Всегда вот так… Вспомнится что-то смешное из детства, а ему в противовес - печальное выплывет, и переносишься непроизвольно в прошлое, как на машине времени, где госпожа Судьба приготовила когда - то очередной сюрприз.
Произошло это в июне. Лето было сухое, жаркое. В ту пору мне восемь исполнилось.
Наигрался я на улице, проголодался как волк, залетел домой, налил щей, набухал в них сметаны и сижу, наворачиваю. Ложка так и мелькает у носа - на улицу к друзьям тороплюсь, - не всё ещё там доделано, не всё ещё доиграно.
Распахивается со скрипом дверь, входит отец. Лицо, руки и одежда в саже, дымом от него тянет, как от хорошего костра. Встал он во весь свой могучий рост у двери, уперся кулаком в косяк и на меня смотрит. Холодно так смотрит... У меня от его пронизывающего взгляда мурашки по спине забегали. Впервые я на себе такой взгляд испытал.
Снимает уздечку, висящую на гвозде у двери, взял за удила, как за рукоятку, намотал лишнее на кулак, оставив поводок как плеть, и спокойно, выделяя слова, спрашивает - голос у него скрипучий, добра не сулящий:
- На задах, на соломе, был?
За сараями у нас стояли стога соломы, которые за зиму не скормили скотине или не использовали на подстилку, мы на них прыгали, кувыркались, боролись, одним словом, играли.
Я знал крутой нрав отца, и, когда он был в гневе, меня непременно бросало в жар, однако он меня никогда не трогал. Но мои проделки, видать, в своей памяти откладывал.
- Был, - отвечаю робко.
Подходит он ко мне и, не говоря ни слова, этим поводком вдоль хребта… будто саблей рубанул, я даже выгнулся коромыслом. И, не зная, за какие заслуги мне такая честь, юркнул с испуга и боли под стол. Это меня не спасло. Он выволок меня оттуда за ногу и давай поучать этим поводком, приговаривая:
- Не играй с огнём! Слушайся старших! Не обижай младших! - и много чего сказал. Все заслуги мои вспомнил. Тело моё пылало пламенем, и я, извиваясь на полу, как уж, не в силах вырваться из его сильных, мозолистых рук, визжал от невыносимой боли и надеялся на чудо: что вот - вот придет с работы мама и вызволит меня из этого ада.
Бросил поучать, кинул яростно уздечку к порогу, будто она ему тоже руки обжигала и поставил меня в угол. После этого я с неделю сидеть не мог, на животе спал. Мама меня каждый день какой - то мазью мазала, муки мои сглаживала, на отца долго сердилась.
Походил отец какое - то время около меня, заложа руки за спину, побурчал, а когда успокоился - умылся, налил щей и тоже сел обедать. Ест, а сам на меня поглядывает, не зло, а жалостливо как – то, особенно.
Стою я, плачу, переминаюсь с ноги на ногу от боли, перебираю в памяти свои проделки, прикидываю в уме: за что меня выпороли, может из – за Вовки, брата моего? Исцарапал я его утром, а он и пожаловался?
С Вовкой у меня частенько стычки были, он был старше на два года и сильней. Хотел верховодить. Обижал меня. Но я, как мог, сопротивлялся: то искусаю, то поцарапаю, то доской, его огрею. В этот день я ему щеки расцарапал. Оставил ему память до будущего раза.
Стою, всхлипываю, до рубцов на спине и ниже дотронуться невозможно, Вовку проклинаю, что наябедничал.
На помин, как говорится, и оно влетает, то есть брательник. Посмотрел на меня, радостно, улыбнулся ехидно, а я ему кулак украдкой кажу и шепчу сквозь зубы:
- Я те в следующий раз не так харю разукрашу. Попомнишь!
Вовка мне тоже кулак показал и к столу. Отрезал кусок, смочил его водой, посыпал сахаром и, посматривая самодовольно, то на меня, то на отца, развалился королём на стуле; уплетает за обе щеки с причмоком и деловито так рассуждает:
- Повезло дядь Грише! Пьяный, пьяный… а отполз. А так бы изжарился.
Отец перестал жевать, посмотрел на меня с тревогой и спрашивает у Вовки:
- Какой дядь Гриша?
- Смирнов, какой ещё! У кого солома-то сгорела? – всезнающе и деловито, отвечает Вовка. - Он, на соломе – то спал. Курил там, видать, и подпалил. Нашли его недалеко от сарая в кустах сирени, пьяного. Не обгорел… правда, волосы малость подпалены.
Я прислушивался и думал: «Почему я не видел? Играли – то рядом. И когда успела сгореть солома»?
А Вовка, покачивая безмятежно ногой, рассуждал:
- Хорошо хоть, на сараи не перекинулось, а то б и наш сарай сгорел. Стоят - то рядом.
Отец гневно швырнул ложку на стол и, ничего не говоря, быстро вышел на улицу. Вовка за ним. А я стою, слёзы по щекам размазываю. Из угла выйти боязно: добавки можно отхватить. А самому страх как интересно посмотреть на пепелище, узнать, что там сгорело и в каком количестве?
Не прошло и трёх минут, влетает взъерошенный Вовка, глаза полтинниками, и испуг в них, и радость, и нескончаемая гордость. Кричит мне, а сам весь на взводе…
- Папанька дядю Сашу с дядь Витей молотит! - и снова на улицу досматривать, я за ним, он обернулся и приказным тоном мне: - Ну – ка… стой… а то папке пожалуюсь, что из угла вышел…
И не удалось мне посмотреть битву титанов. После уже, от брата узнал: что отец их бил за обман. Когда отец помогал тушить солому, мужики ему и наговорили про нас с Толиком, «с другом моим», чтоб отмазать дядь Гришу, «они с ним похмелялись вместе», да приврали с три короба: дескать, они нас с соломы угоняли, но мы на них ноль внимания, фунт призрения и со спичками там баловались.
Вошел отец. Посмотрел на меня встревожено, а я сжался в комок, боюсь, как бы ещё за что не перепало. Не знаю, что там, на улице – то было. Прижал он меня к себе, гладит по спине осторожно и нежно и говорит:
- Извини, сынок, послушал я… - он нахмурил брови и хотел выругаться, но сдержался. - Выходит… За чужие грехи ты муку – то принял.
Так мне обидно и больно стало, больнее порки даже. Прижался я к отцу, обнял его и не могу остановить горького, надрывного рыдания. Весь мой организм в конвульсии бьётся, и сердце из груди пытается выскочить.
Подвел меня отец к дивану, стоящему на кухне, хотел усадить, а я в крик, будто на горячую сковороду сел или на торчащие гвозди.
- Ты на живот приляг, - с жалостью говорит отец, - Оно так удобней, - а сам не перестаёт меня гладить и вздыхать горестно.
Растянулся я на диване, а он присел рядом и, словно сглаживая свою вину или успокаивая меня, как маленького, про жизнь свою вспоминает. Любил я отцовские воспоминания слушать, особенно перед сном. Это было самое волнующее время в ожидании чего - то нового, неизведанного. Интересные они были, поучительные, красочные, на старинном диалекте или говоре - можно по любому назвать. В нашем селе только древние старцы так разговаривали да он, когда забывался, а может, специально доносил до меня ту красоту, ту певучесть, ту нежность русского слова.
- Я от своего отца, твоего деда, однажды тоже не за что оплеуху отхватил, до сих пор её ощущаю, - начал он вкрадчиво. - Помнишь деда Демьяна – то?
Я деда, смутно помнил: поздно родился, однако дед без года век прожил. В принципе, отец тоже последним в семье появился, деду уже пятьдесят стукнуло. Помню высокого крепкого ещё старика, со светло – синими, усталыми глазами, в белой, на выпуск, старинной, расшитой на груди рубахе, подпоясанной чёрной тесьмой, с жёлтой от табака седой и густой бородой. Дед никогда не курил - табак нюхал. До самой смерти на ногах был. Бывало, сунет мне в нос щепотку мятного табака, и я чихом исхожу, а он довольный… Нашел, видите ли, себе забаву! И подзывал меня к себе очень интересно, напевно как-то:
- Мнучёк, подь - ка сюды. Мятным угощу.
Посадит меня на колени и в маковку целует, а то щекочет до невыносимости провонявшей мятным табаком бородой.
- Ну вот… - продолжал отец. - А твой дед Демьян строгим был и не любил вольностей. А я последним в семье появился и егоза несусветная, они меня с маманькой никогда не обижали - баловали последыша. Однако в меру баловали, с умом. У твоего деда сильно не разбалуешься. Господь его силушкой наградил, но и умом не обидел. Спокойный и добрый был, но когда его выводили из себя… Не приведи господь с ним лбами столкнуться или на глаза попасться, пока его гнев не схлынет. Подковы гнул играючи. Помню, поехали мы с ним по осени на мельницу, малой я ещё был. Накидал он мешков с рожью на телегу и в путь, а лошадёнка слабая, в годах, Маланьей звали, отец жалел её и как за дитём ухаживал. Сам её мыл, сам чистил, если занят был, то меня заставлял. Не худо мы, конечно, жили, но и не богато, чтоб новой лошадкой обзавестись.
Прибыли на мельницу, смололи, отец загрузил мешки с мукой, а тут дождь пошёл да хороший такой, как из ведра хлыщет. Накрыл он мешки брезентом и меня под него упрятал, чтоб не застудить. А путь не близок, верст пятнадцать. Дорогу развезло. На колёса, как снежный ком, наворачивалась густая, жирная грязь. Лошадёнка по грязи – то и вымоталась. Вымокший до ниточки отец, принимая с небес холодный нескончаемый душ, останавливал лошадь, счищал с колёс ручкой кнута месиво, недобро высказывался о погоде и резкими движениями сбрасывал со своих сапог ошмётки. До дома с версту осталось, а она, перед подъёмом в горку встала. Боками ухает, ноги разъезжаются, в мыле вся. То и гляди издохнет… Отец сзади, толкнет телегу, а Маланья от толчка на передние ноги падает. Огляделся он по сторонам, убедился, что никого нет, «стыдился он своей силы, а может и боялся её», а вокруг только голая степь, даже суслики попрятались от ливня, закупорив своими телами норы. Выпряг Маланью, отдал мне вожжи, чтоб не сбежала, а сам за оглобли схватился. Раз качнул телегу, два качнул и попер, как тяжеловоз, только оглобли от натуги трещат. Выволок в горку, на залог, задрал к небу глаза и будто бы отчитывается перед Богом. Тихо так отчитывается, растирая мокрым рукавом рубахи мокрое лицо:
- Куда уж там, Маланьи – то… Сам еле сдюжил.
Впряг снова лошадёнку и рядом с телегой шел, подталкивая её до самого дома. Во, какой был… А строгий - ужас! Всю жизнь плотничал и меня учил. Ха-а-роший был плотник! Большинство строений в посёлке его руками сработаны были. Люди его уважали, тянулись к нему. И сани лучше всех делал - секрет свой имел, как удобней полозья гнуть и чтоб надежней были. Однажды по весне рубили соседям дом, женщины тоже помогали, и мать моя там была, бабушка твоя Матрёна. Добрая женщина, красивая, умная. Жаль, что ты её не застал, она б тебя с рук не спускала, очень любила детей. Рано из жизни ушла. Задавил её пьяный водитель.
Возвращалась она домой из района на лошади, а кобыла с норовом попалась, пугливая. Водитель стал объезжать телегу и посигналил, поприветствовать так хотел твою бабушку, лошадь и метнулась под машину. Вот так и… - отец перекрестился и с болью сказал: - Царствие ей небесное, пусть земля ей будет пухом. - Помолчал. Подумал о чём – то и досказывать стал: - И вот… Рубил отец, рубил и как умудрился… - Чёрт его знает! Может, отвлёк кто. Ногу - то и развалил себе у колена. Топоры острые были, как бритва. Мать увидела, а она скуповатая была на счет тряпья. Отец часто с ней за это ругался и высказывал: «Лишнее тряпьё в доме, только моль разводить»! Да как не быть, скупой – то! А вернее сказать хозяйственной… Своими руками и ткали, и пряли, и вязали, и шили, всё своими руками делали, в лавках - то не накупишься… А так - то она простая была… Последнее отдаст. Соседские детишки около неё - как пчёлы возле матки. Она, когда пекла пироги, заодно и пряников или лепешек напечет; наберёт полны карманы и раздаёт.
И вот… Рассек он себе ногу – то, а бабушка твоя увидела, и кричит ему:
- Демьян! Порку – то не разрубил?!
У него нога до кости развалена и кровь во все стороны хлыщет, а ей порку жалко.
Схватил он в сердцах топор и в неё… Слава Богу, промахнулся! А так бы рассек её этим топором, как полено.
Нога зажила в скорости, как на собаке. Он её детской мочой поливал. Соседка, от своего малыша приносила. А бабушке твоей наказ дал:
- Кады я рублю, шоб духа твово рядом не было!
Отец вздохнул, пригорюнился, долго смотрел в пол, потом прокашлялся в кулак и тихо, словно не мне, сказал:
- Чем больше человек, тем добрей… Сидит, бывало, на крыльце, смотрит, смотрит горестно на чумазую, бесштанную и босоногую соседскую детвору, потом опустит голову на грудь и, не показывая виду, проведет по глазам двумя пальцами, большим и указательным, от висков к переносице, встанет и негромко крикнет твоей бабушке:
- Матрён! Собери ко там…
А что ей кричать… она и без него знала, что детишки голодными бегают. Семья – то большая. Бедно жили. Бабушка твоя им постоянно: то одежонку какую перешьет из старья, то еду соберёт. Нам – то хватало, один я с родителями жил. Братья женились, сёстры замуж вышли. Все жили справно, и мы в достатке жили. Чего уж там… Да-а-а… - протянул он натужно, вороша в памяти прошлое.
И казался мне отец в это время больным, измученным, состарившимся лет на тридцать, словно не меня пороли, а его из – под стола за ногу вытягивали.
- Мужики пытались над ним шутить, - с грустью сказал он. - Знали его неимоверную силу. Твой дед в основном брёвна на сруб готовил, а они сруб ставили. А бревна попадались - шестером не поднять. Захотелось как – то мужикам повеселиться. Положили один конец бревна на сруб, двое придерживают, чтоб не скатился, а второй конец на земле. Кричат его:
- Демьян, иди пособь… Не сдюжить нам без тебя.
Отложил он топор в сторону, подошёл, ухватил за конец бревна и осторожно наверх… А они только видимость создают. К бревну руки прислонили и шутливо тужатся, будто поднимают. Дед твой это заметил или почувствовал. Погрозил пальцем и серьёзно сказал:
- Не балуйтя!
С другим бревном – то же самое. Он им опять:
- Не балуйтя!
С третьим бревном не предупреждал. Взял, поднял и отпустил его, а сам ухватился за поясницу, согнулся в три погибели и нарочно стонет, словно поясницу сорвал:
- Да в помощников мать - то! Да, шаромыжники вы этакие! За понюшку табака спину изувечили! Ироды! Оправлюсь… кажному по - целковому выпишу…
Сел на бревно, сгорбился, лицо мучительно скособочил, а сквозь бороду ухмыляется над теми мужиками, на которых бревно упало: некоторых здорово прищемило. Долго его мужики побаивались, ожидая обещанных целковых и поминая всуе за увечия. И всё равно шутили от нечего делать. Так и время быстрее летит, и работа ладится, да и народ весёлый был, простой: чем проще жили, тем жизнь дороже и понятней казалась. То бревно ему нарочно не так положат - выворачивать его приходится, то бочку с водой на дороге поставят - не пройти, мешается, и наблюдают украдкой со стороны, что он будет делать. А, он осмотрится: если нет никого или не видят, быстренько исправит дело и дальше работает, но если кто рядом или видят… вовек не притронится без их помощи. На поясницу ссылался. А они смеются над ним:
- Ты, Демьян, поясницу-то, Матрениным чулком опоясывай, чтоб не застудить и не надорвать. Чулок-то мохнатей кверху, а знамо, целительный.
Сидели, шутили, и он с ними ухмылялся, поглаживая степенно густую, аккуратно постриженную бороду.
А мне как оплеуху отвесил! Вспомнить смешно. Мне уж тогда лет семнадцать было.
Полюбил мой друг Стёпка вдовушку с соседнего села, добротная, весёлая бабенка была! Муж у неё где – то на заработках сгинул. А Стёпка бедненько с матерью жили. Отец у него на войне погиб - помощи никакой. Ему к зазнобе идти, а рубаха старая, потёртая вся. Стыдно. А роста мы одинаковы и белобрысы оба - издали спутать можно. Подходит он ко мне вечером на посиделках, отводит в сторону от девчат и говорит:
- Давай, Исай, рубахами на вечерок махнёмся, а то вдруг не глянусь я Любаве.
Так кралю его звали. И вот…
А такая рубаха только у меня была. У всех белые, чёрные, даже красные, а у меня зелёная: маманька из своей ситцевой юбки сшила. Гордился я этой рубахой, ни у кого такой нет… с петухами… Твоя бабушка кра-а-сиво вышивала…
- На - говорю. - Мне без разницы, в какой на сеновале валяться.
Я летом на сеновале спал. На хлеву он находился.
Утром подоила твоя бабушка корову, а отец её к пастуху погнал. Слышу, стучит она в потолок черенком от метёлки - она меня всегда так будила и кричит:
- Сынок, отправь телка на травку…
Я взял кол с топором, привязал к телку верёвку, вывел его на зады, нашёл хорошую лужайку с высокой травкой, чтоб до вечера ему хватило, и приколотил там. Иду с задов – то, а навстречу отец в ворота заходит. Могуче и величаво вышагивает, как царь на прогулке, заложив руки за спину, только борода от ветра колышется. Он всегда так ходил и не когда не спешил, как и в работе. У него всё обдуманно было, размеренно. Манит меня рукой и зовет:
- Исайка! Подь - ко сюды! - и гневно так зовёт, насупив широкие, лохматые брови.
Подошел я к нему, хотел спросить, зачем кличет, а он мне, молча, с разворота из-за спины и в ухо. И ударил, казалось, без усилий, без напряга. А мне почудилось, будто кран подъёмный стрелой крутанул. Отлетел я метра на три к плетню, оглох как тетерев на токовище, и солнце на время померкло. Ухо здоровше лопуха стало и отвисло. В голове сверчки стрекочат, а что вокруг твориться, не слышу и не понимаю. Только вижу, он ко мне идет и уже выше локтя рукав у рубахи вертит. Хорошо, мать выскочила из хлева, повисла на его руке и в крик. Он её волочит за собой, как пушинку, и ноль внимания. А бабушка твоя женщина не хилая была, пудов семь имела, если не больше, сама могла любого мужика в бараний рог свернуть. А отца побаивалась. И воет она, что та сирена. А что она кричала, я не слышал, только догадываться мог по губам:
- Демьянушка… Милай! Не бери грех на душу, не калечь кровинушку! Сжалься!
Закрыл я глаза, а про себя думаю: «Умрёшь ты щас, Исай, не знамо за что, и вовек не узнаешь, за каки – таки, грехи».
Подошел он ко мне, сграбастал за грудки, приподнял как мешок с овсом, на весу держит и смотрит на меня волком; говорит что-то, а я не понимаю и стоять не в силах: ноги будто ватные. Подержал он меня, подержал, сжалился над матерью, а может надо мной, бросил меня к плетню, сам сел на чурбак, зажал виски руками и качается, как маятник.
Очухался я, подхожу к нему, рот широко раскрываю, руками, как глухонемой, жестикулирую, в ушах треск, и слова как в пустой бочке разносятся.
- За что ты меня, тять, вот так – то?
- А за то, чтоб не позорил ты род наш. За то, чтоб не блудил по вдовам. Стыдно перед людьми, за тебя. Что, молодок не хватает, что ли… подбираешь что нипопадя? Срамник!
- Какие вдовы?! - бубукаю я, - Отродясь с ними не связывался.
- Мужики зря не скажут, видели вечёр тебя у неё. По рубахе признали.
Дошло до меня, за что в голове - то сверчки застрекотали, а что уж поделать… И не хуже тебя, так обидно стало, заплакал бы, да большой уже - стыдно. Кричу ему, а мне кажется, что тихо говорю, не слышу ни рожна!
- Рубаху – то я Степке Кузикову одолжил… А ты не разузнал и сразу в ухо. Не слышу таперича.
Понял твой дед свою промашку, трижды перекрестился, поднял руку, опустил резко, мол: «Господь простит» - и за ворота подался. Нашел тех мужиков и поломал их слегка, чтоб напраслину не наводили. А мне после улыбнулся и говорит:
- А тебе, Исайка, выходит, я допречь науку – то выдал. Быват! В будущем подобное не сотворишь. Давай второ ухо: для равновесия поправлю, чтоб опосля знал, на каки - таки нужды, своё добро давать, - и засмеялся. Помолчал немного и сказал назидательно. - Род свой не оскверняй и помни: семья, как и душа, в чистоте содержаться должна.
Вот так вот, сын… Много чего ещё было со мной, всего не упомнить и не пересказать. А на деда твоего я не в обиде, наоборот, почитаю. Выбивал он «чертей» из меня и правильно. Он ведь тоже мне зла не желал, любил меня, мечтал, наверное, чтоб из меня хороший человек вышел, - отец снова задумался, закурил и, затянувшись, сказал: - Видно, удел наш такой: за чужие грехи терпеть. А синяки с болячками… Эт… В жизни и не такое случится может. Упаси, Господи!
Лежал я тогда, слушал отца, поутихла боль, исчезла обида, только смех порой раздирал, а особенно раздирал, когда дедушка отцу по уху съездил. Иногда до идиотизма весело становится, когда кому - то больно. Парадокс…
Сейчас часто родителей вспоминаю. Скучаю.
Помер отец, не дожив и до семидесяти, а мог бы и до ста, как дедушка. Болезнь его свалила. Жалко мне его. Добрый, сильный, умный мужик был. Будто видел он будущее или знал его. Со мной тоже за прожитое время что только не случалось и большинство, не по моей вине. Но, как говорил мой отец: «Всего не упомнишь и не перескажешь». А за чужие грехи? Что ж… Приходилось порою терпеть.