глава 2

Александр Николаевич Цуканов
ГЛАВА 2
Уфа, год 1903 от Р.Х.

Октябрь. Но странное тепло после сентябрьского ненастья, листва на деревьях, лучи солнца, пронзившие двойные рамы, загодя оклеенные к зиме... Переменчива в настроении и Елена: то бойкая скороговорка, необидные колкости, румянец на щеках, то серая настороженность, взгляд исподлобья и едва сдерживаемое раздражение: „Нет, увольте уж от ваших прогулок“.
Под это тягостное настроение Елена призналась, что стала женщиной, и любовь ее там, в Петербурге оказалась короткой, обманчивой, глупой. „Мне кажется, что я больше не смогу полюбить“. Взгляд сквозь золотистые ресницы —  ни улыбки, ни малейшего кокетства. „Видимо, останусь в старых девах“. И все-таки ждала, что он скажет. А Малявин нужных слов не нашел. Укорил за „старых дев“ и прилепил совсем не к месту: девичье терпенье — жемчужно ожерелье, о чем тут же пожалел, потому что она развернулась и стремительно, с громким сердитым перестуком каблучков взбежала по лестнице на анфиладу и оттуда, сверху сказала: „Эх, ничего-то вы не понимаете!“
Он даже не заметил, когда в гостиную вошла Варвара Николаевна, не смог скрыть свое недоумение и вынужден был почтительно выслушать увещевания  городской матронессы.
 — Вы не тушуйтесь, Георгий Павлович, ради Бога. Лена несносна в последнее время со всеми... Я по-женски ее понимаю, тут и наша с отцом вина. Она шесть лет прожила самостоятельно в Санкт-Петербурге из-за Еремея. У него совсем плохо было с учебой, он не мог поступить в морской корпус! А теперь вы видели, каков красавец?
Малявин видел Еремея минувшим летом, когда он приехал из Порт-Артура, посверкивая новыми лейтенантскими погонами, кортиком, улыбкой. Небольшого роста, черты лица правильные, но незапоминающиеся, только стойкий загар и жидкие короткие усики, да переменчивость к настроению, как у Елены, что он старался скрыть бравадой, натужным смехом или холодной вежливостью... „Нет, явно не красавец. Впрочем, я видел его дважды за лето“, — вспомнил Малявин и, проявляя любезность, спросил:
 — Что-то пишет Еремей? Там вроде уже постреливают?
 — Это меня более всего беспокоит. На днях получили письмо... Сколько его бранила, казалось, ничего путного не получится из шалопая, а теперь вдруг такая не по годам рассудительность. У вас, Георгий Павлович, есть еще время?.. Вот послушайте:
„... своеобразие здешней природы, необычность теплого Японского моря и в третий год службы продолжает меня удивлять, как и многое на флотской базе, в самом Владивостоке. Но это удивление уже другого порядка, и о нем можно говорить лишь при встрече.
Числюсь я вахтенным начальником на крейсере „Владимир Мономах“, однако подписан приказ о переводе меня помощником капитана на эсминец „Стерегущий“, что считается повышением по службе. На эсминцах такого класса всего четыре офицера и три десятка младших чинов, круг обязанностей шире, чем на крейсере. Эсминец — это маленькая крепость со своим многохлопотным хозяйством, в кое мне еще вникать, чтоб знание было доподлинным и отчетливым, как и подобает настоящему моряку.
За меня, мама, не беспокойтесь, милость Господа Бога до сей поры не оставляет меня и, надеюсь, не оставит в дальнейшем. В серьезном деле не довелось мне участвовать, но верю в судьбу и свое предназначение”.
Она глянула на Малявина, словно бы давая ему, как хорошему актеру, вставить подобающую ремарку, слово одобрительное, нужное именно ей. А ему патетика последней фразы в ту минуту показалась фальшивой, и он отделался невнятным междометием.
 — Часть письма пропущу... ах, вот еще интересный пассаж!
«Папа, до меня дошло известие, что у тебя плохо со здоровьем — головные боли, одышка. Уверен, тебе непременно нужно менять свой распорядок дня и не браться с шести утра за чтение распоряжений и жалоб, как это ты делаешь ныне. Тебе необходимо прочитать „Опыт душевной гигиены“ доктора Флера. Попробуй сразу после сна заворачиваться в мокрую простыню и делать движения до тех пор, пока хорошо не согреешься. Затем три яйца всмятку, полстакана вареного молока и черный хлеб и непременно прогулка...»
Лицо Варвары Николаевны утратило выражение показной любезности, освежилось улыбкой, размякло, потому что в гостиную стремительно вошел помещик Россинский. „Штабс-капитан запаса гвардии его Императорского Величества Измайловского полка! — так иногда пулеметной скороговоркой представлялся Россинский и добавлял, если находился среди знакомых: — Вольно! Музыки и цветов не надо“.
 — Ну наконец-то! — Варвара Николаевна тотчас отложила письма. — Петр Петрович, мы соскучились, ждем не дождемся, когда закончится ваш дачный сезон... Вы знакомы?
 — Да. Георгий Павлович, рад вас приветствовать!
 — Взаимно, тоже рад встрече. Вашей бодрости, Петр Петрович, можно позавидовать.
 — Так я совсем молод, мне нет еще и семидесяти... — Россинский состроил гримасу, давая возможность рассмеяться. Он умел быть веселым без натуги, этот пятидесятилетний помещик. — Съезжу на недельку-другую в поместье, пока стоит ведро, завершу дела, а потом в полном вашем распоряжении, любезнейшая Варвара Николаевна.
 — Так вы ненадолго?
 — Пробуду в городе пару дней — и обратно... Так что, Георгий Павлович, приезжайте. Уставная грамота и прочие документы по продаже деревни Холопово у меня в Ольховке.
 — Я непременно буду. Бывшие ваши крестьяне направили жалобу в столицу, в министерство, как ни странно, она попала по назначению. Мне поручено составить полное свидетельство по землевладельцам деревни Холопово.
 — От же бестии. Вы подумайте, что творят! — Возмущение Россинского было, похоже, неподдельным. — Моя матушка, покойная Прасковья Михайловна, намучилась с ними, десять лет тяжбалась...
 — Я, к сожалению, должен попрощаться, Петр Петрович. Мне нужно к московскому скорому. Варвара Николаевна, передайте, пожалуйста, Елене, что я заеду в субботу за ней, как обещал.
Извозчичья упряжка с подрессоренной коляской и колесами, ошиненными по последней моде резиной, стояла в проулке, примыкавшем к улице Садовой, но самого кучера не было. А до поезда оставалось чуть более двадцати минут. „Вот тебе и выгадал!“ — подумал с усмешкой Малявин. В такие дни, когда было много разъездов, он предпочитал брать извозчика на целый день, что обходилось в полтора рубля серебром и было выгоднее, чем искать на улице, а потом платить раз за разом то двугривенный, то полтинник.
 — Семен! Эй, Семе-е-он!.. Давай, гони на вокзал! — закричал извозчику издали, не позволяя выговориться. — Где ж ты ходишь? — спросил, когда тронулись.
 — Дак забежал к мамлеевскому кучеру Никанору, он давний знакомый. По делу. Разговорились. Набавила ему с этого полугодия Варвара Николаевна, дай Бог ей здоровья. Девять рублей теперь, стервец, получает!
 — Позавидовал? А у тебя поболее выходит, небось?..
 — Правда ваша, но у него девять на всем готовом, а я за коляску плати, за овес, упряжь, тому же кузнецу, а еще налог, будь он неладен!.. А кручусь-то  не в пример Никанору, от темна до темна... Завтра изволите? Экипаж куда подать, к гостинице?
 — Да, к семи. Поедем за город. Верх не забудь пристегнуть.
Выехали на Центральную, подковы зацокали по булыжнику, и Семен, словно приободренный этим цокотом, подхлестнул коня, пуская легким галопом, и гаркнул оглушительно басом „для настроения“, как сам проговорился однажды: „По-оберегись!“ И даже не придержал коня на спуске, лишь перед привокзальной площадью осадил лихо на повороте с привычным: „По-оберегись!“
Малявин подхватил картонную упаковку и пошел вдоль состава, высматривая знакомого земца. Искренне обрадовался, увидев его, а более того, самой оказии передать для маленького Андрюши туесок духовитого липового меда (тетушка писала, что минувшей зимой он сильно страдал от простуды), пару фунтов отборной икры, которую удалось сторговать в этот раз по два рубля восемьдесят копеек, и заводную механическую лягушку-квакушку. Собрал самый минимум, чтобы не обременять малознакомого товарища по службе. Пусть он и говорил, что ему  не в тягость, а все же первым делом критически оглядел коробку и расцвел улыбкой, убеждаясь, что в самом деле посылка маленькая.
Малявин раскланялся, распрощался с сослуживцем и вдруг почему-то прямо здесь, на перроне, вспомнил: „Дорог не подарок, дорого внимание“. Это простенькое присловье любила повторять мама. Он приостановился, он разом понял, что  так тяготило последние дни — годовщина смерти. „А на могилку сходить некому, потому что... Потому что — потому!..“
 — К Крестовоздвиженской церкви, и помедленней, будь добр.
Семен пустил коня шагом, не спрашивая ни о чем, по голосу угадал, что господин Малявин  не в себе. Внешне Семен не показывал, что ему приятен  рослый земский чиновник, но для себя его выделял среди прочих ездоков. Другой бы сегодня шум-гам поднял, а он ничего... „Дак я и не знал, что ему к скорому надобно быть“, — тут же оправдался  по всегдашней  привычке. Вчера  один чин сунул полтинник и давай стучать по спине ровно по барабану, да с криком: „Чего медлишь, сукин сын?“ А потом ждал его два часа в Затоне. Полтина — дело хорошее, но и уважение надо иметь, хоть ты и высокоблагородие. А Георгий Палыч всегда: „Обедал, Семен? Так езжай, я с часок здесь пробуду...“ Эх, жаль, хомут придется сменить, обузили, явно обузили, да и не ложится он ладно Карду.
— А сахар до чего любит, вы не представляете! — выговорил Семен полуобернувшись, не выдержав долгого молчания.
 — О чем ты, Семен?
 — Кард, говорю, сахар прямо издалека чует. Без сахара выйдете, глазом не поведет. А стоит кусок в карман сунуть, так он, подлец, сразу распознает и ластиться начнет. Вот истинный крест! О-о! Видите, косит глазом, мне думается, он понимает, что про него говорим — такой ушлый.
 — Конек у тебя ладный. Масть только странная — мышастый, а с другой стороны...
Семен раззявился в улыбке, словно похвала предназначалась ему.
 —Едва сторговал у армейского интенданта. Еще передние бабки были сбиты. А то не укупил бы, нет!
Крестовоздвиженская церковь считалась лучшей в городе по внутреннему убранству, настенной росписи, стояла на месте приметном, высоком, близ крутого правобережья, где река Белая плавной дугой огибала эту возвышенность и ту первую засеку, острог, поставленный русскими казаками. Он не знал, в честь кого поставили они здесь первый крест, но ему хотелось предполагать, что в честь основания своего немудреного, но видного на многие версты окрест поселения.
Малявин заранее настраивался на серьезное вдумчивое поминовение, раздачу милостыни, не переставая укорять себя: как же ты так, Гера?.. Заранее винясь перед матерью, уверенный, что она простит, как прощала и раньше. А вот философствовать — не нужно, это не к месту, тут все естественнее, как напиться воды в жаркий полдень, вдохнуть полной грудью спелый октябрьский воздух с пряничным привкусом, запахом, доносившимся от кондитерской фабрики сметливого немца Берга, будто знавшего, что он в этот день непременно зайдет в его магазин за конфетами.
Сделал все, что надлежало, заказал молебен „во помин души Екатерины Васильевны“, раздал милостыню, сам помолился и выговорил вместе со всеми распевным речитативом „Символ Веры“... Но ожидаемое облегчение не пришло.
Он шагал неторопливо по Знаменской, тихой Александровской и пытался  разобраться в недовольстве собой, которое шло, как уже понял, оттого, что не пересилил обиду на брата, не отправил ему примирительного письма, потому что ведь был год-другой, когда любили друг друга.
Тогда их объединило несчастье. „Водяной бес Павла Тихоныча в реку заманил“, — говорили старухи, торопливо крестясь. Фраза эта запомнилась, потому что все они долго не могли поверить, что отец — рослый, жилистый, такой сильный — мог умереть в одночасье. Бывало по осени, когда примораживали землю холодные утренники, он выскакивал из воды на берег, красный, будто после бани, и шумно отдувался, делая приседания, а потом кричал им, пугая: „Сейчас и вас накупаю!“ Бежал догонять и, если ловил, подкидывал высоко-высоко, так, что замирало сердчишко.
Ранней весной угодил Павел Тихонович вместе с конем в полынью, провалился под лед. Однако сумел выбраться на берег, добрести до деревни...
Доктор позже пояснял, что если бы влили в рот полстакана спирта или водки да растерли тело докрасна, то жил бы  и горя не ведал, а засуетились, упустили: закутали в перины, взялись воду греть, за врачом спешно отправили... В итоге — нелепейшая смерть от переохлаждения, хотя лепых-то и не бывает.
Екатерина Васильевна родилась и выросла в Петербурге, в хозяйство вникала не дальше цветника перед домом. „На мне кухня и дети, а там уж как хотите“, — говорила она весело и беззаботно, что вполне устраивало Павла Тихоновича.  После увольнения из Министерства юстиции, он  занялся пчеловодством страстно, как умеют увлекаться порой в ущерб всему остальному  русские люди.
Десяток-другой ульев в Кринице держали с давних времен, но заболел старый пасечник, и сразу возник вопрос: не продать ли?.. Малявин влез однажды в работу „с пчелками“ (по-другому он их не называл), да так, что пасека превратилась в хозяйство промышленного образца. Он завел обширную переписку, к нему приезжали даже из-за границы,  подолгу спорил с гостями о преимуществах ульев Дадана-Блатта в десять рамок, но с выдвижным дном, как в знаменитых ульях Левицкого. Водил, показывал с гордостью типовой зимовник, ульевую мастерскую с реймусовым станком, механической ленточной пилой и разным инструментом, привезенным из Германии... А его почитали за чудака, особенно родственники, жены Шацкие, когда он увлеченно принимался рассказывать о сложнейшей организации пчелиных семей, рабочих пчелках, таких крохотных — „десяток тянут на один грамм, а меду натаскивают пудами“. Очень обижались, когда Павел Тихонович причислял родственников к трутням.
Пятнадцатилетний Гера после смерти отца почувствовал по-настоящему старшинство свое и, может быть, как никогда, в ту весну и лето любил тринадцатилетнего брата, маму, старого пасечника, угрюмоватого конюха, который шел к нему с заботой об овсе, сыромятной коже, вожжах. Этаким скворчиком пытался всюду поспеть, во все вникнуть. Понять, почему еще рано косить сено, зачем холостят жеребцов, как подсчитать урожайность озимой пшеницы и почем обходится пуд зерна...
В разгар лета приехали из Петербурга родственники матери Шацкие. Приехал из Калуги Глеб Тихонович Малявин. На семейном совете решили, что Сергей поедет в столицу определяться в кадетский корпус. Глеба Тихоновича попросили подобрать дельного управляющего. А сам Георгий до последнего, почти до октября, оттягивал отъезд в Чернигов, в гимназию, где не оценят его мозолей, умения хозяйствовать, а могут принизить, сказать: „Господин Малявин, вы опять не решили уравнение. Останетесь после уроков...“
С братом виделись редко, детство враз отдалилось. Запомнилось, как приехал однажды Сергей в красивой юнкерской форме Драгунского полка и первым делом похвастался успехами в амурных делах, приятельством с юношами из знатных семейств...
Брат красивую форму почти не снимал, устраивал скачки, звал куда-то к соседям, где красивые барышни. А он в ту пору пристрастился к биологии, ему теорию хотелось проверить и перепроверить на практике. Но более всего Сергей удивил тем, что исхлестал плетью конюха за охромевшего коня, хотя конюх, любивший и знавший коней, как немногие, конечно же, был не виноват, почему и пришел за расчетом, и даже прибавка к жалованью его не остановила.
Уже будучи адъюнктом Петровской сельскохозяйственной академии, откликнулся на просьбы брата, приехал на Рождество в Санкт-Петербург по случаю производства Сергея Павловича в поручики со старшинством по Высочайшему приказу от 1 января 1899 года. Брат был огорчен и сетовал, что не приехала мама. А он посочувствовал, приняв это за искреннее переживание, увлекся праздничной атмосферой, визитами к Шацким, многочисленным полковым товарищам Сергея... Хотя угадал, что Сергею надо покрасоваться новыми погонами, мундиром Драгунского Вознесенского полка, и не более того. Может, поэтому не сдержался, перед отъездом упрекнул, что мать для покрытия его долгов продала последние семьдесят десятин пахотной земли. Брат тогда отшутился: с кем, мол, не бывает, непредвиденные расходы... Но обиду затаил.
Сразу после похорон и поминок выговорил резко, зло:
 — Если б ты не связался с московской жидовней, с этими социалистами, то ей не понадобилось бы продавать Криницу. И не возражай, да!..
А что он мог ответить? Когда арестовали как зачинщика студенческих беспорядков, пусть он таковым и не был, мама приехала в Москву, чтобы спасти его от суда, от позора, хотя на том единственном свидании в тюрьме уговаривал ее ничего не предпринимать. Маме мнились Сибирь, каторга, нерчинские рудники, и она поехала по знакомым, наняла известного и очень дорогого адвоката,  передавала деньги для полицейских низших чинов, чего делать вовсе не следовало. Непрактичная, она со страху за него наделала кучу долгов. А тут еще неожиданное знакомство с господином по фамилии Штром, который выделялся в любой гостиной необычайно густым голосом, гордой посадкой головы, профилем патриция, умением подать себя, понравиться неназойливо, с выверенной доброжелательностью, что Георгий оценил и даже подпал незаметно под его обаяние в те несколько вечеров, проведенных вместе, как бы в семейном кругу, сразу после освобождения из тюрьмы. Правда, тогда он не знал, что мама, оказывается, ждала ребенка от Штрома...
На поминках  выпили с братом водки, но Сергей притащил в маленькую квартиру, которую Малявин снимал за два с полтиной на Малой Бронной,  вина и закусок, купленных попутно в Елисеевском магазине, и все подливал, подливал в фужеры. После холодной промозглости — отпевали прямо на кладбище — и всех волнений, связанных с похоронами, вино, им казалось, не пьянит.
Отмолчаться бы ему, старшему брату, а не сдержался, напомнил, что от Криницы оставалось уже тридцать десятин лесистой поймы вдоль Ислочи да большой их дом с постройками, требующий ремонта. Сергей, однако, гнул свое: „Ты виноват“. А потом вдруг признался, что хотел подать прошение об отставке, а теперь ему некуда приткнуться. Объяснять, почему его перевели из гвардейского полка в Минский пехотный полк, отказался в грубой форме: тебя, это, мол, не касается. Но родственники, те же превозносимые им Шацкие — тетка и кузина, успели, нашептали, что Серж угодил под офицерский суд чести, что это могло кончиться весьма скверно...
 Когда допили вторую бутылку вина, разговор вовсе стал суматошным.
 — Когда я смогу получить половину тех денег, что остались после продажи поместья?.. А то у меня, знаешь ли, долги.
 — Недели через две, не раньше. И не половину, а треть. Мальчика я окрестил Андреем и вписал на нашу фамилию.
 — Перестань! Так не положено по закону. — Сергей не поверил, с пьяной ухмылкой погрозил пальцем: — Перестань!
 — Что значит перестань? Вот метрическое свидетельство...
 — „Андрей Павлович Малявин, в 6 день сего октября 1901 года“, — едва выговорил заплетающимся языком Сергей. Откинулся на стуле, скомкал свидетельство, с таким трудом полученное в консистории, швырнул на пол.
 — Как ты смел? — неожиданно гаркнул он, наливаясь краснотой.
 — Тише, Серж, ты не в казарме!
 — Сволочь, как ты смел на нашу фамилию...  этого вы****ка? Как?!
Георгий ударил его по щеке, вроде бы не сильно, но Сергей вместе со стулом завалился на пол. Вскочил, бросился в прихожую, попытался сорвать с вешалки темляк с саблей, но упал на пол вместе с вешалкой и шинелями.
На шум поднялся хозяин дома и без укоризны, зная о постигшем семейство несчастье, помог перенести взбрыкивающего Сергея на диван.
Утром брат ушел не попрощавшись, но благоразумия у него хватило не поднимать шум из-за четырех с половиной тысяч рублей.
Господин Штром на похороны не явился, притязаний на ребенка не предъявил, и семимесячный Андрюша был перевезен в Калугу к бездетному Глебу Тихоновичу Малявину.
А Георгий вернулся в Уралославск и с непонятным упорством взялся „марать бумагу“, как это сам определил. Ему застило, он не знал, что это будет — исторические очерки или повествование, но работал упорно, стремясь воплотить в нечто вещественное свое давнее увлечение историей Римской республики. Труднее всего было восстановить, сверяясь с первоисточниками, жизнь того времени, предметы обихода, чтобы точно расставить все в комнатах, домах, каменном городе, а затем уже поселить туда свободолюбивых римлян.
Одиночество и самоубийство мамы, похоже, послужили толчком. Георгий еще там, в Москве, ощутил ее великое отчаянье. Отчаянье брошенной и никому, как ей казалось, больше не нужной женщины. Представил даже, как она ссыпала в чашку таблетки, порошки, а потом глотала, давилась, запивала водой, потому что по-настоящему любила этого адвоката.
Господин Штром, казалось бы, мало подходил под прототип Марка из семейства Юниев знаменитого рода Брутов, но во  внешней красивости, умении говорить, подать себя в обществе, таилась схожесть, которую Малявин силился понять.