Гл. 33. Пещное действо

Екатерина Домбровская
«ЧЕЛОВЕК НЕ ВПИСЫВАЮЩИЙСЯ» ч. 6
(Начало этой главы книги здесь: http://www.proza.ru/2013/11/29/1680)
Творение Тимофея-диакона

В споре Мисаила Полознева и доктора Благово о прогрессе позиция автора, его голос звучат настолько ясно, прямо и мощно, что сей диалог мог бы стать по своей смысловой глубине и напряженности вровень со сценой в трактире «Столичный город» в «Братьях Карамазовых», где Иван рассказывает Алеше свою «поэмку» о «Великом инквизиторе».
 
И хотя манера Чехова как всегда тиха, перо сдержано, голос, как и в жизни, глуховат, но смысловое поле диалога в его повести – не у'же поля, в котором разворачивается бунт Ивана. Именно здесь Чехов погружает, казалось бы, камерную по звучанию повесть о неудачной любви еще одного – после Лихарева («На пути») и Иванова из одноименной пьесы – своего героя, не вписавшегося в мир некоего провинциального «города» (в данном случае «город» и «мир» – синонимы), в пространство человеческой метаистории и ставит его перед лицом центрального выбора жизни.
 
У Достоевского в сцене в трактире появляется Великий инквизитор, – фигура из вечно пребывающего прошлого, настоящего и будущего. У Чехова пространство событий также открывается в глобально-эсхатологическом масштабе: тут уже прямо говорят о грядущем Великом Иксе и не раз...

Кто же он, этот Икс, если не антихрист? И какие же пути  (их намечает в своих рассуждениях Благово) могут ускорить его пришествие?
«А не находите ли вы, что если все, в том числе и лучшие люди, мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за себя, станут тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может угрожать прогрессу серьезною опасностью? – спрашивает Благово Мисаила, на что тот ему возражает: – В чем же опасность? Ведь прогресс – в делах любви, в исполнении нравственного закона. Если вы никого не порабощаете, никому не в тягость, то какого вам нужно еще прогресса?»

Однако ответ Мисаила отчего-то вызывает у Благово вспышку раздражения: «Но, позвольте! Но, позвольте! Если улитка в своей раковине занимается личным самосовершенствованием и ковыряется в нравственном законе, то вы это называете прогрессом? (…) Пределы общечеловеческого, мирового прогресса в бесконечности, и говорить о каком-то «возможном» прогрессе, ограниченном нашими нуждами или временными воззрениями, это, извините, даже странно».

Нравственного закона, даже как «временного воззрения» для Благово не существует, о чем свидетельствует отношение его, успешного врача и богатого гедониста (сменяющего множество костюмов – такая вот есть еще деталь у Чехова) к умирающей в жестокой нужде, изгнанной отцом и городом, чахоточной, ждущей от него ребенка Клеопатре.
Свой приговор Благово Чехов вкладывает в уста маляра Редьки: «Ваше высокоблагородие, осмелюсь доложить... все под Богом ходим, всем помирать надо... Дозвольте правду сказать... Ваше высокоблагородие, не будет вам Царства Небесного!», – на что Благово как-то быстро соглашается: «Надо быть кому-нибудь и в аду». Именно здесь, в таком смысловом ряду и следует по тексту повести видЕние Мисаила бойни мясника Прокофия как земного ада, как духовного символа, как смыслового стержня в характеристике жизни этого города.
Видение бойни, как пророчески предсказанный Чеховым приход фашизма, поддерживают и усиливают рассуждения Благово и папаши Полознева – главного архитектора города.

Символ сцепляется с символом… Образ бойни молнией высвечивает связь-перекличку чеховского провинциального города со Скотопригоньевском Достоевского, с мiром, где царят нравы еще и одного града, показанного уже в вертикали истории. Речь идет от трактире под названием «Столичный город», – так именует Достоевский в своем романе место, где происходит бунт Ивана, напоминая тем самым о Риме – столичном граде времен упадка, где «все желают смерти отца» (кричит Иван на суде), где охлас требует «хлеба и зрелищ», где люди сами себя приравнивают к скоту…

К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

 Если «Иванов» при тонком прочтении должен был бы быть воспринят в тональном ключе «Записок сумасшедшего» – под звездой страдальца Поприщина, которому, как и Иванову, все льют – в прямом и переносном смысле – холодную воду на голову, и других таких же закланных страдальцев – «идиотов» русской литературы, не вписывавшихся в силовое поле этого мiра, не умевших ни жить по его законам, ни «по-волчьи выть», но живших, как Иванов, по-христиански, хотя противостоять этому мiру не имевших сил, и погибавших, то в повести «Моя жизнь», созданной через девять лет после «Иванова», мы видим уже иного героя и нам приходят на ум уже иные метаисторические параллели.
 
***
Как и Мисаил, Иванов с молоком матери воспринял в сердце свое «на жизнь» дух христианской нравственности, дух Заповедей Христовых и воспринял настолько, что мог бы вслед за псалмопевцем воскликнуть: «Закон Твой посреде чрева моего» (Пс.39:9), – то есть в сердце, в самых его глубинных недрах. Христианские заповеди руководили его поступками и определяли характер его реакций. А реакции – вещь безусловная. Но мог ли Иванов, возмужав, исповедать как свое неотъемлемое достояние и другую строку из того же псалма: «Блажен муж емуже есть имя Господне упование его»?
 
Увы. Духовная связь со Христом, как Единственным источником силы в современном Чехову христианском обществе на глазах у писателя истаивала. Теплохладностью веры в то время заболевали даже самые лучшие и благородные в нравственном отношении люди, превращавшиеся фактически в номинальных, душевных христиан, утративших в своем благочестии его силу (2 Тим.3:5).
Отчего же так происходило? Духовный ответ на этот вопрос давным-давно был дан святыми отцами: неотвращение сердца от мiра, обмирщение христианства, отступление от духа Евангелия, а еще и практические попытки сочетать несовместимое в своей жизни: Бога и мамону. Мамона ведь не только материальные богатства, но вообще некая «сытость», пресыщенность этим миром, зарывание в него, в плоть, плотское мудрование, всегда воюющее на Евангелие и дерзко претендующее на его якобы правильное истолкование…
Есть объяснение процессам ослабления духа веры (силы благочестия) и «от истории»: реальное и даже целенаправленное ослабление церкви, начавшееся со времен Петра I. В этой точке сходились определенные планы антироссийски настроенных политиков, использовавших прозападную ориентацию значительной части верхов, чуждые православию духовные насаждения извне, которые, увы, тоже насаждались церкви и народу сверху, и при всем при том усиливалось внешнее давление на церковь.

И все же самое важное – духовный подход к пониманию причин этого внутреннего ослабления веры в России, которое, повторим, всегда присутствовало (и присутствует) в целенаправленных попытках ослабить дух Евангелия, «опустить» евангельские духовные критерии до уровня, удобного мiру, упростить и ослабить, оправдать позиции гедонизма, в котором погряз развращенный мiр, и тем самым лишить христианство его внутренней силы.

…Николай Алексеевич Иванов был горячий, увлекающийся и страстный человек, за все в этой жизни бравшийся с великим дерзновением. По страсти он женился, так и трудился, пытался изо всех сил служить  преобразованию окружающей жизни, и на этом начал сгорать, потому что его реальные цели всегда упирались исключительно в дела этого мира. «Так бывает с тем, кто собирает сокровища для себя, а не в Бога богатеет» (Лк. 12:21).
Разумеется, для Иванова не прирастание личных богатств было важно – он для земли трудился, для народа… И все-таки – вне Бога и без Бога – одной только человеческой силой. А ведь русский народ исстари неспроста говорил, что без Бога – не до порога? Оказывается, можно вот так жить как Иванов: с верой и по вере, а без Бога, почти забыв, если знал, или так и не познав Живого Христа. Вот и надорвался.  А когда тоска и пустота стали одолевать сердце, – он даже не мог «вспомнить», куда же еще можно деться человеку? Где его сердце найдет пристанище и пищу?

Верующий и добрый, честный и прямой Иванов так и не обрел Христа: и как то самое надежное пристанище, и как цель и смысл всех устремлений, трудов и деланий, как живое воплощение и источник веры, надежды и любви; не соединился с Ним в сердце своем. Вот  почему мiр и уничтожил Иванова столь быстро и довольно легко. И тут не раз еще припоминалось и то, какую этот герой носил фамилию, и то, что Чехов такую фамилию дал ему намеренно и писал в данном случае не просто характер (о чем сам же свидетельствовал в письмах), а тип обобщающий – русского, погибающего хорошего человека.
 
Прошли годы, и, наконец, появился у Чехова герой, который сумел стать противовесом погрязшему во зле мiру. Тихий, кроткий, но на редкость твердый в своих внутренних установках Мисаил, мiру оказался не по зубам, хотя гнали его отовсюду безжалостно, издевались над ним и бесчестили его, заставляли его страдать и от окружающего мрака, лжи и жестокости жизни этого мiра, и от страданий близких ему людей – сестры Клеопатры, от страха раболепствующей мiру доброй Анюты Благово, от сиротства маленькой племянницы, от постоянного унижения «ребят», как он у Чехова неотразимо славно именует своих новых собратьев – работяг мужиков.
 
Мисаил не погибает, и выходит из огненного горнила жизни окрепшим, как и величающий его «ангелом» Редька, ежегодно сгорающий в огне болезни, совсем уже помирающий, но потом всегда вдруг воскресающий, как чудный феникс из праха, восстающий от смертного, казалось бы, ложа.
В отношении Мисаила и Редьки действуют какие-то иные, не земные законы. Не берет их молох всепожирающего прогресса. Но сам спор о прогрессе Мисаила с доктором Благово становится все напряженнее…

***
 Мисаил отстаивает нравственный критерий прогресса: «Если пределы прогресса в бесконечности, как вы говорите, то, значит, цели его неопределенны.  Жить и не знать определенно, для чего живешь!», – на что он получает от Благово ответ, знаменательный в особенности для этой, глубочайшего мистического содержания повести: – «Пусть! Но это «не знать» не так скучно, как ваше «знать». Я иду по лестнице, которая называется прогрессом, цивилизацией, культурой, иду и иду, не зная определенно, куда иду, но, право, ради одной этой чудесной лестницы стоит жить; а вы знаете, ради чего живете – ради того, чтобы одни не порабощали других, чтобы художник и тот, кто растирает для него краски, обедали одинаково. Но ведь это мещанская, кухонная, серая сторона жизни, и для нее одной жить – неужели не противно? Если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга! Не о них нам надо думать – ведь они всё равно помрут и сгниют, как ни спасайте их от рабства, – надо думать о том великом иксе, который ожидает всё человечество в отдаленном будущем».

«Великий икс» – вот к чему или, вернее, к  кому подводит Благово весь этот эсхатологический спор о прогрессе: к тому, кто «явится, как агнец, будучи внутри волком», к «человеку греха, сыну погибели» (2 Фес. 2:3), – антихристу, – кому дОлжно придти (хотя антихристом называется всякий, не исповедающий, что Сын Божий пришел во плоти, – учит св. Иоанн Дамаскин) и которого мiр, в отличии от Христа,  примет (Ин. 5:43).
 
Вот так неожиданно во вселенском масштабе разворачивается действие внешне скромного, обыденного по тону «Рассказа провинциала» (подзаголовок повести «Моя жизнь»), повествующего о безнадежной любви безропотного дворянина-маляра Мисаила Полознева к богатой красавице, жизнелюбке и эгоистке инженерской дочке Маше Должиковой.
 
При пристальном рассмотрении эта повесть вдруг открывается в своем эсхатологическом звучании, а Чехов, не изменяющий своей художественной манере, своему писательскому почерку и тихому голосу умудряется ставить в ней «последние вопросы» судеб мира, которые у него всегда берут свой исток в малом: в судьбах частных,  личных, а потом только разворачиваются в поистине библейском диапазоне. Только бы увидеть и услышать! Это ли не оставленное всем исследователей творчества Чехова предостережение от облегченно-поверхностных подходов, от легкомыслия и поспешных суждений о чеховском гении, свидетельство о его вере в бытие Божие, о его духовной глубине и умудренности.

***
О личностных и внешних особенностях героев Чехов обычно предпочитает свидетельствовать без нажима, ненарочито, как-то походя, иногда настолько тонко, что не слишком внимательный, а тем более далекий от стихии православного ве’дения читатель просто пролетает мимо них взглядом. У Чехова говорят, между тем, и умолчания, и самые «проходные», не акцентированные детали...

В первых страницах повести «Моя жизнь»  отец Мисаила – архитектор города – Алексей Полознев распесочивает сына за его желание трудиться физически. «Надо быть справедливым, – возражает ему Мисаил, – Физический труд несут миллионы людей». О чем должна была бы сказать внимательному читателю времен Чехова последующая реакция отца и о чем она не говорит нам: «И пускай несут! Другого они ничего не умеют делать! Физическим трудом может заниматься всякий, даже набитый дурак и преступник, этот труд есть отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь немногим!»

И сам Чехов, и даже самый средненький гимназист в России того времени прекрасно помнили, что апостолы Христовы были простыми неграмотными рыбарями, что Сам Иисус был плотников сын и долго плотничал вместе с Иосифом, что апостол Павел, будучи уже величайшим благовестником христианства, изготовлял своими руками палатки и тем кормился сам от своих трудов. И сам Чехов – по свидетельствам близких ему современников – не только прошел большую трудовую школу, но и во всю жизнь все старался делать для себя сам: это входило в его строгий нравственный кодекс жизни.
 
А тем временем, Полознев-старший рассуждает о «святом огне», который «добывался тысячи лет лучшими из людей», в высочайшей степени «отличающий от осла или от гада и приближающий человека к божеству». Что это? О чем речь, о каком огне? Не о том ли, о котором говорит Господь: «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» (Лук.12:49)? Ведь Второе Пришествие Господа будет связано с сошествием огня, сожиганием всего живого... Но нет, здесь речь идет об огне, который добывали люди, и не простые люди, а в лексике Полознева-старшего это, несомненно… масоны. Достаточно сопоставить его пафосные сентенции об огне с отрывком из романа А. Ф. Писемского «Масоны»:
 
– А это какое изображение? - показала Сусанна на кирку.
– Это  лопаточка  каменщиков,   которая  повелевает  масонам  тщательно заравнивать расселины и ямки сердца нашего, производимые в нас высокомерием, гневом, отчаянием...
– Господи,  как все это хорошо!  –  воскликнула Сусанна,  уже садясь на стул и беря себя за голову.
– А  эти  столбы и  мозаический пол взяты в  подражание храму Соломона; большая  звезда  означает тот  священный огонь,  который  постоянно горел  в храме...  – начала было дотолковывать gnadige Frau…

Так что «святой огонь» Полознева-отца, его выспренное высокомерие к недолюдишкам («труд есть отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь немногим»), деление их на касты, которое вскоре почти унисон повторит в повести доктор Благово, а мы, на более чем сто лет повзрослевшие, вспомним тут и о фашизме («если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга»), профессия и должность Полознева-старшего – он главный архитектор города –  все это вместе и приведет нас как раз в сферы масонских знаний, для которых, как и для самого диавола, типично прежде всего перевертывание, опрокидывание христианской символики и тем самым осквернение всего ее сакрального содержания.
 
«Огонь божества», о котором разглагольствует Полознев-старший, – вовсе не огонь Божественный, а его противоположность, антипод; «лучшие из людей» – это на самом деле противники Бога, которые живут и служат, что бы они на словах не утверждали, не Богу, а мамоне. А служить двум господам, как известно невозможно: «Или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть» (Мф.6:24).

Наугольник и мастерок, циркуль и отвес, фартук и молоток, стамеска, уровень и линейка, – вся эта масонская символика не случайно принадлежат архитектурному искусству, потому что Высший Архитектор Вселенной – масонский бог и он же предтеча антихриста. Не случайно Чехов и ставит Полознева-отца в главные архитекторы города, подчеркивая его крайнюю бездарность и уродливость его «творений».

Мисаил  разоблачает ложь отца и подлинный смысл его речей, прикрывающихся словами о «высоких» якобы добродетелях. На самом деле –  архитектором движут совсем иные мотивы:
«Продолжать этот разговор было бесполезно, – передает Чехов внутреннее слово Мисаила. – Отец обожал себя, и для него было убедительно только то, что говорил он сам. К тому же я знал очень хорошо, что это высокомерие, с каким он отзывался о черном труде, имело в своем основании не столько соображения насчет святого огня, сколько тайный страх, что я поступлю в рабочие и заставлю говорить о себе весь город; главное же, все мои сверстники давно уже окончили в университете и были на хорошей дороге, и сын управляющего конторой Государственного банка был уже коллежским асессором, я же, единственный сын, был ничем!»

Вот он, истинный облик архитектора города: самовлюбленность, чудовищное и банальнейшее тщеславие и человекоугодие – что люди скажут?! – а вовсе не какие-то высокие материи. Все это – одна фарисейская ложь, прикрывающая тлетворное содержимое «повапленного гроба» (Мф. 23:27), внутри которого низменная злобная, эгоистическая гордыня. Все эти страсти и есть на самом деле бог таких как Полознев старший, это и есть то, что у язычников именовалось богом Ваалом, от которого древние евреи отошли, и стали употреблять имя Ваала как синоним низменного идолопоклонства, хотя само фарисейское идолопоклонство гордыне сохранилось, приняв латентные формы.

Чего же хочет от сына Полознев-отец – фигура в повести знаковая? Он желает, чтобы сын пошел по его стопам, чтобы и он тоже поклонялся Ваалу, жил как все в этом «городе» (мiре) сделал своими идолами гордость, тщеславие, богатство, мнение человеков (исповедуя при этом высокомерное человеконенавистничество); чтобы и Мисаил также стал служить этого золотому тельцу, – предтече антихриста.
 
Но сын, послушный и любящий отца, на сей раз не подчиняется. И отец изгоняет его из дома, лишает наследства – тем самым и в символическом толковании исключает его из рядов своих последователей.

О чем же говорит нам ход событий в самом начале этого поразительно глубокого чеховского сюжета, и как тут не вспомнить определение писателя, данное понятию «сюжет»: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать»? «Моя жизнь», как никакое другое произведение Чехова, убедительно подтверждает, что понятие «сюжет» в творческом словаре Чехова означает лишь одно: это смысловая основа, а уток – фабула и все остальное.
 
…Теперь задумаемся о том, что же напоминает нам это изгнание отцом сына? Разумеется, евангельскую притчу о Блудном сыне, в которой говорится о сыне, получившем свою долю наследства, бросившем отца и отправившемся «на страну далече» проматывать наследство. Евангельский Отец никого – и сына в том числе –  насильно не удерживает. Промотавшись и умирая с голоду, будучи пренебрегаем всем миром, сын, раскаявшись, решает возвратиться к отцу…

«И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся» (Лк.15:11-32).

В повести у Чехова все происходит с точностью до наоборот: сын гоним и гонит его отец. Отец притчи – щедр: он делит наследство и отдает должную часть сыну, несмотря на то, что знает заранее, что сын промотает его; отец не неволит сына и чтит его свободу. Но, едва заслышав движения покаяния в сердце блудного сына, отец первым устремляется ему навстречу. Этот отец  – образ Отца Небесного, образ Любви Божией.

Отец из повести насильно пытается понудить сына встать на стезю греха, а когда тот не подчиняется, гонит, наказывает и лишает сына наследства, обрекая его на нищенство и страдания. Чей же образ носит этот отец? Диавола? Риторический вопрос. Но есть и еще одна аллюзия, связанная с образом злого отца. Путь к ней Чехов шифрует в странном, и, казалось бы,  произвольно выбранном имени главного героя повести: Мисаил, что означает в переводе «Кто как Бог». К чему бы это?
Загадка имени главного героя не может не озадачить внимательного читателя, а озадачив, не подтолкнуть его на поиски ответа, отправив исследователя вглубь истории на несколько тысячелетий назад...

   ***
VI век до нашей веры… Правление Вавилонского царя Навуходоносора, в плену у которого томятся побежденные им иудеи, среди которых  три прекрасных отрока Анания, Азария и Мисаил – израильтяне, которых царь избрал на служение себе из-за их красоты, разума и благородства. Однажды Навуходоносор повелевает поставить на поле Деире, близ Вавилона, большого золотого истукана и объявить народу, чтобы все, как только услышат звук трубы и музыкальных орудий, пали на землю и поклонились истукану. Если же кто не исполнит царского повеления, будет брошен в раскаленную печь.
 
По звуку трубы все пали на землю, и только трое – Анания, Азария и Мисаил – истукану не поклонились, заявив: «Бог наш, Которому мы служим, силен спасти нас от печи, раскаленной огнем, и от руки твоей, царь, избавит. Если же и не будет того, то да будет известно тебе, царь, что мы богам твоим служить не будем и золотому истукану, которого ты поставил, не поклонимся». Услышав такие речи, разгневанный царь приказывает  разжечь гигантскую печь, связать юношей и бросить их связанных в огонь.

…Пламя было так сильно, что воины, бросавшие отроков, попадали мертвыми. О том событии повествовал пророк Даниил, он был другом трех отроков, и очевидцем тех событий. Он видел, как три юных отрока, но по духу мужи, невредимыми ходили посреди пламени, воспевая и благословляя Господа и принося покаяние за весь народ, причем и себя самих, хотя они-то были истинными праведниками, но в том-то и была их праведность, что она не отлучала их от общей участи грешного народа:

«Благословен еси Господи Боже отец наших, – говорили они, – хвально и прославлено имя Твое во веки. Яко праведен еси о всех, яже сотворил еси нам, и вся дела Твоя истинна, и прави путие Твои, и вси суди Твои истинны, и судьбы истинны сотворил еси по всем, яже навел еси на ны и на град святой отец наших Иерусалим: яко истиною и судом навел еси сия вся на ны грех ради наших. Яко согрешихом и беззаконновахом, отступивше от Тебе, и прегрешихом во всех» (Дан.3:26–29).

«Поучительный пример самоосуждения и самоукорения, соединенных с славословием праведных и многомилостивых Судеб Божиих, подали три святые иудейские Отроки в плену и в пещи вавилонских, – размышлял об этом библейском сюжете святитель Игнатий (Брянчанинов). – Святые Отроки, за верность свою истинному Богу ввергнутые в ражженную пещь, и не сгорая, но пребывая в ней как бы в прохладном чертоге, признавали и исповедывали себя согрешившими вместе с соотечественниками, которые действительно отступили от Бога. По любви к ближним они распространяли на себя согрешения ближних. По смирению, будучи святыми и праведниками, не захотели отделяться от братий, порабощенных греху. Из этого состояния, из состояния самоосуждения, смирения и любви к человечеству, из оправдания попущений Божиих, они уже принесли молитву Богу о спасении своем».

Вот, оказывается, для чего понадобилось Чехову выбрать такое необычное имя для своего смиренного героя. Ему нужно было с помощью этого имени открыть путь к пониманию того, в чем заключена непобедимость и высочайшая сила христианства; дать классический – на все времена – образ подлинного смирения, которое одаряет праведного человека истинной силой.  Таковые внутренне не соприкасаясь с грехом, не заражаясь им, благодаря своему смирению и глубине самоукорения достигают поистине «несгораемой» высоты духа, обретая истинную христианскую праведность. Они святы и безгрешны, а каются вместе со всеми и за всех, не отделяя себя от народа, а то и, как Моисей или апостол Павел, изъявляют готовность брать на себя грехи своего народа.

***
…Многажды с ранних детских лет слышал Антон Чехов сие чтение из Книги пророка Даниила, да и самому читать приходилось в церкви за службами, возможно, видал и сохранившийся кое-где со времен древней Руси церковный обряд «Пещное действо» – чин воспоминания сожжения трех отроков, совершавшейся в предпоследнее воскресение перед праздником Рождества Христова в XVI—XVII веках. Действо изображало историю чудесного спасения трёх отроков Анании, Азарии и Мисаила из огненной печи. В храме снимались паникадила, освобождалось место для деревянной круглой печи. Три мальчика и двое взрослых изображали отроков и халдеев. Ряженые халдеи выводили из алтаря связанных отроков и учиняли им допрос, после чего ввергали их в печь. Под ней ставили горн с углями, а отроки в это время пели песнь, славящую Господа. В конце пения раздавались звуки грома, из-под сводов спускался Ангел. Халдеи падали ниц, затем снимали свои наряды и стояли в молчании с поникшими головами, пока отроки с Ангелом трижды обходили печь…

Не раз читал Антоша и канон в день памяти Трех отроков, которую Церковь празднует 30 декабря (17 по старому стилю), знал прекрасно и молитвы, и прокимены, которые сложились в богослужении на основе этих библейских воспоминаний, пел ирмосы канонов – да разве только он? Эти библейские воспоминания были очень широко известны и любимы в народе. Да и фрески древнейшие на сей сюжет имелись во многих  храмах, начиная с московского Благовещенского и Успенского соборов.

Как было Антону Павловичу не помнить такие чудесные, знаменательные церковные события! А если кто и усомнится на сей счет, что мол, вот за скромным провинциалом – маляром Мисаилом может тянуться такой глубокий смысловой шлейф, так тут в свидетели можно будет призвать и дьячка Вонмигласова из «Хирургии» (рассказ написан в 1884 году), у которого страшно разболелись зубы:
 
«Сел намедни со старухой чай пить и — ни Боже мой, ни капельки, ни синь-порох, хоть ложись да помирай... Хлебнешь чуточку — и силы моей нету! А кроме того, что в самом зубе, но и всю эту сторону... Так и ломит, так и ломит! В ухо отдает, извините, словно в нем гвоздик или другой какой предмет: так и стреляет, так и стреляет! Согрешихом и беззаконновахом... Студными бо окалях душу грехми и в лености житие мое иждих... За грехи, Сергей Кузьмич, за грехи!»

Не что иное, как ирмос Великого Покаянного канона Андрея Критского, рожденный из Песни Трех Отроков, вспоминается Вонмигласову: «Согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом пред Тобою, ниже соблюдохом, ниже сотворихом, якоже заповедал еси нам; но не предаждь нас до конца, отцев Боже».

Понимает дьячок Вонмигласов, что не просто так зуб его в ухо стреляет, и что теперь самое время ему скорее вспоминать покаянные словеса. Только мысли и разные молитвы в больной голове путаются…

Так что против Вонмигласова не пойти, как и не оспорить намерений Чехова показать в повести не просто хорошего человека, а сказать о том, что должен иметь в себе, в духе своем такой хороший православный человек, чтобы не объяла его тьма, чтобы не страшен был ему ни Навуходоносор, ни грядущий Икс. Да ведь он и не один такой в повести…

Их трое: Мисаил, несгораемый феникс Редька, изрекающий очень важные, опорные нравственные сентенции, как то: «Тля ест траву, ржа – железо, а лжа – душу. Господи, спаси нас грешных!». Ложь – вещь не невинная. С нее-то все и начинается, что видно на примере Полознева-отца: он лжет во всем, и прежде всего, себе самому.

Редька повторяет то и дело свою таинственную присказку: «Всё может быть! Всё может быть!». О чем это он? А о том, что пока человек жив, он может покаяться и вместе с Богом многое изменить в своей участи. О том же самом – в согласии с созерцаниями Редьки и в пику Маше, заказавшей себе кольцо с надписью «все проходит», хотел бы высечь на своем кольце (если бы оно  у него было) некий текст и Мисаил:
«Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни».

А кто же третий несгораемый «отрок»? Неужели несчастная Клеопатра, чье имя переводится, словно в насмешку, как  «слава отца». Полознев-отец так хотел славы и… получил ее, выгнав из дома умирать от чахотки свою беременную дочь Клеопатру. И она умирает. Но как... 
«Итак, судьба моя решена, — сказала сестра, когда мы пришли домой. — После того, что случилось, я уже не могу возвратиться туда. Господи, как это хорошо! У меня стало легко на душе. Она тотчас легла в постель. На ресницах у нее блестели слезы, но выражение было счастливое, спала она крепко и сладко, и видно было, что в самом деле у нее легко на душе и что она отдыхает. Давно-давно уже она не спала так!»

Вот и последнее признание освободившейся от поклонения Ваалу Клеопатры:
«Когда ты не захотел служить и ушел в маляры, я и Анюта Благово с самого начала знали, что ты прав, но нам было страшно высказать это вслух. Скажи, какая это сила мешает сознаваться в том, что думаешь? Взять вот хотя бы Анюту Благово. Она тебя любит, обожает, она знает, что ты прав; она и меня любит, как сестру, и знает, что я права, и, небось, в душе завидует мне, но какая-то сила мешает ей прийти к нам, она избегает нас, боится (…) Я тоже была смешной и глупой, а вот ушла оттуда и уже никого не боюсь, думаю и говорю вслух, что хочу, — и стала счастливой. Когда жила дома, и понятия не имела о счастье, а теперь я не поменялась бы с королевой».

Клеопатра умирает, но остается маленькая радостная девочка, которую будет растить Мисаил. Его большие несчастия и терпение (так у Чехова!) «тронули сердца обывателей», и теперь Мисаила уже не зовут маленькой пользой, не смеются над ним и уже не обливают водой, как Поприщина.
 
«К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла; напротив, мне охотно дают заказы, и я считаюсь уже хорошим мастером и лучшим подрядчиком, после Редьки, который хотя и выздоровел и хотя по-прежнему красит без подмостков купола на колокольнях, но уже не в силах управляться с ребятами; вместо него я теперь бегаю по городу и ищу заказов, я нанимаю и рассчитываю ребят, я беру деньги взаймы под большие проценты».

А еще Мисаил, постарел, посуровел и стал походить на Редьку.
Вспоминается чудесное Слово святителя Василия Великого, где он, рассуждая о современном ему состоянии церкви, вспомнил о трех вавилонских отроках. Святитель поставил этим трем отрокам-мужам в заслугу то, что они, будучи одни среди иноверцев, – читай, светом среди великой тьмы, не рассуждали о своей малочисленности, но что и среди пламени они песнословили Бога, «не рассуждая о множестве отметающих истину, но довольствуясь друг другом, когда их было всего трое».
Что это, как не урок нам и на все времена, в том числе и на времена грядущие, о которых спорят Мисаил с Благово?

***
Не вызывает сомнений, что в последние десятилетия, когда Россия стала поворачиваться лицом к вере и Церкви, когда за укреплением и поддержкой в этом своем устремлении она обратилась вновь и к предкам, и к перечитыванию русских классиков, силы, христианству враждебные, стали прилагать всю свою мощь, чтобы духовно отторгнуть народ от его христианских корней, от его нравственных и чтимых авторитетов. Но для этого нужно было стоять насмерть за «своего», за «ихнего» Чехова, которого давно уже – чуть ли не со времен расцвета МХАТа – «прикарманила» себе беспочвенная, некорневая, чуждая настоящему духовному миру Чехова и его личности интеллигенция, решившая однако, раз и навсегда, что Чехов – весь «их».
 
Это они сотворили для себя кумиров из бедных чеховских «сестер», из какой-то непонятной и якобы «чеховской интеллигенции» без веры и отечества. Это они упрямо твердили, что Иванов – подлец, а грубый фарисей-правдоруб доктор Львов и есть носитель чеховской правды. Это им нужен был миф об атеизме, о неверии и скептицизме Чехова. Когда же проповедовать эти «откровения» стало сложнее, потому что народ все-таки стал просыпаться от духовного сна и начали появляться первые убедительные работы о православности Чехова, тогда в ход пошли более тонкие инструменты, а именно: указания на чеховские сомнения в вере, на его метания, на его якобы невоцерковленность, отсутствие у него непременного мистического компонента веры, на его странную и мучительную «амбивалентность».
 
Тут уже в защиту «нашего Чехова» включились и свежие неофитские силы от православия (в большинстве своем не ведавшие, что творят): несуществующая якобы «чеховская интеллигенция» и туда проникла, и тут нашла себе нишу, начав при этом изнутри подтачивать дух православия, но теперь уже с другой теперь стороны – справа – якобы от истинного православия, однако в итоге способствовавшая разрушению представления о христианском духе чеховского творчества.
 
Им, вероятно, казалось,  что совершить такие манипуляции с наследием великого писателя совсем не сложно: такой скрытный, сокровенный человек, защищавший свою внутреннюю святыню от чужих взглядов; человек и в своем творчестве точно так же избегавший прямых приговоров, судов, прямого обнажения своего авторского взгляда (нет, чтобы читателю сделать попроще, покомфортнее) – мол, трактуй – не хочу: хоть влево, хоть вправо, как только душеньке возблагорассудится.
 
Но пришло время, когда по чужим лекалам кроить Чехова безнаказанно и с легкостью уже не получится. Люди изменились, и тексты, слава Богу! – живы, и говорят эти тексты, свидетельствуют, и необоримо противостоят этой вакханалии своевольных трактовок. Только научись внимательно читать, отбрось штампы, очисти свое око духовное, открой непредвзятое свое сердце Чехову, а еще лучше – сам стань христианином, и не просто номинальным, а в духе православного Предания. Тогда и Чехов откроется тебе во всей своей подлинной красоте, духовности и безупречной нравственной чистоте.
Но это нелегко, совсем нелегко…
Мучитель наш Чехов, благой наш мучитель…

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ ЗДЕСЬ:

http://www.proza.ru/2013/12/12/1740