рассказ Старатель

Александр Николаевич Цуканов
Старатель

Витаю в пространстве между Магаданом и Волгоградом… Сочиняю письмо начальнику магаданского управления МВД. Отклонили запрос. Мой  отец в пятидесятых годах работал на руднике имени Белова. Единственная зацепка.  А мне, который год  одно и тоже: «Неззя! Шаг влево, шаг вправо…» Требуют документально подтвердить родство с отцом! А как? Мать сбежала на Колыму, потому что, якобы, муж тиранил и развода ей не давал. Я видел Цуканова лишь однажды в Уфе. Рослый мужчина с красивым седым зачесом и даже лицо рябое, в оспинах, как у Сталина. Только ростом много выше, тушистее и овал лица мордовско-чувашский.  Теперь уже он добивался развода -- официального. Мама, как я понял, ему отказала. Назло. Так и осталась с чужой и странной фамилией до самой смерти. Как и я, который знал отца только по фотографиям. А мозжило, рвалось наружу,  кто  такой  Николай Кубрин, написавший на обороте фотографии 28 июня 1956 года: «На память сыну от непутевого отца. Помни сынок».
Шестнадцать лет на Колыме, где в ту пору год зачитывался за два, как будто у человека две жизни. Одна – непутевая -- сейчас, а правильная позже. По размерам Золотая Тенька, как крупное государство, а жителей тридцать тысяч. Да полтора десятка поселков. Среди них  имени Белова, когда-то приличный рудник и поселок по меркам Колымы,  но враз захиревший,  выбитый напрочь торопливыми горнорудными разработками. Здесь в лагерном фельдшерском пункте на склоне сопки когда-то бедовал Варлам Шаламов…
 
Мы с мамой живем в маленькой комнатке с маленьким окном, которое зимой обрастает  наледью толщиной в два-три пальца. Она работает посменно в насосной станции за 76 рублей в месяц, что ее тяготит и унижает, а я хожу в школу привычно и весело, потому что знаю только барачный быт, только сопки и купанье в ручье Безымянном, берущем начало в распадке, где даже в июле лежат двухметровые  глыбы льда, изрезанные вдоль и поперек талыми водами.
Мир  зажат сопками. Одна с покатым западным склоном поросла стлаником и карликовыми березками. Здесь мы строим шалаши, воюем на палках, курим потаясь «Герцоговину Флор». Папиросы манят названием, картонной коробкой с белоснежной мягкой проложкой внутри, а главное форсом, когда можно с посвистом дунуть в длинный бумажный мундштук, смять его в три приема и, клоня голову вправо --- прикурить смачно, по-взрослому, пуская дым то ртом, то сквозь ноздри. Приятель авторитетно наставляет, что «герцоговина» даже слаще Казбека, а я лишь киваю, стараюсь в глаза ему не смотреть. Мне горько и тошно при каждой осторожной потяжке.  Даже начинает душить кашель, но я терплю. Улыбаюсь сквозь слёзы.
Другая сопка, что позади поселка – крутая, вся в каменистых осыпях. Осенью загорается от ярко-красной брусничной спелости. Мы рвем ее здесь всей школой,  всем поселком,  тарим в ведра и фанерные бочки из под сухого молока, а она все не кончается. Есть еще одна приземистая сопка справа от ГОКа. Там в дальнем закрытом от ветров распадке, хорошая крупная стланиковая шишка и бурая смородина. Туда нам ходить запрещают, а особенно лазить по старым шахтным выработкам и проходческим шурфам. Но мы лазим. Лазим по пугающе огромным этажам старого  рудника, сложенного из огромных бетонных блоков зеками в сороковых. Здание в несколько этажей напоминает нам крепость, замок, дворец дракона, но никак не фабрику, где принимали, дробили, промывали  руду и палили из карабинов по людям. Пополняли золотой запас страны.
Золото всюду. В разговорах отцов и матерей, в газетах, в глазах, в приговорах судов.
Первый раз я работал на золоте в начале шестидесятых. Мать взяли поваром в рудничную геологоразведку на весь сезон. Ей было тогда 46, а мне только девять. Но я большой парень по общему мнению всех, кроме геолога, который любит поучать старателей, а особенно меня. Но я казак вольный. Я привязал к палке стальную вилку и бью ей, как острогой, вертлявых мелких усачей. Мечтаю взять хариуса, а он, похоже, в наш Безымянный ручей не заходит. Далеко не забегаю. На мне вода и костер. Большие серьезные дядьки хвалят каждый раз вечером, когда черпают из бочки горячую воду для умывания, особенно бульдозерист Володька, улыбчивый, озорной парень с наколками на груди и руках. В его словах много мути, как в ручье после паводка: «Неси, Сашок, шлюмки. Развода  седня не будет, бугром буду я».
Ему не перечат. Изредка только инженер-геолог, да  и то с опасливой выдержкой. Бульдозер тут все: сердце, мускулы и бесконечный гул жизни, который разносится по огромной долине с редким лиственничным редколесьем, распугивая наглых медведей и прочую живность. «Рассомаха  весной двух собак порвала в клочья», -- вспоминает за ужином старатель Щебрин в какой уж раз и смотрит на меня пристально. Пугает. «А че пугать-то?» В больнице на Тракторном я сам мужика видел, которому косолапый скальп содрал в один мах. Слышал, как он жалился: «Руку вон перекусил, словно кость куриную».
Мне бы ружье! Как у геолога. Просил прошлый раз стрельнуть по банке, а он говорит – «отдача большая». Ружье есть у Володьки. Висит прямо в кабине бульдозера. «Тулочка», -- как он говорит. «Жаканом на шестьдесят шагов стальную бочку навылет». Но ему стрелять по банкам некогда. Даже в дни переездов, когда все отдыхают, разместясь в балке или на волокуше, он в кабине за рычагами своей «сотки».  Раз она как-то заглохла,  старатели всполошились. Ходили кругами: «Ну, чего там, Володь? Может, помочь…» А он тер ветошью промазученные ладони и стращал: «Пиндец, вам мужики!»
-- Походной колонной по двое разберись. Ты, Щебрин за вохровца будешь. Веди на Транспортный. Тут недалече, пёхом двадцать пять верст. 
И не понять было всерьёз он это или в шутку. Даже ужинать не пришел. Ночь июльская коротка, закат с  восходом срастаются.  Геолог сидит у костра. Переживает. Разведка-разведкой, а план по золоту никто не отменял. «Хорошо шли, до ста граммов в сутки снимали, а теперь вот пиндец».
Работа, как в старательской артели: вверху грохот – металлический ящик, внизу проходнушка – длинный деревянный ящик, вдоль него маты резиновые. Вечером съем, взвешивание, составление Акта. Три подписи. И так шаг за шагом вдоль русла ручья, что впадает где-то там далеко  за трассой Магадан-Сусуман в реку  Омчук.
Однажды старатель Иван – молчаливый и страшный из-за своей густой бороды,   дал мне в руки лоток с песком после съема. «На-ка, пацан…» И я, подражая ему, стал осторожно крутить и вертеть в стоячей воде лоток-лодочку. А он, навалясь сбоку, поправлял: «Шибче крути, шибче». Геолог – начальник партии, совсем молодой и поэтому очень правильный, строгий, -- укорил. Лоток с непромытым шлихом отобрал. Сломал песенку.
Мать в тот год хорошо заработала и впервые  положила  деньги на сберкнижку, на отпуск. 
Полгода потом мы  колесили по стране: Магадан-Уфа-Кисловодск-Ленинград-Магадан. «Надо же, почти тыщу профукали! -- удивлялась уфимская бабушка. --  Нам дом-то всего в девятьсот обошелся». А я радовался и пытался ей объяснить, что урюк, это абрикосы, которые растут на деревьях, про гору Машук и многое другое, что мне тогда казалось важным-преважным. Она угощала малиновым вареньем и рассказывала, какие озорники Венькины внуки. Медали дедовы в колодец бросают. Спрашиваю: зачем? Глубину измеряем – старшой говорит. Младший рядом пыхтит. Бабкой-ёжкой меня обозвал.
А мать восторженно всем рассказывала, что  хуже кролика, всю зелень на огороде в июне поела. «И ботву, и укроп, и одуванчики… И в салате, и в супе ела  и ела». 
Дед всё больше молчал.  «Что, Надя, обратно на Колыму?» Спросил лишь однажды, словно можно было придумать что-то другое.
Рассказы про золото  его не интересовали,  на это он  имел свои неоспоримые резоны,  о них  я в ту пору не знал, не подозревал. Это был семейный «скелет в шкафу». Табу. Одно из доказательств  мировой всесильности  золота, погубившего не только мою прабабку, отдельных людей, но и целые государства, и народы.

В тот год я копил на ружье, потому что пацан на Колыме должен иметь хотя бы плохенькую одностволку шестнадцатого калибра с тугим спусковым курком. Я же грезил двустволкой.  Меня научил сосед Петя, любивший под дегтярный чаёк, рассказать про охоту. И я ему верил, и пацанам пояснял, что в правом стволе всегда жакан на крупного зверя, а в левом – он кучнее бьёт -- дробь по сезону. Осенью «нулевочка» на утку,  зимой тройка-четверка на куропаток.
Копил я на завтраках, откладывая по пятнадцать-двадцать копеек, да и то не каждый день, потому что запах булки с повидлом, которую жует сосед по парте, забивает дыхание жаркой слюной. Миг и ты неизвестно как, почему-то, стоишь перед буфетчицей, скаредно перебирая гривенники и пятачки. А она не торопит, ласково смотрит. С чем?.. «И компот», --  говорю почти шепотом, не в силах перебороть искушение.
К весне набралось шесть рублей. А надо было сорок три. Изредка выпадала удача, когда после получки приходил подвыпивший отчим, и мы с его дочерью Тонькой  в потемках шарили по карманам, сгребая всю мелочь. Бумажки не брали, такой был уговор. Зимой подарили три билета спортивной олимпийской лотереи. Я на стену повесил самодельный календарь и отмечал дни до начала розыгрыша. Я был уверен, что пусть не машину, но денежный приз выиграю непременно.
Мне было двенадцать, когда первый раз приятели позвали мыть золото. У нас было всё, как у взрослых больших мужиков. Совковые лопаты, аккуратная проходнушка, грохот, ведра и даже лоток. Мы поначалу старались, но рядом вдруг появлялся бурундук или кусок кварца, похожий на самородок, или пробивался по склону ручей и начинал падать водопадом на вскрытый бульдозерами склон сопки, завлекая брызгами, лучистой энергией солнца. Его требовалось срочно перегородить, затем  поспорить задиристо, где лучше брать грунт. Мы прыгали с места на место, рыли в отвалах и под склоном сопки. Мы очень старались  и на второй день и на пятый,  но бляшки золота почему-то плохо оседали в нашем лотке. Отец Кольки Ветрова доработал собранный  шлих и сдал в золотоприемную кассу. Вышло на  семь рублей двадцать копеек. Три рубля он забрал себе – «на бутылку», остальное отдал нам.
На следующий день приятели собрались на аммоналку, собирать обрезки бикфордова шнура, которые  оставались там после взрывников. Занятие увлекательное, особенно если удастся срастить несколько кусков, а на конце приладить банку с глицериновой смесью… Но я не пошел. Сидел на припеке, грел коленки. Подошел Банщик – низкорослый, тщедушный дядька, носивший даже в летнюю пору  ватный треух ( написал было «на голове», словно он мог носить его на другом месте). Мы поздоровались. Точнее – я, а он лишь булькнул неразборчиво что-то. По субботам отчим водил в котельную прогреться в душе и Банщик угрюмовато-печальный, каждый раз говорил: «Никола, побачь, шоб не дурыл хлопец». 
Одни говорили, что  кучером был у Бендеры в четырнадцать лет, другие, что возил только «матку Параску», жену командира, но получил Банщик по полной – «двадцать пять и пять по рогам».
-- Ну и шо, трохи намыли?
Он, похоже, видел из окна в котельной, как мы таскались с инструментом. Я скривился, я даже ничего не ответил. И его предложение вместе мыть золото, воспринял, как шутку. А он всё буровил на хохляцком своем языке, что знает «гарно место».
Отчим похвалил. Мать сказала – никуда не пойдешь! Но я ушел потаясь ранним утром, ушел  мыть золото с Банщиком в глухом месте, где мне грезился старательский фарт и  самородок в полкулака.
Самородок был, но один, грязно-желтый, похожий на осу. Он попался в первый же день. Я понянчил его в ладони и отдал Банщику. У меня не было сил удивляться. Перед обедом я еще покрикивал на напарника, когда он вставал передохнуть с полными ведрами каменистого грунта. К вечеру же хотел упасть прямо на куст голубичника, не обращая внимания на назойливых комаров. А Банщик, этот упрямый хохол, все валил  и валил  в железный ящик породу.
Через день, отдежурив в котельной, он снова тихонько постучал в маленькое оконце моей комнаты, переделанной отчимом из сарая-курятника. Божьим  предназначеньем это не назовешь, это скорее  Бог шельму метит, потому что через шесть лет я уже своими руками переделал дедов сарай-курятник под свою комнату, чтоб водить туда глупых девушек, готовых по-кошачьи спать, где угодно и с кем угодно, о чем я тогда помыслить не мог. Я грезил золотом и ружьем.
Мыли  через день, в прижиме у сопки, где легко устанавливался пробутор под проточную воду, стекавшую по склону из отогретой на солнце земли.  В обед неизменно запаривали в котелке банку говяжьей тушенки. Свиную Банщик не признавал. Варили чай с брусничным листом. Однажды он стал умываться и треух свалился с его головы. Бугристые сизо-красные, белые шрамы чередовались с клочками черно-сивых волос. Он привычно напялил треух, глянул на меня вполглаза и ничего не сказал. А я не спросил, перехотел. Я уже стал лениться. Самородков не попадалось. А мыть грунт, где на тонну всего-то семь  граммов золота было скучно и тяжело.
За ужином отчим невзначай бросил, что к Хвощевым приходили с обыском мужики в штатском. «Даже половицы и плинтуса вскрыли».
-- Сосунок. Я с Нинкой его матерью говорила. Не мог он сам утаить столько золота, кто-то подбил, уговорил перевезти.
-- Дудки! Сам. Уголовники самолетом не возят, там рентген. Они знают. Они возят из Нагаево пароходами. В порту слабее контроль.
-- Что же теперь с Васечкой-то будет?
-- Не скули. Знал, на что шел. Теперь помажут лоб зеленкой. Указ Верховного суда напечатают в Магаданской правде. А Нинку даже на похороны не позовут. Как пить дать --  не позовут.
Мы с Тонькой молчали. Я пару раз заходил к Хвощевым, когда мать посылала. Каждый раз тетя Нина угощала брусничным морсом. У неё он получался вкуснее маминого, и наливала она его из красивого стеклянного кувшина, приговаривая: «Пей Сашечка, пей, сил набирайся».
А Тоньке нравился Вася Хвощев. Сама призналась. На моё: так он на десять лет старше! Она ответила – дурак! Нравится – и всё.
Старательские работы прервал пожар. Шел он с запада из Якутии. Гнал на нас дымное марево, застилавшее солнце. Людей собирали по разнарядке со всех поселков. Забрали одного из котельной, лишили Банщика отсыпного дня.
Банщик сам отмыл, отжарил-отпарил в кислоте  добытый шлих, довел до нужной кондиции ( мне даже пестиком постучать не дал), и сдал в золотоприемную кассу. В эту отдельно стоящую избушку возле техсклада, где постоянно дежурил вохровец в черной шерстяной форме с зелеными петлицами и погонами.
Вечером Банщик окликнул на улице, сунул в руку потный сверток с деньгами -- двенадцать рублей.
Я домой зайцем помчался. Вывалил на стол перед матерью, думал,  обрадуется. А она заругалась, про «бандеровецев»  вспомнила. И еще всяко разно, как выкрикивали многие в колымских поселках, считая себя лучше других. Оказывается, ей  знакомая тетка – она дежурила на приемке золота --  рассказала, что Банщик сдал  полсотни граммов  и деньги получил полностью по тарифу  -- 96 копеек за грамм.
-- Еще раз уйдешь с ним – выпорю!
Дым от пожаров рассеялся.  Я подолгу сидел на сосновом чурбаке возле дома, ждал, что снова подойдет Банщик, скажет простецки, про фартовое место, где можно намыть не то что пятьдесят, а сто или двести граммов золота…
  Пишу письмо в МВД, витаю зачем-то между Волгоградом и Магаданом. По деду Малявин, по отцу Кубрин, с фамилией Цуканов, какой-то  непонятной, как многое и многие,  и сама жизнь в нашей бедовой  стране.