно поранить своей опостылевшей обыденностью.
 Среди этих осколков — и утренний чай, и лицо молодого, но уже надоевшего мужа…
 Но, целуя меня и улыбаясь мне, Апполинария и представить не могла, что я знаю о том, что ей только что снилось, что она говорила во сне.
 - Ты знаешь, — сказала она, целуя меня, — я сейчас так сладко спала, мне было так хорошо.
 - Да? Почему? — я впился в нее взглядом с той злой, рьяной жадностью, с какой муж, уже знающий об измене жены, ждет от нее признания.
 - Ну что ты спрашиваешь, глупенький! — улыбнулась она, но улыбка эта получилась неровной, я явственно видел, как один уголок ее рта потянулся дальше другого, — потому что я спала рядом с тобой!
 - Но ведь мы уже не первое утро просыпаемся вместе, — почему-то чувствуя себя очень беспомощным, произнес я шепотом, чтобы голос не звенел слезами.
 - Ну, а сегодня мне это было особенно приятно! — сказала она, вставая.
 Я был рад тому, что, одеваясь, она стояла ко мне спиной, и я мог вытереть выступившие на глазах слезы так, чтобы она этого не увидела.
 
 4
 
 На лекциях в университете мне всегда было скучно, и обыкновенная муха, севшая на оконное стекло, оказывалась намного интересней греческой и латинской грамматики или вереницы исторических имен и географических названий. Но сейчас я даже не слышал, о чем говорит Матвей Михайлович, — а только видел его длинные, желтые пальцы, которыми он то и дело дотрагивался до груди, как будто что-то поправляя или тщетно ища на ней. Пока он вдохновенно читал нам лекцию, руки его безотчетно жили этим жестом, — каждый раз, когда он появлялся в аудитории, чтобы рассказать нам об очередной философской школе. Я никак не мог понять, что все время ищут его руки, пока однажды не увидел Матвея Михайловича, одетого по случаю торжеств в парадный мундир, сверкающий орденами и расшитой позолотой.
 Должно быть, наш преподаватель философии, с каким-то оттенком снисходительности, произносивший имена Спинозы или Аристотеля, каждый день наряжался дома перед зеркалом в этот свой парадный мундир, и касался своими длинными, желтыми пальцами орденов, как робкий возлюбленный — вожделенной им женщины. Так вот что искали его руки, когда он забывал то и дело, что стоит не дома перед зеркалом, а в стенах Московского университета.
 Следующую лекцию читал Василий Осипович Ключевский, который, рассказывая, например, об этнографических следствиях русской колонизации верхнего Поволжья или значении преподобного Сергия для русского народа, всегда так оживленно размахивал руками, что, казалось, с него сейчас слетят очки.
 Обо всех исторических деятелях, будь то Иван Грозный или Екатерина Вторая, он говорил с мягкой, лукавой улыбкой и хитрецой в глазах, как будто по секрету сообщал нам интимные подробности из жизни своих близких знакомых.
 На этот раз он рассказывал о деятельности Петра Великого до начала Северной войны, и словно нечаянно, коснулся в разговоре его жены, при этом, как мне показалось, с каким-то сочувствием взглянув на меня. Я тут же отвел глаза, словно стыдясь чего-то, словно предчувствуя, что меня сейчас станут отчитывать за нелепую супружескую жизнь, как когда-то в гимназии ругали за невыученные уроки.
 Я боялся поднять глаза, но чувствовал, что этот жалостливый взгляд, как солнечный зайчик, играет на моем лице. И хотя в это время Ключевский, обращаясь ко всей аудитории, рассказывал о путешествии Петра в Голландию, я чувствовал, как мои уши становятся красными, и мне уже казалось даже, что всего несколько часов назад была другая лекция, на которой Василий Осипович говорил о Достоевском, об Апполинарии и обо мне, с той же своей мягкой, лукавой улыбкой.
 После лекций мне было страшно идти домой, — так и казалось, что там сейчас сидит Достоевский, но не такой, каким его все знали, а другой, огромный-огромный, еле-еле вместившийся в наш дом, как великан — в жилище карликов, вот-вот готовое обрушиться, распираемое изнутри плечами могучего и нежданного гостя.
 Так и виделось мне, как вспотевшая Апполинария вновь и вновь ставит самовар, чтобы напоить своего дорогого Федора Михайловича.
 Дома я застал ее за чтением журнала. О, как хорошо я знал этот журнал! Сколько раз показывала мне его Апполинария, сколько раз читала мне опубликованный в нем свой рассказ, — с него-то и началось знакомство Поли с Достоевским, бывшим редактором этого очень популярного в свое время издания.
 Но когда я пришел, она отложила журнал, и больше к нему уже не возвращалась, за что я был ей благодарен, — меньше всего хотелось мне сейчас слушать в сотый раз этот рассказ и вообще говорить о Достоевском.
 Однако, в этот вечер она говорила о нем так много, как никогда.
 - Васенька, — сказала Поля, когда мы уже лежали в постели, — я так устала сильно за последнее время. Хочется съездить куда-нибудь, отдохнуть…Все равно куда…но, лучше, конечно, за границу…В Париж…Знаешь, как там красиво, в Париже! Я бы так много могла показать тебе там, — я еще ничего не забыла с тех пор, как там была, — и глаза Поли, подобно пламени костра, вспыхнули этим воспоминанием, осветив все ее лицо, — ну что, Васенька, съездим?
 Я ответил ей нечаянно дрожащей улыбкой, думая о том, что в университете должны на днях объявить подписку на полное собрание сочинений Достоевского, и я не знаю где найти на нее денег. А мне обязательно нужно подписаться, и не только потому что мне очень хотелось иметь эти книги, но еще и потому что я боялся, отказавшись от подписки, выдать другим студентам свою боль, свою ревность.
 - Вася, может, ты книгу напишешь? Если с умом подойти, это может много денег принести, — сказала Апполинария, и я испугался, что она сейчас прочла все мои мысли, — Федор вот (я даже вздрогнул, когда она произнесла его имя) научился с пера жить. Знаешь, я сегодня очень много думала о нем, — призналась она, смотря не на меня, а куда-то перед собой, словно перед ней был другой человек, с которым она делилась своими мыслями, — мне сегодня случайно на глаза журнал попался (как он мог ей случайно попасться, если она бережно хранила всегда эти два номера со своими рассказами?!), — мы уже решили с Федей ехать в Париж, и вдруг он, в самый последний день уже, сказал, что не может поехать из-за журнальных дел, там что-то очень важное было…Меня это обидело сильно, — какой женщине понравится, что может быть что- то важнее, чем она?! И я сказала, что все равно поеду, пусть даже одна, без него. И он меня отпустил, но уже через несколько дней приехал. Но и этих нескольких дней оказалось достаточно для того, чтобы я успела полюбить другого человека. Я встретила там Сальвадора, — она произнесла это имя с такой нежностью, как будто рассказывала о нем близкой подруге, а не собственному мужу, — и я послала Федору в гостиницу, где он остановился по пути ко мне, письмо, чтобы он не приезжал. Но он приехал, и я подумала, что он не успел получить моего письма, и все не знала как спросить об этом.
 Как сейчас все помню, он с порога бросается целовать меня! «Поленька, — кричит, — любимая моя!», а у самого руки дрожат, и слезы в глазах. Я потом поняла уже, что письмо мое он получил, но боялся, что я догадаюсь об этом. Наверное, ему это было очень важно, — поцеловать меня, любимой своей назвать хотя бы в последний раз. Но он, уже зная все, все равно плакал сильно, когда я ему про Сальвадора рассказала. И еще ноги он мои тогда целовал, — это я точно помню.
 Нет, он все-таки хороший очень человек был. Когда на следующий день письмо от Сальвадора пришло, что он болен брюшным тифом, знаешь, как Феденька меня успокаивал, он мне просто тогда умереть не дал! А потом что со мной было, когда я случайно этого человека на улице встретила!
 (Слова «этого человека» Поля произнесла с каким-то странным смешением ненависти и нежности).
 Оказалось, что он о своей смертельной болезни написал только для того, чтобы от меня отделаться! Как мне, Вася, тогда больно было! И я была рада, что Федя приехал, что он рядом, но между нами не было уже ничего. Он тогда предложил мне в Италию поехать, — просто «как брат с сестрой». Но я во время всего этого нашего путешествия только о Сальвадоре и думала, и Федя об этом знал. Он чувствовал это. И ему страсть свою некуда деть было, — я его обжигала сильно, потому что рядом была, а ведь мы даже на разных кроватях спали. И у него вся эта страсть в рулетку ушла, мы еще много ездить хотели, но он в Висбадене все деньги проиграл. Помню, как у него руки дрожали, как он потел весь так, что мне даже неприятно становилось. Он уже на стол как женщину смотрел, — с вожделением. И ведь он первый раз в рулетку играть попробовал, когда еще ко мне ехал, но ему тогда скучным это показалось, неинтересным. А тут он весь в эти цвета и цифры ушел, — так что даже обо мне уже забывать начал. И я тогда так испугалась этих его дрожащих рук, этого взгляда его сумасшедшего, что решила уехать от него, — да и ему уже не до меня было. Потом мы виделись еще, даже ездили вместе куда-то. И я все говорила, чтобы он бросил свою чахоточную жену. Но он, ей изменяя и не живя с ней, считал, что совсем оставить ее — было бы подлостью. А потом, уже после ее смерти, Федя с этой рулеткой так в долги влез, что ужасный контракт какой-то подписал, по которому за месяц должен был роман написать, иначе — страшная неустойка. Для этого он и нанял стенографистку себе, Анечку нашу, — сказала Апполинария, хотя эта самая «Анечка» не только не была «нашей», но и сама Поля, кажется, никогда не была лично знакома с ней, — и всего за месяц к концу романа эта стенографистка так успела к нему подласкаться, что и детей ему потом нарожала, и теперь, после Феди, все ей достанется. Как же! «Вдова Достоевского!» — воскликнула Апполинария с нескрываемым презрением и завистью, — и ведь роман этот, который он ей диктовал, — про рулетку, про одержимость игрой. И про меня там тоже есть. Может, он меня и вспоминал, когда диктовал…И со страстью вспоминал. Так что и рядом сидящей стенографистки не погнушался. Я писала ему потом, и он отвечал сначала, но потом написал, что жена письма мои нашла, и очень сильно ревнует. Поэтому писать он мне больше не сможет. Вот тебе и стенографисточка!
 Прости, Вася, — даже обращаясь ко мне, Апполинария все также смотрела не на меня, а куда-то перед собой, — я никогда ничего тебе этого не рассказывала, может, и сейчас не надо было. Но ты все время просил меня что-нибудь рассказать про Федора, а я никак не хотела, не знаю, может, думала, что ты ревновать будешь.
 Но сейчас мне просто было очень нужно рассказать об этом всем кому-нибудь. Что-то очень важное со смертью Феди ушло, — может, какое-то ощущение молодости, — ведь я рядом с ним совсем девочка была, — на восемнадцать лет младше, — настолько же почти, насколько я теперь старше тебя. Ты мальчик еще совсем, Вася, у тебя впереди все, — мне даже показалось, что она произносит эти слова с какой- то завистью, — но ты же талантливый мальчик, да? — наконец посмотрела она мне в глаза, — я знаю. Ты напишешь хорошую книгу, ты станешь известным писателем, как Федя. Тебе будут много платить, и мы с тобой объездим весь мир, правда? Я тебе помогу, ведь очень важно, чтобы рядом женщина была, которая все понимает. А я очень много понимаю, — уж побольше, чем эта стенографистка. Я все-таки и сама писала, печаталась даже. Ну, что, мальчик мой любимый, напишешь книгу? Поедем в Париж? Ведь мы не хуже их, правда? — и она, обняв меня, поцеловала в губы, не дав ничего ответить.
 Но руки и губы ее вдруг показались мне настолько чужими, настолько грубыми, как будто меня обнимал и целовал мужчина, чья щетина царапала мне лицо.
 И я даже подумал тогда, — неужели именно эта женщина когда-то подарила мне самую счастливую ночь в моей жизни?!
 
 5
 
 До сих пор помню сладкий, обжигающий нежностью вкус последнего молока. Мама сказала, что скоро молока больше не будет, и я пил его маленькими-маленькими глотками, борясь с желанием выпить всю кружку залпом.
 Было так странно думать о том, что мне не дадут больше этого молока, — также странно, как если бы мне сказали, что у меня больше не будет солнца.
 Случалось, мы по несколько дней питались одним хлебом и печеным луком, от которого долго потом першило в горле, и это такое доброе, нежное молоко жгло уста слаще, чем поцелуй. А потом его вдруг не стало. Мама сказала, что наша коровка, которую мы все так любили, заболела.
 («Затвердение в вымени», — услышал я как-то нечаянно эти «взрослые слова»).
 И, спрятавшись на сеновале, я видел, как мясник, которого специально позвали, привязывает нашу коровку за рога к козлам, как она падает на колени…
 Я видел ее глаза…И мне казалось, что мясник этот с меня живого сдирает кожу.
 Несколько лет спустя, когда не было уже ни дома нашего, ни мамы моей, я ни в чем не мог найти ласковый вкус молока, спасавшего в детстве от голода.
 Он вернулся ко мне в ту ночь, когда я остался у Поли. И возвращалось все, — и оставленный дом, и мама, и наивные детские мечты, — возвращалось также легко и просто, как возвращается оставленная на время сна привычная жизнь после пробуждения.
 Я пил грудь Поли, как то волшебное молоко.
 Я был счастлив той ночью.
 О, вы, сластолюбцы, живущие терпкой сладостью разврата, вы, прелюбодеи, не могущие уже узнать в лицо многих из тех, с кем ложились в одну постель, можете ли вы вспомнить первую женщину свою, свою первую ночь с ней?!
 Насколько же я богаче вас, ведь я помню, как я хорошо помню ее!
 Мир открывает одну из главных тайн своих, когда первая женщина становится твоей.
 Да, у меня дрожали руки, я вцепился пальцами в тело Апполинарии, как уцепляется за выступ человек, который вот-вот сорвется в пропасть.
 И пропастью этой было Одиночество, жизнь без любви и без женщины, а спасительной твердью — Полино тело.
 Наверное, в жизни каждого человека бывают минуты, когда чувствуешь себя безумно одиноким, когда кажется, что слезы, как наводнение, затопят тебя всего изнутри, и ты рассказываешь всю свою жизнь первому встречному, потому что чувствуешь, что просто умрешь, если не найдешь хотя бы равнодушного слушателя.
 Также и тело «выговаривает» себя в другом теле, доверяя ему все себя, до мельчайшей клеточки.
 И выплескивается семя в лоно женщины твоей, как самые исповедальные строчки на страницы заветного дневника. Дневника, который прячешь ото всех остальных, и которому доверяешь самые сокровенные свои мысли.
 В эти счастливые мгновения кажется, что никогда, никогда в жизни ты не будешь одинок.
 «Мальчик мой хороший, — шептала Поля, и тело мое взлетало к этим словам, как птица — к небу.
 «Как хорошо, как хорошо, — говорила она мне, неопытному юнцу, и я готов был заплакать от счастья.
 Потом уже, у меня, как и у многих других, после наслаждения возникало чувство горечи, — наверное, такое же, какое испытываешь в последние дни своей жизни, прощаясь с исчезающим волшебством, расставаясь с растаявшим чудом…
 Но тогда, в первую ночь, когда мы, уставшие, лежали рядом, никакой горечи не было.
 Было счастье.
 Первый раз постель моя не была пуста, впервые ее согревало тепло чужого тела.
 «Мальчик мой, — шептала Поля, гладя мои волосы, — ты так смотрел на меня, когда первый раз увидел, такие большие глаза у тебя были, я даже подумала, что ты меня любишь. Васенька, а, может, ты и, правда, меня любишь, а?».
 И я в ту ночь впервые признался в любви, — со всей искренностью этого чувства, и с благодарностью за счастье подаренного мне Полей своего тела.
 Никто никогда не делал мне подарка дороже, чем этот.
 
 6
 
 На мгновение буквы вдруг показались мне совершенно другими, — как будто я вглядывался в чужой, неразборчивый почерк.
 - Всаенька, — услышал я за спиной, — и тут же понял, что Поля, подошедшая осторожно, чтобы я не слышал, уже несколько минут, наверное, заглядывая мне через плечо, пыталась прочесть то, что я написал.
 - Извини, дорогой мой, что отвлекла тебя, — сказала она, садясь мне на колени и кладя руки на мои плечи, — но уж очень хотелось узнать, как тебе тут пишется. Не бойся, я больше мешать тебе не буду. Но можно только посмотреть первые страницы, что ты уже успел написать? Можно? — губы ее не дали мне ничего ответить, а руки еще во время поцелуя взяли уже со стола исписанные неровным почерком листки.
 Я с жадностью и страхом впился взглядом в ее лицо, когда она, сидя у меня на коленях, читала эти первые страницы начатой мной книги. Я волновался сильнее, чем на экзамене, пытаясь догадаться по движению ее губ, бровей, по выражению глаз, что она сейчас скажет.
 Апполинария, еще не произнеся ни слова, встала, как будто ей вдруг стало неудобно сидеть, как будто-то что-то теперь мешало.
 -Васенька, — подобно марионетке, запрыгала на ее губах улыбка, — знаешь…
 И Апполинария взглянула в окно, кажется, только для того, чтобы не встретиться со мной глазами, — ты, конечно, мальчик очень талантливый…
 - Тебе не понравилось? — спросил я, чувствуя, как гильотина Полиного ответа лишит сейчас жизни мое вдохновение. Она все молчала, и я считал мгновения, как секунды до смерти.
 - Нет, Васенька, — наконец произнесла Апполинария, — все очень хорошо написано…но мне, кажется, лучше бы тебе было начать другую книгу.
 Она, взглянув мне в глаза, тотчас отвела взгляд, — так ей было сейчас легче говорить со мной, — я не знаю, зачем ты выбрал такую тему. Про какую-то собачку. Ее на рассказ, дай Бог, хватит! А за рассказы много денег не платят. Нет, Васенька, поверь мне, тема посерьезней нужна. Ну кто за твою хроменькую собачку платить станет?! Для романа интрига нужна, страсти большие. Вот как у Феди! Какой у него роман ни возьми, там всегда все это есть. Да еще с изыском, — так, чтобы удивить, — то насилие над малолетней, то студент-убийца…И читают. Поэтому и стенографисточка наша теперь бедствовать не будет! Нет, это хорошо, конечно, очень, что ты собачку хроменькую жалеешь, но ты лучше в жизни ее жалей, а не здесь, на бумаге, когда мы уже в Париж ехать собрались…
 - Да я и пробовал сначала, — стал оправдываться я.
 - Да? — и Апполинария опять села мне на колени, опять обвила мою шею руками, — ну так покажи же мне, глупенький!
 - Я разорвал все, — с трудом выговорил я.
 - Зачем? — непонимающе посмотрела на меня Апполинария.
 - Я…я…просто мне казалось, что До…, — я вдруг запнулся, не зная как его назвать, Достоевским, Федором или Федором Михайловичем, любое из этих имен казалось сейчас глупым и неуместным, — я же понимаю прекрасно, что я так, как Он, не напишу никогда. Я же почти наизусть многие его книги помню. Начинаю писать… И хочется его словами говорить, поэтому я и начал про животных писать, ведь, — но тут я оборвал себя на полуслове, видя, что Апполинария меня уже не слушает, она как будто провожала кого-то взглядом, забыв про меня. И мне вдруг показались такими жалкими все эти объяснения, — также можно было оправдываться перед женщиной, которой не можешь подарить достойных ласк в постели, тем, что ее прежний любовник был лучше, чем ты.
 И я поцеловал ее в губы, страстно-страстно, как редко целовал ее в последнее время. Нескромные губы мои вернули ее мне, но в первые секунды она оглядывалась по сторонам, словно не узнавая комнату, в которой мы были с ней.
 - Хорошо, хорошо, Поленька, — сказал я, — ты во всем права. Я напишу все так, как ты сказала.
 - Ты не обижаешься, дорогой? — уже сама поцеловала она меня, но только чуть-чуть коснувшись губами моих губ.
 Я разорвал на глазах Апполинариии прочитанные ею страницы. Она стала говорить «зачем, не надо», но по готовой сорваться с ее губ улыбке, я видел, что она довольна тем, что я делаю.
 - Тебе не мешать? — спросила Апполинария, — ты прямо сейчас и начнешь?
 - Да, — улыбнулся я, — слава Богу, чистых листов еще много осталось.
 - Ну, дай Бог тебе! — сказала она, и, перед тем как выйти из комнаты, обняла меня так, как будто провожала в какой-то крестовый поход.
 Через несколько часов на полу лежала уже груда разорванной бумаги.
 Не помню, сколько раз в течение этих нескольких часов я начинал новый роман, сколько раз в отчаянии, а потом и бешенстве даже, рвал исписанные страницы.
 Из обрывков бумаги образовалась на полу нелепая мозаика бесчисленных замыслов, возникших в моем воображении и тут же ставших мне ненавистными. И я уже ничего не мог написать больше, — я смотрел на пустой лист с каким-то мистическим ужасом, как будто глядел в зеркало и не находил в нем своего отражения.
 Мозг мой готов был вспыхнуть инфернальным карнавалом персонажей, сотворенных мною только что и тут же преданных забвению.
 Мне уже было страшно.
 Тут взгляд мой упал нечаянно на стоявшие на столе часы, и я увидел, как поздно уже. Неужели Апполинария легла спать, так и не зайдя ко мне перед сном?
 А ведь завтра нужно будет рано встать, надо в университет, — как там не заснуть на лекции?!
 Было уже далеко за полночь, и глаза мои смыкались, — я со злостью взмахивал головой, скидывая сон с ресниц, как вцепившуюся собаку.
 Как вдруг я услышал четкий, размеренный голос, читающий лекцию, — он показался мне знакомым, и скоро я понял, что это я, я сам читаю лекцию.
 Я стал вслушиваться в то, что говорил неизвестно кому, и рука почти безотчетно записывала эти слова, как записывал я в университете читаемые нам лекции.
 К утру уже, когда солнце начало бить в глаза, я увидел, что записал этой ночью.
 Моей рукой на первой из страниц были выведены слова: «О понимании», и только по почерку я верил в то, что написал это сам. А дальше объяснялся план наук, не только сущих, но и всех будущих, выведенный из потенциального разума.
 Я читал это сейчас как страницы Священного Писания, ведь еще вечером я не думал ни о чем подобном, а такую книгу надо было, прежде чем написать, обдумывать годами. Я хотел разбудить Полю, прочесть ей хоть первую главу, но не стал, — и волновался, и неловко было все-таки будить, да и к началу занятий в университете я уже опаздывал.
 Но когда я вернулся, оказалось, что она уже сама прочла оставленную мною на столе рукопись.
 - Васенька, — обратилась она ко мне с сочувствием, жалостью даже, показывая глазами на исписанные мною листы, — неужели ты из-за этого не спал всю ночь? Ты ведь, кажется, так и не ложился, да? Господи, как ты плохо выглядишь! Конечно, не спать всю ночь!
 - Но, Поля, — робко произнес я в ответ, — может, ты не все прочла, может, не до конца…
 - Сядь, Васенька, — сказала Апполинария, и сама села на кровать, — ты такой бледный, что я боюсь, ты упадешь сейчас, сознание потеряешь…Васенька, дорогой, — повторила она мое имя, когда я сел рядом с ней, — ведь это еще хуже, чем та хромая собачка, ведь в этом твоем «О понимании» никто не поймет ничего, — даже ты сам, наверное! Там совсем, совсем ничего непонятно, Васенька, — сказала она и замолчала.
 И тогда я встал перед ней на колени.
 - Поленька, — прошептал я, и слезы выступили у меня на глазах, — Поленька, дорогая моя, любимая, я ведь так редко прошу тебя о чем-то, пожалуйста, прошу тебя, умоляю, поверь мене, что это будет очень хорошая книга, — такая, какую никогда не писал еще никто. И ведь у меня связи есть в университете, там известные профессора лекции читают, они с этой книгой мне помогут, — врал я Поле, никаких связей у меня не было и в помине, — эта книга тоже может много принести нам, вот увидишь, я еще лекции по ней читать буду. Пожалуйста, дорогая, поверь мне!
 И я со слезами на глазах поцеловал ее ноги.
 - Хорошо, хорошо, — сказала Апполинария, смущаясь, ей неловко было от всего, что происходило сейчас, — иди ко мне, глупый мой. Ты напишешь хорошую книгу. Самую замечательную. Только не плакай.
 И она, утешая, гладила меня по голове.
 - Я даже тебе помогу, но только и ты, хороший мой, тоже обещай мне.
 Я поднял на Полю заплаканные глаза.
 - Обещай мне, что ровно два дня не напишешь ни строчки, — сказала Апполинария, и тут же по выражению моих глаз угадала, что я не понимаю почему она просит меня об этом, — просто иногда напишешь что-то, радуешься, а потом посмотришь, и видишь, что просто ослепило тебя тогда. Может, кто знает, и ты другими глазами совсем на свое сочинение посмотришь. Ну, а если нет, тогда пиши, пожалуйста. Пиши сколько хочешь. Ну что, обещаешь?
 Я кивнул, ощущая на губах вкус своих слез.
 - А сейчас, — улыбнулась Апполинария, — давай на улицу выйдем, — тебе свежий воздух нужен, а то ты совсем бледный у меня. Да и вечер сегодня уж больно хороший.
 Вечер и правда, оказался необыкновенно хорошим. Зимнее солнце было таким теплым, как никогда за последние несколько месяцев, а морозец таким мягким и свежим, словно подушка с чистой наволочкой.
 - Хорошо как сегодня, — сказала Апполинария, и я улыбнулся ей, чувствуя себя бесконечно счастливым, но вдруг она добавила, — жаль только, что Федя ничего этого уже не видит. Вот так вот солнце будет светить, мальчишки с горки кататься, снежную бабу лепить, а он ничего этого не увидит уже. Ничего, — вздохнула Апполинария, и замолчала, даже не смотря в мою сторону.
 И все, что еще несколько мгновений назад было моим, — и солнце, и сама Поля, — все это уже принадлежало кому-то другому.
 И я смотрел уже на этот вечер, как на крупную купюру, которой незнакомый тебе человек расплачивается за вещь, о которой ты сам так давно и так сильно, до боли, мечтал.
 
 7
 
 - Брянск! — это слово, упавшее с губ Апполинарии, прозвучало как звон разбиваемого стекла, — но неужели лучше места для тебя не смогло найтись?! Брянск! — вновь и вновь резали воздух осколки Полиных слов, — это же где-то очень далеко, где-то в Орловской губернии, да? — она смотрела на меня так, как будто я не вступился, когда ее насиловали на моих глазах, и теперь упрекала меня за это, — Господи! Брянск так далеко от Москвы, там холодно, наверное, очень, — и она даже поежилась, как будто и правда почувствовав вдруг сильный холод.
 Я ничего не мог сказать ей в ответ, не в силах был вымолвить ни слова, я даже боялся дышать.
 Точно также, боясь сделать хоть глоток воздуха, стоял я когда-то, будучи еще совсем ребенком, перед Иваном Воскресенким, — художником-семинаристом, которого уже после смерти отца полюбила мать, и который сделался неожиданно хозяином в нашем доме. Всем существом своим вцепилась в этого молодого художника очень сильно постаревшая со смертью отца, мать. Она так хотела успеть долюбить, доласкаться, пока дорогу несущемуся чувству не преградил шлагбаум неотвратимой старости.
 Кто знает, может, и к Поле, бывшей намного старше меня, прежде всего потянуло меня воспоминанием о том, с какой щедростью отдавала всю себя юному студенту моя стареющая мать, так часто забывавшая ради него о собственных детях.
 Он не раз порол меня, — чаще всего за то, что я курил, а мне не разрешалось это. И я не мог пожаловаться маме на злого дядю, потому что пороли за дело, и еще потому что она любила этого человека. Пороли меня сильно, и только один раз мать заступилась за меня.
 - Ну что ты! Потише, мальчишка же! Ему больно, — сказала она Ивану, тут же поцеловав его на моих глазах. И по нервам моим этот поцелуй хлестнул сильнее, чем розги по спине.
 А потом, когда умерла мать, я встал перед ним и закурил, не прячась уже. Я, совсем глупый еще, чувствовал себя тореро, готовым сразиться с быком. Я ждал, когда он скажет, что курить нельзя, и тогда…О, пусть только он возьмет теперь розги! Я наброшусь на него, наброшусь и убью! Почему-то я был уверен в том, что непременно убью его.
 Но он не сказал мне, чтобы я не курил, — случилось то, чего я никак не мог ожидать.
 Воскресенский провел рукой по моим волосам, со словами: «Кури. Кури, Васька. Ты теперь взрослый уже», — он произнес это с такой грустью, что я тогда впервые подумал о том, что он, наверное, любил мою маму.
 Но до ее смерти я, приходя домой, каждый раз боялся, что Воскресенский почувствует от меня запах табака, и поймет, что я вновь ослушался его запрета.
 И я стоял перед ним, не говоря ни слова, даже боясь дышать.
 Точно также теперь, стиснув зубы, смотрел я на Апполинарию, как будто передо мной была не жена, а мамин студент, готовый пройтись розгами по моей спине.
 - Брянск! — все восклицала Апполинария, и это слово, повторяемое ею с ужасом бесчисленное количество раз, наполнялось для меня каким-то мистическим значением. Мне так и казалось уже, что Брянск — какая-то зловещая страна, населенная злобными карликами и огнедышащими драконами. И что мы провалимся в брянскую землю, как в трясину, из которой уже не выбраться.
 - Поля, — наконец нашел я в себе силы вымолвить хоть слово, — сейчас трудно очень устроиться, место сразу хорошее получить, и это-то не сразу мне предложили. Сказали, что очень хорошее, и по жалованью, и вообще…
 - И какое жалованье? — спросила Апполинария.
 Боясь разочаровать Полю, я не мог не преувеличить, отвечая на ее вопрос.
 - Интересно, цены там такие же, как в Москве? — задумалась она.
 - Дешевле даже, кажется, — сказал я, совершенно ничего не зная об этом.
 - И тут Апполинария вздохнула так тяжело, что мне стало стыдно. Стыдно за то, что я не получил места лучше, чем преподаватель истории и географии в глухом городке, стыдно за то, что Поля не спала всю ночь перед моими экзаменами, помогая писать мне шпаргалки.
 - Поля, прости меня, — сказал я со слезами, — я, наверное, ничтожество. Тебе нужен кто-то другой. Я ничего не могу. Тебе не нужно ехать со мной. Тебе вообще надо найти кого-то другого, не такое ничтожество…
 Она растерянно посмотрела на меня, как будто что-то ища в моем лице.
 - Вася, ты что! — воскликнула Апполинария, — ну, глупый мой, не плакай! Иди сюда, — протянула она ко мне руки, и я тут же сел возле нее, положив ей голову на колени, — не плакай, дорогой мой, — говорила она, гладя меня по голове, — ты что?! Мне не нужен никто другой кроме тебя, слышишь? Любимый, что ты! Я же с тобой куда хочешь поеду…Главное, чтобы с тобой. Мальчик мой глупый! Все хорошо будет, я знаю. И ведь ты еще книгу свою обещал написать, правда? — она улыбнулась, и я тоже, сквозь слезы, улыбнулся ей в ответ, — ты обещал мне, что это будет очень хорошая книга, помнишь? — Поля говорила и утешала меня как ребенка, который сильно ушибся и плачет из-за этого, — ты же напишешь ее, правда, мой хороший?
 И когда Поля гладила меня по голове, я думал, как же все-таки я сильно люблю ее.
 
 
 ЧАСТЬ ВТОРАЯ
 
 БРЯНСК
 
 
 8.
 
 
 Время было твердым и неподвижным, как камень. Казалось, что даже если навалиться на него всей силой, все равно не сдвинешь. Этот камень, словно вход в пещеру, преградил мне дорогу домой. Я не мог уйти раньше, чем кончатся занятия, но время тянулось так медленно, что я все порывался оборвать себя на полуслове, и спросить кого-нибудь из учеников который час.
 У меня уже болели губы от собственного голоса, который все рассказывал о реках, впадающих в Волгу, о системе великих озер Северной Америки и американских штатах с городами.
 Так и хотелось сказать ученикам, записывающим мои слова: «Глупые! Зачем вы слушаете меня! К чему вам все это?! Вы же никогда не будете в Америке! Нет, просто взрослым надо беречь свой лживый мир от пытливого взгляда ребенка, который так легко может увидеть ложь, и тут же сказать об этом. Поэтому надо, чтобы дети боялись. Для этого и придумали все эти гимназии, в которых преподаватели точно также могли бы спрашивать о количестве звезд на небе или цвете своих кальсон. Главное — чтобы дети боялись получить плохую оценку, чтобы тряслись от страха на экзаменах! И детей, которые замечают и понимают все лучше любого взрослого, приучают к мысли, что они дураки еще совсем, и ничего не знают.
 Господи, родные мои! Зачем вы слушаете меня?! Бросили бы тетрадки, вскочили из-за парт, и побежали в лес, — нарвать цветы своей девочке. Или маме хоть…».
 Я чуть было не сказал это вслух, думая о том, как вообще может существовать на свете какая-то Серверная Америка с какой-то системой великих озер, когда сейчас, может быть, вот в эту самую минуту, кто-то ласкает тело моей жены.
 А я до конца занятий заперт в этой захолустной брянской прогимназии, как в стенах тюрьмы.
 И, может статься, они там, в постели, даже смеются надо мной: «А Васька-то наш, наверное, про Наполеона сейчас детям рассказывает».
 Я уже был уверен, что у моей жены есть любовник. Слишком уж она переменилась в последнее время. Сначала она ужасно скучала в новом городе, но потом, найдя себе подругу, заметно повеселела, стала часто бывать у нее сама и приглашать в гости к нам.
 Анна Осиповна была милой, интересной женщиной, и я радовался тому, что Поля нашла себе такую подругу. В свою очередь, сам я подружился с пасынком Анны Осиповны, — молодым студентом Борисом Гольдовским.
 Сначала, когда Поля спрашивала меня о пасынке своей подруги, я не находил в этом ничего особенного. Тем более она говорила о нем как-то отстраненно, с оттенком равнодушия, словно речь шла о чужой вещи. Также точно спрашивала она меня, идет ли по моему мнению, Анне Осиповне новое платье.
 Но Апполинарию выдали глаза.
 Они уже давно были как будто неживые, когда она оставалась со мной наедине. Я смотрел в ее глаза, как в окна чужого дома, за которыми не горит свет.
 Она рассеяно слушала меня, изредка только спрашивая что-то вроде того, не шалят ли ученики и не собираются ли мне повысить жалованье.
 Но когда речь заходила о Борисе, зрачки ее вспыхивали, как свет в окне. В глазах ее мгновенно все оживало, как оживает дом с пробуждением своих хозяев.
 Сам Борис, приходя к нам домой, был очень внимателен к Апполинарии, но я относил это на счет его учтивости, и долгое время даже и помыслить не мог о том, что его с Полей могут связывать какие-то особые отношения.
 Но что, скажите, должен был я подумать, когда Апполинария вдруг стала трепетно заботиться о том, чтобы я не проспал начало занятий?! Она всегда теперь будила меня, и провожала с каким-то плохо скрываемым нетерпением, как будто условилась о встрече с любовником и ждала его с минуту на минуту?!
 И я должен был идти каждый день к девяти часам, оставляя Апполинарию одну дома. Оставляя с тем же чувством, с которым вспоминаешь вдруг, что оставил двери дома незапертыми. И любой может войти к тебе, и взять, что захочет, пока тебя нет.
 А ты, вспомнив о столь досадной оплошности, не можешь побежать, запереть двери, не можешь даже увидеть пропало ли что-нибудь из твоих вещей.
 Ты должен стоять и рассказывать о том, какие слова произнес Наполеон при Пирамидах, и бояться при этом, что в любую минуту в класс может заглянуть директор, — посмотреть как ведет урок новый преподаватель.
 В те дни я не мог не возненавидеть эту гимназию.
 
 9.
 
 
 Спеша после занятий к Апполинарии, я несколько раз сильно споткнулся, с трудом удержавшись на ногах и чуть было не упав лицом в грязь. На улице было очень грязно. Калоши сделали растаявший снег черным.
 Казалось, что кто-то, сидя за письменным столом неба, разлил чернила на пол земли. И сам я казался себе уже не человеком, а кляксой, сорвавшейся с чужого пера. Такая же грязь была несколько лет назад, когда я точно также спешил к Апполинарии.
 Да, но тогда все, все было по-другому.
 Я, ничего не сказав никому, раздобыв где-то пятнадцать рублей на билеты и гостиницу, поехал в Нижний Новгород. Я не мог не поехать.
 Письмо билось в моих руках, как больной в лихорадке, у меня очень сильно дрожали руки, слезы стояли в глазах, глазам моим было очень больно.
 Воздух затыкал рот как кляп, не давая дышать.
 Глаза жгли слова, которые с каждой секундой все труднее было разобрать из-за слез.
 Апполинария писала, что уезжает, «что, кроме печали, из нашей связанности ничего не выйдет, и разойтись вовремя лучше». Она не говорила куда именно уезжает, и просила, чтобы я не искал ее.
 Страшно было представить, что после той волшебной ночи, когда любовь окрестила меня в купели ее тела, я больше не увижу никогда Полю.
 И растает волшебство, растворится бесследно в унылых стенах университета.
 Я должен был ехать немедленно. Я боялся, что если промедлю хоть минуту, то уже не застану Полю.
 Мне так хотелось ответить на ее слова письмом, полным пылких признаний и уверений в том, что я сделаю все, что возможно для того, чтобы мы были вместе. Но письмо уже могло не застать Апполинарию, решившую уехать, чтобы не длить общую нашу надежду.
 И я сказался больным в университете, а на следующий день уже осторожно, будто вор, пробирался на вокзал, боясь что кто-нибудь увидит, что я не лежу в постели, мучимый нежданно навалившейся на меня болезнью, а спешу к кому-то в другой город.
 Моя любовь тогда была еще тайной для всех.
 Знакомое лицо я увидел, уже приехав в Нижний, — навстречу попался бывший одноклассник, с которым я учился когда-то в одной гимназии. Увидев меня, он замедлил шаг, всматриваясь в мое лицо с удивлением и любопытством.
 Я сделал вид, что не узнал его и прошел мимо, — не до того было!
 Апполинарию я застал за ужином в кругу родных.
 Сколько всего смешалось в Полином взгляде, когда я появился на пороге ее дома.
 И радость, и страх, и удивление, — в считанные секунды, словно узоры в калейдоскопе, менялось выражение ее глаз.
 Я хотел поцеловать ее, но она приложила палец к губам, кивнув в сторону комнаты, где остались сидеть ее родители, пока она пошла посмотреть на неожиданного гостя.
 Апполинарии было неловко перед ними за свою связь с молодым студентом, бывшим на шестнадцать лет моложе нее. И она боялась, что они узнают об этом.
 Апполинария представила меня как репетитора дочери своей знакомой, которую я не застал дома и пришел справиться о ней.
 Первое знакомство закончилось предложением отужинать вместе со всеми.
 И я все боялся, что родители Поли заметят, как у меня дрожат руки, — я был уверен, что непременно разобью что-нибудь.
 За столом Апполинария спрашивала меня с холодной вежливостью, словно далекого знакомого, как у меня дела в Москве и скоро ли экзамены.
 И я испугался того, что она успела охладеть ко мне, что она не рада тому, что я приехал. Поля спрашивала меня о чем-то, и я, задумавшись в очередной раз, не сразу отвечал ей.
 Я смотрел на ее губы, как мучимый жаждой человек, смотрит на воду. Как хотелось мне напиться ее уст еще там, на пороге, едва я только вошел! Мои губы пересыхали без ее поцелуя.
 Я пытался объясниться с ней взглядами, но она, спрашивая меня о чем-то, отводила глаза.
 Как страшно было мне при мысли, что Апполинария скажет мне, что у нее уже есть другой!
 Я почти уверен уже был в том, что она и не собиралась никуда уезжать, а написала это письмо только для того, чтобы прекратить наши отношения. И не сказала впрямую о новом своем увлечении, только потому что ей было меня жалко.
 Но, к счастью, я ошибся.
 Когда мы на несколько минут остались одни в прихожей, она тут же совершенно переменилась. Ее горячее дыханье, ее вздымающаяся грудь обещали безоглядную страсть. Я успел шепнуть ей, что жду ее в гостинице, которую успел снять, едва только сойдя с поезда.
 Время в гостинице тянулось бесконечно долго, и я больше не мог просто сидеть в ожидании, да и боялся, что Апполинария не расслышала названный мною ей в прихожей номер, и еще ошибется дверью.
 Я ходил взад-вперед, пытаясь успокоить нервы механическим чтением одних и тех же металлических цифр, растянувшихся по всему коридору.
 Но вдруг в одном из номеров (дверь которого, единственная из всех, была открыта), появилось человеческое лицо.
 - Я тут уже пятые сутки, — сказал мне вышедший из этого номера человек, — он был небрит и весь чем-то перепачкан. Мне казалось, что он имеет огромный рост, но при этом как будто специально горбится, не желая разогнуться, — пятые сутки, — повторил нетрезвый постоялец, и я увидел за его спиной стол, уставленный грязной посудой, и бутылки, валявшиеся на полу.
 - Иван меня зовут, — губы моего случайного знакомого задрожали в улыбке, и улыбка эта на его мужественном, покрытом недельной щетиной, лице была похожа на робкую, стеснительную девушку.
 - Выпьем пойдем со мной, — сказал он, приглашая меня войти к нему в номер.
 Я отказался, ища при этом глазами коридорного, боясь, что сейчас может начаться драка.
 - Ждешь, что ли, кого? — спросил Иван, стоя в дверях.
 Я кивнул.
 - Женщину? — спросил он, и я вновь ответил ему кивком.
 - Ты женат али она замужем, что в гостинице приходится от людей прятаться?
 - Да нет, — даже сразу как-то растерялся я, — просто…
 - Ладно! — оборвал меня на полуслове неожиданный мой собеседник, — не говори ничего. Все равно одна и та же история. Всегда одна и та же история. Ты думаешь, почему я здесь пятые сутки душу свою пропиваю? Да еще один? Думаешь, знакомых у меня мало? Не счесть. Но враз опостылели все, когда друга с женой застал. Вот и пью пятые сутки. Может, и помру тут. Подожди, я сейчас, — сказал он и оставил меня одного, чтобы вернуться через несколько минут с откупоренной бутылкой вина, — может, выпьешь все-таки?
 - Нет, я жду, — пробормотал я.
 - Ждешь…, — вздохнул Иван, — зря ты ждешь. Намучаешься еще. Любая любовь проходит. А боль остается. Всегда остается только боль, и ничего больше, — сказал он, отпив еще из полупустой уже бутылки, — любишь ее?
 - Люблю, — произнес я уверенно, даже с каким-то вызовом.
 - А все равно только боль останется. Или помрет, или предаст и изменит. Вот увидишь, — и в глазах его сверкнул недобрый огонек.
 Я хотел сказать ему что-то в ответ, но он вошел в номер, и захлопнул передо мной дверь, даже не обернувшись, и не произнеся больше ни слова.
 Теперь, спустя несколько лет, я вспомнил эти слова, спотыкаясь, и почти срываясь на бег в отчаянном желании застать Полю в объятьях любовника.
 С решимостью самоубийцы хотел увидеть я смятую ими постель.
 В те минуты стремление застать Полю с другим, словно убийцу на месте преступления, было, пожалуй, даже сильнее, чем желание доказательств ее верности.
 Рассеянный Полин взгляд, скучающий голос, оживляющийся при упоминании другого мужчины, мешали принять мне ее маску нежности за искреннее чувство. И как хотелось сорвать эту маску уличением в измене!
 И я уже чуть ли не мечтал о том, чтобы страсть жены моей и ее любовника вскружила им обоим головы настолько, что она не успела бы проводить его до моего возвращения.
 Губы мои дорогой (казавшейся бесконечно долгой сейчас) невольно репетировали холодную усмешку гордого мужа, мстящего равнодушием за измену.
 Мне казалось, что я уже вошел к ним, я слышал, как вскрикнула испуганная Апполинария, тут же исо слезами уткнувшаяся в подушку, боясь встретиться со мной взглядом.
 Я отчетливо ощущал запах чужого пота, и даже чувствовал на губах его тошнотворно-сладкий вкус.
 И когда радостная Апполинария открыла мне дверь, спросив почему я так задержался сегодня (хотя я пришел раньше чем был должен), мне хотелось выругаться с досады, как следователю, упустившему преступника, как охотнику, у которого во время выстрела дрогнула рука.
 Взгляд мой искал в комнате следы измены. Целуя Апполинарию, я пытался найти на ее губах вкус чужих поцелуев.
 Я глубоко вдохнул запах ее волос, как вдыхают духи, пытаясь угадать их название. Но не название духов пытался я угадать, а то, был ли сегодня, здесь, только что, без меня, другой мужчина.
 И вдруг Апполинаря сама произнесла его имя.
 - Гольдовский заходил, — произнесла она с совершенно невинной улыбкой, — я как-то, когда он у нас гостил, книжку просила его одну мне занести. Я очень хотела, чтобы он дождался тебя, но он торопился очень, только занес книгу и сразу ушел. Он делает очень хорошую коммерцию на книгах. И, знаешь, как он не торопился, я все-таки успела поговорить с ним.
 И она посмотрела на меня так, словно желала заинтриговать своим рассказом.
 - О чем? — нервно спросил я.
 - Да о твоей книге, глупенький мой! — улыбнулась Апполинария, — ты же совсем скоро допишешь ее, да? И Борис обещал помочь ее продать, у него же здесь связи есть со всеми книжными магазинами. Он обещал, что все дела по продаже он полностью возьмет на себя. Правда, издателя надо найти еще, но он обещал и об этом поговорить, у него же и с издательствами, и с журналами связи есть. В любом случае, его помощь нам очень пригодится. Ну, ты рад, миленький? Я ведь стараюсь для тебя, всегда о тебе помню.
 Блеск ее глаз пугал меня, — в том, что она говорила, было очень мало логики. Помощь Гольдовского пригодилась бы только в том случае, если б я решился издать книгу на собственные деньги, но не думаю, что Апполинаии могло бы такое прийти в голову.
 И я боялся теперь, что ее улыбка — только эхо недавнего возбуждения, не успевшего еще исчезнуть бесследно после прихода Бориса.
 
 10.
 
 Моль ревнивых подозрений разъела и без того уже изрядно поношенную ткань наших отношений.
 Я, словно собака на охоте, спускал на Апполинарию свору провоцирующих вопросов, двусмысленных улыбок, пристальных взглядов…
 Я даже рассказал ей несколько пошлейших анекдотов о том, как муж застает жену с любовником, — в надежде на то, что какие-то особые интонации ее смеха (или, наоборот, отсутствие его) выдадут мне тайну измены.
 - Поля, скажи мне, прошу тебя, заклинаю, скажи мне правду, — наконец обратился к ней я, взяв за руки и крепко сжав их, — ты изменяла мне?
 Губы ее тут же задрожали, она попыталась высвободить руки, но я крепко держал их.
 - Я не отпущу, пока ты не ответишь мне, — я смотрел в ее глаза с отчаянной бесстрашностью стоящего перед расстрельной командой. Так и казалось, что сейчас раздастся выстрел. И ворвутся в сердце мое тяжелые, свинцовые пули ее слов.
 - Как ты можешь так оскорблять меня?! — воскликнула Апполинария, — я ни в чем не виновата перед тобой, я не сделала тебе ничего плохого. Как ты можешь так жестоко…Господи! — произнесла она, не в силах докончить фразу. А я думал о том, что ее волнение вызвано тем, что она боится, что я узнал правду.
 - Как ты можешь так низко думать обо мне! — Апполинария посмотрела на меня так, что я с трудом смог не отвести от нее глаза.
 - Как я могу так низко думать о тебе?! — раздраженный нелепостью своего положения, воскликнул я, — но была же ты любовницей Достоевского! -ни разу в жизни не думал, что когда-нибудь произнесу его имя с таким презрением.
 После этих слов Апполинария пришла в такой гнев, что ей без труда удалось высвободить свои руки из моих и дать мне пощечину. Я долго еще чувствовал эту пощечину, как будто обжег лицо крапивой.
 Апполинария оставила меня, не сказав ни слова, но разговор наш продолжился вечером того же дня, когда мы уже лежали в постели.
 - Ты мне так больно сегодня сделал, — она говорила очень тихо, почти неслышно, но каждое слово ее при этом оставляло рубцы на коже тишины, — Я не знаю почему ты считаешь меня такой развратной. Я же очень люблю тебя. А ты меня попрекаешь даже связью с Федором, да еще так, как будто я за деньги сошлась с ним. Ты с таким осуждением сказал: «любовница»! Но я незамужем была, я никого не обманывала, и я же даже не знала сначала ничего о том, что Федор женат. Мне казалось невозможным, чтобы он, такой честный и чистый, смог, имея жену, увлечься кем-то другим. Я сначала так верила ему, всей душой. Я совсем другой была, столько идеалов имелось у меня, даже царя убить хотела, больно смотреть было как народ мучается, и за отца болело сердце, столько в крепостных промаялся, — ох, Васенька, встретились бы тогда с тобой, когда я еще вся светлая была! Но тебя в то время и на свете-то не было. Я, правда, другой была, Васенька. Лучше. И я, когда первый раз Федора на литературном вечере увидела, он для меня идеалом сразу стал, лицо такое светлое…И мы ведь знали, что он только что с каторги, где не за убийство, а за идеи был…Я написала ему восторженное письмо, — все это Апполинария мне давно и даже не один раз рассказывала, но сейчас все почему-то звучало по-другому, как будто она говорила об этом со мной впервые, — такое глупое, смешное письмо восторженной девочки, которая в политическом ссыльном Христа увидела. Потом уже, несколько лет спустя, я забрала это письмо у Федора, чтобы сжечь, — не хотела, чтобы оно у него хранилось, не хотела вообще, чтобы существовали на свете эти слова. Не сгори оно тогда в огне, ты бы увидел какой я была! — в глазах Апполинарии появилось что-то такое «сладостно-тоскливое», как будто она не вспоминала себя двадцатилетней, а мечтала о чем-то, — и за одну поездку нашу с Федором не осталось ничего от наивной, восторженной девочки. Я чуда какого-то ждала, и не думала, что грязь будет. И вдруг Федор, который о Боге, о чистоте говорил, когда я впервые его услышала, Федор, который с такой жалостью об увиденных им каторжанах отзывался, — так грубо обошелся со мной. Я никогда не говорила тебе этого, Вася, — Апполинария сделала глубокий вдох, как будто ей не хватало воздуха, и продолжила с видимым трудом, — но то, что первый раз между нами было, иначе как насилием, назвать никак нельзя. Он насиловал меня, Вася, и весь трясся при этом, как одержимый, мне было так больно, я думала, он убьет меня. И при этом поносил меня последними словами, да еще и заставлял потом, чтобы я сама ими себя вслух называла. Можешь, Вася, представить, что со мной тогда было?! Я чуть руки не наложила на себя. Да, потом, никто со мной не был так нежен, как Федор. Кроме тебя, конечно. Васенька, — вдруг спохватилась Апполинария, подумав, очевидно, что очень сильно могла обидеть меня последним словами, но ведь та жуткая ночь в гостинице — она была. И я никогда уже потом не могла никому доверять полностью.
 Мне, видя с какой болью говорит это Апполинария, хотелось только одного — избить до полусмерти этого самого Федора, надругавшегося над моей женой, разорвать в клочья его внушительную бороду, которая сразу бросается в глаза на его портретах.
 - Федор потом, — продолжала Апполинария, — просил у меня прощения на коленях, но я увидела каким он может быть, и что значит его любовь ко мне. Я ведь думала, что он любит меня. А это только страсть была, — жестокая, дурная страсть, и в ней очень много злости. На меня — за то, что красива и соблазнила, на себя — за то, что не устоял и бросил больную жену одну ради случайной связи. И потом уже, когда я сказала ему, что простила, и он успокоился, Федор с такой легкостью говорил мне какие-то совсем лишние вещи, которые никак не надо было, даже нельзя говорить. Знаешь, когда мы пили шампанское, он вдруг, как анекдот, стал рассказывать мне, что когда он провожал свою будущую жену с ее мужем в другой город, то напоил его таким же точно шампанским до полусмерти. И тот даже не узнал потом, что всю дорогу до Кузнецка он ехал в экипаже рядом с женой и ласкающим, целующим ее любовником. И, главное, все это говорилось с такой легкостью, как будто Федор — не великий писатель, а сочинитель скабрезных анекдотов. А о Бальзаке, чей роман он так прекрасно перевел на русский, Федя вспомнил только когда цитировал его слова о том, что даже и мыслитель должен хоть раз в месяц окунуться в бурную оргию.
 Я ничего этого тебе не рассказывала, Вася, до сих пор. Тебе ведь больно, наверное, сейчас, — она не ждала ответа на свой вопрос, видя, что я кусаю губы до крови, и она тут же обняла меня, чтобы я не делал этого, — но ты ведь сегодня, Васенька, дорогой мой, тоже сделал мне очень-очень больно. Ты зачем-то вспоминал Федора, и говорил так со мной, как будто я только и делала, что всем отдавалась, когда мы с ним познакомились. И ты почему-то подозреваешь меня все время. Не надо, Васенька, не надо, дорогой мой. Я же люблю тебя.
 Именно это слово почему-то в последнее время отрезвляло меня, развеивало чары Полиной нежности. Как только я слышал его из уст Апполинарии, то тут же превращался в требовательного режиссера, который видит, что начинающая актриса сильно фальшивит, произнося главную свою реплику на репетиции.
 Мне все казалось, что Поля произносит эти священное слово не так, что оно звучало бы совершенно по-другому, если б она, действительно, меня любила.
 И я думал уже сейчас о том, почему Апполинария произносит имя своего первого мужчины с таким презрением. Ведь совсем недавно еще для меня было слишком очевидно, что она любила его, — хоть как молодость свою, как утраченную надежду. И ведь когда она произносила во сне имя Достоевского, та страшная, одержимая ночь в гостинице — уже была. Так что же произошло за несколько месяцев такое, что сменило любовь презрением?!
 Я вновь стал невольно кусать губы, ища ответ на этот вопрос, но Апполинария, кажется, не догадывалась о чем я думаю.
 Я, растерянный учитель…Боготворимый мной еще с гимназии великий писатель, которого уже нет в живых…И жена, которая меня не любит. Был ли когда-нибудь на свете более странный треугольник, чем этот?! И глупо, и страшно было чувствовать себя одним из углов этой геометрической фигуры, начертанной неведомой рукой на наших судьбах.
 А может, новое чувство стерло прежние углы и начертило другие?
 Что если Апполинария, догадавшись о том, как больно было мне каждое ее слово о Достоевском, просто решила пожертвовать им, словно одной из фигур в шахматной партии?! Быть может, она только хочет своим показным презрением избавить меня от мыслей о ее неверности? И ведь, наверное, ей не так трудно было уже изображать презрение, потому что Достоевский перестал значить для Апполинарии так много, как еще несколько месяцев назад. Наверное, в ее жизни появился кто-то другой.
 Кто же?
 Догадаться, впрочем, нетрудно. Гольдовский.
 А ведь он завтра приглашен к нам в гости и обещался непременно придти.
 
 
 11
 
 
 Как-то Апполинария очень сильно накричала на меня, чем особенно обидела, потому что произошло это без какой-то видимой на то причины. Она и сама почти тут же попросила у меня прощения.
 - Вася, милый, прости, — сказала она и обхватила руками голову, — у меня просто голова сегодня с утра болит чудовищно, кажется, разорвется просто. Я и накричала на тебя. Ну, не дуйся, Васенька, поцелуй свою глупую, плохую девочку.
 И я обнял Апполинарию, показавшуюся мне тогда такой родной, такой дорогой и близкой.
 - Вот, уже меньше болеть голова стала, спасибо тебе, родной, — и она провела рукой по моей щеке так осторожно, так нежно, как будто касалась крылышка бабочки и боялась стряхнуть с него пыльцу. И я уже рад был тому, что Апполинария накричала на меня, чувствуя себя как человек, который благодаря тяжелому труду своему покупает наконец то, о чем давно мечтал. Драгоценные минуты Полиной нежности стоили дороже моей, пусть и справедливой, обиды. Но уже потом, вечером (эта мысль пришла ко мне только тогда, не раньше) я вдруг подумал о том, что ведь Поля говорила о том, что головная боль сильно мучила ее еще с утра. Но я отчетливо вспомнил, что как раз с утра она была в необыкновенно хорошем настроении, и не то чтобы веселилась, но сразу чувствовалось, что в эти минуты ничто не мучает и не печалит ее. И я неожиданно понял, что так расстроило Апполинарию в тот день.
 Мы ждали в гости Бориса, и вдруг узнали, что он не сможет придти.
 - Ну и к лучшему, — сказала Апполинария, — а то я не очень хорошо чувствую себя, — впервые она сказала об этом только когда стало известно, что Гольдовский не зайдет к нам. В первые минуты в Полином настроении ощущалась все та же утренняя веселость, но в ней чувствовалось уже что-то натянутое, и, казалось уже, что с каждым новым мгновением все вокруг сильнее раздражает ее.
 В конце концов раздражение это (возможно, вызванное, главным образом тем, что я нахожусь рядом и ей необходимо скрывать свою расстроенность, делать вид, что ничего не произошло) выплеснулось чуть ли не в целую истерику, — только потому что я спросил ее о чем-то, когда она читала книгу. За десять минут она не перевернула ни страницы, наверняка взяв книгу только для того, чтобы я ни о чем не спрашивал ее, не досаждал своим голосом, так непохожим на голос Бориса.
 Сегодня, когда он вновь должен был придти к нам, Апполинария с утра пребывала в заметном возбуждении, словно в предвкушении яркого праздника. Она даже выбрала платье понарядней, и очень старалась, чтобы ужин получился особенно вкусным.
 Видя, что меня сильно смущает ее праздничное настроение за несколько часов до прихода Гольдовского, Апполинария сочла нужным объяснить мне.
 - Я так хочу, чтобы другу твоему у нас понравилось, чтобы он видел, какая хорошая жена у тебя.
 Слова эти прозвучали очень двусмысленно. Конечно, она хотела сказать, что помогает мне хорошо встретить моего гостя, но она как будто вместе с тем и проговорилась, выдала свое страстное желание непременно понравиться ему. И когда мы уже сидели за столом, это желание понравиться отдавало даже некоторой навязчивостью.
 Видно было, что заметно скучавшего Гольдовского все сильнее утомлял хоровод улыбок и обжигающих взглядов, который водила Апполинария вокруг него, время от времени вспоминая обо мне, и улыбки ее становились сразу же совершенно другими, как будто она возвращалась к чему-то опостылому.
 - Вася совсем скоро книгу свою допишет, — сказала она, обращаясь к Борису, — вы ведь поможете, да, как обещали? Вася так давно ее пишет, — вздохнула она.
 - Хорошие книги и пишутся долго, — ответил ей Борис.
 - Я думаю, все же не настолько долго. Я всегда очень быстро писала. А Вася уже не первый год все за столом с пером в руке горбится. Сколько ты уже книгу свою пишешь? — спросила она меня с какой-то слишком для меня странной легкостью, как будто речь шла не о той книге, на которую оба мы возлагали столько надежд, и ради которой стоял я перед ней на коленях.
 - Не помню, — сказал я, чувствуя себя собакой, которой восседающие за пиршественным столом бросили, как кость, обращенное ко мне слово . И Апполинария тут же отвернулась от меня, оставив грызть эту минуту внимания.
 - Вот видите, он даже не помнит! Скоро дойдет и до того, что он и начало своей книги забудет, — усмехнулась Апполинария, — вы уж, пожалуйста, как друг, поторопите его.
 - Хорошо, — согласился Борис, — давай, Вася, дописывай свою книгу, чтобы на свадьбу ко мне уже автором придти. Похвастаюсь перед гостями, что писатель присутствует.
 - К свадьбе? — дрогнули губы Апполинарии, — но вы, кажется, ничего не говорили нам о свадьбе.
 - Да теперь только решено точно, — улыбнулся Гольдовский.
 - И кто же ваша избранница, позвольте спросить? — в голосе Апполинарии мгновенно появилась такая же точно натянутость, как неделю назад, когда она узнала, что Борис не сможет зайти к нам.
 - Очень хорошая девушка. С красивым именем Анна, — в глазах Бориса при упоминании этого имени появилось что-то очень светлое, такой свет освещает душу сильнее, чем фонарь — ночную мглу, — Вася знаком с ней.
 - Да, Вася, ты знаешь ее? — Апполинария посмотрела на меня так, как будто я чем-то очень сильно предал ее.
 - Знаком, — сказал я, почему-то стараясь не встретиться с Полей взглядом, — очень достойная избранница.
 - Ну, что ж, счастья вам, — пожелала Апполинария.
 - Надеюсь видеть вас на свадьбе, — улыбнулся Борис.
 - Хорошо, — Апполинария произнесла это таким голосом, как будто ей только что предложили справить свой день рождения на кладбище.
 В ее лице появилось что-то мучительное, что она пыталась прятать за улыбками, но видно было, что ей теперь очень трудно говорить, даже дышать трудно.
 После ухода Гольдовского нам обоим стало неуютно в доме, как будто из него только что покойника вынесли, а не гостя проводили. Слова Бориса остались после него, как разбросанные по всему дому вещи, они создавали беспорядок и наводили тоску, но разбирать их сейчас мы не могли, — слишком оба мы были утомлены для этого.
 И все-таки Поля как-то нашла в себе силы изображать веселость, — ведь слишком уж очевидны были причины ее дурного настроения. И на миг я даже обманулся ее показной нежностью, поверил лукавым ласкам ее рук.
 - Вася, дорогой, — сказала она, когда я слишком страстно поцеловал ее руку, мы уже лежали в постели, — мне очень хочется тебя, но у меня сейчас начались особые дни, — она произнесла это так, как будто знала, что подруга хочет попросит у нее в долг, и была счастлива оттого, что за несколько минут до этого успела как бы случайно обронить, что у нее совсем нет денег, — раньше нам не мешало это, но в прошлый раз мне очень больно было, Васенька. Не обижайся только, дорогой мой.
 - Нет, конечно, — сказал я, чувствуя себя так, как будто я украл все эти ласки и нежные слова, только что согревавшие меня, и все теперь показывают на меня пальцами.
 Я как будто выдал чужое сочинение за свое, и обман обнаружился, заставив всех смеяться надо мной, бездарным ничтожеством, который пытался выдать чужое сочинение за свое собственное открытие.
 Ночью Апполинария разбудила меня, сказав, что я очень сильно стонал во сне.
 Она с тревогой спросила не приснился ли мне дурной сон и не болит ли у меня что-нибудь.
 - Нет, нет, Поля, все хорошо, — сказал я, боясь при этом, что она разбудила меня только потому что я мешал ей спать.
 
 
 12
 
 
 В первые мгновения я даже испугался, что сошел с ума. Сколько раз я вызывал в памяти заветный образ, — так кто-то невидимый ставит одну и ту же волшебную пластинку на невидимый патефон в твоем сердце, — и ты вновь и вновь слышишь музыку, которую узнал однажды и бесконечно полюбил. Но вдруг нежная мелодия, услаждающая душу, сменяется скрежетом, который невозможно вынести, и ты не понимаешь уже, сломалась ли пластинка, или с этих звуков, похожих на предсмертные судороги Музыки, начинается твое безумие.
 Но о том, что я схожу с ума, я подумал лишь в первое мгновение. Просто был слишком утомлен, — всю ночь писал свою книгу, и слипшиеся глаза уже ничего толком не видели вокруг. Оставался всего час до девяти, — времени, когда я должен стоять с учениками на молитве.
 Безумно хотелось спать. В такие минуты кажется, что самое большое счастье на свете — просто лечь и закрыть глаза хоть на несколько минут. Но я боялся разбудить Апполинарию, — в последние дни она несколько раз упрекнула меня в том, что я все пишу и пишу эту свою глупую (она так и сказала «глупую») книгу, от которой все равно никакого толку и только мешаю ей спать. Эти упреки заковали мое вдохновение в кандалы страха, и я все прислушивался, — не слишком ли сильно скрипит перо.
 И вдруг мне показалось, что кто-то подошел и осторожно положил мне руки на плечи. Я даже обернулся. Никого.
 Но плечи еще хранили нежность чужого прикосновения. Телу моему пригрезилась давно забытая нежность первой любви моей.
 В последнее время я часто вспоминал заветный образ Юленьки, учительницы музыки, с которой был знаком еще учеником гимназии. И казалось мне часто, что не спала бы она, как Апполинария, а делила бы со мной бессонные ночи, — просто сидела бы рядом и смотрела как я пишу. Она часто, бывало, смотрела на меня, подложив руки под подбородок, — положение одинаково характерное и для отвлеченной скуки, и для восхищенного взгляда, говоря при этом: «Какой ты все-таки умный, Васенька!».
 Все считали ее очень некрасивой, и она была мне благодарна за то, что для меня это было совсем неважно, — для меня важна была только ее нежность. Бывает и другая нежность, — не только мягких поцелуев и заботливых ласк. Другая. Она невинна, как только что родившийся ребенок, она приходит к вам с легкостью дуновения ветерка в жаркий день, и ни на миг не обременяет надеждами и сомнениями.
 И потом, когда вам вдруг случится увидеть, как восходящее солнце оживляет новыми красками холст водной глади, то первое, что вы вспомните — эту нежность.
 Мы с Юлей просто лежали рядом и читали друг другу учебники. Мы даже не поцеловались ни разу. Но когда Апполлинария (во вторую или третью нашу с ней ночь, — не помню) спросила, были ли у меня женщины раньше, я сказал: «да», хотя все, что было у меня с женщинами до Апполинарии, — это только чтение учебников с Юленькой. Но ее задорный смех, когда я нечаянно коверкал французские слова, ее восхищенный взгляд, когда я почти точь-в-точь пересказывал только что прочитанные нами страницы из «основ законодательства», — значили для меня больше, чем страсть. Потом она неожиданно очень сильно заболела, и родители увезли ее в деревню. Больше мы так и не увиделись.
 У меня хранилась ее фотокарточка, которую я очень редко доставал, — я и так слишком хорошо помнил черты моей Юленьки, чтобы с легкостью вызвать их в своем сознании.
 Но этим утром, после прикосновения к плечам моим (ведь я думал, что это она!) так захотелось, чтобы образ ее не жил больше в тюрьме моих воспоминаний, а вышел на свободу в мое настоящее, чтобы Юленька, живая, из плоти и крови, оказалась бы рядом со мной сейчас. Так захотелось увидеть ее, что я встал, едва не опрокинув стул, и достал книгу, между страницами которой хранил Юленькину фотокарточку.
 В первое мгновение я подумал, что сошел с ума, и что столь дорогие мне черты успело уже обезобразить мое безумие.
 Но уже в следующее же мгновение я все понял. Фотография была истыкана булавкой.
 Когда я молча показал эту карточку Апполинарии, она тут же набросилась на меня:
 - И ты еще меня хочешь обвинить в чем-то?! Ты представляешь, что я чувствовала, когда просто книгу хотела почитать, и там эту вот карточку нашла?! А чего в книжке-то прятать?! Ты бы прямо на стол поставил, — чего стесняться-то?! Любовался бы каждый день!
 Апполинария говорила это сейчас с искренним возмущением, но при этом она всегда знала о том, что у меня хранится на память Юленькина фотокарточка, и спокойно относилась к этому. Но в последнее время Апполинария стала очень сильно ревновать меня.
 Вообще, наиболее ревнивы те, кто кто сам грешен, — трудно поверить, что другой может быть лучше, честнее тебя.
 С одной стороны я был не нужен Апполинарии настолько, что ее уже раздражали жесты мои, звук голоса, но с другой — она боялась остаться одна, чувствуя свою ненужность другим мужчинам. Особенно сильно стала ревновать меня Апполинария (так что даже однажды накричала на учительницу, с которой я шел рядом после занятий, — нам было по пути) после того, как, очевидно, не добилась взаимности у Гольдовского.
 И теперь голос ее вдруг сорвался с крика на слезы, и лицо ее все задрожало, — сильнее, чем земная твердь при землятресении.
 - Да, я истыкала булавкой Ее, — в слезах говорила мне Поля, — да, прости. Я просто боюсь остаться одна. Я тебе скоро не нужна буду. Ты с Ней (это слово Апполинария произнесла с такой болью и одновременно с такой гордостью, что у меня даже мороз прошел по коже) переписываешься уже, наверное, да? Ждет тебя? Не бойся, скажи мне. Если тебе с ней лучше будет, что ж, хорошо. Конечно, я старая уже для тебя. Еще несколько лет, и ты будешь стыдиться на улицу вместе со мной выходить.
 - Господи! — Поля закрыла лицо руками, как будто защищаясь, как будто боясь, что я ударю ее сейчас, — зачем я живу на свете?! Я же не нужна никому. Даже тебе не нужна. Как умереть хочется. Тебе легче без меня будет, Васенька, я знаю. Прости, я не должна тебе говорить все это. Но у меня нет сил больше. Умереть хочется. Просто очень хочется умереть, — она произнесла эти слов очень тихо, но в то же время с такой решимостью, что я испугался, что она и, правда, сделает что-нибудь с собой. Я представил в одно мгновение, как смотрю со слезами на восковое лицо мертвой Поли, как целую в последний раз ее холодные руки, и мне стало так страшно, что я могу остаться без нее, что ее вообще больше не будет на свете.
 Кажется, что ничего хуже нашего мира и придумать нельзя, а скажи нам, что через несколько минут конец света наступит, вряд ли что сильнее испугает нас. И не только потому что ты сам умрешь, а потому что и всего вот этого, и гимназии треклятой, и самовара на столе, — ничего не будет больше.
 Как, как представить, что Апполинарии не станет?! Что не будет она злиться и ссориться со мной, не будет «Васенькой милым своим» называть?!
 Это же первая женщина моя. Первая подаренная мне этим миром любовь.
 И взять ее у меня — все равно что отнять у нищего ребенка единственную его игрушку — а детство мертво без игрушек, ему тогда не на что опереться.
 И я, несчастный, глупый ребенок, встал перед Полей на колени и взяв ее руки, стал целовать их.
 - Прости, прости, Поля, — просил я, — я люблю тебя. Ты мне очень нужна. Правда. Я очень сильно люблю тебя.
 - Спасибо, спасибо, мальчик мой любимый, — сказала Поля, — я так давно хотела услышать от тебя эти слова.
 И слезы на ее глазах сразу стали какими-то совершенно другими. Какими-то очень-очень чистыми и светлыми.
 Как утренняя роса.
 
 
 13.
 
 Как будто что-то хрустнуло, переломилось во мне, когда тронулся поезд. Так и казалось, что я попал под его колеса, — хотелось кричать от боли, от того, что сломано все тело.
 Все вокруг плыло перед глазами, ничего не видно было из-за слез. Все вдруг ( и поезд, уходящий в Москву, и веселое с утра, голубое небо, надевшее сейчас строгую черную сутану, и люди, стоящие сейчас со мной на перроне, многие из которых были почему-то веселы), все это зашаталось, задрожало беспомощно в моих глазах, с которых я не вытер слезы. Как будто весь видимый мир шел куда-то на незримых костылях, и сейчас их выбили из-под него, эти костыли. Мне казалось, что сердце мое, разбив грудную клетку, как стекло, сделало то, на что не решался я, — впрыгнуло в поезд.
 И поэтому я, не в силах пошевелиться, стою на перроне, превратившись из живого человека в механическую куклу. А сердце мое, маленькое, смешное, глупое сердце, пытается там, в поезде, найти себе место и как-то устроиться без билета. А Поля, боясь признаться к глупому моему, маленькому, окровавленному сердцу, стесняясь его перед другими, смотрит с отсутствующим взглядом в окно.
 Как страшно провожать любимую женщину, не зная увидишь ли ее еще когда-нибудь!
 И хоть Апполинария и не сказала, что мы расстаемся навсегда, я это чувствовал.
 - Спасибо, милый, — сказала она мне на прощание, когда мы стояли на перроне, и коснулась губами моей щеки. Когда она приблизила свое лицо ко мне, у меня сильно забилось сердце, я так хотел, чтобы она хоть сейчас, в последний раз поцеловала меня. Губы мои ждали ее губ, как лоно влюбленной девушки ждет своего избранника. Глупо было надеяться на это, — ведь мы даже не разговаривали последние дни. Но сейчас, когда вот-вот тронется поезд, и мы уже не увидим друг друга, можно было б обняться на прощание нашим губам. Обняться так, как обнимаются только когда расстаются очень надолго.
 Но Апполинария только чуть-чуть коснулась моей щеки, сказав: «спасибо, милый», и тут же отвернулась. Нет, не для того, чтобы скрыть слезы, — я видел ее лицо несколько мгновений спустя в окне вагона, — и на нем не было слез. Просто Апполинария хотела уехать как можно скорей, и, кажется, даже злилась на то, что поезд все не трогается с места.
 И еще мне казалось, что ей неприятно думать о том, что никто не мог придти проводить ее, кроме опостылевшего, во всем разочаровавшего, мужа.
 «Спасибо, милый», — бросила на мне как самую мелкую монету случайно встреченному нищему, лицо которого забудешь уже через несколько мгновений.
 Апполинария категорически отказалась, чтобы я ехал с ней.
 «Я ведь и уезжаю, чтобы какое-то время побыть одной, — сказала она мне за два дня до отъезда, — пойми, Васенька, очень трудно оставаться рядом с человеком, который тебя очень сильно предал. Ты предал меня, Васенька. Я считаю, что это предательство».
 И Гольдовский тоже сказал мне, что я его предал.
 - Я не ожидал, Василий, — сказал он с презрением, к которому, однако, примешивалось какое-то сочувствие, от чего мне было еще тяжелей, — я все-таки считал тебя своим другом. Да, я видел, как ты иногда смотришь на меня, — из-за жены. Но я же не виноват в том, что она, — он посмотрел на меня с вызовом, не докончив фразу, — я же не лежал в постели с твоей женой, не обманывал тебя, я ничем тебя не предал. За что ты мне мстил? Если ты видел, что Апполинария как-то особенно внимательна ко мне в твоем присутствии, то ведь ты должен был понимать, что если б было между нами что-то, она бы это постаралась скрыть. У тебя красивая жена, и другой бы на моем месте тебя предал. А я — нет. И не только потому что своей невесте никогда бы не изменил. Не только поэтому. И я не понимаю почему ты так сильно мне отомстил. Кажется, есть преподаватели в твоей прогимназии, которые…, — он отвел глаза говоря эти слова, — ну, подобное скрыть не так легко. И уже ходят разговоры…И ведь они не друзья тебе. Так почему только меня ты решил наказать тюрьмой? — и Борис, до сих пор говоривший совершенно спокойно, без злости, вдруг переменился в лице. Губы его, подбородок, глаза, — все запрыгало в истеричной пляске.
 - Доносчик! — я думал, что он плюнет мне в лицо, но он сплюнул на пол, — ничтожество! И я тебе еще руку подавал!
 Я шел к Гольдовскому, с большим трудом добившись свидания после его ареста, — чтобы просить прощения, чтобы объяснить все. Но я так ничего и не сказал ему. Слишком больно оказалось сказать, что Борис оказался в тюрьме только потому что Апполинария не добилась от него взаимности.
 Как только Бориса арестовали, она призналась мне в том, что это она переслала хранившиеся у меня письма Гольдовского жандармскому полковнику в Москву.
 - Васенька, — сказала она, так сильно закусив губу, что я понял, что она должна сказать мне что-то очень важное и вместе с тем неприятное для меня, — ты будешь очень сильно ругаться, ты не простишь мне этого. Но я думала прежде всего о нас, о тебе. Правда, Васенька. Ты бы сам никогда этого не сделал. Это должна была сделать я.
 - О чем ты, Поля? Я не понимаю, — я еще не знал ничего, я улыбался ей.
 - Вася…не знаю даже как сказать тебе, — она закусила губу еще сильнее, почти до крови, — вообщем…Вообщем, я отправила в полицию письма Бориса, которые он тебе писал.
 Это было так неожиданно, так странно и страшно услышать, что я даже не сразу перестал улыбаться, — мое лицо застыло, окаменело в одно мгновение.
 - Пойдем, — сказала Поля, взяв меня за руку, — давай сядем, я все объясню тебе.
 Она повела меня за руку, как слепого, и усадила на кровать.
 - Васенька, — и голос ее казался таким чужим, как будто я слышал его впервые, — ты должен понять…Когда тебя не было, я очень сильно соскучилась, я всегда скучаю когда тебя нет, а тогда как-то особенно, внутри защемило все. И мне захотелось найти твои письма, — те, что ты мне писал. Перечитать их, пока тебя жду, как будто ты со мной. И я стала искать их, — нет, — спохватившись, сказала она, — я прочитала сначала все те письма, которые бережно хранились у меня, но мне все казалось, что есть еще какое-то письмо, которое ты мне писал. Или мне просто очень хотелось так думать. Тебя так долго не было, и я скучала очень, — она гладила мою руку, говоря это, — и вдруг я наткнулась на письма Бориса. Я и не хотела их читать, просто пробежала только глазами, и все. Но у меня голова даже сразу закружилась от тех строчек, которые я прочла, и тогда я прочитала все письма, полностью. Я не понимаю, Васенька, как можно хранить такие письма, и не прятать, не жечь их! Там же было столько дурных слов о царе! Прямо ненависть какая-то, и, главное, еще написано так, между делом, как будто вы сотни раз уже говорили с ни м об этом, и нет нужды лишний раз доказывать свое мнение, как будто ты и так его разделяешь. Кто его знает, этого Гольдовского, может книготорговля — только прикрытие? И он ищет помощников для какой-нибудь своей террористической организации. Я убеждена, что так оно и есть, — полиция это скоро выяснит. И потом бы, когда его поймали, обязательно бы начались обыски у его друзей, нашли бы эти письма. Тебя бы посадили в тюрьму, Василий! Просто за одни эти письма. Почему мы должны страдать?! Конечно, ты бы сам никогда не сделал бы этого, но я отправила письма с объяснениями в том, что мы с тобой категорически против того, что пишет Борис, и никогда не вели с ним никаких противоправительственных разговоров.
 Она хотела поцеловать меня, но я отстранил ее от себя.
 - Что ты сделала, Поля? — я произносил эти слова с таким трудом, что, казалось, они сейчас рассыпятся, упадут в обморок, как и я сам, — что ты сделала? Никогда не думал, что мне будет стыдно кому-нибудь смотреть в глаза.
 - Тебе случайный друг важнее, чем наше благополучие, которое могло бы оказаться под угрозой, важнее, чем даже я…
 Апполинария произнесла эти слова очень грустно, почти плача.
 Две недели спустя она говорила мне то же самое, но уже не с грустью, а с ненавистью.
 - Тебе все равно, что будет с нами! Со мной! — кричала она, — да, конечно, у этого Гольдовского нашлись богатые родители, которые очень быстро помогли своему сыночку выйти из тюрьмы. И теперь они пытаются совсем святого из него сделать, очерняя других! Неизвестно чем еще все может закончиться! Вася, ты должен написать, дать показания, что Гольдовский постоянно говорил тебе антиправительственные вещи, что-то замышлял…Ты должен, Вася!
 Я уже понимал, что Апполинария не столько хочет мести Борису, сколько просто боится того, что разбирательства относительно доноса, в конце концов, откроет истинные причины, по которым она отправила найденные у меня письма в Москву.
 - Я не буду ничего писать, ничего доносить, — с вызовом сказал я Апполинарии.
 Я даже раньше не задумывался над тем, что люди, оказывается, так часто ищут для оправдания своих эмоций какие-то другие причины вместо тех, которые могли бы выдать их истинные чувства.
 И сейчас я радовался тому, что могу с вызовом, даже некоторым презрением говорить с Полей, отказываясь доносить на друга. Но не о нем я думал. Ревность бесилась во мне, и я с радостью ухватился за возможность выдать унижающую меня злость за благородную гордость.
 - Я не буду доносчиком! — еще раз повторил я с презрением.
 - Ну что ж, — все сильнее злилась Апполинария, — в таком случае, я не могу жить с человеком, который настолько не дорожит мной, который ничего для меня не может сделать. Я как раз недавно получила письмо от отца, — я даже вздрогнул при слово «письмо», — он пишет, что я совсем забыла его. Действительно, забываешь самых близких людей ради неизвестно кого! — и она смерила меня презрительным взглядом, — я уеду, Василий, я больше не могу тут.
 Я думал, что Апполинария говорит это только для того, чтобы напугать меня, и я представить себе не мог тогда, что вскоре она и правда уедет. И мы никогда уже с ней больше не увидимся.
 
 14
 
 Страшно темной ночью идти одному через пустынные улицы, страшно целовать холодные губы матери, понимая, что ничего кроме этого поцелуя не можешь дать ей с собой в другой, неведомый мир, двери которого открываются лишь мертвым, страшно на войне, во время атаки противника, понять, что у тебя закончились патроны…
 Но страшнее всего на свете — первый раз войти в дом, где жил с любимым человеком, после того, как он оставил, бросил тебя. Как это страшно! Все еще живет, дышит им, — невозможно забыть, отвлечься хоть на мгновение. Обезлюбовленный (словно обезглавленный) дом становится похож на могилу, и на кресте вместо даты смерти стоит день, когда вы расстались. Нет, здесь невозможно жить! Это все равно что ночевать на кладбище!
 Раскрытая книга на столе, которую она не дочитала, смешная фигурка медвежонка, которую она подарила мне, — сказала, что очень похож, — все это так похоже на цветы, что можно увидеть на могиле…
 Есть ли участь для цветов, обращающихся к солнцу с молитвой своего нежного дыхания, живущих радостью тепла и детского смеха, — есть ли для них участь страшнее, чем быть сорванными для того только, чтобы остаться навеки одинокими, умирающими от холода, — в память о человеке, который умер и которому совсем не нужны уже никакие цветы?!
 Цветам на кладбище надевают кандалы, их привязывают к могильным крестам как рабов — к галерам, и чистый голос их дыхания переходит в тяжелый стон, до которого никому нет дела и который никто не слышит.
 Я хотел подарить Апполинарии цветы на прощание, чтобы она не забыла обо мне на первой же остановке, чтобы помнила обо мне хоть пока не выбросит их в Москве, сойдя с поезда.
 Я хотел подарить ей самые дорогие, самые красивые цветы, — дать ей их вместо письма. Ни одни слова в мире не скажут так много, как цветы. И я представлял, как стою в цветочном магазине и подбираю цветы как слова, для самого важного признания.
 Но у меня, как назло, именно тогда совсем не оказалось денег. Пытался занять, — везде получил отказ.
 И я (еще день назад и представить себе не мог, что решусь на это!) пошел к Гольдовскому. Я боялся, что он поймет зачем я пришел к нему, и все думал о том, как бы сказать об этом так, чтобы он поверил, что я вспомнил нечаянно, и совсем не собирался спрашивать его.
 - Квитанции! — всплеснул руками Борис, он был умный человек, он все понял, — нет, Василий, знаешь, признаться, я думал, что ты не сможешь уже удивить меня. Но теперь я не удивлюсь даже если узнаю, что ты еще и людей убиваешь. Что ты маньяк! — он произнес это слово с такой жалостью и презрением, с таким вечным своим невыносимым, снисходительным сочувствием ко мне, как будто самое большее, что могло добиться такое ничтожество, как я, это стать маньяком.
 - Борис, — еле слышно произнес я, -но он тут же оборвал меня, и так посмотрел при этом, что мне показалось — он ударит сейчас меня. Я покорно замолчал.
 Какое унижение, какая боль — выслушивать все молча от человека, от которого тебе необходимо что-то, и перед которым ты еще и виноват.
 - Василий! – Гольдовский так сильно и с такой злостью размахивал руками, как будто уже дрался со мной, — ты понимаешь, что я только что вышел из тюрьмы, что попал туда из-за тебя! И у тебя еще хватает совести заставлять меня вспоминать куда я сунул эти комиссионные квитанции! Я не знаю! Потом найду, отдам тебе.
 - Борис, пожалуйста, мне нужно сегодня, — сказал я, вздрагивая при каждом слове так, как будто меня секли розгами.
 - Я сейчас не буду ничего искать, не помню. Тюрьма в несколько дней очень многое из моей головы выбила.
 - Но…, — попытался было опять объяснить я, но Гольдовский вновь оборвал меня.
 - Я же сказал тебе уже! — и вдруг он прибавил, смерив меня таким уничижающим взглядом, что я чуть сквозь пол не провалился, — надеюсь, ты не станешь у меня в долг просить?
 Я уходил как побитая собака. Ведь у меня оставалась последняя надежда на Гольдовского. Он следил за изданием моей книги и сдавал ее в магазин под комиссионные квитанции.
 Книги, которую я так долго писал, и которую, в конце концов, издал тиражом в шестьсот экземпляров, поссорившись из-за этого с Апполинарией.
 Я уверял ее, что книга станет событием, что ее не хотят издавать только потому что боятся.
 - Вот уж не думала, что за эту твою книгу нам еще и самими платить придется! — воскликнула Апполинария.
 - Но это только начало, — уверял я ее, — эта книга обязательно принесет мне известность, и скоро мы уже с тобой на мои гонорары жить будем!
 Книга продавалась очень плохо, и Апполинария каждый день сначала интересовалась тем, сколько экземпляров продано. И я так всегда боялся этого ее вопроса, но потом она вовсе перестала меня спрашивать, как будто вообще забыла о существовании моей злополучной книги. И от этого ее молчания мне почему-то становилось еще больнее, чем когда она с недоброй усмешкой спрашивала меня сколько экземпляров продано.
 Я так надеялся на то, что хоть сейчас мне удастся получить какие-то деньги и купить Апполинарии цветы. Когда она собиралась в Москву, я с болью смотрел не возьмет ли она с собой экземпляр выпущенной книги, — я даже специально положил его, так чтобы он обязательно попался ей на глаза. Но когда Апполинария случайно наткнулась на него взглядом, только отодвинула в сторону, сильно вздохнув при этом.
 Я взял книгу в руки, но строчки сразу поплыли перед глазами, — читать было невозможно. Я почти физически ощущал как впиваются в пальцы, в тело мое осколки мечты о семейном счастье.
 Как я мог переступить порог этого дома, проводив в Разлуку любимую женщину свою?!
 Казалось, все вещи в доме болят без нее, и мне надо утешать как сиротливых детей, и шкаф, и стол, и стулья, и брошенную на пол газету, и скомканную постель.
 Я чувствовал себя так, как будто все в доме было нотами волшебной музыки, прекраснее которой я не слышал ничего в своей жизни. Но сами по себе ноты — лишь мертвая бумага, и только Аппорлинария могла оживить их, и сыграть по ним музыку тела своего, своего голоса.
 Ее не было сейчас рядом, и я остался один с этими никчемными мне нотами, вызывающими лишь дикую тоску по утраченной мелодии.
 Еще в детстве, после смерти матери, мой отчим, оставив нас, забрал все, что было ценного в доме. Не погнушался даже снять серебряные ризы с образов.
 И я смотрел тогда на лица святых, и говорил им с жалостью: «Как же вы могли так дать себя в обиду, он же не нас, он вас обокрал, унизил! Почему не остановили его, не сошли с икон?!».
 Также сейчас я смотрел на дом свой, и казалось мне, что с него сняли серебряные ризы, точно с иконы.
 Не жалко меня, — ладно! Но дом мой, любимый, как же ты мог сам, от себя отпустить Апполинарию?! Ведь ты будешь пуст и мрачен, ты будешь никому не нужен без нее! Мы же с тобой не сможем, у меня разорвется сердце, у тебя разлетятся стекла, лопнут стены и обрушится потолок.
 В несколько дней покроет тебя паутина тоски моей, и ты заболеешь отчаянием, болеют и дома, — не только люди.
 Как же ты мог отпустить ее?! Как?!
 Я подошел к окну, — все качалось за ним, двигалось куда-то, как будто это я ехал в поезде, и смотрел через стекло на оставляемую мной жизнь.
 Я опять вспомнил о том, как остался стоять на перроне.
 Как поцеловал на прощание Поленькину руку, после поцелуя очень сильно сжав ее пальцы.
 И как все время думал о том, что мне так и не удалось придти проводить ее с цветами.
 
 
 
 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
 
 ЕЛЕЦ
 
 
 
 15
 
 Карты мешаются с вином, вино — с веселой руганью. Идет отчаянное веселье, и теряется уже счет и выпитым бутылкам винам, и скабрезным анекдотам, и даже деньгам, хотя многие играют на последние.
 Учителя елецкой гимназии часто собираются вместе после занятий, чтобы сыграть несколько партий в преферанс, которые заканчиваются тем, что каждый из играющих уже не может различить кто изображен на картах.
 - Василий, твоя карта! — весело кричат мне, и я медлю, все больше бледнея, потому что в даме треф, которую держу в руках, вдруг узнаю Полины черты лица.
 - Василий, ты играешь или нет? Что ты в самом деле?! — кричат уже мне в раздражении.
 Я кладу замусоленную, прошедшую через столько рук, карту, на стол, и кажется мне, что я торгую Полиным телом. Я обвожу взглядом все вокруг, и страшная тоска тут же наполняет сердце.
 Но меня и без того все давно раздражает в этом городе. Из-за разлуки с любимым человеком воспринимаешь весь мир словно через кривое зеркало, — все кажется таким глупым, таким ненужным и невыносимым. Даже самый чистый голос кажется грубым, потому что это говорит не Она, любые слова отдают горечью, потому что это — не Ее слова.
 В кривом зеркале разлуки мир оборачивается безумием, и его искаженные черты сводят с ума и тебя самого, заставляя думать о самоубийстве.
 Все, — и солнце, и небо, и воздух, — толкает тебя со всех сторон, давит, пытается оттеснить куда-то, словно все они стоят в очереди за жизнью, и боятся, что ее может не хватить на всех. Мир пытается вытолкнуть тебя из этой очереди своими острыми локтями, и ты заражаешься общей злобой, ты уже ненавидишь тех, кто стоит впереди, и особенно тех, кто уже получил свою жалкую долю счастья. Чужой смех, даже улыбки кажутся кощунственными, как пляски на могиле, — как они могут не знать, как могут не плакать над умершей любовью твоей?!
 Но если раздражает в такие минуты даже невинный смех, то от того, что и прежде показалось бы пошлым, душа просто рушится, как хрупкий дом во время землетрясения.
 Тоска становится огромным микроскопом, увеличивающим пошлость в тысячи, сотни тысяч раз.
 Учитель женской гимназии Желудков, на игру в преферанс (а вернее на дружескую попойку), к которому мы приглашены, слюнявя пальцы, чтобы разлепить две слипшиеся карты, говорит:
 - А у нас в гимназии очень даже ничего барышни есть. Другой раз смотришь на них, и за голову готов схватиться Матерь Божья! Все в соку! Такие девочки! Так бы и лег с ними в постель. Но нельзя, черт возьми! Греха не оберешься. Так что приходится учить их побыстрее, чтобы скорее подросли, — и под общий смех (непонятно, почему все смеются, что он сказал смешного) Желудков чавкает губами, как будто ест что-то.
 Я представляю, как выиграю сегодня, и брошу им все деньги в лицо, швырну как собакам. Но, проигрывая последнее, понимаю, что никогда не сделал бы этого, — я новый человек для них, давно знакомых друг с другом, и боюсь сказать в их присутствии лишнее слово.
 Они опять обсуждают девочек-гимназисток, опять разливают вино, но на этот раз я отказываюсь пить. Мне хочется схватить бутылку и разбить ее кому-нибудь из них об голову, но я понимаю, что не сделаю и этого тоже. Никто не видит, что творится со мной. Никто, кроме Десницкого, которому с самого начала моего появления в Ельце доставляло садистское удовольствие издеваться надо мной. О, он сейчас все видит, — недруги гораздо внимательнее к нам, чем даже самые близкие друзья.
 - Посмотрите на Василия! — обращается он ко всем, — чегой-то он хмурый такой сегодня?! Не пьет, не разговаривает. Не пьет потому что брезгует, наверное. А, может, потому что книжку новую обдумывает.
 Все, до того, не обращавшие на меня никакого внимания, теперь внимательно смотрят в мою сторону, чувствуя, что весельчак Десницкий придумал какую-то шутку.
 - Эх, Василий! — хлопает он меня по плечу так сильно, что я даже пригибаюсь под его ударом, — скажи честно, ты когда фолиант свой писал, просто содрал его с разных книжек, да? И издал его на свои деньги, чтобы умным показаться? Но нас, брат, не обманешь! И, главное, господа, — обводит он взглядом всех присутствующих, — название-то какое: «О понимании»! А сам-то ты, что в жизни понимаешь, а? У тебя, наверное, даже бабы не было.
 Я не знаю даже, чего больше хочется мне в эту минуту, — убить Десницкого, встать и уйти, или выпить еще.
 Я остаюсь сидеть на месте, чувствуя при этом, что ножки стула подо мной уже начинают дрожать. Но встаю не я, — встает Десницкий, он так пьян, что с трудом держится на ногах.
 - Иван! — кричит он Желудкову, хотя тот сидит рядом и услышал бы даже шепот, — тебе Василий вроде книжку свою дарил, где она у тебя?
 - Да, там, на полке где-то, — небрежно бросает хозяин.
 Найдя книгу, Десницкий зачитывает из нее несколько строк.
 - Ну что, может это понять нормальный человек? — опять зачем-то кричит он, — ох, безобразник! — грозит он мне пальцем, — содрал все с книжек, и сам ни черта, наверняка, не поймешь, что написал!
 - Пойму, — неожиданно для себя самого очень твердо говорю я.
 - Что ты поймешь?! — усмехается он, — ты же жизни не знаешь совсем, — по тебе видно. Суслик. Ничего не умеешь, ни пить, ни баб любить, у тебя хоть одна женщина-то была за всю жизнь?
 - Я женат, — отвечаю я с вызовом. Каждое слово для меня — словно шар, который надо забить в лузу, я словно играю на последние деньги партию в бильярд, но вместо шаров здесь — слова. Я напряжен и осторожен перед каждым новым ударом, я знаю, что Десницкий — сильный противник. Меня назначили на место его самого близкого друга, с которым он вечно пропадал в пьянках и кутежах. И он не может простить мне, что лишился любимого товарища, его ненависти нужно унизить меня как можно сильнее. Я пытаюсь выиграть партию, но все мимо, все не в лузу!
 - Женат? — смеется Десницкий, — а чего-то мы жену твою не видели? Где она?
 - Я молчу, я не знаю, что ответить на это.
 - Наверное, по рукам ходит, — оскаливает зубы Десницкий, — и сейчас дерет ее кто-нибудь. Слушай, познакомь, а? А то давно у меня любовниц не было.
 Я уже ненавижу свои руки за то, что они не могут дать ему пощечину, а он все продолжает изгаляться.
 - Василий! — оскаливается он, — ты вроде бесплатно книжки свои раздариваешь, и гонорару не получаешь никакого. Их окропить на удачу бы надо. Я тебе сейчас помогу. Вот увидишь, пойдет дело.
 И дальше происходит нечто совершенно ужасное, — то, что может произойти только потому, что здесь совсем нет женщин и потому что все очень пьяны. Десницкий бросает мою книгу на пол, и, расстегнув штаны, обдает ее горячей струей под общий взрыв смеха. Смех не смолкает очень долго, и мне уже не вырваться из плена радостно оскаленных лиц. Один из них хохочет, держась руками за живот, другой хихикает в кулак, губы третьего смеются почти беззвучно. Но даже и его смех кажется сейчас невыносимо громким. И я не могу выдерживать больше.
 - Что я сделал вам? За что вы меня так нена…, — но слезы не дают мне договорить, и я прячу лицо в свои руки, утыкаюсь в ладони так сильно, что очень больно становится и носу, и губам.
 - Подлец ты, Десницкий! — восклицает Желудков, — как ты мог устроить такое в моем доме?! Ты же мое святилище осквернил, мерзавец ты этакий! Я теперь тоже вместо уборной к тебе домой на пол ходить буду.
 Кто-то обнимает меня, начинает утешать, кто-то даже гладит по голове.
 Но смех не смолкает. Он даже становится громче.
 
 
 16
 
 Стоит июль, — самое теплое время года, когда невыносимо мучает жажда, все время хочется пить и нет спасения от комаров.
 Но, несмотря на то, что от тяжелого, плотного воздуха иногда даже становится трудно дышать, телу моему холодно в эти жаркие дни.
 Холодно мне, очень холодно! Меня бьет озноб одиночества, и уже не важно, что спасет меня от холода, — горностаевый мех тела любимой женщины или грубая рогожа плоти случайной проститутки.
 Тело мое плачет, тело мое тоскует, и утром вновь постель оказывается смятой, подушки — скомканными, — в забытьи сна руки мои все обнимают кого-то. И опять мою отчаянную веру в то, что ты не один, казнят на эшафоте пробуждения.
 И опять нет спасения от холода, тело мое зовет другое тело, как мать — своего любимого ребенка, которого жестоко отнимают у нее.
 Мне кажется, что я не человек уже, я — только клок мяса, который вырвал зубами у Любви бешеный пес Одиночества.
 Нет приговора страшнее, чем это слово, и нет наслаждения большего, чем просто лежать рядом с любимой женщиной, нет мгновений счастливее тех, когда переплетаются ваши руки, — так крепко, что, кажется, никогда уже не расцепятся.
 Как собака, которая просит, чтобы ее приласкали, смотрю я в глаза случайных женщин, что встречаются мне на улицах. Но они равнодушно проходят мимо, некоторые из них смеривают меня презрительным взглядом. И каждое такое полузнакомство на миг, разлука на вечность — только еще один гвоздь, которым крепче прибивают меня к вечно пустой постели, к комнате, которую не оживит ничей голос, кроме моего собственного, когда я уже начинаю говорить вслух сам с собой.
 Кокотка, опаздывающая на любовное свидание, замужняя женщина, замедляющая шаги, чтобы хоть на несколько минут отсрочить свой приход домой, одинокая мечтательная девушка, бредущая куда-то с томиком стихов в руках, — я не нужен ни одной из них.
 И я, смущаясь, переступаю заветный порог собственного прошлого, осторожно, робко, как будто впервые открываю двери публичного дома, за которыми ждет меня та единственная женщина, которая была в моей жизни. Я хочу купить ее образ у безвозвратно ушедших дней.
 У меня нет сейчас денег, которыми так часто платят за женское тело. Но я готов дотла спустить все, что еще осталось у меня. Мне не жалко жизни. Еще я могу расплатиться разумом, который пишет книги и думает о законах мироздания. Я потрачу его весь, без остатка, оставив в кошельке лишь пустоту безумия, — когда на все вопросы можешь ответить лишь мычанием. Я готов всю жизнь прожить мычащим с пеной у рта идиотом, — это недорогая цена за возможность, как прежде хоть ненадолго, забыться от одиночества в Твоем теле.
 Но от прежнего наслаждения не осталось и эха. Я не в силах вызвать Твой образ, я мучаюсь раздраженным нетерпением, как клиент публичного дома, чья постоянная женщина на этот раз оказалась занята.
 Этой ночью я проснулся, услышав Твой голос. Я слышал, как Ты стонешь. Но стон этот был вызван не болью, а наслаждением. Я услышал тело Твое, кричащее от радости в чужих объятьях.
 Я и сейчас, в эту минуту, чувствую как целуют Тебя губы слаще моих, как ласкают Тебя руки, более нежные, чем мои.
 Я отчетливо вижу его сильные, мужские руки, его мускулистое тело, но почему-то никак не могу представить лица его. Зато Твое — стоит перед глазами. Оно все кричит в счастливой улыбке, глаза закатались в упоении блаженством.
 Я, через тысячи километров, умирая от одиночества, смотрю в Твои глаза, как в пропасть. Я гляжу на лицо Твое, как приведенный на казнь смотрит на приготовленную для него виселицу.
 Ты больше не пишешь мне, Ты забыла меня, раздавила последние воспоминания обо мне, как клопа, которого увидела в складках той постели, где вы любили друг друга.
 Луна пылает так сильно, как будто охвачена пожаром. Она окрашивает алым Твои письма, лежащие на столе, и они кажутся мне кровавыми следами нашей разлуки.
 Ты написала мне всего два письма с тех пор, как мы расстались, и оба они пришли в один и тот же день. Я чуть не задохнулся от счастья, когда прочитал первое из них, и чуть не умер с горя, когда распечатал второе.
 В первом письме Ты писала, что уехала только потому что в любых отношениях возникают определенные сложности, и тогда даже самым любимым людям необходимо какое-то время побыть одним, чтобы разобраться в своих чувствах. Ты писала, что нам обязательно нужно встретиться и поговорить.
 «Я же все-таки еще жена твоя, мальчик мой милый», — этими словами заканчивалось первое письмо Твое.
 А во втором письме, написанном, кажется, в тот же день, Ты просила меня ни в коем случае не приезжать, говорила, что сейчас еще не время для этого, что Тебе еще надо побыть одной, чтобы до конца разобраться в своих чувствах.
 Я все понял. Слишком уж тороплив и неровен был почерк. Видимо, Ты помирилась с тем, с кем думала расситаться, когда писала мне первое письмо. И спешила предупредить меня, чтобы я не приезжал, чтобы не застал свою жену в чужих объятьях.
 С тех пор Ты не написала мне больше ни строчки. И я тоже перестал, одно за другим, слать Тебе письма.
 Я радовался тому, что меня перевели в Елец, тому, что можно начать все сначала, — я сам просил, чтобы меня назначили в какой-нибудь другой город, — невыносимо было больше оставаться там, где все умерло с Твоим отъездом, и где даже облетевшие деревья казались мертвыми.
 Я писал Тебе, что когда Ты приедешь, ничто не будет напоминать Тебе о прежних наших ссорах, что новый город — не чета прежнему, его воздух чист и нежен, дома красивы и уютны.
 Но я думал так только в первые дни. А о чем потом я мог писать Тебе?!
 О том, что новый город еще паршивей прежнего, что никто не собирается повышать мне жалованье, и если Ты приедешь, мы будем жить с Тобой в тесной каморке?!
 Что меня травят здешние учителя за то, что я был назначен на место их товарища, который был душой их компании, тамадой их пьянок?!
 Что единственные деньги, которые я выручил от продажи книги (мы так мечтали с Тобой о ней!) — это те жалкие копейки, что выдали мне за продажу части экземпляров на Сухаревке для оберток «серии современных романов»?!
 Я уже не писал Тебе писем, я не ждал Тебя, и даже боялся, что Ты приедешь.
 В моих объятьях Ты никогда не закатишь глаза от блаженства, не закричишь от счастья. Я недостаточно опытен и любим Тобой для этого.
 Так пусть! Пусть целуют Тебя другие, пусть окажется в Твоей постели каждый, кого ты пожелаешь!
 Я больше не ревную Тебя ни к случайным любовникам, ни к Достоевскому, — я считаю его теперь братом своим по любви к Тебе.
 О, я знаю, как тяжело ему было без Тебя!
 
 
 17
 
 Когда в чреве женщины зарождается ребенок, жизнь ее становится совершенно другой. Отныне она ни на мгновение не остается одна. Где бы ни была она, все время чувствует целую вселенную, — это такое чудо, как если б вся планета вдруг уместилась на ладони подобно хрупкой бабочке.
 Тело становится домом для готовой родиться в мир души, и даже сделав невольно резкое движение, вдруг думаешь — а не отозвалось ли это болью для нее?!
 О, я знаю теперь муки женщин, что носят во чреве будущих детей своих!
 Я, как и они, ощущаю все время в себе тяжесть чужого присутствия. Горло мое стало чревом. Я чувствую как там, внутри него, свернулся калачиком крошечный ребенок. Но другой, не из плоти и крови. Его тело — хрупкое стекло слез.
 Я знаю его имя еще до рождения, и имя это — Грусть.
 Когда хоронили единственного моего товарища, — учителя приготовительных классов Ивана Петрапаловского, никто не плакал о нем, — никто, кроме вдовы, у которой он снимал комнату.
 Глядя на ее искренние, тяжелые слезы, я бы мог подумать, я бы мог подумать, что они с Иваном были любовниками (вдова все-таки), или что она жалеет тех двадцати девяти рублей, которые, останься он жив, продолжал бы платить за комнату.
 Но у нас с Петрапаловским не было никаких секретов друг от друга, и я точно знал, что ни о какой плотской связи между ним и Варварой Дмитриевной никогда и речи не шло. А что касается денег, которые она получала от него за комнату…Помню как Иван радостно делился со мной: «Василий, ты не представляешь, как мне с хозяйкой повезло! Ей за комнату уже третий раз в два раза больше денег предлагают. А она говорит мне: «Мне не так деньги важны, — вы человек хороший, я вижу. И я рада, что именно вы у меня живете. Поверьте, я бы и вовсе денег не брала, но у меня все-таки дочь маленькая».
 Я поразился, когда впервые увидел Варвару. Голова ее была все время смиренно склонена, будто во время молитвы, и глаза, казалось, просили у всех прощения. Вся она была такая тихая, светлая, как икона, как огонь свечей, что горят в церкви.
 После смерти моего единственного друга только с ней я мог поговорить о нем, — всем остальным не было абсолютно никакого дела до того, что умер молодой еще совсем, редкий в своей доброте человек.
 Печаль сблизила нас, как, бывает, сближает общая беда, и встречи наши становились все чаще. Я приходил к ней домой как в храм, мне необходимо было увидеть ее, — также как человеку, который в своем отчаянии уповает лишь на Бога, необходимо зажечь свечку у иконы.
 Мы с ней вместе ходили в церковь, которая стояла напротив дома Варвары. Церковь эта была такая же тихая, спокойная, добрая, как она сама. Здесь, в этой маленькой, простой, с деревянным полом, церкви, никогда не было толпы во время службы, — казалось все молятся не только о чем-то своем, но и друг за друга.
 И потом хорошо было выйти после службы на полянку, что была возле церкви, и мысленно благодарить Бога за солнечный свет, за смех ребятишек, резвящихся на поляне…И, конечно, за женщину, которая давно уже согревала меня своими добрыми словами. В ней было столько доброты и тепла, что, казалось, слова ее нежно ласкают все то, о чем она говорит.
 Часто рассказывала она мне и о муже своем, умершем от тяжелой болезни. И это было так непохоже на то, как вспоминала Достоевского Апполинария, — в отличии от нее, Варвара ни минуты не думала о себе, — она продолжала заботиться о своем муже и после смерти, — все беспокоилась как ему там, на небе, хорошо ли. И, казалось, что она так и ждет, что у нее попросят связать ему теплые носки, чтобы не замерзали ноги, вязнущие в облаках…
 Однажды, доведенный уже до полного отчаяния издевательствами учителей, я проговорился Варваре, что хочу купить револьвер, на случай, если кто опять также сильно оскорбит меня.
 - Нет, — она вздрогнула так, как будто в комнате раздался очень сильный крик, — пожалуйста, не надо! Бог велит терпеть. И что же я делать буду без вас, милый мой, если вас в Сибирь заберут?
 Слова «милый мой» она произнесла так, как будто я и правда был ей очень дорог, как будто она давно уже любила меня не дружеской, а женской любовью.
 И какая-то сила толкнула меня, вечно стеснительного, бесконечно робкого, обнять и расцеловать ее. Я целовал ее щеки, лоб, глаза…Я целовал ее губы.
 Она не отвечала мне поцелуями, но и не отстранялась от меня, и рука ее коснулась моей руки, — пальцы наши тоже поцеловались.
 Возвращаясь тем временем домой, я думал, что же будет дальше между нами. И еще я думал о том, что тело мое ожило рядом с Варварой, — ведь несколько раз я пытался спастись от одиночества случайными связями, и каждый раз тело мое оказывалось совершенно бессильно. Я вспоминал Апполинарию, и сразу казался себе таким жалким, неопытным юнцом, который всеми стараниями своими не сможет доставить женщине ни минуты блаженства.
 - Нет, нет, — говорил я, высвобождая руки свои, — я женат. Ты — красивая. Очень. Но я не смогу жене своей изменить. Подлость это. Я только сейчас понял, что не смогу потом в глаза ей смотреть, — говорил я, зная, что никогда, наверное, не увижу этих глаз, и боясь, что случайная женщина догадается о той истинной причине, по которой я не могу лечь с ней в постель.
 С Варварой все оказалось иначе. Тело мое желало ее. Очень сильно желало. Оно было уже похоже на голодного пса, который, как на кусок мяса, смотрел, как Варвара поправляет шторы (хотя они и так закрывали окно), как, стесняясь, расстегивает пуговицы на платье.
 Тела наши, дорвавшиеся друг до друга, веселились в отчаянном наслаждении, но нам самим было больно. Я испытывал муки роженицы, чувствуя, что тот ребенок из слез, что лежал будто во чреве, в моем горле, свернувшись калачиком, хочет выйти из меня.
 Я должен был во что бы то ни стало забыть Полю этой ночью.
 Индусы говорят, что человек множество раз рождается на свет, и не помнит при этом, кем он был прежде, — бездомным нищим, чьи отрепья вызывали у прохожих брезгливую усмешку, или королем, одного жеста которого достаточно было для того, чтобы в зависимости от случайной прихоти, лишить человека жизни или озолотить его.
 Рождаясь, человек не помнит кем он был, — иначе невозможно было бы начать все с чистого листа, все напоминало бы о прежней, утраченной жизни, и не давало бы жить. Сможешь ли ты радоваться простому подаренному платью, если раньше ходил в шелках?! Сможешь ли читать на ночь детям своим на ночь добрые сказки, если жизнь назад был жестоким убийцей?!
 И прежнюю любовь свою, как бы ни сильна она была, нужно забыть подобно прошлой жизни, нужно умереть в ней и родиться для новой любви.
 Все, все забыть, — глаза, голос, губы, даже имя.
 Иначе ты никогда не сможешь быть счастлив с другой женщиной, — одно лишь самое невинное слово, нечаянный жест напомнит о той, с которой расстался, и отзовется тоской в сердце.
 - Милый мой, дорогой Васенька, любимый! — шептала Варвара, смотря на меня с такой нежностью, как будто не было для нее в целом мире человека дороже, чем я.
 И я уже не чувствовал больше тяжести в горле, — тот ребенок из слез родился в мир, и был также мало похож на себя прежнего, как новорожденный — на эмбрион.
 Из грусти, что носил я в себе, родился ребенок — Любовь.
 Наш общий с Варварой ребенок, которого мы должны были беречь и растить.
 ЛЮБОВЬ.
 
 ЭПИЛОГ
 
 первый
 
 
 
 
 Из-за долгого нищенствования я стал относиться к деньгам со священным почтением.
 И если я был чем-то взволнован, ничто не успокаивало меня так, как те минуты когда я перебирал монеты, ладонью измеряя вес каждой из них. В моменты отчаяния мне просто необходимо было держать в руках деньги.
 И, несмотря на то, что зарабатывал я на своих статьях вполне достаточно, в доме часто не оставалось ни копейки, — слишком у нас была большая семья, чтобы не растратить в несколько дней любой мой гонорар. И тогда я стал собирать античные монеты, — некоторые выменивал за бесценок, какие-то мне дарили. Когда задерживали выплату гонорара, и в доме совсем не оставалось денег, я доставал свою коллекцию. И простым пересчитыванием монет, вышедших из обращения тысячи лет назад, обретал могущество креза.
 Я чувствовал всесилие гречанки, еще до Рождества Христова, выбиравшей на рынке самый дорогой подарок для мужа, и точно знающей, что сделает его счастливым в этот вечер.
 Я видел блеск глаз купца в тот день, когда, счастливо избежав встречи с разбойниками морей, вернулся корабль, месяц назад нагруженный купцом товарами, продажа которых превзошла все его ожидания.
 Я пересчитывал монеты так, словно листал летопись чужих исполненных желаний и случайных прихотей. На одни и те же деньги ставились свечи в храмах и покупались гетеры…
 Я вглядывался в профили, изображенные на монетах, как в лица богов, которые могут исполнить любое желание в стоимость собственного своего номинала.
 Но вдруг, рассматривая монеты, присланные мне вчера приятелем в подарок, я почувствовал себя так, как будто кто-то вышиб стул из под меня. Вся комната заходила ходуном, — я смотрел и не верил глазам своим.
 На одной из монет была изображена Апполинария, — то же властительное, гордое лицо, — только здесь голову ее венчала маленькая жемчужная корона.
 Я все пристальней и пристальней, до боли в глазах, всматривался в эту монету, и все больше убеждался в том, что на ней отчеканен образ той женщины, которую я так сильно любил когда-то, и которую так старался забыть ради новой любви своей. Она не дала мне это сделать.
 Я написал Апполинарии письмо, в котором благодаря за все, что было между нами, объяснял, что встретил другую женщину и просил развода. Апполинария, до того не написавшая мне ни строчки, прислала полное гнева и горечи письмо в несколько страниц.
 Она писала, что я предал ее, что по-настоящему никогда не любил ее, раз мог так с ней поступить. В письме было очень много злых слов, но в то же время Поля то и дело вспоминала какие-то трогательные сцены из истории наших с ней отношений. Заканчивалось письмо обещанием, что Апполинария ни за что не даст мне развода.
 «Не думай, что меня так легко бросить, — писала она, — я не вещь. Развода я тебе не дам, даже и не думай. И не вздумай приезжать ко мне, пока не расстанешься с этой своей…Нет, я не понимаю все-таки, Вася, как ты мог…Как ты мог. Конечно, я понимаю, тебе нужно время, я дам тебе его. Но когда все наконец решится, тебе предстоит очень сильно просить у меня прощения, чтобы я смогла забыть твое предательство. Я уезжала только потому что этим хотела сохранить наши отношения. Ты же их предал».
 Получив это письмо, я не знал, что сказать Варе. Очевидно, Полю оставили все мужчины, с которыми она путалась, уже будучи в Москве. И она боялась, что останется совсем одна. Но при этом не хотела опускаться до скандалов на почве ревности, до выяснения отношений с другой женщиной.
 И, конечно, ей было очень больно, — я так сильно любил ее, что она была уверена в том, что я никогда не полюблю другую женщину, чтобы между нами не произошло.
 Невозможно описать как расстроилась Варя, глубоко верующий человек, узнав, что Апполинария ни за что не хочет давать мне развода.
 К чистой ее любви примешивалось что-то грязное, страх, что ей презрительно бросят слово: «любовница»…
 До тех пор мы почти совсем не говорили с Варей об Апполинарии, но теперь речь о ней заходила все время.
 - Она тебя любит, — сказала Варя, стараясь не смотреть на меня, чтобы я не видел ее слез, — может быть, тебе с ней лучше будет. Хочешь, я сама у нее прощение на коленях вымолю?
 Варя говорила эти слова абсолютно искренне, без всякого притворного пафоса. И я знал, что, скажи я ей, она, действительно, встанет перед Полей на колени.
 - Что ты, — обнял я Вареньку, — не говори так, милая моя, любимая. Наша с тобой любовь – от Бога. И Он поможет нам, — вот увидишь.
 Через месяц мы стояли с Варей в церкви, и кроме нас двоих и священника, никого больше не было в ней. И нас так и тянуло оглянуться, — не вошел ли кто-нибудь, хоть мы и знали, что отец Иван запер церковь на ключ. Будучи братом покойного Вариного мужа, он очень беспокоился о Варе, и видел как стараюсь я заботиться о ней, как сильно люблю. И отец Иван повенчал нас тайно, — несмотря на то, что я так и не получил развода.
 Он был похож в эти минуты на священника из пьесы про Ромео и Джульетту. Все были против их любви, и он, единственный, встал на ее защиту. И, наверное, мы, — женатый учитель и вдова, тайно венчающиеся в елецкой церкви, были чем-то похожи на юных влюбленных Вероны.
 Но легко всецело, безоглядно отдаваться любви, когда только-только начинаешь жить. Хочется прыгнуть скорее в море любви, — ноги жжет берег, где донимают взрослые и никто еще не воспринимает тебя всерьез. Хочется как можно скорей добраться до другого берега, где вы с любимой своей качаете ребенка вашего в люльке, и ваши счастливые лица убаюкивают его слаще самой нежной колыбельной.
 В страстном желании этого берега нет терпения, нет времени строить корабль. Бросаешься в воду, не думая об акулах, и о том, что руки могут настолько устать, что станут слабее волн.
 И совсем другое – если перед тем как безоглядно, отчаянно полюбить друг друга, вы беззаветно любили других. Когда знаешь, что даже самая счастливая любовь может обернуться отчаянием, когда так трудно забыть прежний голос, запах, лицо, руки…Когда точно знаешь, что что-то в тебе умерло, и когда оно еще было живым, то к радости не примешивался обязательный горький привкус.
 И все-таки мы отчаянно, безоглядно, беззаветно полюбили друг друга.
 И в церкви, когда мы венчались без записей, без свидетелей, то чувствовали, что стоит и болеет за нас главный Свидетель – сам Господь. И записывает наши имена на сокровенных скрижалях.
 Мы были чисты перед Богом. Но не перед людьми.
 В Белом (куда мы переехали на следующей же неделе, по обязательному условию отца Ивана), никто не знал, что мы с Варей – муж и жена, и ее называли моей содержанкой, и один раз даже сочли за прислугу.
 Я написал Апполинарии очень длинное письмо, в котором объяснял, как тяжело Варе, я писал о том, как ее может унизить кто угодно.
 «Поленька, — просил я, — дорогая, пожалуйста, дай мне развод. Мы все равно не будем вместе, — потому что я, жалкий, ничтожный, не достоин Тебя».
 Поля в ответ написала мне, что развода не даст никогда, и что «рада, что твоей любовнице воздают по заслугам. Позор от людей не скроешь».
 Как я мог любить эту женщину?!
 Я все вглядывался в изображение на монете, которую прислал мне в подарок приятель. И мне наконец удалось прочесть имя под профилем гордой, властной женщины, которая так была похожа на Апполинарию.
 Фаустина.
 Я много читал о ней. Жена Антония Благочестивого, — она ложилась в постель едва ли не с каждым встречным.
 Но он, зная об этом, воздвиг после смерти Фаустины храм ее имени и благочестия.
 
 
 
 ЭПИЛОГ
 второй
 
 
 Когда, живя с Апполинарией, я пять лет писал свою книгу, то уходил в нее, как в комнату, где по стенам были развешаны ковры пышных фраз и где никто не мог побеспокоить меня. Поэтому я и писал эту книгу так долго, — чтобы всегда оставалась возможность уйти, побыть одному, заперев душу на засов бумажных слов.
 Теперь, спустя столько лет, я пишу так быстро, что с трудом разбираю свой почерк. Теперь я ненавижу слова, меня тошнит от них, мне кажется, что еще немного, и меня вырвет буквами. Уже 10 лет подряд я, имея в качестве единственного дохода, только свои статьи, пишу изо дня в день, боясь опоздать к сроку и измеряя ценность собственных мыслей только суммами гонораров.
 Я пишу обо всем: о мировых революциях и галошах, о грядущем апокалипсисе и язве желудка.
 За калоши и апокалипсис платят одинаково.
 И даже сейчас, когда умирает Варенька, мне тоже нужно писать, чтобы были деньги на врача и лекарства, чтобы детям нашим было что есть. Мое перо бежит за мыслью, словно гончая на охоте, тявкая скрипом бумаги, и я боюсь, что за этим скрипом не расслышу Варенькин голос, если она позовет меня.
 - Васенька, ты иди, милый, — сказала она мне, — я постону, я не хочу мешать тебе, тебе будет тяжело слышать.
 - Стонай, родная, — шептал я в ответ, — кто же с тобой останется, если и я уйду?
 Она ничего не ответила, но в глазах ее промелькнуло что-то такое, чего не было никогда прежде в ее взгляде, — так когда-то смотрела на меня Апполинария, думая о чем-то, что, по ее мнению, ни в коем случае не следовало мне знать.
 Как я был счастлив, дописав последнюю фразу!
 Наконец-то я могу думать только о Варе, а не об осточертевшем мне писателе, рецензию на книгу которого я должен был дописать к утру.
 Руки Вареньки скрещены, и при этом она так сильно сжимает их, как во время самой страстной молитвы.
 Но она не молится сейчас ни о чем, — в глазах ее уже почти совсем нет жизни, — они похожи на опустевший театр, из которого все разошлись по домам после яркого представления.
 Я хочу поцеловать Варенькины губы, и вдруг слышу, как она шепчет: «Михаил…Миша…».
 Это звучит так неожиданно, что я даже не сразу понимаю, кто это.
 - Я сейчас опять Мишу видела, — говорит мне Варя, — он спрашивал, скоро ли я приду к нему. Говорит, что очень, очень соскучился.
 О, теперь я понимаю, почему ее глаза стали так похожи на глаза Апполинарии, когда я спросил: «кто же останется с тобой, если и я уйду?».
 Она не постонать хотела, отправляя меня от себя, — она хотела побыть вдвоем с ним, и теперь, кажется, даже торопилась умереть ради этой встречи.
 Мое здоровье тоже давно расшатано, месяц назад я кашлял кровью, и в тот день, втайне от всех, написал завещание, где отдавая детям и жене все, что у меня есть, просил только об одном – чтобы нас с Варенькой похоронили рядом друг с другом.
 Я не верил, что смерть разлучит нас, что под могильными крестами не останется совсем ничего от той теплоты, что согревала нас столько лет.
 Теперь я точно знаю, что там, на небе, окажусь совсем один. Счастливая Варенька (в объятьях своего прежнего мужа) лишь кивнет мне и оставит тут же одного, — ничего не понимающего, не знающего куда идти. Счастливая Варя не услышит меня, если я буду звать на помощь, когда ноги мои увязнут в трясине неба.
 За все эти годы она ни разу не говорила со мной о муже, и мне даже казалось иногда, что она почти совсем забыла его.
 Я так верил в Ее Любовь. В Ее вечную верность! В то, что не только тело ее никогда не изменит мне, но и мысль, слово, жест…
 Сколько раз она говорила: «Мне ни с кем не было так хорошо, как с тобой», — говорила искренне, с благодарными слезами. Никогда не забыть мне, как тогда с бездонного неба ее глаз, упала, подобно звезде, ее слеза мне руку. И как боль и любовь всей вселенной обожгли меня в то мгновение.
 Словно вино, все ценней становилась с каждым годом наша любовь.
 О, как много успела она узнать на своем веку!
 Время, когда надо было таиться от всех, и время, когда я прославлял новую жену свою в каждой строчке.
 Дни, когда я, только приехав с Варей в Петербург и устроившись чиновником особых поручений, отдавал за квартиру все свое жалованье, мы не могли купить тогда даже дров, и от холода спасали только любимые губы.
 Знала наша любовь и другие дни, — когда я, известный журналист, тратил в заграничных вояжах деньги без счета, покупая Варе все, что она захочет.
 Мы столько лет прожили вместе. У нас есть любимые дети, и одинаковые седые волосы из-за смерти одной из дочерей. А сейчас, умирая, Варя называет не ее имя, и не мое, а покойного мужа своего, — и произносит его так, как будто все эти годы только мучилась нам земле, ожидая встречи с ним.
 Варя берет меня за руку, и в первую секунду мне даже хочется отдернуть руку, но я тут же проклинаю себя за свое малодушие.
 - Варенька, — шепчу я, — ты обязательно встретишься с ним. Н, пожалуйста, не умирай сейчас. Пожалуйста, побудь со мной еще хоть немножко.
 
 В церкви, перед образом Спасителя, я ставлю четыре свечки, — за Варю и Михаила, за Апполинарию и Федора. Я искренне желаю, чтобы они встретились, когда придет время, там, на небесах.
 Я ставлю эти свечки за их Любовь.
 Но когда огоньки свеч вздрагивают от молящихся рук, и тянутся к друг другу, словно тела любовников, я чувствую, как что-то обрывается в моем сердце.
 Я чувствую как там, внутри меня, падает, потеряв сознание, моя душа.
 Господи!
 Мы все – дети твои.
 Но мы – очень ревнивые, злые дети. Все нам кажется, что кого-то другого Ты любишь больше, чем нас, и даешь ему то, что так хотелось получить нам. И мы не можем простить этого ни Ему, ни даже Тебе.
 Солнце в этот день светит ярко-ярко. Но сейчас, горячие, как поцелуи, солнечные лучи, вызывают во мне какую-то неловкость, даже стыд, — мне кажется, что солнце вышло на свидание с кем-то, и я только мешаю им насладиться друг другом, и краду у их любви драгоценное время, которого так мало осталось до наступления ночи.
 Навстречу мне идет молодая пара, — он говорит что-то, и она преданно смотрит на него. Она жадно пьет его слова. Они начинают смеяться, — весело, звонко, как дети. Но у меня звенит в ушах от этого смеха. Мне делается плохо от их счастливых лиц, — потому что ее лицо так похоже на Варино. Мистическое ли это совпадение или просто я уже начинаю сходить с ума, и глаза мои становятся рабами безумия?
 Мне трудно дышать, я чувствую себя так неуверенно, как будто под ногами у меня – волны, а не земная твердь. И ноги мои проникаются этим страхом, они больше не могут удержать меня. Я падаю.
 Надо мной склоняется кто-то. Но я уже теперь не могу различить лиц, — из-за того, что разбились очки.
 - Что с вами? – беспокоится обо мне чужой голос, — что с вами? Вам плохо? Почему вы плачете?
 Как, как я могу объяснить им, почему я плачу?!