Возвращение

Андрей Коробов-Латынцев
Жгучая боль предательства врезалась мне в сердце ржавым скальпелем. Или это само сердце нарвалось на него. - Ржавый, отвратительный кровавый нож. Предательство потому не затачивают, что его не готовят, оно происходит внезапно, по инстинкту или по страху. Или наоборот – потому что готовят его особенно изощренно и специально не затачивают, давая разрезаемой плоти возможность насладиться естественным ходом неухоженной стали сквозь телесные ткани, царапаемые и разрываемые колючками ржавчины внутри рваной раны, которая по мере движения ржавого куска становилась всё глубже, глубже… А из глубины навстречу ржавому лезвию уже рвалась горячая ненависть, освящая себе путь желанием самой скорой и беспощадной мести. Зачем? Зачем?! Зачем же вы так?... – запрашивали рваные сосуды, глупо коверкаясь-улыбаясь и не веря в намерение тех, кто держал в руке нож. Но сама кровь пульсировала в такт несущейся из глубины ненависти, подталкивала её вперед, чтобы  ударить по врагу, чтобы со всей силой, со всей мощью, одним ударом... Одним ударом, в который превращался мой пульс, забыв свой ритм. Но там, в глубине, в сердце, было что-то еще. И оно оставило предательство предателям, ненависть ненавистникам, страх трусам. А себе не оставило ничего...

Я шел без памяти, без страха и без боли. По снежной пустоте, в которой даже даль была призраком. Снег говорил мне про шапку, но я не слушал его, не верил ему и не боялся его, потому что он не был со мной холоден, как старый приятель, и я был рад ему, как старому знакомцу, который когда-то очень давно мечтал вместе со мной, глядя на меня через окно. Но я ходил слишком долго, и напускная сердечность, с которой обыкновенно встречаются старые знакомые, сменилась наконец законной холодностью. Я замерз и устал. И незаметно заплакал.

Не плачь, мальчик с бородой, -  сказал мне ребенок на источнике. Я очнулся. Маленькая девочка стояла и смотрела на меня. Они приехала в храм с родителями. Мне было холодно,  а девочку грел зимний снежный вечер своею волшебной рождественской надеждой. Я всем телом ощутил эту душевную согретость тела ребенка и холод внутри своего тела. Не плачь, мальчик с бородой, - повторила девочка, и я услышал её слова. И ощутил тепло этих детских слов. Этого маленького тепла детских слов хватило на всего меня даже с избытком, и я вернул этот избыток улыбкой. Я перестал плакать и пошел домой. …

Я жил тем летом дома, почти безвыездно, почти ни с кем не общаясь. Дом был в поселке, далеко от города, и мне было хорошо в моем отдалении. Нужно было время, чтобы внутренне перегруппироваться. У меня выработался режим. Утром бег, зарядка, завтрак. Затем поливались помидоры и цветы, а потом стояла жара, и я читал и писал, а потом спал на террасе. Затем, когда жара спадала, ходил гулять в поле с собакой. Иногда мы с Арго доходили до самой речки и я купался. Мы жили так тихо и спокойно первый летний месяц, и весь мир умещался в нашем тихом житье. Затем Арго умер, и смерть его очень тяжело уместилась в моих мыслях. Мы долго жили с ним вместе, я любил его. Собака хороший друг. Она зависит от человека и не знает, что человек зависит от неё тоже, а потому не умеет пользоваться этой созависимостью. А если бы и умела, то едва ли стала бы. У Арго давно болело сердце, было несколько сердечных приступов. Я плакал, когда это случалось. И как не плакать, когда до твоего друга дотрагивается сама смерть, и он бьется в судорогах у тебя на руках, но помочь ему ничем нельзя, а только можно тихо шептать, тише, тише, дружок, ну все, все, уже все, уже вот сейчас пройдет, тише… - и чувствовать, как колотится преданное собачье сердце, как оно хочет жить, как оно бьется за жизнь. Арго умер у меня на руках, сердце его остановилось после долгих судорог. Я закрыл его глаза и снова почувствовав предательство и бессилие. Но на этот раз я не понимал, кем я предан, на кого направить свой гнев, кому мстить. Вокруг была совершенная пустота, и молчание в этой пустоте укрывало виновных. Сжав собачье тело, я закричал, или вернее – завыл. Но Арго со мной уже не было. И того, кто нас с ним предал, тоже не было. Предателя надо было найти, и я вылетел на улицу, продолжая плакать от своей брошенности и рычать от захлебывающегося гнева, и понесся куда глаза глядят. Бесслезная скорбь овладела мною на долгое время. Я сжег Арго, потому что не хотел, чтобы его тело ели и ползали по нему мерзкие владетели земли, той самой земли, которая положила закон смерти для Арго. Земляной закон – вот кто был предателем меня и Арго. И с этим законом я не мог ничего поделать. Я прекрасно понимал свою заключенность в тюрьму этого закона, и дошел до того, что всякое свое движение подозревал в сговоре с этим земляным законом смерти. Поливать огород и цветы, ходить дышать в лес – пользоваться всем этим казалось мне предательством по отношению к моему умершему другу. Мне было не страшно за себя, но я жаждал мести за друга, и в этой жажде стал почти фанатиком. В то же время я понимал совершенную невозможность мести, и меня охватила апатия. Однажды я возвращался домой с речки. Солнце начинало свой закат, одаряя коричнево-зеленую землю последними своими желто-оранжевыми лучами. Теми самыми, которые так красиво играют на кочанах капусты. В деревне эти лучи прекрасно сочетаются с вечерним поливом огородов – со звуками струящейся из леек воды. Я шел к дому, как вдруг увидел соседских детей, мальчика и девочку. Они играли в индейцев. Хлопая ладошкой по рту, с криками «бубубубу!» неслись они за кошкой, которая, судя по всему, вовсе не пугалась маленьких аборигенов, потому что, отбегая от них на несколько шагов, останавливалась и ждала, когда они снова её догонят, и снова убегала. У мальчика был лук, но без стрел, а у девочки копье. Дети оставили наконец кошку, которой надоело с ними играть, и с тем же криком «бубубубу!» понеслись обратно. Увидев меня, девочка (которая лидировала в игре с кошкой и в погоне бежала первой) остановилась, прицелилась в меня копьем и издала звук «пыщщ!». И побежала далее. В этом жесте снова действовал тот же земляной природный закон: не нужно старого. А я в этот момент почувствовал себя очень постаревшим. И побежденным. Будто бы копье невидимым лучом по-настоящему угодило мне прямо в утомившееся сердце. Девочка не знала, что целится не она, а сама вездесущая природа целится в меня через неё. И я бы окончательно поверил в это, если бы после взгляда девочки, отважно-играющего и серьезного в своей игре, не увидел бы взгляд её соплеменника мальчика, который, видно, тоже серьезно относился к их игре и поэтому почувствовал жалость к нечаянно убитому, который случайно попался на пути двух индейцев. Мальчик посмотрел на меня, он продолжал сжимать в руке свой лук, но что-то другое, неигровое проблеснуло в его взгляде, будто бы само бытие на мгновение вырвало его из игры и поставило вне неё, и он узрел всю безобидную неподлинность игры. Я невольно улыбнулся ему. Мальчик  побежал обратно за своей подругой, как-то растерянно и испуганно. А я побрел далее домой, старый и уставший. До осени я просидел дома, импровизируя грусть на расстроенном пианино и читая  первохристианских мистиков.

Когда я вышел из дома, была осень. Тело мое мгновенно среагировало и тут же простыло. Но я уже не мог оставаться дома, мне нужен был свежий воздух. Укутавшись в шарф, я брел по лесной аллее и вдыхал лесные запахи увядания. В этом парке мы часто гуляли с бабушкой, когда она приезжала. Мы брали с собой Арго, тогда еще щенка, и гуляли по желтым коврам осенней аллеи, разговаривая обо всем. Мы приветливо встречали любую мысль, которая к нам приходила, начиная алханайскими шаманами и заканчивая вечным возвращением, которым тогда страдала моя юная голова. Едва ли я мог тогда оценить всю тяжесть этой мысли Ницше, но тем не менее она манила меня как загадка, как тайна, которую мне еще пришлось затем разгадывать в будущем. Но тогда я об этом еще не знал, я читал Заратустру как художественный роман и с молодецким запалом спорил с людьми, которые называли себя просто христианами. Бабушка этого, разумеется, не одобряла,  и тогда я вещал ей про волю к силе и сверхчеловека. Бабушка была удивительно всеядна на религиозно-философские теории и её было трудно в чем-либо убедить, так же как и разубедить. Впрочем, я никогда не знал, в чем именно можно было бы разубедить бабушку, поскольку в отличие от меня она никогда не высказывала никаких теорий, хотя и готова была выслушать и обсудить любую. Всё проходило сквозь неё, не задевая её, не нарушая её величественного мудрого покоя. Покой этот таил в себе великую силу, которая не нуждается в спорах, чтобы доказать себя, и которая смотрит на любую теорию как на детскую игру, которая когда-нибудь обязательно окончится. Это была уверенность спокойного ожидания, по-настоящему женская мудрость, которая не знает бытие, не вопрошает о нем, но вмещает само бытие в себе, полагаясь на него и ожидая окончательного ответа, который кто-нибудь когда-нибудь да даст. Но такого ответа явно не мог дать маленький четырнадцатилетний ницшеанец, каким тогда был её внук, и потому бабушка спокойно и, возможно, даже с умилением выслушивала мои философические пассажи, пока мы бродили с ней и с Арго по нашему лесу.

 Эта добрая память о наших с бабушкой прогулках насытила мое перевернувшееся  сердце тоской, пришедшей издалека. Тоска была нема, хотя знала она многое, и я о многом хотел расспросить её, ведь это далёко, из которого она пришла, было моим собственным прошлым. Прошлым, в котором было столько всего! Столько, что даже непонятно, как это может вместиться не только в чью-то чужую, но даже и в мою собственную память! Страницы дневника остались для меня пройденной пустыней, в которую можно теперь впустить лишь самого близкого;  может, когда-нибудь дам прочитать жене или пусть прочтет друг после моей смерти. Память, своя собственная и чужая недоступная, которой я так мучился, осталась позади, как только я столкнулся с болью и ложью настоящего. Настоящее ранило меня. Я скулил, как раненый лев, который в агонии набрасывается на врага, зашедшего на его законную территорию. Но лев во мне состарился и умирал. Я отчетливо чувствовал свою старость, свое увядание, свое поражение… Каждый мой вздох говорил о неизлечимой болезни, и даже в падающих на землю листьях было больше ритма, чем в моем сердце.

Я продолжал идти и всматриваться в пришедшую ко мне тоску. Она продолжала молчать о чем-то очень важном, не хотела отдавать мне свою посылку. А я не умел попросить её как следует. И так мы долго продолжали идти по заброшенной лесной аллее, молча друг на друга, пока детский смех не встревожил мою тоску. Это смеялся я сам, и этот мой смех взорвал наше с тоской молчание и распечатал её посылку. И мне открылись детские годы, почти забытые пространства старых фотографий, запахи детства, радость, легкость, любовь и забота, и простор, и даль, и не отягощенная ничем свежесть, надежда, ожидание… и – предательство, предательство… Отвратительное, мерзкое и низкое предательство людей и их природы, их закона, всесильного земляного закона, с которым бессмысленно тягаться. И – боль, острая боль ржавого предательского скальпеля в сердце. Я вдруг почувствовал себя маленьким мальчиком, которого обидели и бросили одного в этой бесконечной отвратительно желтой алее. Он хочет прибежать к бабушке и пожаловаться, отплакаться. Но бабушки рядом нет, и никого нет, только бесконечность аллеи, по которой бессмысленно продолжать идти, потому что нет никакой надежды выбраться из неё. Я стал падать в абсолютное отчаяние, на границе которого из меня вырвался последний вопль, который совпал с внезапным и абсолютно беспричинным детским смехом – мне навстречу шел мальчик с совершенно белыми волосами, точно такими, какие были у меня в детстве. Мальчик был один, без взрослых. Он смотрел на меня своими ясными и смелыми глазами и заливался веселым смехом. Он заразил меня своей смелостью и смехом, своею твердой и уверенной походкой, ритмичной, словно он шел не один, а за ним шла целая армия, послушная его приказам. И эта армия во главе со своим маленьким полководцем шла не на меня, а - ко мне, ко мне на выручку. Вот же ты где! – говорила мне зеленая радость глаз мальчика. Мальчик сквозь желтый круговорот листьев шел мне навстречу, а я шел навстречу мальчику. И навстречу к себе.