Заказ

Виктор Бритвин
В.Бритвин.

ЗАКАЗ.
Повесть.

   
 
   Художнику необходимо Имя.
   Без Имени его жизнь теряет всякий смысл, а произведения слишком похожи на подкидышей.
   У публики произведения неизвестного автора вызывают недоверие и настороженность. Поэтому, даже лучшие из них обречены на скорое забвение.
   Имя преображает все. Самые ничтожные, случайные, а часто и неудачные прикосновения  знаменитой кисти вызывают интерес и восторги, успех приводит к успеху, и вот уже можно не думать о куске хлеба, и настает то золотое время, когда художник без опаски – «что скажут», да «поймут ли» - может исполнить главное дело своей жизни: выразить Себя.
    Имя художника – ни что иное, как выражение людской благодарности. Свидетельство того, что он не зря коптит небо, что он нужен, желанен, достоин.
    Нет ничего слаще людской благодарности!
    Вопрос в том, как обрести это самое Имя. Что здесь важнее: умение держать нос по ветру, разбираться в конъюнктуре, заводить  нужных знакомых, или это простое везение – не знаю. Но талант здесь совершенно ни при чем. Можно быть суперталантливым и помирать в безвестности от голода. Сколько гениальных художников растворилось в нищете просто так, потому, что не были вовремя замечены. И скольких не заметят никогда. Люди не способны оценить талант: он им не нужен. Им нужен угодник. Ими руководят привычка и подражание.
    Если ты – бывший выпускник Академии, подававший большие надежды, бывший лучшим на курсе, хвалимый, некогда, профессорами за трудолюбие и талант живописца, а теперь тебя знают лишь родственники, ученики да кое-кто из коллег - неполная сотня  человек в провинциальном городишке, это значит, что имени у тебя нет и, учитывая возраст и обстоятельства жизни, уже не будет. Время ушло. Как же я его упустил! Две-три работы висят в салоне по десять месяцев, уцениваются, покрываются пылью и ни один из одиноких посетителей не задержит на них взгляда. Два-три портрета  не были замечены никем, и не вызвали шквала заказов. Пожалуй, если бы не странное отвращение к спиртному, я в такой ситуации давно бы запил. Но Бог миловал: четыре дня заняты преподаванием, вечера и остаток недели – поиском и исполнением мелких случайных заказов – вот и вся моя жизнь. Я привык.
    Я не избалован и берусь за все, что предлагают: зарплата учителя рисования невелика. Я ретуширую фотографии, поновляю иконы, пишу объявления, афиши для самодеятельного театра, маленькие картинки для отдела цветов в универмаге и копии с репродукций. Чаще всего заказывают Шишкина. Обычно «Утро в сосновом бору», «Рожь» или «Корабельную рощу». Платят за все это не много, но без заказов семье пришлось бы совсем туго. Шишкина у нас любят как родного.
   «Спасибо Ивану Иванычу, - сказала как-то жена. - Душевный был художник: скольких людей до сих пор кормит»…

       Этот заказ с самого начала показался мне странным, а теперь, когда работа закончена, мучит меня все больше и больше. Но не тем, что я недоволен результатом.  Я не понимаю что сделал.
   От всей этой истории осталось смутное ощущение нелепого сна.

   А может, это и был сон...

   Было начало декабря.
   Декабрь – самый  убогий и несчастный месяц во всем году. Перебирает мелкими шажками сумрачных дней - все короче, короче, короче. Будто нищий старик, задыхается, бормочет что-то бессвязно, а куда бредет из последних исчезающих сил - забыто. В бесцветных глазах его  - усталость. Она струится с вязкого серого неба, из перекрестия черных ветвей, из темных подворотен, из-за ободранных мусорных баков, переулков и лестниц, из-за каждого несчастного поворота привычного городского пути.
    И город наполняют сумерки. Как дым, как туман, они повсюду: на улицах, в домах, в автобусах, в людях, в их мыслях и фантазиях, в их делах и разговорах.
   На всем, что рождается в это несчастное время – неистребимый мертвенно-сизый налет.
   Тень декабря.

     Как-то вечером, вернувшись с работы, я обнаружил у телефона записку. Твердым почерком  Валентины  было написано: «Звонил Дмитрий, будь дома в 19.30». Я не придал этому большого значения, хотя, покопавшись в памяти, не нашел там ни одного Дмитрия, поужинал и сел в свой уголок за работу.
    Шишкинская дубрава из старого «Огонька», пришпиленная булавкой к доске, стояла передо мной вся залитая типографским солнцем. На холсте надо  сделать это солнце настоящим, но где, скажите, взять его, если вокруг только мрак, усталость, и все вокруг хочет спать, спать… и спать?.. Глаза мои слипались, кисточка вываливалась из рук.  Я рассеянно тыкал ею в палитру, клевал носом и, наконец, кажется, задремал.    
    Ровно в 19.30 раздался звонок. Я опрокинул палитру,  зачертыхался и запрыгал к телефону.
    Странный, какой-то стонущий голос, назвав в качестве рекомендателя моего бывшего одноклассника, сказал, что для меня есть заказ и попросил о встрече.
   "А разве он не умер?" - глупо спросил я, так как упомянутый одноклассник, по слухам,  лет пять назад после грозы наступил на оборванный  высоковольтный  провод.
   "Неет, - застонал в ответ Дмитрий, - он мне о вас давно говорил".
   Это было странно: после окончания школы мы встречались только однажды, случайно, на улице, и, после минутного разговора ни о чем снова разошлись, каждый – в свою жизнь, свою судьбу.
   "Ну, хорошо, - сказал я Дмитрию, -  давайте встретимся завтра в пять".
   "Неет, - протянул он, - я могу только в 19.30".
   Ладно.  Мы договорились о встрече в переулке за нашим домом.
   «Я буду в черном джипе», - простонал он вместо прощанья.
    Что ж, джип -  это хорошо, это обнадеживало.
    В ту ночь мне приснились покойные бабушка и дедушка: они сидели на кровати и молча смотрели на меня в какой-то незнакомой сумеречной комнате. Предметы еле угадывались, я запомнил лишь старый стол, покрытый синей вязаной скатертью. Потом голос, показавшийся мне знакомым, произнес: «Конь о шести ногах, и то спотыкается», что во сне показалось вполне нормальным.
   - Покойники  - это к перемене погоды: давление падает, - сказала Валентина, провожая меня утром.
   День на работе пошел кувырком. Стало плохо натурщику, я бегал вызывать и встречать «скорую», занятия были сорваны. После обеда меня  стало неудержимо клонить ко сну. «Давление, - вспомнил я, - давление падает»… На лекции, я сбивался, мямлил, забывал, о чем говорю, спохватывался и тер глаза. Но сновидения снова и снова вплывали в аудиторию, протискивались между словами,  прорастали какими-то немыслимыми лианами, цепляясь за фразы, и я вздрагивал в ужасе оттого, что мог произнести наяву слово из этого сна. Впрочем, кажется, меня  все равно не слушали.
   К вечеру над городом воцарилась огромная свинцовая туча. Она разрасталась, опускалась все ниже и ниже, и, наконец, заволокла все вокруг. В грязном автобусе, под его однообразный  скрип и  лязг, я все же задремал.
   Меня разбудил какой-то пьяный: он тыкал дырявой перчаткой в мои часы и кричал: «Шесть уже есть?» - и вовремя: я подъезжал к своей остановке.
   Дома никого не было.
   Я дотащился до дивана, поставил будильник на пол седьмого и провалился в сон. Последнее, что я успел заметить – хлопья снега,  летевшие под желтым фонарем напротив окна. Начинался снегопад. «Вот почему…» - начал я думать и – заснул.
   Я проснулся оттого, что кто-то дважды внятно произнес мое имя. Мне показалось, что пришла жена, но в квартире было по-прежнему темно и как-то необычно, мертвенно тихо.
   Я зажег лампу, взглянул на будильник и тут же понял – он стоял! Длинные стрелки в последней судороге указывали двенадцать, короткая - пронзала шестерку, как будто механизм конвульсивно упирался вверх и низ циферблата. Шесть часов… Меня обдало холодом, я посмотрел на наручные часы – пятнадцать минут восьмого! Вскочив с колотящимся сердцем, я наскоро собрался и выбежал вон.
   На улице вовсю валил снег. Прохожие неожиданно выныривали и скрывались в нем, как в тумане. Фонари и окна расплывались мутными розовыми пятнами. Я торопливо шел к переулку за домом, отфыркиваясь от хлопьев летящих в лицо. Наконец, впереди, как сквозь пелену, показались черные маслянистые  бока большого джипа, навстречу мне предупредительно раскрылась дверца, и я нырнул в его теплую черную утробу с фосфорно мерцающей панелью.
   Дмитрий, оказался сравнительно молодым человеком, полноватым, темноглазым, с темной треугольной бородкой. Я пожал мягкую вялую руку.
   "У меня есть заказ на живопись, - простонал он, присовокупив несколько комплементов. – Заказ немного необычный, но, думаю, вас он заинтересует. Давайте подъедем ко мне. Я вам все покажу и расскажу, что от вас хочу, а вы уж потом решите, возьметесь или нет".
   Мы поехали к окраине города, миновали мост и свернули где-то в переулок со старыми домами, потом еще и еще раз. Снег пошел сильней. Я плохо знаю этот район, Дмитрий ехал томительно медленно и что-то  стонал о погоде, зиме и глобальном потеплении, снег залеплял нам стекло, а я всматривался в заснеженную улицу  с медленными силуэтами прохожих и не узнавал ничего из того, что видел. Голова моя постепенно наливалась свинцом.  На минуту мне представилось, что я попал в совсем чужой город, и с безразличием подумалось, что среди этих кривых переулочков и скособоченных домиков совершенно никому нет дела до моего существования, оно вообще не имеет никакого смысла,  и, если я исчезну, ни один человек на свете этого не заметит. Меня занесет этим снегом, этим бесконечным приглушенным звуком монотонного голоса: слой за слоем, слой за слоем он закрывал меня все больше и больше. Я постепенно забывал, куда и зачем мы так долго едем, кто рядом со мной и кто я такой. Клянусь, я даже не знал  своего имени.
   Мы подпрыгнули на кочке и въехали во двор темного двухэтажного дома: непременная старая береза у крыльца, дощатый навес над дверью, ситцевые занавески на оранжевых окнах - все это не очень-то  вязалось с шикарным  джипом. Шевельнулось тревожно и коротко: на ночь глядя, поехал неизвестно с кем, неизвестно куда… Мне стало скучно, и где-то внутри лениво захныкало, заговорило желание вернуться домой, к моим холстам и краскам, в тепло и ясность. Но снегопад и мрак, и занудно-неумолчный, как комар, голос Дмитрия сами несли меня, поворачивали тяжелую голову, мягко, но настойчиво извлекали из теплой машины и вели в темный подъезд незнакомого дома, где тошнотворно пахло керосином и еще чем-то знакомым, теплым и душным.
   По скрипучим истертым ступенькам, в дрожащем свете янтарной лампочки мы поднялись на второй этаж и, после минутной возни с замком, оказались в довольно тесной  темной прихожей пропитанной чужим запахом старой обжитой квартиры.
Дмитрий зажег свет – тусклую лампочку без абажура – и мы прошли по узкому дощатому коридору в комнату: круглый стол, покрытый скатертью, старый сервант, кровать, пара стульев, кажется, шифоньер. Все это показалось мне уже когда-то виденным, я вдруг почувствовал мимолетный приступ дурноты и без приглашения опустился на стул. Стул качнулся и пискнул подо мной тихонько, как котенок.
   Дмитрий садиться не стал. Он снял шапку, и я увидел у него черную, довольно длинную косичку. Вместе с комнатой он поплыл было куда-то влево, но сразу же восстановил равновесие. «Садитесь, - запоздало пропело откуда-то сверху. – С вами все в порядке?» Я закрыл глаза и кивнул, показывая, что – да, все в порядке.
    "Я хочу, чтобы вы написали мне шесть пейзажей, - сказал Дмитрий, как будто через вату, - но немного необычных". Он достал откуда-то небольшую черно-белую фотографию и положил передо мной. На ней было лицо пожилого лысоватого мужчины, довольно заурядное, как мне показалось на первый взгляд.
   Несколько секунд я смотрел на фотографию, пытаясь прийти в себя.
   "Простите, - наконец выдавил я, не узнав свой голос. -  А при чем тут пейзаж?»
    "В этом-то и необычность, - хохотнул он, потирая руки и заходив взад-вперед  с другой стороны стола. - Понимаете, я хочу здесь все переделать. Всю эту рухлядь - вон! Здесь будет все новое: новая мебель, обои другие, двери. Я хочу, чтобы все было по моему вкусу. Именно по моему вкусу!  И я очень хочу, чтобы здесь было много  картин. Я люблю живопись. Видите, картина на стене?"
    На выцветших розовых обоях висел небольшой пейзаж в довольно приличной раме: группа деревьев и горы вдали, облачное сизое небо, остатки руин – что-то романтическое, живопись несколько темная и, как мне показалось, не очень умелая.
    Я недоуменно посмотрел на Дмитрия, дело, видимо, было тухлое, и мне смертельно захотелось отсюда выбраться. Его снова чуть повело влево.
   " Мне этот пейзаж очень нравится. Это подлинник, оригинал. Его из Европы привезли после войны, - продолжал стонать он,-  Но здесь есть одна фишка! Вот эти деревья, взгляните, ведь похожи на голову, если прищуриться, правда?"
   Я послушно прищурился: действительно, тени в кронах деревьев напоминали кое-где глазницы, ноздри, рот...
   " Так вот, - продолжал Дмитрий, -  мне надо, что бы вы написали шесть точно таких же пейзажей, где эти деревья постепенно превращались бы в вот это лицо, - он показал пальцем на фотографию у меня в руках. – По-сте-пен-но. На каждой картине все больше и больше. Примерно, как вот здесь", - он извлек,  будто из воздуха, сложенный вчетверо листочек, развернул и показал мне известную карикатуру Доре, где Луи-Филипп превращается в грушу.
   С минуту мы молчали. Мне показалось, я что-то не понял, вероятно, из-за своего состояния: я тупо переводил взгляд с фотографии на картину, потом на Луи-Филиппа, потом на Дмитрия, впившегося в меня глазами, потом снова на фотографию.
   - А…- я не знал, что сказать, - зачем это вам?
   -Что, «зачем»?
   -Зачем – шесть?
   -А что вас, собственно, смущает? - осведомился он с легкой ноткой раздражения, -  Почему бы и не шесть? Мне так хочется. Я развешу их в этой комнате, и буду любоваться. Я вам заказываю – вы исполняете и получаете за это деньги, вот и все. В конце концов, считайте это просто моим капризом, за который я вам хорошо  заплачу. Неужели вам что-то не понятно?
    -Это понятно… - я чувствовал себя болваном в какой-то дурацкой пьесе, и не знал, что сказать, - но… это… необычно. Я таких заказов еще не исполнял.
    -Вот и попробуете! – обрадовался он, - Неужели вам не интересно? Это же такая творческая задача.
    - А…- я все-таки попытался спросить что-то умное, - почему деревья должны превращаться  именно в это лицо?
   - Потому, - ласково, как малому ребенку, сказал Дмитрий, - что таков мой заказ.
   Он навалился животом на синюю вязаную скатерть, стол скрипнул и чуть качнулся.
   -Вы беретесь?
   Я все еще с тупым напряжением смотрел на фотографию.
   -А кто это?
   -Мой дедушка. Вы беретесь?
  Я кивнул: «Попробую».
   -Ваша цена?
   С последней надеждой я заломил цену вдвое.
   -Согласен, - быстро ответил он и, подмигнув, добавил, - это ведь не Шишкин.

   Валентина была уже дома. Когда я пришел, она штопала носки и смотрела сериал. Я рассказал о заказе.
   -У него что, с головой не все в порядке? – спросила она, не отрываясь от своего занятия, и, не дождавшись ответа, пожала плечами. - С жиру люди бесятся. Ладно, не хмурься. Какой-никакой, а заказ! Деньги будут к Новому году... У нас за квартиру три месяца не плачено, да и Степке надо новые сапоги, – она помолчала и добавила, - И тебе хоть одну приличную шапку.
   Она была права,  две моих шапки  были моим мучением: одна, старая собачья, была велика, видимо растянулась с годами, и висела, чуть ли не на ушах, в ней я ходил на работу и выносил мусор. Другая же, норковая, сдавливала голову как клещами, и после нее на лбу надолго оставался ровный багровый след, как от удара лопатой. Ее я надевал, когда надо было выглядеть прилично и, в то же время, не обнажать голову, например, в магазин, чтобы не хамили продавцы.
    То, что она не сказала о себе, кольнуло меня: ей просто необходимо было  новое зимнее пальто. Иногда, где-нибудь на рынке или в магазине, ожидая ее в стороне с сумками, я играл с собой, смешивая ее с посторонними людьми, пытался посмотреть на нее чужими глазами, и вдруг  видел, какое у нее старое и даже потертое пальто. А потом замечал,  как она постарела. Сердце на миг сжималось, но она деловито оборачивалась, что-то спрашивала, и снова была моей, привычной, близкой, терпеливой Валентиной. «Со следующего же гонорара», клялся я себе, но в следующий раз или гонорар был слишком мал, или предстояли более насущные траты – все снова оставалось по-прежнему.
   Надо было принять аспирин. Едва я вышел из машины Дмитрия у родного подъезда, как мне стало легче, но голова по-прежнему болела. Я проглотил таблетку и задумчиво послонялся по квартире. Сын делал уроки, из магнитолы неслась музыка. Я подошел и выключил. Он тут же включил ее снова и сердито сказал  «не мешай».
   У меня было чувство, что я привязан кем-то за ногу.
   Я вышел на лестницу и спустился этажом ниже.
   Этажом ниже живет Генрих, белолицый краснощекий великан в маленьких очках. Он филолог, поэт, мой ровесник и хороший приятель, хотя за десять лет знакомства мы так и не перешли с ним на «ты», что всегда очень забавляло Валентину. С его женой Люсей я учился в одном классе. Пока он был женат, мы частенько встречались семьями, распивали бутылочку вина и в полудреме слушали непонятные генриховы стихи. Но недавно Генрих развелся, засел за диссертацию, и встречи наши прекратились.
   Генрих открыл не сразу, я рассыпался было в извинениях, но он тут же пригласил войти.
  Мы прошли в комнату, где обычно пировали, и я замер от неожиданности: там больше не было мебели. На книжном стеллаже в кабинете, как выбитые зубы, зияли  темные сквозные провалы. Генрих хмуро объяснил, что вчера днем Людмила пригнала грузовик с грузчиками,  увезла польский гарнитур и ровно половину книг.
   - Мне всегда казалось, что у нее не было страсти к чтению, - изумился я.
   Генрих усмехнулся: - Видите ли, женщина, с которой ты разводишься, и женщина, на которой ты когда-то женился – это две разные женщины.
   Я только головой покачал.
   Мы поплелись на кухню. У нее был такой вид, будто ее застали врасплох. Генрих стал неловко рассовывать посуду по шкафам.  Я примостился в углу на табурете и, чтобы что-то сказать, поинтересовался, как успехи с диссертацией.
   -Никак, - равнодушно отозвался Генрих.
   Оказалось, что научный руководитель – полная идиотка, имела на него свои виды, поэтому диссертацию он забросил на неопределенное время, а пока пишет поэму. Он немного почитал, я похвалил.
    Наконец, он спросил, как мои дела и я рассказал о заказе.
   Он выслушал меня молча, сладко затягиваясь сигаретой и выпуская дым в форточку.
   - И вы согласились? - спросил он, когда я умолк.
   - Конечно. У меня за квартиру долг за три месяца, а тут такие деньги.
   - Хотите, я одолжу вам? – он выбросил окурок и закрыл форточку, - Есть во всей этой истории какая-то гнильца.
   -Не надо,- покачал я головой,- все равно же отдавать, да и я знаю, что у вас тоже денег не густо.
   Он зажег газ в колонке и стал отмывать какую-то банку. Мы помолчали.
   -Это шофер, - сказал он, наконец, - это шофер, поэтому он на джипе, а живет в таком убогом доме. И поэтому он не мог раньше девятнадцати тридцати: в это время он заканчивает работу.
   Я представил себе Дмитрия вместе с нами на кухне, вытирающего руки от смазки.
   -Не очень-то он похож на шофера, - сказал я с сомнением, - И потом, неужели шофер будет делать такие заказы на живопись? Впрочем, я эту публику плохо знаю.
   -Я – тоже, - отозвался Генрих, - А может, он решил поиграть в большого босса? Жаль, что вы ничего о нем не знаете. Он телефон  свой вам оставил?
   - Нет. Сказал, что позвонит через неделю, узнать, как дела. Да я был в таком ужасном состоянии... Видимо, давление. Он не дал мне ни телефона, ни адреса, ни своей фамилии, - я озадаченно уставился на Генриха, - Черт побери! Действительно, странный тип… Знаете, он ведь не дал мне даже картины, которую я должен копировать! Только большую цветную фотографию  пейзажа и фотографию этого человека. Вот, - я достал из пиджака потрепанный снимок.
   -Можно посмотреть? – Генрих  тщательно вытер руки полотенцем, двумя пальцами взял у меня фото Дмитриева деда, несколько секунд  близоруко рассматривал его, затем пожал плечами и вернул.
 – Бред какой-то, - сказал он.


   На следующий день я заказал в мастерской при «Лавке художника» шесть одинаковых подрамников, закупил холста и немного красок. Деньги, выданные мне Дмитрием на  материалы, ушли на это полностью, копейка в копейку, будто были заранее просчитаны.
   -Серию задумали? – уважительно спросил столяр Боря, записывая размеры трехпалой рукой, - Хорошее дело.
  -Вот и скинул бы мне за опт, - с надеждой сказал я.
  -Опт – это когда больше десяти, - наставительно ответил Боря и засунул карандаш за багряное ухо, - Ничо, зато поди гонорар большой будет.
  Дома я приступил к увеличению пейзажа: аккуратно расчертил фотографию картины на сантиметровые клетки, потом наметил на листе ватмана нужные размеры, разбил каждую сторону на количество клеток в фотографии, расчертил ватман и стал, квадрат за квадратом, переносить на него силуэты деревьев, скал и прочих деталей. Работа рутинная, требующая механической точности и внимания, но за ней хорошо думается.
   Я представлял себе, как Дмитрий после евроремонта в своем убогом жилище, радуясь и потирая руки, развешивает шесть моих холстов, кружится по комнате, переходя от одного к другому, и заливисто хохочет, видя, как из лесу появляется дедушка. И чем больше я себе это представлял, тем большим глупцом себе казался. Нет, что-то тут было не так. И зачем я ввязался в эту авантюру? Ведь это же унизительно  – исполнять прихоти явно ненормального субъекта! С другой стороны, почему какой-нибудь псих, если у него есть деньги, не имеет права на реализацию  своих бредовых капризов? Хочет человек увидеть эту метаморфозу, хоть ты его убей – почему бы не помочь за разумную плату.
   Это были плохие мысли. Я постарался отвлечься от них и стал думать о том, как же все это исполнять. Изменяться должны только деревья, все остальное будет одинаковым, значит это – поток, и я должен сработать, как автомат на производстве. Значит, и исполнять нужно автоматически, по операциям: сначала всюду закрасить небо, потом – даль, и так далее. Но писать по фотографии, когда имеется оригинал… Я вспомнил, как Дмитрий, в ответ на мою просьбу сказал: «Картину я вам дать, к сожалению, не смогу, она должна остаться здесь. Писать придется по этой  точной фотографии». К счастью, фото было, действительно, отличного качества, с поразительно точной цветопередачей, видно аппаратура была задействована редкостная. И уж, конечно, дорогая.
   Заказ был, действительно, необычен. Я посмотрел на фото мужчины. Лицо как лицо. Попытался вспомнить Дмитрия. Фамильное сходство – штука, порой, трудноуловимая, и все же бывают случаи поразительной похожести, особенно – через поколение. Но нет, Дмитрий ничем не напоминал своего деда.
   Мужчина на фотографии был уже немолод. Крупный нос, глубокая переносица, глубоко посаженные небольшие глаза, высокий лоб, переходящий в большие полукруглые залысины, прямой рот, подбородок, пожалуй, маловат и невыразителен. По виду – бухгалтер или начальник какого-нибудь небольшого отдела на производстве.
   Я повернулся к пейзажу, и даже вздрогнул: на секунду мне показалось, что кто-то смотрит на меня из темной массы деревьев. Какая-то мысль проворно, как мышь через комнату, пронеслась и исчезла в голове, оставив после себя такую же оторопь и брезгливый ужас. Но напрасно я пытался ухватить ее: догадка, если это была она, пропала без следа.
   Однако я понял: такая реакция не могла быть случайной. Схватив слегка дрожащими руками линейку, я измерил на картине в кронах деревьев, расстояние между тенями которые напоминали глазницы. Затем измерил расстояние между глазницами  у мужчины на фотографии, поделил одно на другое и, используя этот коэффициент,  наскоро по клеткам увеличил лицо, сделал с него кальку и наложил на пейзаж – тени на фотографии почти полностью совпадали с тенями на пейзаже! Вот почему ему нужно именно это лицо: случайной ли игрой света и тени в листве, случайными ли движениями кисти художника – но лицо уже как бы было заложено в пейзаже. И по странной случайности – лицо поразительно похожее именно на этого человека.

   Дмитрий позвонил ровно через неделю, как и обещал. С аккуратными заказчиками удобно, но среди них, порой попадаются невыносимые зануды, угодить которым просто невозможно.
   -Вы работаете? – ворчливо осведомился он, - Надо успеть к Новому году.
   Я взбесился. Только начав работу, я понял, в какую трясину ввязался. Живопись, показавшаяся мне такой простой,  была невероятно сложна. Небо, которое полагалось делать смаху,  широкой кистью свежими сиреневатыми колерами, не давалось мне второй день: я исступленно счищал его мастихином и чуть не прорезал один холст. Дома все ходили на цыпочках, даже магнитолы по вечерам не было слышно.
   -Вы, наверное, шутите, - с ледяной холодностью ответил я, - Вы думаете, можно написать один такой холст за три дня?
   Дмитрий помолчал. Видно он почувствовал настроение.
   -Неет, - загундосил он, наконец, - Вы, конечно, старайтесь. Дергаться не надо. Главное – качество. - Он помолчал, - А к Рождеству, успеете?
   -Не знаю. Как пойдет. Возможно – к Крещению.


   Как-то вечером зашел Генрих. Кажется за разводным ключом.
   -Что ваш заказ? – поинтересовался он.
   Я пригласил войти и выставил перед ним все шесть холстов. Небо и дали  были уже написаны, на месте же деревьев оставались пока белые пятна грунта, оставленные мной для головы.
Несколько минут он ходил перед ними с близоруким прищуром.    
   -Как вам удается с такой точностью повторяться?
   Я пожал плечами: - Я там живу. Вы ведь не задумываетесь о том, что повторяетесь, когда идете домой мимо булочной, видите все тот же облупленный край стены, делаете все то же количество поворотов до подъезда, а потом – поднимаясь по лестнице к своей квартире. Так и я, доходя до этого облака, беру чуть вправо и чуть розовей, а ниже – немного белил для холодка, а здесь – знакомая сизая ямка, она мне уже, как родная.
   - Ваша ирония прелестна, - сказал Генрих, - Но я о другом. Идя домой, я думаю о посторонних вещах и совершаю все повороты механически. Я о том, что, когда художник пишет единственное свое полотно, он вкладывает в это себя сиюминутного, свои конкретные переживания. Вот он пишет  это влажное облако и чувствует легкость, счастье от того, как хорошо ему сейчас дышится, может, он думает о своей возлюбленной и о том, какую чудесную ночь они провели. И это чувство уникально, неповторимо, оно заложено его движениями в самой энергетике красок. Как же можно надеяться повторить это, да еще воспроизвести шесть раз!
   -Но ведь вы, как зритель, чувствуете это его счастье, и чувствуете это снова и снова, когда видите эту картину. Разница между мной и зрителем лишь в том, что вы чувствуете, а я чувствую и воспроизвожу. За это мне и платят.
   -Нельзя же испытывать абсолютно одинаковые чувства шесть раз подряд. Сегодня я чувствую так, а завтра у меня  живот заболел, и я чувствую иначе.
   -Мне всегда казалось, что искусство, все эти картины, песни, стихи, нужны потому, что останавливают время. Создают у человека иллюзию, что ничего не меняется. Что не только чувства художника остаются в неизменности, но и в самом зрителе происходит то же. И ему кажется, что он так же сохранен от времени, а значит  - от смерти. Впрочем, вы правы, -  устало сказал я, - у меня есть секрет: я пишу все шесть холстов одновременно, подетально, так сказать.
   Генрих посмотрел на меня долгим внимательным взглядом. Он иногда смотрел так, что я начинал лихорадочно вспоминать, на сморозил ли какую глупость или бестактность.
   -Хотите выпить? – вдруг спросил он, - Я купил хорошего «Кинзмараули».
   -Хочу, - соврал я. Хотелось прерваться, но нужен был повод для перерыва, а это, пожалуй, был повод, - по какому поводу пируем?
   -Получил гонорар за считалки. Его как раз хватило на бутылочку этого чуда.
   Мы спустились к нему.
   Генрих принес из кухни в пустую комнату лаваш и стаканы.
   -Без мебели даже лучше, - сказал он, откупоривая бутылку на полу, - дышится легче, много воздуха, просторно, тут даже эхо бывает.
   -Как в горах, - подмигнул я на «Кинзмараули».
   Мы сели на ковер по-турецки и выпили по стакану. Вино было кислым.  Не понимаю, как можно любить кислое вино.
   Генрих помрачнел. Он сидел, скорчившись и хмуро глядя в одну точку.
   -Знаете, - тихо проговорил он, - мне сегодня сказали, что видели ее с каким-то жлобом…
   -Люсю?
   Он кивнул: - Не могу себе этого представить. Убить готов.
   -Бросьте, этого не может быть. Кто вам сказал?
   - Неважно. Шермаков из типографии. Увилистая задница.
   - Но…Не может этого быть!- я не знал, что сказать. - С другой стороны... теперь, когда все кончено... она же свободна...
    -Да меня колотит от одной мысли, что она мне врала.
   - Почему вы думаете, что врала? Теперь, когда вы развелись... Теперь, возможно…
   - Да ведь и месяца не прошло, - крикнул он, сорвавшись на фальцет, и я закусил губу. Его голос заметался по пустой комнате.
   -Конечно, - продолжал он тихо, будто сам с собой, - она всегда резала батон с середины.
   Я не понял, при чем здесь батон.
   -И зубную пасту давила с середины. Вот так! – он сжал кулак. – Все и сразу! Да. Ей нужен был другой мужчина, - добавил он шепотом. - Самец!
   Я притих. Порывы откровенности не проходят безнаказанно. Выйти из такой ситуации – целое искусство, но я им не владею.
   -Ладно, - Генрих махнул рукой в сторону. – Забудем это.
   -Забудем, - согласился я с облегчением.
   Он тяжело поднялся, принес пепельницу, и мы закурили, развалясь на ковре. Прямо над нами на потолке красовалось кучерявое серо-желтое пятно – память о потопе у соседей сверху.
   - Она говорила, - задумчиво произнес Генрих, глядя на пятно, - что это - лев, а вместо хвоста у него заяц. Зайцелев такой. Лежала на постели и смеялась над ним.
   Я повертел головой и действительно увидел льва с волнистой желтой гривой, а с другой стороны – заячью голову с серыми потеками – ушами. – Она вообще обожала такие игры: представлять, на что похожи облака, пятна на кафеле, эти завитушки на ковре… - он тихонько шмыгнул носом.
   - Бросьте, Генрих, все наладится. Первое время всегда тяжело, - в горле у меня был ком, но я засмеялся. - Знаете, я иногда вам завидую.
   - Чему же, - спросил он мрачно.
   - Тому, что выражение «Увилистая задница» стоит всего Бердслея.
   - А я завидую вам, - сказал он, - Потому, что вы видите этих львов и зайцев. А я вот вижу только грязные пятна.

   Я возвратился к себе через час. Квартира уже была обитаема.
   - Это по какому же поводу? – спросила заплаканная Валентина, выходя  из кухни с ножом и луковицей.
   - Ну, ты меня прямо как пропойцу встречаешь, - обиделся я, - У Генриха очередная творческая удача: считалки напечатали.
   - А где ты так извалялся? Весь в пыли, каком-то пуху.
   - Вилка  под стол завалилась.
   - Понятно, - вздохнула она, снова принимаясь за дело, - Значит, ты сыт?
   - Да у него же только лаваш, - развел я руками.
   - Понятно, - снова сказала она, но уже другим тоном.
   - Знаешь, он говорит, что Люсю уже с кем-то видели.
   Она ничего не ответила, только вытерла глаза рукой. Однажды она сказала: «Люся своего не упустит».
   -Ты веришь?
   Она снова промолчала. Ну и ладно.
   Я пошел к себе, где в темной комнате все еще стояли мои холсты. Во мраке призрачно брезжили шесть незакрашенных белых овалов в центре каждого, как шесть таинственных яиц, висящих в темноте.
   Я ощупью опустился на стул. Зрелище было волшебным. Все то, на что было потрачено за последние две недели столько сил, красок и нервов, все мои терзания из-за неправильно взятого цвета, неточно найденного оттенка, все переделки и все истерические переделки переделок – весь мой кропотливый труд вдруг исчез. Он весь растворился в темноте, где-то сливаясь с силуэтами мебели, где-то уходя в черноту тени. И только эти шесть овалов, единственное, к чему я пока не прикасался, теперь жило и спокойно сияло передо мной, как шесть далеких светящихся выходов из  какой-то мрачной пещеры. Неовеществленная жизнь этих нетронутых кусков завораживала меня.
   Неужели все, к чему прикасаются руки человека, так же исчезнет, так же мертво, как эти холсты, и живо только то, что не осквернено мыслью о продаже, просто – не осквернено мыслью? И что за подлая привычка – превращать в товар все, даже то, чем должно только любоваться: закаты, удивительные облака, цветы…
   Вспыхнул свет.
   - Я думала, ты уснул, - сказала Валентина, - Иди ужинать, бобрик.
   «Бобриком» она называла меня в минуты нежности, наедине, когда хотела приласкать. Это повелось с тех далеких пор, когда мы с ней впервые были на юге, и я неудачно подстригся. Стрижка была такая, «под бобрик».
   И, когда я уже выходил, спросила устало, - Когда же ты закончишь эти свои головы? Новый год на носу. Как встречать то будем? Денег на праздники  нет. – И добавила: - Ты мне, пожалуйста, ничего не покупай.
   -Ты мне - тоже.
   -Степке только надо что-то купить.
   Я кивнул: - Купим.
   -Они зеленые будут или нормальные?
   -Что?
   -Головы эти страшные, какого цвета у тебя будут?
   Я пожал плечами.

   Следующие несколько дней прошли в терзаниях: вопрос о цвете голов поставил меня в тупик. Я ждал звонка Дмитрия, как вестей из роддома.
   Но Дмитрий не звонил. Время шло, а работа моя встала. Я томился неизвестностью и ходил перед холстами, будто полководец перед строем. Все, что возможно было сделать – это перевести контуры лица на все шесть работ, чем я и занялся. Через пару дней шесть контурных белых лиц смотрели на меня с шести холстов. Впечатление было довольно жутковатое, и я старался не отвечать на их взгляды. Все было готово к  основной части работы. Но цвет, цвет! Это должен был решить заказчик.
   В субботу я не выдержал.  Я решил сам разыскать Дмитрия.  У меня хорошая зрительная память. Я бы без труда нашел его дом, если бы не памятный  снегопад  и мое состояние в тот вечер. Теперь же я ни в чем не был уверен. И все же надо было что-то предпринять.
   Приближался Новый год. Люди, как агнцев на заклание, несли связанные елки. Казалось, сам воздух наполняется напряженным ожиданием елово-мандариново-сладкого таинства Последней ночи. О, это детское ожидание чуда, волшебных перемен, подарков!
   Когда-то, в детстве каждый год представлялся мне огромной прозрачной сферой, и, казалось, что с боем курантов Земля прорывает ее мягкую оболочку, чтобы оказаться в следующей. Время представало чем-то вроде икры, состоящей из этих сфер. С первым ударом колокола я подбегал к окну и, под звон бокалов, во все глаза смотрел на улицу, пытаясь поймать тот миг, когда оболочка года, влажная и белесовато-прозрачная, пройдет мимо нашего дома. Что-то обязательно должно было измениться: посвежеть и обрести новую, молодую контрастность. Это чувство ясного чистого листа должно же было коснуться всего. Мне казалось, достаточно моргнуть, чтобы это произошло, и я таращил глаза, чтобы не пропустить волшебной метаморфозы. Но нет: из года в год все так же горели желтые фонари, летел снежок, все те же фиолетовые тени отбрасывали на тротуары деревья, и даже шли какие-то люди – им и невдомек было, что они уже идут в новом времени, какие чудаки! Мне хотелось крикнуть им: «С Новым годом! Все вокруг – уже новое! Посмотрите! Почему вы не рады?  Где ваш стол, ваши близкие? Почему вы идете так, будто ничего не случилось?»
   В кармане была только мелочь. Поколебавшись, я зашел в магазин присмотреть подарки. Здесь бурлила своя жизнь. Вся в блеске елочных шаров и разноцветной фольги колыхалась и двигалась у прилавков оживленная, разморенная толпа с пакетами, сумками и чеками. Я протискивался к прилавкам и рассеянно смотрел на разложенные вещи и бумажки с цифрами. Все это было не то: вещи бессмысленны и нелепы, а цифры бессмысленны и велики. И то и другое медленно, но верно  вливало внутрь меня, как зубную боль, какую-то тупую злую скуку. Глаза защипало, я сжал веки и потер их рукой.
   «Мужчина, не наваливайся на прилавок!» - крикнула  мне толстая краснолицая снегурочка с черной бородавкой на шее. Я попятился из толпы.  Отдуваясь, поправил собачью шапку и вышел на улицу.
   Ждать автобуса пришлось недолго. С лязганьем и шипением открылась дверь, я пролез в его душную холодную утробу, пропахшую мокрыми шкурами и бензином, пробрался к заиндевевшему окну и продышал дырочку, чтобы не проехать свою остановку.
   «Терпите, люди! Скоро Новый год!» - было криво нацарапано ногтем  на пушистом инее. Дальше шли «кошачьи лапки», сделанные, видимо, детскими или девичьими пальчиками.
   Я нарисовал рядом чертика. Палец заломило от холода.
   Автобус миновал мост и теперь, завывая и скрипя,  тащился вверх. Ему было очень трудно.
   Я запомнил то место, где Дмитрий свернул в первый раз. Это было почти сразу же за мостом. Автобус остановился дальше, уже на пригорке, поэтому мне пришлось спуститься обратно. День был пасмурный. Город, свинцово-серый был весь передо мной. Он сползал в овраг под мостом, постепенно становясь деревянным и низким, выдыхая белесые дымы, тихонько урча и позвякивая, кое-где уже затепливая желтые искорки окошек.
   Я свернул в переулок, показавшийся мне знакомым, и пошел, призывая на помощь не столько свое сознание, сколько память вестибулярного аппарата, надеясь, что хотя бы там запечатлелись повороты машины.
   Здесь, на окраине, вдали от центра города все было по-другому. Совсем другое настроение было у людей, домов, деревьев, заборов.   Здесь почти не верилось в Новый год. Разве что кое-где над ситцевыми занавесками виднелась кремлевская звезда на елке, да бумажные снежинки, вырезанные аккуратной девичьей рукой и приклеенные на стекло мылом с наивной надеждой на праздник.
   Буднично, даже скучно брели редкие прохожие, механически, как бы в полусне, заходили они в неприглядные конурки с зарешеченными окнами,  под бледные вывески с пресными названиями  «Продукты», «Промтовары», «Хозтовары». В глубокой задумчивости пробежала мимо, припадая на заднюю ногу,  большая худая собака, даже не заметив галок на помойке, холодно поднявших на нее свои серебряные рыбьи глазки.
   Я проплутал по переулкам около часа, заходя во дворы, осматриваясь, возвращаясь назад, сравнивая то, что видел, со смутными картинками медленно, как бы нехотя, выплывавшими из памяти.   Я весь промерз, пора было возвращаться. Сизое небо быстро темнело, наливалось свинцом.
   На несколько секунд тучи неожиданно подсветились красным светом, и ярким огненным  китайским драконом с изогнутым хвостом вспыхнул и погас ленивый дым из трубы ТЭЦ. Солнце зашло. Вот тут-то, в этом алом извилистом всполохе, я и увидел тот самый или, по крайней мере, очень похожий, дом.
   Во дворе все, как будто сходилось: ряд темных сараев, толстая береза у подъезда, навес, два символических палисадника с лавочкой для летних старушек, белые занавески на окнах. Все еще сомневаясь, я нерешительно вошел в подъезд. Там было темно, пахло старым деревом и керосином.  На дощатой стене черной бородавкой угадывался выключатель. Я повернул его, и, когда на втором этаже задрожал шафрановый свет одинокой лампочки, наконец, понял, что не ошибся. Поднялся  по стертым ступеням  к ее мигающему свету и, отдышавшись, позвонил в дверь.
    Тишина. Я мысленно обругал себя, что не посмотрел вначале на окна, позвонил еще и прислушался.
   За дверью раздались тихие шаги, и молодой женский голос приглушенно, как при спящем, спросил: «Кто там?».
   - Здравствуйте! –обратился я потертому дерматину с порыжелыми обойными гвоздями, - Простите, пожалуйста, мне нужен Дмитрий. Мне очень надо с ним поговорить. Он дома?
   Женщина за дверью молчала.
   - Это художник, - заволновался я, - у меня к нему важный вопрос!
   - Тут таких нет, - тихо сказали за дверью, и, пока я соображал, шаги удалились.
   Мне стало жарко. Одна половина меня  беззвучно завопила:  «это же не тот, не тот  дом!», другая молча указывала то на лампочку, то на знакомые ступени, то на дверь и пожимала плечами.
   Я позвонил еще, и, когда снова услышал шаги, крикнул:
   - Извините, пожалуйста! Откройте! Мне очень нужен Дмитрий. Как его найти?
   - Я же сказала, такие не проживают,- ворчливо ответила женщина, - не звоните больше.
   - Подождите! – взмолился я, - Но вы же знаете его? Может, вы знаете его телефон? Он мне, правда, очень нужен!
   - Я не знаю никакого Дмитрия! Перестаньте хулиганить, я сейчас в милицию позвоню! – неожиданно истерично закричала женщина.
   Внизу взвизгнули петли, и зычный базарный голос крикнул: «Фима, чего там у тебя? Кто там?»
   Я услышал звук отпираемого замка, и дверь чуть приоткрылась. Из полумрака прихожей на меня откуда-то снизу  жадно уставилось бледное остроносое лицо. Женщина была горбата. В огромных глазах смешаны любопытство, злость, и, как фон –затаенная, глубокая обращенность к своей судьбе, как один-единственный непрерывный вопрос «почему именно я?».
   - Какого-то Дмитрия надо, - крикнула она нижней женщине, не сводя с меня глаз, - Я говорю, нет таких, а они опять звонят!
   - Уходите, мужчина, не хулиганничайте, - закричали снизу, - а то мы милицию будем вызывать! Сказали вам « нет», значит – нет.
   - Хорошо, хорошо, я ухожу, - крикнул я туда и тихо сказал горбунье: « Но ведь я был здесь вместе с ним. Он показывал мне вашу картину, я ее копирую».
   -Вы, наверно, домом ошиблись, - ответила она устало, закрывая дверь, - Нет у меня никакой картины.
   Я стал было спускаться, но, обернувшись, спросил: - И вязаной скатерти тоже нет?
   Дверь замерла. Лицо высунулось снова. Пару секунд мы испуганно смотрели друг другу в глаза. Потом она исчезла, дверь быстро захлопнулась, и трижды категорически щелкнул замок.


   Звонок Дмитрия раздался, как всегда, неожиданно.
   - Нуу, как ваши дела? – протянул знакомый голос вместо приветствия.
   - Вы мне очень нужны, Дмитрий, - обрадовался я, - Что ж вы так долго не звонили?
   - Лишний раз дергать не хотел. У вас все готово?
   -Я не мог продолжать работу. У меня появился один важный вопрос. Неделю я не работал, ждал вашего звонка. И, между прочим, - добавил я с укоризной, - был даже там, куда мы с вами ездили.
   В трубке повисло молчание. Я дунул туда пару раз и сказал «Алло».
   - Зачем вы туда поехали? – простонало в ответ.
   - Говорю же: вы мне были срочно нужны.
   - Напрасно, - сказал он, помедлив, - Напрасно вы туда поехали. Я там сейчас не живу.
   -Я это уже понял. Более того,  вас там знать не знают.
  Дмитрий снова ответил не сразу:
   - Да неет. Это моя родственница там сейчас живет. Мы с ней поссорились. Судимся, короче. Она и говорит всем, что меня не знает.
   -Ладно, в конце концов, это не важно, - сухо сказал я, - Мне надо знать, какого цвета должна быть голова: натурального или цвета деревьев.
   Дмитрий снова помолчал, потом сказал нерешительно: «Мне надо подумать. Я перезвоню вам».
   - Когда?! – возопил я.
   -Минут через пятнадцать.
   Он позвонил раньше, почти тотчас же.
   - Голова должна быть натуральной, я решил. Так будет интересней, - сказал он без предисловий, - Когда вы закончите?
   -Надеюсь, за неделю управлюсь. И еще одно: я должен еще хотя бы раз взглянуть на оригинал. Есть вещи, которых не передает даже самая лучшая фотография: толщина мазка, например.
   Он снова чуть помолчал: - Хорошо, организуем.
   - Но мне сказали, что картины там нет.
   - Она у меня. Я вам ее привезу. На днях.
   Он положил трубку, не попрощавшись.
   - Хам! – сказал я в короткие гудки и шмякнул трубку. Он меня бесил. Зачем торопить, если нужно качество? И, если нужно качество, почему не создать нормальные условия, предоставить оригинал, информацию? К чему эта дурацкая конспирация?

   Человеческое лицо – это целая страна.  Чужая, таинственная и недостижимая, хотя достаточно бывает протянуть руку, чтобы его ощутить.  Те лица, что мы видим ежедневно у людей вокруг нас: в толпе, дома, на работе  – лишь открытки с видами, не больше.  У кого-то поярче, у кого-то побледнее, но это всегда  лишь некое изображение лица, а не само  лицо. Речь, конечно, не о макияже – тут уж просто откровенная фальсификация. Лицо человека, каким оно является в действительности, никогда не суждено увидеть ни окружающим, ни самому его владельцу, ибо на нем всегда маска отношения. Так, глядя в зеркало, мы всегда невольно придаем лицу выражение именно того человека, каким себе кажемся, а кажемся мы себе всегда лучше, чем есть. Среди людей наше лицо постоянно искажено мимическими мышцами: то любезное, то сердитое, то страдающее, то независимое – оно отвечает без слов на столь же безмолвные вопросы других лиц. Увидя выражение иного лица, уж знаешь, что с ним лучше не заговаривать. А иное, бывает, так и напрашивается на общение. Даже во сне, лицо, переживающее сновидение, не принадлежит себе. Только смерть и только  в первые свои часы  делает лицо истинным, безотносительным.
   По лицу действительно можно читать, как по книге. Если, конечно, знаешь язык, на котором она написана.  При всей мимической ежесекундной изменчивости, которая, как погода, порой меняет вид до неузнаваемости, сам  ландшафт  может поведать заинтересованному наблюдателю о многом. Хорошему физиономисту достаточно взгляда, чтобы понять кто перед ним: простак или хитрец, как нам  достаточно одного взгляда на слово, чтобы понять его значение. Знание о лице сродни  знанию о душе, оно так же сокровенно и так же тщательно оберегаемо. Не случайно рассматривание лица считается неприличным, это слишком интимный акт, и разрешен он только близким, да и то не всегда.
   Но лишь художнику дано безнаказанно путешествовать по этим  таинственным странам, подниматься на горные пики и спускаться в ущелья, обследовать с карандашом  или кистью каждый неприметный бугорок,  любую ложбинку, и, может быть, не обладая знаниями об этой земле, узнавать ее по-другому, чувственно, воссоздавая ее заново и, потому каждый раз влюбляясь в нее.  Только художнику и смерти раскрывает лицо свою истину. Почему? Они бескорыстны. И оба лишают его жизни неприкосновенности.
   Второй день я писал лицо с фотографии.  Мне редко приходится этим заниматься. А дело прибыльное: портреты вошли в моду у богатых. Но для того, чтобы получать такие заказы, надо, чтобы кто-то ввел тебя в круг потенциальных заказчиков, рекомендовал, как хорошего мастера. По выставкам эти люди не ходят, живопись их не интересует, они просто делают то, что принято в их кругу, что сделал партнер, конкурент, родственник, сосед, поэтому все заказы достаются, как правило, одному - двум  всем  известным художникам. Это их нива, они пашут, засевают и собирают урожаи с этого жирного чернозема всю жизнь, и жаловаться на простои и безденежье им не приходится. Но они же и ревностно оберегают свои угодья: посягнувшего на их  монополию ждет в кулуарах выставок самая нелицеприятная критика, обвинения в бездарности, сплетни и осмеяние, а незадачливому заказчику, пожалуй, и попеняют, что, мол, « не в теме», или денег пожалел на настоящего портретиста. Впредь будет знать, к кому обращаться.
    Тяжело сознавать, что из фундамента общества у нас изъято главное: культурная традиция. Или же она порочна, как порочна культура раба.
   Искусство выключено из общественной жизни, оно не популярно. Люди в глубине души просто не понимают,  зачем оно им нужно, какой от него прок, реальная польза.  На художников у нас всегда было принято смотреть с плохо скрываемой иронией, как на чудаков, недоумков и неудачников.  Все ужимки о любви к искусству – сплошное притворство и ложь, просто из боязни прослыть невежей. Так уж повелось. Все знают, что любить искусство почему-то надо, вот и «любят», каждый на свой лад: кто - с  икрой, а кто – с гречневой кашей.
    Искусство всегда двигали люди с деньгами, и искусство всегда было им подстать. Если это аристократия – искусство аристократично.  Если партия – оно партийно. А если платит  купчик с большой мошной и крохотной душонкой – таково будет и искусство. Помпезным, дорогим, претенциозным и – плоским. Столбовую дорогу искусству всегда прокладывали и прокладывают они, тугие кошельки. Отбившихся и свернувших с этой дороги побивают камнями. Самое любопытное здесь то, как некоторым из них, покалеченных стадом, удается стать мессиями нового искусства. При жизни или после смерти – неважно.  Как  новое поколение воротил, в новых условиях  выбирает уже не прежнее, а то, что именно им, новым,  по вкусу?
     Что толкает человека, вроде Дмитрия, с проторенной стези и нашептывает о подобных невиданных заказах? Экстравагантность? Или непомерное, но уязвленное кем-то, самолюбие, заставляет его настаивать на своем, особом, скандальном  желании? Пусть так. Мне нет до этого дела. У меня есть заказ, и я должен вложить в него все, что могу, все, отмеренные мне, силы, способности, талант. Разве честность художника перед самим собой не единственное, что в состоянии спасти его от унижения, уже заложенного в профессии самой судьбой? Иначе, зачем все?
   Я писал увлеченно, и лицо с фотографии становилось с каждым часом все точнее и живее. Я уже не замечал его нелепого положения среди древесных крон. Пейзаж вообще отошел на второй план. Главным теперь было лицо и особенно – глаза.
    Пока художник пишет лоб, щеки, нос и прочие черты лица, оно еще мертво, это лишь рельеф, не более. Но живопись глаз – это что-то совершенно особенное. С каждым новым мазком они, проявляясь все больше и больше, наполняются жизнью, а с ними жизнью начинает дышать и все лицо.
   Глаза – главное в лице, а зрачок – главное в глазе. Его чернота таит в себе удивительную магическую силу. Зрачки глаз – две главные магнетические точки лица. Если взгляд внимательного зрителя попадет в зрачки на портрете, ему уже не вырваться из их притяжения, бесполезно пытаться уводить его в сторону, зрачки не пустят его далеко и снова и снова притянут к себе, в свою черную непонятную глубину, на дне которой – мозг, сознание, душа... Зрачок неисчерпаем, как неисчерпаема душа человеческая и так же непостижим.
   Но чудо искусства в другом. Чем больше вы всматриваетесь в глаза портрета, тем больше понимаете, что рассматривание взаимно: не только вы, но и он смотрит на вас. Оттуда, из холста, из этой черной глубины тянется к вам, вбирает в себя, втягивает неудержимо нечто настолько повелительное и мощное, что противиться бывает бессмысленно. Зрачок, как космическая черная дыра всасывает в себя все вокруг: весь мир, вся Вселенная входит в человека через это крошечное отверстие. «Не насытится око зрением»!
   В конце концов, мне удалось добиться «следящего взгляда», когда куда бы ни сдвигался зритель, глаза на портрете все равно смотрят на него. Это не так-то просто: иногда достаточно  сдвига на долю миллиметра, чтобы эффект разрушился. Но когда это удается, результат потрясает вдвойне: кажется, что лицо поворачивается – впечатлительный зритель испытывает суеверный ужас, а художник посмеивается.
    Человек с фотографии смотрел на меня все пристальней, казалось, я не создаю его, а лишь стираю своей кистью какую то мешающую, пролегшую между ним и мной, пелену. Взгляд его становился все осмысленнее, он наполнялся чем-то своим, о чем я и не думал, не подозревал, чего и не замечал на фотографии. Мне казалось, он наполняется Судьбой.

   Как-то ночью Валентина, уже засыпая у меня на плече, вдруг сказала: - Знаешь, бобрик, ты, пожалуйста, отворачивай эти холсты к стене. Я больше не могу на них смотреть
   -Почему?
   -Как-то страшно...
   -Глупенькая, чего ты боишься?
   -Ну, не боюсь, конечно, - она потерлась носом  о мою руку, - а так... неприятно. Это лицо... Он будто живой... и в то же время... не живой...
   -Ладно, отверну. Спи.
  Через минуту она послушно засопела.  Я попытался подумать о чем-нибудь другом, но не смог. Лицо человека с пейзажа выплывало из темноты. Оно становилось все больше и больше, приближаясь то с одной стороны, то с другой. Образ этого человека преследовал меня.
   Он снился мне уже несколько ночей подряд. Иногда сон запоминался, иногда – нет, но и тогда я просыпался со смутным чувством перенесенного кошмара.
   Мне снилось, что я иду следом за ним по городу. Город этот был неизвестен, и, в то же время – знаком по моим прежним снам: узкие средневековые улицы, большие серые дома со стеклами, заклеенными крест-накрест,  выбоины мостовой, решетки, темные провалы проходных дворов. Сутулая фигура в плаще маячила впереди – он шел, чуть прихрамывая, слегка враскачку, не спеша, а я все никак не мог его догнать. Он нес что-то подмышкой, под плащом, что-то нужное мне, но об этом сейчас нельзя было даже подумать. Я шел все быстрее, переходил на бег, я бежал за ним, задыхаясь, но шажки у меня получались какие-то мелкие, слабые, вялые, чуть ли не на месте, как у младенцев, когда их впервые ставят на подгибающиеся ножки. Иногда я вдруг делал рывок,  и, казалось, я  вот-вот его догоню, но он поворачивал за угол, исчезая из поля зрения, а, когда я добирался до угла –  был уже слишком далеко, в самом конце переулка.
   Я уже знал, что случится потом. И панически боялся этого, и надеялся, умолял себя что – нет, пусть хоть  в этот раз будет по-другому.  Я знал в этом сне хитрый проходной двор. Там, где тонко звенел  на ветру и раскачивался  длинный медный сапог, надо было свернуть в подворотню, сбежать по ступеням в погреб, потом подняться по другой лестнице, темной и грязной, облитой помоями, потом пролезть в маленькое отверстие высотой со ступеньку, потом проползти под мостовой, которая становилась стеклянной, и можно было видеть, как идут поверху прохожие, потом, добравшись до подпола в соседнем доме, отодвинуть тяжелую бочку и –  я оказывался на другой улице, прямо за спиной у человека в плаще.
    И вот тогда, со страхом и колотящимся  сердцем,  я протягивал  руку и трогал его за жесткое плечо.
    И он оборачивался.
    И ужас холодом окатывал меня с головы до ног.
    Я видел знакомое лицо с картины, но живое, с непрерывной усиленной мимической игрой, и что-то непонятное, страшное было в нем. Сначала я не понимал, что именно, но скоро замечал, что под кожей все это лицо сплошь забито ветками. Местами они выпирали из щек или глаз острыми углами, местами – прорывались наружу щепастыми обломанными концами. Но страшнее всего было то, что ветки эти двигались, они жили, росли, протыкали с тихим сухим звуком кожу насквозь, и то, что вначале казалось мне мимикой, было, на самом деле их непрерывным  движением. Движением леса, прораставшего сквозь человека. На этом месте я просыпался.
    Долго лежал с открытыми глазами, слушая, как успокаивается сердце. Знал, что больше уж не засну, как бы не старался.
    Холсты мои стояли в углу, я видел их темные силуэты. Теперь это были просто темные силуэты. Но я знал, я чувствовал, что было в них и еще что-то. Как будто присутствие живого существа. Как собака, проснувшись ночью, посмотрит на спящего хозяина, сверкнув глазами, и снова положит голову на лапы, чуть  двинется, царапнув когтем по полу, легонько стукнет хвостом, и снова – сон, и тихое, почти не слышное, дыхание. Так было и сейчас. Я чувствовал, что не просто написал картины, а создал нечто большее. Почти живое существо. Абсурдность заказа, вызвавшая его к жизни, тяготила не только меня. Мне казалось, что и он, этот нарисованный человек, томился неизвестностью, неясностью своего предназначения. Немой вопрос стоял в его глазах, и даже сейчас, когда темнота скрывала все, вопрос этот все равно  звучал, шел оттуда ко мне. Но я не знал, что ответить.
 
     Все закончилось неожиданно быстро.
   - Я с другом. Ничего? – Дмитрий стоял на пороге с холеным господином лет сорока. Под мышкой прямоугольный сверток, картина, понял я. Они прошли в комнату. Пока он разворачивал сверток, извлекал из него картину в картонной коробке, я расставил все шесть своих холстов по стульям, дивану и мольберту. Друг, как-то по-гусиному повертел головой и, подавив зевоту, сел в стороне на свободный стул.
   -Может, кофе? – предложил я, хотя мне не терпелось посмотреть картину.
   -Даа, пожалуй, - рассеянно протянул Дмитрий. Он походил на гончую в стойке: весь напряженный, он стоял перед холстами, и только глаза его беспрестанно переходили от одного пейзажа к другому.
   Когда я вернулся с кофе, он все еще стоял там же, но напряжения уже не было.
   - Да,- сказал он, - не зря вас хвалили. Я доволен.
   Я, наконец, взял в руки оригинал. Холст и подрамник были очень старые. От них исходил едва различимый запах прели и ладана. Я смотрел на пейзаж и с удовольствием видел, что сделал, действительно, очень хорошие копии. И толщина мазка и прозрачность, там, где это было в оригинале – все, или почти все мне удалось. Я был горд собой.
   - Молодцом, - сказал Дмитрий за спиной, - Что ж, давайте рассчитываться.
   Я обернулся, он протягивал мне  свернутые в трубочку, перетянутые резинкой, деньги.
   - Как, вы их уже забираете?
Это было слишком большой неожиданностью. Я никак не был готов к тому, что именно сейчас мне предстояло расстаться с тем, на что ушло столько времени, труда, нервов, столько меня самого. У меня было чувство, что сейчас отрежут часть моего тела.
   - Я доволен, - с нажимом повторил Дмитрий, - большего трудно ожидать.
   - Но, - попытался возразить я, - некоторые места еще не просохли.
   - Это ничего. Мы аккуратненько втроем спустим их в машину, разложим там по сиденьям, в багажник – все будет тип топ. У вас ведь газетки старые найдутся?
   Он снова протянул деньги. Я взял тяжелый цилиндрик. В горле пересохло.
   - Как договаривались?
   - Конечно, - с укоризной сказал он. – Копиисты – самые честные из художников, а заказчики копий – самые честные из заказчиков. Можете пересчитать, мы подождем.
   Я смутился: «Нет, нет, я верю».
   Больше мы с ним не встречались.
   Больше я не видел своих работ.
   Но история на этом не закончилась.

   В последних числах января случилась оттепель. С бахромы сосулек на крышах полилась веселая вода, снег сразу стал  грязным и ненастоящим. Свежая, не зимняя сырость наполняла легкие весной и взволнованным ожиданием перемен.
   В городской галерее намечался вернисаж. Мой бывший однокурсник по Академии, Валерий Зефиров открывал персональную выставку.
   Земляки и одногодки, мы никогда не были друзьями. Скорее между нами всегда было что-то вроде соперничества. Его живопись не трогала меня. Но  за моими успехами, Зефиров следил ревностно. Иногда мне даже казалось, что они его огорчают, потому что в такие минуты он обычно исходил желчью. Поначалу, его странное внимание забавляло меня, но, со временем, тень, маячившая за спиной, стала раздражать. Кисть тяжелела под его взглядом, я пытался сказать что-нибудь веселое, но веселья в этом было мало. Постепенно мы перестали общаться. Но это было в студенческие годы, когда он пытался догнать меня, а потом мы шли ноздря в ноздрю. Теперь жизнь развела нас, и каждого поставила на свое место.
   Зефиров, несомненно, был баловнем судьбы. Лидер и душа любой компании, вечно окруженный толпой друзей и подружек, он шел по жизни гордо и уверенно. Преподаватели благоволили к нему, прочили большое будущее, и, если бы не неприятная история перед самой защитой, Зефиров легко стал бы аспирантом, а теперь уж, наверное, и профессором. Вернувшись в родной город, он быстро оброс толпой друзей и почитателей. Заказы сыпались на него, как из рога изобилия. Мы давно не виделись. Тень за спиной исчезла, но воспоминания о ней остались, как и мимолетный, непонятный привкус досады при звуке его имени.
   Но на вернисаж  Зефирова  я, бывший однокурсник, должен был пойти обязательно.

   Я вышел загодя и лишь через полчаса с трудом добрался до галереи, семеня по осклизлым ледяным кочкам сведенными от напряжения ногами. У входа, под трехметровой афишей «Валерий Зефиров. Портрет эпохи» красовалась зефировская белоснежная «десятка» с зелеными стеклами и несколько машин его главных соратников. В фойе накрывали столы для фуршета. В запахе апельсинов и шпротного паштета вокруг фланировали зефировцы, кося глазами на ряды бутылок.
   -Привет, пропащий! – пророкотало у меня над ухом. - Чего вздрагиваешь? Али совесть не чиста?
   Дадонов, растрепанная пегая борода, выцветшее клетчатое пузо, перетянутое четырьмя подтяжками, уже тряс мою руку огромной волосатой лапой. Он работал здесь же, в галерее уже двадцать лет, хотя по виду трудно было бы заподозрить в нем кандидата искусствоведения.
   -Чего давно не появлялся? Загордился?
   - А что к тебе приходить? У тебя ведь одно и тоже: два Рокотова, да два Левитана, не считая Крымова. Остальное ведь хлам, пожалуй.
   -Загордился, точно! – закивал он лысой головой, - Замариновался в собственном соку! А Айвазовского подаренного забыл? То-то. А к Тоцкому на открытие чего не пришел? Или ты в зефировцы записался?
  -Никуда я не записался. Мы с Зефировым на одном курсе учились.
   - Да ну?! Врешь! – выпучил он глаза, - Вот не думал. Глянь-ка, как он тебя обставил! Высоко Валерка залетел. К полтиннику точно «народного»  получит. А ты чего киснешь? На осенней выставке ничего не показал. Займись работой, запрись в мастерской и паши, ты же живописец!
   Между тем, пока он меня отчитывал, мимо проплывали знакомые физиономии зефировцев: остроносый, бледный, мастер букетов Куколкин, монументалист Подгорный с эспаньолкой, в бежевой тройке и красном галстуке, коротышка Сенцов, вельветовый с ног до головы, мастер надгробий Биргер в гриве черных волос и прочие, прочие, прочие.
   Нарисовалась журналистка  Хромова. В местной газете она освещала культурные события. Короткая стрижка «под мальчика», свитер в обтяжку и розовые очки.
   -Привет, Стас, - меня она не заметила, - Ну что, документы подписаны?
   -Да нет, ты понимаешь… - и они с Дадоновым отошли в сторону. Вот манеры! Видит же, что люди разговаривают. Спасибо, что не оттолкнула. Впрочем, кто я для нее такой?
   Подкрался  сгорбленный лысый Гусевич, книжный график и зануда. Обдав меня запахом гнили, крикнул: «Что, пришли на открытие?» Старик был глуховат. Я перестал дышать, и, улыбаясь и кивая, отошел.
   Народ все прибывал. На стоянку за окном заруливали блестящие иномарки, в фойе появились группы хорошо одетых господ и дам. В невидимых парфюмных облаках, посверкивая то тут, то там золотыми искрами, как будто золото само  проступало из них наружу, они по-хозяйски разгуливали мимо собственных портретов, где были изображены то на белой медвежьей шкуре, то за роялем, то в кожаных креслах, то с розовыми детьми, то с кошкой, то с собакой, то с букетом.
   Под слабые рукоплескания и, приглушенные общим гулом, возгласы, наконец, появился и сам Зефиров. В элегантном сером смокинге, высокий, подтянутый, широкоплечий, с волнистой седой прядью в черных волосах, в окружении представительных заказчиков он смотрелся великолепно. Рукопожатия, объятия, поцелуи, смех. Он чуть смущен, дарит всех очаровательной белозубой улыбкой, ласково скользит по дамам волооким темным взором.
   -Хороша картинка, - сказал кто-то рядом. - Вот они, хозяева жизни.
 Это был седобородый Григорьев, бездарный живописец из «непримкнувших».
   Оставаться здесь дольше не хотелось. Но все-таки надо было поздравить. Я протиснулся к Зефирову и пожал руку.
  -Поздравляю, Валера.
  -Здравствуй, дорогой. Спасибо, что пришел, уважил, - насмешливые черные глаза  опустились вниз и снова поднялись.
   -Как же не уважить однокурсника? Выставка прекрасная.
  Он покивал и потрепал меня по плечу: - Как живешь, старичок? Что-то давно тебя нигде не видно. Все картинки срисовываешь? Кончай этот онанизм. С натуры-то писать еще не разучился?
   - Вот я и пришел… - я запнулся, чувствуя, как заливаюсь краской, - у маэстро поучиться.
   - Ну, поучись, поучись… бобрик  –  улыбнулся он и пошел дальше.
   Кто-то засмеялся.
   Я почувствовал, что лицо у меня пылает. Дышать стало трудно.
    «Бобрик… Бобрик… Бобрик… - отзывалось где-то внутри с толчками крови, и, с каждым ударом появлялось и исчезало в красноватой темноте лицо Валентины, все дальше  и  дальше... глуше и глуше... – Откуда»?..
   «Бобрик…- тупо повторял я про себя. - Бобрик… Бобрик»…
   Я очнулся на улице у входа в галерею. Ветерок холодил глаза. Мне почему-то показалось, что ничего еще не было, не могло быть. Будто я только что пришел. И теперь  надо войти. Раздеться. Подняться в зал и поздравить. И уйти.
    Может и правда, ничего не было?
   Я повернулся и вошел. Немного постоял в пустом фойе в слабом фуршетном запахе  у накрытых столов.  Наверху зааплодировали.
   - Опоздали? – навстречу,  на ходу надевая пальто, шел Божицкий, желтоватое лицо лучилось морщинами, - Ах, какая выставка! Ай да Валерий Михалыч! Вот мастер то! Идите скорей, там уже началось.
   -А вы что же?
   -Да мне в поликлинику надо, вот талончик, - он помахал бумажкой. -  Специально пришел, Валерия Михалыча  поздравить. И вот уж бегу.  Вот ведь наработал сколько человек! Талантище! Титан! Не нам чета. Ну, я побежал.
   -Я тоже ухожу.
   - А мне показалось…
   -Нет, нет. Я уже был. Поздравил…
   -Как ваши педагогические успехи? – поинтересовался он, заматывая шарф.
   - Да какие там успехи.
   - Да-да, - закивал он сочувственно, - Я все время говорю: не о том они сейчас думают. Не стремятся! Вот мы в свое время – стремились! Я учился – днем и ночью рисовал, о постороннем не думал. Ни на что не отвлекался. В скольком себе отказывал! Всегда думал только о главном, об учебе. Овладевал профессией. Я молодым все время говорю: пока учитесь, не отвлекайтесь ни на что. Книжки, кино там всякие, телевизор, гуляния, девочки – все потом, про все надо забыть, пока учишься, и только рисовать. И думать, думать только о главном: о своем предназначении, о миссии художника. Только, когда думаешь о главном, что-то из тебя получается. Вот вы им это и внушайте!
   - Когда человек все время думает о главном, - кисло сказал я, - он превращается в дубину.
   Божицкий расхохотался и ткнул в меня пальцем: «Вы шутник! Ну, я побежал» - и он действительно побежал, оскальзываясь на кочках, но всякий раз удачно.
   В отдалении я заметил фигуру ковыляющего прочь Григорьева. Я догнал его, и мы пошли вместе.
   - Вы в мастерскую? – спросил я. Домой не хотелось, а на улице, не смотря на оттепель, было зябко.
   - У меня ведь нет мастерской.
   - Как нет, почему?
   Он пожал узкими плечами: «А почему у вас нет? Дорого». Мы немного помолчали.
   Какая-то девушка, поравнявшись, поздоровалась со мной. Я недоуменно проводил ее глазами. Григорьев усмехнулся: «Когда с вами здороваются незнакомки, это или слава, или склероз».
   Мне стало легче: от Григорьева исходила доброта и покой.
   - Вот Равилю теперь хорошо, - сказал он  весело, - Мастерскую, материалы – все его дружок оплачивает. Только работай! Он и штампует своих кошечек. Рад радешенек.
   - И куда его дружку такая прорва кошек? Он так любит животных?
   - Он так любит Равиля, - мы засмеялись, - А кошечек – что ж, загоняет видно кому нибудь. Бедняга Равиль!
   - Чем мы лучше? – я рассказал ему про свой заказ. Теперь это было легко, и даже забавно.
   - Да, забавно, - согласился Григорьев, - Вот у Слоновского друг  рассказывал: один бандюган заказал ему написать генеалогическое древо, а сам, дальше деда никого не знает. Друг - в архив, месяц пылью дышал и нарыл там еще два колена. Сделал эскизик  - дерево неказистое получается: всего пять веточек. Бандюган говорит: не, братан, мне надо, чтоб большое дерево было. Ты, говорит, побольше веток  рисуй, и чтоб на каждой портрет был. Больше предков нарисуешь – больше бабок получишь. Ну, тот и расстарался: закатил холстину  полтора на два, изобразил дуб до небес, веток – тьма, и на каждой – предки висят в круглых рамочках, как шарики на елке. Чуть не до Рюрика дошел.
   - Ну и как?
   - Блестяще. Получил хорошие деньги. Сейчас в Париже.
   Он поскользнулся, и я едва удержал его.
   Григорьев побледнел и схватился за сердце: - Ужас, что за погода! Спасибо за поддержку.  А вы представляете, что будет, если сейчас еще и  подморозит?
   - Да уж, - согласился  я. – Смертоубийство.


   Люся лежала в Доме Культуры  медработника, в гробу, обитом фиолетовым бархатом, вся в белом, как невеста, среди горы гвоздик и роз. Голова была повязана простым белым  платком, который ей совершенно не шел, и не было видно ее мягких каштановых волос. Голове досталось, так говорили. Красивое лицо было спокойно, но не приобрело того удовлетворенно-сытого выражения, которое обычно бывает у покойников, Казалось, она просто закрыла глаза, чтобы хорошенько о чем-то подумать. Лицо Генриха рядом с ней было мокрой измятой красной маской. Мягкие светлые волосы всклокочены,  дрожащие щеки в пятнах, а из под сбитого набок галстука виднелась  на рубашке полуоторванная  пуговичка. Маленькая Изольда Васильевна, Люсина мать,  сидела рядом замершая, сгорбленная с умоляющим и испуганным взглядом. Я старался не смотреть на них, а все смотрел и смотрел на Люсю.
   Стали выступать коллеги. Их было много. «Безвременная смерть вырвала из наших рядов…Прекрасный врач, всю жизнь отдавший…Прекрасный специалист своего дела… Столько сделала на посту заместителя главврача…Прекрасный товарищ, опора коллектива… Наставница молодых…Наша красавица…память о тебе…».
   Потом  мы отнесли  Люсю в автобус с черной полосой. Ледяной пронизывающий ветер с сухим снегом резал лицо. Народ незаметно разошелся, ехать на кладбище в такую погоду никому не хотелось. Осталось несколько подруг, толстая главврач,  пара дюжих мужиков-санитаров, и несколько знакомых Генриха.
   -Холодно, - белыми губами чуть слышно сказал Генрих в автобусе. Его трясло, как в ознобе. Валентина обняла его за плечи, а он уткнулся своим мокрым носом в воротник ее новой шубы, и так они ехали всю дорогу до кладбища.
   Над могилой речей не говорили. Новое кладбище – бывшее колхозное поле, куда я в юности не раз ходил на этюды – продувалось насквозь. Здесь, на открытом пространстве беспредельничал ветер: с бешенством бил и хлестал снегом все, что смело подниматься из земли: со свистом пролетал сквозь железные кресты и косые призмы надгробий, трепал одежду, бумажные цветы, ленты на венках.   На соседней свежей и уже растерзанной могиле - вялые замерзшие цветы разбросаны вокруг, венки повалены, будто на ней второпях чего-то искали.
-Сожитель ее, - громким шепотом сказала  какая-то   женщина сзади, - с которым разбились то. Вчера похоронили.
   Люсина могила была вырыта совсем близко. Чтобы пройти и опустить гроб, пришлось часть венков сожителя убрать.
   Впятером: два могильщика, худых и небритых, как будто из-за беспрестанного закапывания могил у них не оставалось времени на еду и бритье, два  больничных санитара  и я – на страшном ветру долго зарывали Люсю в землю. Мокрые промерзлые куски глины тяжелей чугуна. Гирями  с ужасным грохотом падали они на фиолетовую крышку с оборочками. И что за кощунство - этот град камней во след тому, кто «упокоился». Бум…бум…ба-бах…бум! Казалось, конца этому не будет.
   Весь перемазанный глиной, с гудящими плечами и колотящимся сердцем, я отошел передохнуть к могиле теперь уже  вечного сожителя  Люси. Расправил  треплющуюся  ленту. Золотом на черном:   «Дорогому Анатолию от друзей».
   Трудно было представить Люсю не с Генрихом, а с каким то другим мужчиной, с этим незнакомым Анатолием. Зачем она села с ним в эту машину, у которой в гололедицу вдруг отказали тормоза. Она была такой близкой, веселой, простой и понятной. А, связавшись с этим человеком, превратилась в совсем другую женщину: алчную, жесткую, чужую, которая мучила доброго и ни в чем не повинного Генриха. В ней как будто проступили скрытые до поры острые, злые, холодные черты, и, постепенно, заменили собой ее привычное знакомое лицо. Эта странная метаморфоза оскорбляла меня. Как будто долго и нагло мне врали, не особо утруждаясь правдоподобием,  втихомолку посмеиваясь над моей наивностью и простотой. Унизительно, гадко, коварно. Хотелось поскорей забыть  обо всем: о наших долгих вечерних встречах за столом, о страданиях Генриха и Изольды Васильевны, и забыть ту, хорошо знакомую Люсю, которая оказалась ненастоящей. И теперь, когда она соединилась с этим чужим человеком уже навсегда, что-то в ее облике уже стерлось и продолжало стремительно стираться все больше, пока мы зарывали могилу, и потом, когда ехали обратно, и на поминках, так что, когда мы, наконец, вернулись домой, я уже не мог вспомнить ни одной ее черточки.

   На следующий день с утра все тело у меня ломило, но я все же пошел на работу, а потом поехал с фотографией Люси в мастерскую к Биргеру. Изольда Васильевна просила заказать портрет на памятник. Биргер делал такие бормашинкой на полированном черном мраморе.
   Он встретил меня в дерматиновом фартуке и летчицком шлеме, под который упрятывал за работой свою смоляную гриву чтоб не пылилась. В большой холодной мастерской среди пыли и осколков камня, рядом с незаконченными и уже готовыми памятниками стояли, будто забредшие сюда случайно, деревянные и бронзовые фигурки зверей: когда-то Биргер начинал, как талантливый анималист, но теперь мало кто об этом помнил.
   Он посмотрел на фото и с сожалением цыкнул зубом: - Ничего не получится. У них ведь общий памятник заказан, то есть на двоих погибших. Заказчик от фирмы сказал, никаких портретов не надо. У мужчины этого родители тоже фото привезли, но тут, как говорится, кто заказывает музыку, тот и танцует девушку.
   Делать было нечего: незнакомый Анатолий и здесь, руками сослуживцев, все сделал по-своему. Ловок.
   Я уже хотел уйти, но что-то удержало меня.
   -А фотография его у вас осталась?
  Биргер пожал плечами:
   - Да вон, на столе лежит. Аникин, кажется.
   Сам не зная зачем, я подошел к столу, взял фотографию и вздрогнул: на меня насмешливо смотрел Дмитрий. Окоченевшими пальцами я повернул ее, на обороте карандашом было написано: «Аникин Анатолий Алексеевич».

   Я не знаю, сколько прошло времени, и не помню, как оказался в автобусе, идущем на окраину города, в то самое место, откуда я начинал поиски дома Дмитрия. Или Анатолия? Видимо, поднялась температура, лицо у меня горело, сердце бухало. Темная пелена колыхалась где-то у висков. Я ничего не понимал. Единственное, что засело в моей голове и билось в ней, как муха о стекло, пока я трясся в холодном автобусе, прижимая в кармане ладонью уворованную у Биргера фотографию –  мысль о том, что «это Люся». «Значит, это Люся…значит, это Люся сказала Дмитрию…сказала Анатолию обо мне. Конечно, фамилию одноклассника-рекомендателя  назвала она». Дальше должна была выстроиться логическая цепочка, которая должна…которая должна была вывести меня на что? Зачем Дмитрию, тьфу, Анатолию, любовнику Люси нужен был этот дурацкий заказ. Я никак не мог соединить события: они расползались у меня в памяти  все дальше и дальше, пока не исчезали от одного  единственного вопроса: а, собственно, что тут такого, что необычного в этом чудном заказе? И зачем мне это знать? Ведь заказ выполнен, деньги получены, долги розданы, сапоги, шуба, шапка – куплены. Чего тебе еще? 
   Но было что-то еще, что никак не давало мне покоя. Заказчик с его двойным именем, лицо на пейзажах, Люся. Люся с ее умением подмечать сходство силуэтов и пятен с чем-то… С чем-то. В памяти всплывало: кучерявое пятно на потолке, телевизор, сводка происшествий, и как будто о ком-то чужом: «Вчера, в 19.30 на пересечении улиц Льва Толстого и Федора Зайцева водитель джипа, превысив скорость в условиях гололеда, не справился с управлением и врезался в мачту дорожного освещения. Водитель и женщина-пассажирка от полученных травм скончались на месте». «Люся своего не упустит».
   Генрих. Его допрашивал следователь. Предположить, что Генрих мог подстроить автомобильную катастрофу. Бред! Как это добряк Генрих, который не знает, сколько у машины педалей, мог что-то сделать с тормозами? Бред, бред! Нет, они просто обязаны допрашивать всех. Ведь Валентину тоже спрашивали об их отношениях... И меня спрашивали, как воспринял Генрих развод, не было ли мыслей отомстить... Бред! Не там они ищут причину!
   Нет, нет, не то. Дмитрий. Почему он назвался Дмитрием? Он не хотел, чтобы я что-либо знал о нем, месте его работы, его связи с Люсей… Ах, Люся, Люся!
   Наверное, я произнес это вслух: старик с ободранным голубым ящиком для подледного лова повернул голову и посмотрел на меня.
   - Что, отец, рыба есть? – спросил я машинально.
   - Плавает рыба, - хмуро ответил он и отвернулся.
   Ну да, плавает, конечно. Уплыла. Теперь я ничего не узнаю. А зачем мне что-то теперь узнавать? Вот, опять этот вопрос. Узнать адрес на фирме? Зачем, спросят, вам адрес? И действительно, зачем он мне? Почему нет мне покоя? Единственное, что еще связывает меня с ним – та квартира и та горбатая женщина, кажется, Фима, которую он назвал родственницей. Но возможно ли, чтобы он жил в трущобах? Или это тоже было вранье? Я должен показать ей фотографию и выяснить, наконец, что… что?
   - Шесть штук, - сказал старик будто про себя, - шесть штук только поймал.
   Он достал из ящика прозрачный пакетик с чем-то серебристым вперемешку с крошечными удивленными глазками, крылышками и замедленными белыми ртами, беззвучно говорящими «о…о...о».
   -Возьми кошке на радость.
   - У меня нету кошки.
   - Ну, как знаешь.
   Я вышел из автобуса. Он заскрипел-зашипел дверями и вместе с сердитым стариком  и шестью рыбами покатил дальше, а я торопливо пошел с горки к знакомой улице. Воздух покалывал глаза. Там, где стекали слезы, щекам было холодно.
   Вот и улица. Елок в окошках уже не видно, а бумажные снежинки еще кое-где остались. «Красиво, мама, пусть повисят еще немного». Озираясь, я дошел до конца улицы. Дома не было. Внезапно меня охватил озноб. Я повернул и пошел обратно, уже медленней, вспоминая и дрожа от холода. Да, улица была та самая: вот магазин «Продукты», вот колонка на обледенелой горке, песочная дорожка, ступеньки в снегу, вот домик с красными звездами на ставнях. Я снова дошел почти до конца улицы: дом исчез! Нет, этого не может быть. Что я, сплю? Я же не сплю. Береза, здесь была большая береза. Я опять повернул и побрел очень медленно. И только тут я заметил, что ряд домишек и домиков в одном месте прерывается небольшим голым пространством  с темными сараями в глубине. Я замер с колотящимся сердцем: из-под снега виднелся толстый березовый пенек и, кое-где, горки грязного кирпича.
   Где-то сзади хлопнула дверь магазина. Мужичок в лыжной куртке и тренировочных штанах, заправленных в кирзовые сапоги, осторожным шагом, направлялся мимо меня по улице.
   - Простите, - сказал я, покривившись от неуместной вежливости, - Тут ведь, кажется, был дом.
   Он остановился и медленно обвел меня глазами, потом повернул голову и осмотрел пустое пространство перед нами, потом снова посмотрел на меня с напряженным вниманием и, сделав видимое усилие, выдавил, наконец, одно слово: «С…г-рел…».
   - Как сгорел? Когда?
   - Кис-сайцы по-ожгли, - пожал он плечами, как о чем-то само собой разумеющемся, - чо-то там… готовили. На  к-росинке… и…сожгли.- Он махнул рукой и тут же снова прижал ее к груди.
   - Китайцы? Откуда там китайцы?
   -А Машка. Комнату сдавала. Они на рынке тут…торговали. Фер…ферверками.
    Он пожал плечами: все было так просто.
   -И… - я понимал, что, наверное, хочу от этого доброго человека  слишком многого, - где же теперь… все?
   Он снова пожал засаленными плечами: - Машка? В деревне, должна быть.
   - А Фима?  Фима  там жила горбатая на втором этаже.
   Он покивал головой: - Знаю. К Машке все хо-ила, сериалы смореть. Ка-ак пол восьмого – дверь на замок, и сидят, сморят. Дуры, при...привязанные. – Он хихикнул и тут же нахмурился. -Серафима сг-рела. По пьяни. Задохлась и, - он махнул рукой, - сг-рела, - он немного помолчал, размышляя, и добавил, - совсем.
   Он снова изучающее долго, но при этом как-то неконкретно посмотрел на меня.
   -Рос-свенник?
   - Нет. Когда же это случилось?
   Он нахмурился, наклонил голову и, покачиваясь, долго смотрел себе под ноги: - Да… с месяц уж как. Аккурат… под Новый год.
   - И что, все сгорело? – все еще зачем-то спросил я.
   -Все. Технику на следующий день пригнали – и… все убрали. По-чистую.
   Мы помолчали. Серафима смотрела на меня темными испуганными глазами с тем затаенным вопросом, что тогда еще поразил меня, и снова и снова закрывала передо мною дверь. Кончик нити  щекотно выскальзывал  из  пальцев.
   -А родственники? Может, вы знаете?  Родственники у Серафимы были?
   -Дак  ить… - мужичек почесал за ухом, - брат о-ин. Серафим. Шо…шофиром  де-то  –  он сделал замысловатый жест пальцем, - у фирмача, де-то.
   -Анатолий, наверное?
  Он мотнул головой, тихонько, но опрометчиво, а за ней – и всем туловищем: - Нее, Серафим. Точно. И пили вместе… поминали… Они же… эти… близняшки были. Ну да… точно: Серафим и Серафима, не спута-ш. Имя-то… приметно. –Он усмехнулся некстати. - Тот–то фирмач с бабой своей – того... –он тряхнул головой, - разбился  недавно. Может, слышал? Влепеху! Машина-то хороша была... Джип!
   Мы помолчали, думая каждый о своем. Его несфокусированный взгляд на мне был сочувственно укоризненным.
   -Слышь? – он легонько, заговорщицки подтолкнул меня плечом, - С-серафим–то, говорит, подстроили... аварию-то...Чо-то там  хозяин его... с шефом... с главным-то фирмачом… не поделил, что ли... Ну и…
    Я смотрел на него во все глаза. « В пол восьмого...в пол восьмого дверь на замок...Вот почему он не мог раньше. «Я могу только в 19.30»! «Зачем, зачем вы туда поехали...» - слышал я знакомый стонущий голос. Все разрозненные, разбросанные по моей памяти, как сор, казавшиеся случайными, фразы, впечатления, образы – все это стремительно закружилось перед глазами и сложилось, вдруг, на мгновение, как мозаика, в ясную, четкую картинку – и тут же распалось вновь. 
   «Но зачем? За что? В чем причина   и где начало этой цепочки?»
   В висках у меня стучало, глаза заливало жаром, обзор с обеих сторон, как будто постепенно заволакивался тяжелым багровым занавесом. Он сдвигался все больше и больше, все ближе и ближе сходились душные плюшевые складки, закрывая небо, улицу и мужичка. Стало трудно дышать.
   -Пойдем? – осторожно спросил он, - Помянем, что ли… Серафиму - рабу Божию?
  Я отвернулся и пошел прочь. Я старался  идти как можно ровней. Я весь сосредоточился только на этом: мне надо было попасть в  стремительно сужающийся просвет между черными кулисами. Мне надо было успеть.
   Поэтому я не видел, как он еще пару минут постоял, раскачиваясь, и  насуплено глядя мне вслед. Потом посмотрел на заснеженное пепелище, и  весь зашелся в хриплом булькающем кашле. Куртка с коричневатым сальным блеском на груди от этого кашля вся зашевелилась, задергалась из стороны в сторону. Откуда-то снизу неловко выпростался красный зазубренный хвост. Он упруго раскачивался, бился о штаны, всякий раз высекая из них золотые искры. Из-за пазухи с шорохом вынырнула на длинной шее красная же собачья голова с четырьмя длинными, как у сома, усами. Они извивались и жили своей самостоятельной жизнью, то змеисто обвивая шею, то залезая в карман, то почесывая под глазом. Крокодильи  когтистые лапы и чешуйчатое туловище беспрестанно двигались, и из-под каждой чешуйки вырывался огненный слепящий свет, как будто там, внутри клокотал и переливался расплавленный металл.
   Впрочем, это был не металл: там горело и взрывалось само великое солнце, и в пламени его металось что-то темное. Какое-то неясное пятно билось из стороны в сторону. Взрывы и треск  заглушали крики, вой и рыдания, а странное пятно все билось и билось, охваченное пламенем со всех сторон, пока, наконец, с последним визгом не взметнулось вверх и не взорвалось, окатив весь мир своей чернотой и холодом.

   Сквозь сон я услышал приглушенные голоса. Один голос шепотом на чем-то горячо настаивал, а другой, тоже шепотом, отказывался.
   Я открыл глаза. Комната, мебель, ярко-желтый солнечный ромб на стене показались мне знакомыми. Сознание,  не спеша, будто нехотя, входило в пространство. Медленно, как планеты, проплывали передо мной, вращаясь, золотистые светящиеся пылинки, каждая – со своей жизнью, своим путем.
   Я уже узнал комнату, но еще не знал пока, кто я.
   -Я тебе говорю – одень! - прошептали за дверью. - Двадцать градусов!
   -Ну, мам, ну мне не холодно, - тихонько умоляюще протянул другой голос.
   -Вот только попробуй мне заболеть! Вот только кашляни у меня хоть раз! – угрожающе отчеканила шепотом Валентина. Входная  дверь открылась и закрылась, выпустив Степана на волю.
   Я попытался вспомнить, кто я и что тут делаю, но это было не просто.
   Дверь в комнату приоткрылась, и в щелку заглянул знакомый голубой глаз. Он увидел, что я не сплю, и дверь открылась.
   -Проснулся? – Валентина вошла и присела на край постели. – Как ты себя чувствуешь, бобрик?
   Значит, бобрик – это я.
   -Нормально.
   Она положила теплую ладонь мне на лоб, потом наклонилась и коснулась его губами.
   -Температуры, кажется, нет, - озадаченно сказала она,-  сможешь встать?
   -Конечно.
   -У тебя что-нибудь болит?
   -Нет. Все хорошо.
   Она помогла мне подняться.
   -Как ты нас напугал. Все так внезапно: температура  - сорок, бред… Тебе надо помыться, разденься.
   Я послушно разделся и отдал ей влажное белье. Потом, голый, прошел в ванную и встал под душ. Под его струями было хорошо и тепло. И вообще, я чувствовал какое-то удивительное спокойствие и пустоту. Мыслей не было, только ощущение от струй воды, ласкающих кожу. Я растерся полотенцем, надел чистое белье и вышел из ванной. Из кухни доносился свист чайника и запах яичницы. Я пошел туда.
   -Ну, как ты? – снова спросила Валентина.
   -Все прекрасно. Я очень хорошо себя чувствую.
   - Слава Богу! – сказала она и обняла меня, и прижалась всем телом, теплым и мягким.
   Зазвонил телефон.
   -Не бери, - попросила она.
   -Привет, - пророкотала трубка, - Это Стас Дадонов из музея. У тебя как со временем?
   -Никак, - честно признался я.
   -Вот и у меня «никак». Ты зайти можешь? У меня к тебе дело есть. Заказ!
   - Заказ? У тебя?
   -У музея, конечно.
   - Хорошо, - сказал я, чувствуя, как легкость уходит, укатывается куда-то, стремительно исчезает из меня. – Через час буду.
   -Никуда ты не пойдешь, - решительно сказала Валентина, руки в бока, взгляд исподлобья. – Ты же болен! Это на кладбище тебя так просвистело, ( - На кладбище? -) а сегодня мороз – добавить хочешь? Вчера только валялся без памяти, в бреду. Кстати, кто такая Серафима?
   Я пожал плечами: « Не знаю».
   -Всю ночь просил ее разбудить, - она погрозила мне пальцем, - ох, смотри у меня, бобрик!
   Я немного помолчал и попросил: -Пожалуйста, не называй меня «бобриком».
   -Почему? – тихо удивилась она.
   Я снова пожал плечами: - Просто, не надо. У меня же есть имя.
   Она посмотрела мне в глаза и, помедлив, кивнула.
   -Я пойду. Это заказ.
   Через час я был в галерее. Я прошел мимо пустующего гардероба, мимо каких-то надменных дам и господ, которые снисходительно улыбались мне из своих золоченых рам, поднялся на второй этаж, сделал крюк мимо рокотовских портретов, чтобы хоть на секунду оказаться в лучах их ласковых глаз, и постучался в крошечную каморку Дадонова. Он занимал собой почти все ее пространство. В одной руке кипятильник, в другой – сигарета.
   -Ты точен, - сказал он, взглянув на часы. – Чай будешь?
    - Спасибо, я только что позавтракал.
    - Ну, ты даешь! – возмутился он. - Здоров спать! Люди уж обедают, а он  только позавтракал. Слушай, тут вот какое дело. Директор мне поручил найти хорошего копииста, и я сразу подумал о тебе. Ты же с репродукций пишешь? У нас тут недавно обломалось одно неслабое дарение. Выяснили мы как-то, случайно совершенно, что есть одна старушенция с потрясающей коллекцией. Просто европейского уровня работы. Это в нашей то Тмутаракани! Представляешь?
   У нее муж покойный был какой-то военный снабженец, и после войны прихватил из Германии несколько холстиков. Видно заток был, а может, просто понравились картинки.
   У бабульки лета преклонные, – мы, натурально, ходим кругами и делаем тонкие намеки, что не худо бы, мол, картинки родному городу отписать. Договорились, наконец, о дарении шедевров нашему музею. Составили дарственную, все - честь по чести. И что ты думаешь? Объявляется тут на нашу беду ее единственный племянник, крупный наш бизнесмен, хотя и не из самых крупных. Да ты слыхал, наверное: у него зам недавно разбился на машине с любовницей. И, представь себе,  является этот гусь и внаглую опротестовывает все наши договоренности на том основании, что старуха, дескать, не в своем уме! Голоса там разные слышит, лица в картинах видит… Ей, видишь ли, стало мерещиться на ее любимом пейзаже над кроватью будто лицо ее покойного мужа стало проступать, день за днем – все больше и больше, и так это на нее подействовало, что совсем  старушка с ума спятила. А раз так, то дарственную подписывать она была не правомочна.  Каково, а? Мы, естественно, в суд, туда-сюда: как же так, позвольте, господа. Нет, говорят, первое обращение по поводу расстройства психики было оформлено раньше, чем дарственная. Ну, там наверняка не без натяжки, кому-то из врачей, видно, ручку позолотили. Но документ – есть документ. И все! Понимаешь? Старушка на днях умерла, и мы пролетели вчистую!
   А работы в коллекции - просто класс! Между прочим, выяснили: одна – кисти самого Фридриха! Представляешь? Каспар Давид Фридрих в нашем городе! Это могла быть настоящая сенсация. Мы, конечно, к этому гусю обращались: продайте, мол, картинки, дяденька. Но ты сам понимаешь, что значат наши нищие деньги по сравнению с тем, что он может получить где-нибудь на хорошем аукционе. Такие вещи ведь сумасшедших бабок стоят, прости за горький каламбур. Он, подлец, конечно, только загоготал. По слухам из высших сфер, у него давно был заказ на этого Фридриха от какого-то коллекционера. Короче, облом  полный и окончательный, и обжалованию не подлежит.
   Так вот, по этому поводу у нашего директора мысль гениальная, в кои-то веки, а шевельнулась: сделать с этого Фридриха копию для музея. Оригинал нам, голуба моя, правда, не дают. Но есть очень хорошая компьютерная копия, большая. Сейчас покажу. Ты ведь такие вещи делаешь отлично, я то знаю. А деньги на копию директор уже выбил. Там, правда, немного, но все же, все же, все же…Так… она у меня вот тут, в папке. Знаешь, там, действительно в рощице что-то вроде лица угадывается. Забавно, да? Вот, смотри. Замечаешь? Вот - рот, вот – глаза, тут – будто нос. Немного фантазии – и голова готова. А пейзаж, сам видишь, средненький. Так, с виду, как будто ничего особенного, правда? Пейзаж как пейзаж. С виду даже слабоват. Но это, брат,  только с виду. Если не знаешь имени…