Гл. 32. Свет и тьма

Екатерина Домбровская
"ЧЕЛОВЕК НЕ ВПИСЫВАЮЩИЙСЯ" ч.5.
Творение Тимофея-диакона

«Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует – уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос. Если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта…» (Разрядка моя – Тим. диакон).  Думается, еще и еще повторить эти ключевые для всякого внимательного и честного исследователя творчества Чехова, собственные, Антона Павловича слова о том, как и в чем он видел стержневую основу творческого писательского процесса, было бы совсем не лишним.

Вспомним, как сокрушался Чехов из-за отсутствия у актеров, которые не могли взять в толк, кого и как играть в «Иванове» «жизненного инстинкта» – духовной интуиции; как огорчался из-за глухоты критики, явленной по отношению к чеховскому «Иванову» (как и вообще к творчеству и личности Чехова); из-за оторопелого непонимания пьесы и такими близкими друзьями как Суворин (ведь понимание пьес зависит от понимания жизни, а оно в свою очередь – от глубинного мировоззрения, а то зависит не от чего другого, как от неверия или веры, и главное – от внутренних качеств этой веры и силы жития человека по вере)…
 
Если все эти, увы, типичные приметы писательской жизни собрать воедино, да сопоставить с тщательнейше рассмотренным текстом «Иванова», авторскими ремарками, заметками и письмами на близкие, ключевые для пьесы темы, то в этом синтезе, возможно, и будет нащупано основание для уяснения авторских «вопросов» и «намерений». А заодно найден и довольно надежный критерий для оценок иных своевольных трактовок, коих носится в сферах космических пространств больше, чем никому уже не нужных спутников, брошенных грешной землей…
 
Не может же на самом деле не быть выхода из этого абсурда, когда у каждого есть «свой» Пушкин, «свой» Чехов, «свой» Достоевский, – не свои особенно полюбившиеся произведения этих классиков, не темы и жанры, которые разным читателям по-своему близки и понятны, а именно претензия на «свое» понимание авторских «вопросов» и «намерений». Тут уж, извините, – личная территория автора, на которую проход открывается только читателям «sine ira et studio», – тем, кто готов оставить свои «гнев и пристрастие», а заодно и самость гордыни за воротами, ради того, чтобы услышать подлинный голос самого автора.

Напротив, утверждение самостного подхода узаконивает право на жизнь тезиса об амбивалентности природы творчества самого Чехова (да и, вероятно, других великих писателей), зыбкости его внутренних нравственных установок, а, смелее сказать, и полного отсутствия таковых. Дескать, у Чехова вообще не было «себя самого», он лишь гениально, но отстраненно фиксировал абсурдно-экзистенциальный поток жизни. И в этой отстраненности, в этом отсутствии установок он-то и присутствует. А потому каждый ищи, что найдешь, и воздымай рог на того, кто видит не так, как ты.
Острастка тут только в одном: слово самого Чехова. Он же не раз прямо и твердо возражал против собственной якобы отстраненности и  «амбивалентности» (см. выше ответ Плещееву по поводу рассказа «Именины») и настаивал на том, что все «нужное» у него имеется: и свое «направление», и позиция, и мировоззрение, – и в произведениях, и в переписке, и в Записных книжках, и, наконец, есть «оно» и в самой его жизни, в его поступках – не только в словах, но и в делах, которые чаще и чище говорят о подлинном человеке, чем критические вариации, всегда переносящие на объект познания «любимые слабости», немощи и страстишки «познающих» критиков.
Далеко за примерами ходить не нужно. Взять хотя бы в разное время высказанные признания Чехова об одном ключевом вопросе в творчестве, а именно, в чем видел он «высшую нравственную силу» жизни…
 
Осенью 1888 года (год второй редакции «Иванова») Антон Павлович написал статью-некролог на кончину Н. М. Пржевальского, о чем и сообщил А. С. Суворину в письме: «Я умилился и написал заметку, которую при сем прилагаю». «Умилился!» – никак иначе. Разве это не убедительное подтверждение искренности текста, о котором далее?..

Небольшое эссе о подвижниках и подвижничестве, «о людях подвига» действительно было написано горячо, заинтересованно, из сердечного умиления, вопреки раздававшимся в адрес Чехова упрекам Чехова в отсутствии «симпатий и антипатий». Рассуждая о природе подвижничества, о том, насколько мощно и благотворно влияние таких людей на общество и особенно школу, Чехов выделил и то, что же двигало такими людьми как Пржевальский. Этим двигателем оказалось не что иное как вера – «фанатическая вера в христианскую цивилизацию»:
 «Один Пржевальский или один Стэнли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа»
 
В этом некрологе Чехов диагностирует общество ему современное, как «больное», и тут же четко и подробно страшные показывает симптомы заболевания:
«В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности -- это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели» (везде разрядка моя – Тим. диакон).

Как молодо, ярко и чисто звучал тогда его голос, как тверд и определенен был чеховский взгляд на жизнь, пронзительно актуальный и по сей день… Дай Бог всем уже в молодости иметь такой твердый и ясный взгляд. А ведь близился 1889 год, который биографы называют годом чеховского кризиса, вынудившего, якобы,  поездку на Сахалин и ею разрешившийся.
 
Если, конечно, кризис был, а это вряд ли… Да и что понимать под кризисом? Для неверов кризис – это провал в какую-то темную нежизненную яму, а для верующего подвижника – а Чехов и сам был верующим подвижником, кризис – это необходимый трамплин для мощного духовного скачка, время сугубой внутренней работы над собой, время таинственного преображения души человека. Если и был какой-то тяжелый период для Антона Чехова в это время, то отнюдь не в духовной сфере, не в отношении веры и целей жизни в вере. Возможно, кризис имел прямое отношение к его внутреннему, творческому пересмотру наличных сил и задач.

***
Связь и последовательность событий, внутренних установок и последовательно сохранявшихся нравственных намерений писателя, его собственный подвижнический настрой во всем сахалинском отрезке жизни и творчества, а так же и в последующие годы, не прерывалась никогда. Широко текли воды чеховских словес, вбирая в себя все новые и новые притоки. Звук его собственной внутренней душевной струны, его личного подвижничества, его духоподъемной силы, от Бога ему врученной, становился слышен все сильнее, подымаясь до пророческих высот, хотя при этом во внешнем выражении его голос оставался тих, лиричен, сдержан, несомненно милостив и добр к падшему человеку, чью подноготную он видел как никто. В этом потрясающий и ни с кем из других писателей-пророков не сопоставимый феномен Чехова. Разве что с Пушкиным…
 
Нужно было бы здесь сказать и об иной параллели: внутреннем сходстве, казалось бы, несочетаемых духовных позиций: строгостью обличений и любовью их порождающей, что отличало голос апостола любви – святого Иоанна Богослова. Он проповедовал любовь к братьям и пророчествовал о грядущих страшных событиях последних дней человечества, обличал мiр и призывал христиан «не любить мiра, ни того, что в мiре», потому что любовь к мiру не совместима с любовью Отчей, и все, что в мiре есть «похоть плоти, похоть очей и гордость житейская», что исходит не от Отца, но от князя мiра сего (1 Ин. 2:15-17).
Апостол Иоанн Богослов учил исполнению одного из самых главных и трудных для плотского мудрования духовных законов христианства: ненавидь грех, но грешника люби.

Чеховское творчество – есть, наверное, самое высокое и подлинное в истории русской литературы воплощение этого закона, а так же и другого завета апостола: 
«Всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и теперь есть уже в мире. Дети! вы от Бога, и победили их; ибо Тот, Кто в вас, больше того, кто в мире. Они от мира, потому и говорят по-мирски, и мир слушает их. Мы от Бога; знающий Бога слушает нас; кто не от Бога, тот не слушает нас» (Там же, 4:3-6).

Чехов, несомненно, знал, и твердо,  ч е й  дух  уже  пребывает в мире; знал, что его побеждает только тот, кто не «абы как» верит и живет, и верует не теплохладно, по инерции воспитания и рождения, как его герой Иванов, а в ком жив и действенен  дух Христа, в ком огонь веры горит и являет себя исполнением Христовых заповедей во имя пламенной любви ко Христу; кто пребывает во Христе, а Христос в нем. Знал Чехов, что все это вместе живущее в человеке, влечет за собой неминуемое отторжение мiром этого человека и объявление ему войны.
 
…Сопротивление евангельскому измерению жизни, как основе и ключе понимания духовных глубин человека и жизни в целом, все так же, как и две тысячи лет назад, остается предельным, а точнее, и за-предельным. Противопоставление Света и тьмы, мiра и Бога проходит через все Евангелие: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин.1:5).
Богословы издавна пытались найти толкование этим словам евангелиста Иоанна Богослова о «тьме, которая не объяла свет»: одни делали акцент на непобедимости Божественного Света для тьмы, другие выражали мысль о неодолимости, непроницаемости тьмы для Света, ведь тьма все-таки не приняла Света!
Были и третьи, как русский религиозный философ С.Франк, которые пытались разрешить эту антиномию, соединить две крайние позиции. Метафизически всемогущий и победоносный по своему существу Свет – совершенный Свет, который есть обнаружение Самого Бога, Свет «просвещающий всякого человека» (Ин.1:9), тем не менее эмпирически оказывается в мiре в состоянии безысходного противоборства с тьмой: «В мире был, и мир чрез Него на;чал быть, и мир Его не познал. Пришел к своим, и свои Его не приняли» (Ин.1:10-11).

Противостояние Света и тьмы, Евангелия и мiра всегда отзывалось в русской литературе как ее главный нерв. Вот только трактовалось это противостояние по-разному: были «лишние люди», умники Чацкие, Онегины, Печорины, Глумовы, Раскольниковы, из которых вырастали рано или поздно несгибаемые революционеры.  В оппозицию к миру (намеренно в слове «мир» здесь не употребляю «i» десятеричное - прим. мое., Тим. диакон) по-своему становились Базаровы.
 
Как-то незаметно даже для историков литературы евангельское духовное противостояние истинных учеников Христа мiру греха подменилось противостоянием глумливых «умников» презренному миру «дураков». Обсуждение проблемы не вписывающегося в мiр христианского смирения вытеснилось обсуждением его антипода: крайней гордыни «лишних людей», противостоящих "миру ничтожеств". Раскольников Достоевского дал на сей счет убедительнейшие показания.

Однако рядом русская литература, пытаясь часто лишь инстинктивно сохранить евангельский дух, защищала «маленького человека», напоминая, что и он, даже будучи сумасшедшим, идиотом, и по мнению некоторых полным ничтожеством вроде Башмачкина, – тоже человек и образ Божий, а на самом деле гораздо чаще – они-то, эти "маленькие" и "гонимые", и сохраняли в себе, как князь Мышкин, христианские черты и подобие Божие.
 
Велика и неоспорима здесь заслуга Пушкина; велики труды Гоголя; решающая же роль в этой цепи принадлежит, конечно, Достоевскому с его Макаром Девушкиным и другими подобными ему образами вплоть до князя Мышкина. Но только Чехову в этом замечательном ряду светил отечественной словесности было дано создать не человеко-идеи, не человеко-символы, но реальные живые образы не чацких-глумовых – с одной стороны, и не башмачкиных-поприщиных – с другой, а образы живых людей, в их отношении к Идеалу Человека – Христу, показать изнутри драматизм противостояния человека Божия и мiра, выявить перед читателем то, в чем была сила и слабость этих людей, отвергнуть ложную оппозицию  умников и обывателей, и показать оппозицию подлинную: христианства и мiра, в котором тон задает князь тьмы.

***
…Не мог Иванов как последовательный и твердый христианин вписаться в мiр злобы, клеветы, лукавства, подлости, малодушия, плотоядного самодовольства, в катастрофический мiр торжествующих гордынь. Но не мог и победить его, устоять  в  этой брани, потому что побеждает только тот, чье терпение как противовес злу мiра обрело «совершенное действие» («Испытание вашей веры производит терпение; терпение же должно иметь совершенное действие» (Иак. 1:3-4)).
 
Совершенное действие терпения обуславливается в свою очередь, по толкованию святых отцов Церкви, взаимозависимым действием терпения, смирения и самоукорения, что невозможно вне пламенной веры и любви ко Христу (пламя это возгорается только в смиренном сердце). Этот внутренний огонь сотворяет человека неприступным и непроницаемым для тьмы, для зла, потому что этот огонь в нем горящий – есть Сам Христос.
 
Можно представить себе наглядно эту духовную цепь взаимозависимости и возрастания добродетелей и то, как слабость хотя бы одного звена приводит к обрыву цепи, на примере героя чеховской пьесы – Иванова…
«Иванов, дворянин, университетский человек, ничем не замечательный, натура легко возбуждающаяся, горячая, сильно склонная к увлечениям, честная и прямая, как большинство образованных дворян», – разъяснял Чехов Суворину образ своего непонятого героя. Терпел и смирялся Иванов долго, самоукорялся, искренне во всем винил себя, на обидчиков не кидался, злобой на них не кипел… Чего же не хватало ему для победы? Вот тут и вспоминаешь о «фанатической вере», как неотъемлемом свойстве истинных христианских подвижников, о чем писал Чехов в некрологе Пржевальского. Так вот почему у него возникло слово «фанатизм», причем в очень точном выражении: фанатичная вера – слепа, а  фанатическая – это совсем другое: это характеристика силы и горения духа, которые могу обретаться только от силы любви к Богу. Чехов был точен. Мiр же клеймит христовых подвижников «фанатиками», стремясь изо всех сил потушить нестерпимый для него обличительный их огонь и свет.

Не случайно апостол Павел предупреждал христиан: «Духа не угашайте» (1 Фес. 5:19). Христова подмога не всякому и не всегда подается… Великий Иоанн Златоуст, разъясняя слова апостола Павла о необходимости хранения духовного огня, называл разные причины угашения духа:
«Какая-то густая мгла, и мрак, и облако разлиты над всей землей. Указывая на это, апостол говорил: «Вы были некогда тьма» (Еф. 5:8). Нас окружает, так сказать, ночь безлунная, и мы среди этой ночи ходим. Бог же дает нам ясную лампаду, возжигая в душах наших благодать Святого Духа… Павел говорит теперь: «Духа не угашайте», то есть дара, потому что так обыкновенно называет он дар Святого Духа. Погашает же его нечистая жизнь (…) Если ты привнес земное, если ты предался заботам о текущих делах, то ты уже погасил дух… Он не пребывает в душе немилостивой… Всякое злое дело угашает этот свет: и злоречие, и обиды, и все подобное. Как бывает с огнем, что все чуждое ему уничтожает его и все родственное ему усиливает его, так бывает и с этим светом».

У  Иванова была одна беда, но зато всем бедам беда: давно, быть может, и с детства ослабла, замерла его внутренняя духовная и церковная жизнь. И задатки были добрые, и воспитан он был правильно в духе христианской нравственности, но не горел его дух ко Христу. Вряд ли часто вспоминал он о Нем, молился, веровал и призывал Его на помощь. Забыл он или и вовсе не познал, что такое сила молитвы и  вообще жизнь в духе.  И беда эта была бедой почти всего тогдашнего поколения русских людей.

Не было у Иванова – то ли с детства, то ли потом утерял при возмужании – живой «фанатической» веры, которая по-иному окрашивает каждый уголок души в человеке, по-иному направляет все его труды, мысли, чувства, его слово, а на одном «моральном» поведении далеко не уедешь: когда наступает настоящее испытание и требуется предельное напряжение в противостоянии «мiру», атакующему человека и совне, и изнутри, – одним терпением не обойтись. Будет такой хороший, честный и добрый Иванов долго терпеть и смиряться, смиряться и терпеть, но рано или поздно нить этого терпения порвется, устанет смиряться смирение и человека, как остриженного назорея Самсона, чье могущество хранилось в волосах, настигнет катастрофа. Могущество христианина – только в настоящем смирении, замешанном на  самоукорении, которое вне личной связи со Христом не достижимо.
Впрочем, о том еще пойдет речь впереди в связи с образом другого чеховского героя, – Мисаила Полознева. А пока вернемся к самому Чехову, в то время, когда перед ним открывался Великий Сибирский тракт…

***
В преддверии поездки на Сахалин в широко известном и часто цитируемом письме Суворину, где Антон Павлович обстоятельно объяснял необходимость своей опасной экспедиции, он вновь высказался, и не менее горячо и убежденно, чем в статье о Пржевальском, о христианской цивилизации: «Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации».
 
Это высказывание замыкало обширное письмо. Но вот что знаменательно: случайно или нет (надо думать, что второе), но во всех почти без исключения монографиях, учебниках и статьях, где приводился этот знаменательный чеховский документ, его цитировали обычно со стыдливо обрезанным концом – только до сих слов о главной заповеди христианской цивилизации, как высшем мериле жизни. Как же, как же…
Позже, уже в очерке «Остров Сахалин» Чехов запечатлел – и надо сказать, по стилю и духу очень близко житийному канону, еще один образ легендарного подвижника, – высокочтимого на Сахалине священника отца Симеона Казанского:

«Почти все время поп Семен проводил в пустыне… он замерзал, заносило его снегом, захватывали по дороге болезни, донимали комары и медведи, опрокидывались на быстрых речках лодки и приходилось купаться в холодной воде; но все это переносил он с необыкновенной легкостью, пустыню называл любезной и не жаловался, что ему тяжело живется… никогда не отказывался от веселой компании и среди веселой беседы умел кстати вставить какой-нибудь церковный текст…»

Не так ли поступал и сам Антон Павлович, среди шуток и посторонних тем вставляя в своих письмах то строку из Писания, то стих из Псалма? И не потому ли он часто делал это, что для него, как и для батюшки Симеона, такие припоминания были не просто непроизвольной потребностью, свидетельствовавшей об их  любви к Слову Божию и отличном знании его, но и частичкой их ненарочитого миссионерства в этом горьком, заблудшем мире?
Но продолжим…

«О каторжных он (отец Симеон, – прим. мое, – Тим. диакон) судил так: «Для создателя мира мы все равны», и это – в официальной бумаге. В его время сахалинские церкви были бедно обставлены. Как-то, освящая иконостас в Анивской церкви, он так выразился по поводу этой бедности: «У нас нет ни одного колокола, нет богослужебных книг, но для нас важно то, что есть Господь на месте сем»...
В этом небольшом житийном отрывке Чехов дал начертание образа любезного ему христианского подвижничества. Как полезно было бы сравнить этот духовный портрет праведного пастыря-подвижника с образом епископа Петра из «Архиерея», но, к сожалению, никто не посчитал нужным сравнить два портрета, написанных одним пером. Предпочитали идти путем наименьшего сопротивления: поминали, как прототип, одного епископа Михаила (Грибановского), а затем, в зависимости от собственной установки, предлагали хвалебно-утверждающую трактовку образа епископа Петра, умиляясь на столь ненадежном основании православности Чехова; или, напротив, использовали несоответствие образа оригиналу и перечеркивали православность Чехова, не умевшего, якобы, «видеть и понимать святость».
 
Однако уже в этом небольшом эпизоде  из сахалинских впечатлений Чехову удалось выразить не просто характерные черты личности батюшки Симеона, но и выделить ему самому, Чехову, дорогие христианские приоритеты. Иными словами самому высказаться о своем православии…

Это было уже не просто рассуждение о христианстве вообще, но сознательный отбор важнейших его черт, свидетельствующих о его подлинности, о присутствии в нем истинного Духа Христова, вопреки духу фарисейскому, часто прикрывающемуся именем христианства, но таковым не являющимся.
В небольшом житийном отрывке Чехову удалось выделить самые главные для христианина вещи: прежде всего, любовь и милость к «малым сим», – к самым простым, «ничего не значащим» людям (ср. 1 Кор. 1:27-28), следуя слову апостола Павла: «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал Бог, чтобы упразднить значащее»).
 
Немногими штрихами Чехов набросал образ чудной, святой, совершенно очищенной от налетов фарисейской надменности и высокомерия христианской свободы, в которой и при сохранении иерархического строения мира, отношения между людьми определяют истинное братство и равенство всех перед Богом.
 
Отметил Антон Павлович и любезную его сердцу несравненную христианскую простоту батюшки, ту простоту, которая даруется за чистоту сердца от эгоизма и прочих страстей; подчеркнул глубокое евангельское отречение от своеволия отца Симеона, предавшего всю свою жизнь и себя самого в волю Божию. А если все собрать воедино, то Чехов написал здесь портрет особенно дорогой для него самого добродетели: приоритета внутреннего духовного христианства, над всеми внешними и явными формами благочестия, хотя эти формы и следует бережно сохранять и высоко чтить, постольку поскольку они являются оградой внутреннего и пронизаны этим содержанием.
 
Осмысливая чеховские акценты в этой небольшой словесной иконе-таблетке отца Симеона, мы обретаем почти безошибочный духовный критериум как свидетельство черт внутреннего христианства самого Чехова, критериум, продуктивно «работающий» и в толковании его произведений, как написанных до Сахалина, так и позже. А это «Студент», это «Убийство», это и «Архиерей», это и множество других страниц, посвященных не церковнослужителям только, но и православным мирянам, самым обычным людям и вообще обыденной человеческой жизни во всем ее многообразии, в центре которой глаз Чехова всегда ищет духовный смысл и цель.

Благодаря такому критериуму только и возможно приблизиться к адекватному прочтению созданных Чеховым образов. А иначе толкователь съезжает на чуждые Чехову рельсы и предлагает нам знакомиться вместо Чехова – с самим собой. 
Мог ли сам Чехов, глядя на все эти нынешние и прошлые «амбивалентности», на безразмерное число его «клонов» – «своих чеховых» сказать: «Вот это – я, господа,  а вот это – совсем даже не я, а то, что вы сами хотите из меня сделать; вот эти мысли, вопросы и намерения – они «мои», а вот это – то, что вы мне приписываете, навязываете, но что мне глубоко и принципиально чуждо»?
 
Разумеется, Антон Павлович так воскликнуть мог, да и делал это не раз. А коли так, разве не самое главное для добросовестного читателя, отбросив собственные расчеты, ограничив старинным правилом – судить писателя «по законам, им самим над собою признанным» (Пушкин) свои порывы, предвзятости и домыслы, устремиться «по следам гения», в том числе и по следам тех нравственных законов, следуя которым жил и творил Антон Павлович Чехов…

***
Вот, навскидку, еще одна тематическая цепочка рассуждений Чехова – о прогрессе, важная и в контексте темы противостояния человека и среды, христианства и мiра, света и тьмы, а также и в качестве очередного примера хитроумных подтасовок и лукавых искажений взглядов и позиций писателя. Начнем эту цепочку с записи из Дневника 1897 года:
«Такие писатели, как Н. С. Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все – евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит ее».

Сам Чехов, хоть и гащивал нередко – и не без удовольствия –  в Петербурге, однако был по своему душевному складу, по «сигнальной наследственности» воспитания, по тонко уловимым житейским привычкам, хранившимся в его любимой семье, по особенной теплой старинной среднерусской простоте и сердечности человеком типично московским, старозаветным, как в те времена часто именовали этот русский тип. Чехов несомненно принадлежал прежде всего в житейском отношении миру Лескова и Островского, его строю и быту: старомосковской, среднерусской купеческой, торговой среде, вышедшей не далее как вчера из крестьянства, среде богатой устоями благочестия, веры, и сильными духом характерами.

Разумеется, Антон Павлович отнюдь не брезговал и плодами европейского прогресса, хотя и знал ему подлинную цену. Он воспитал в себе человека утонченного, благородного во всех отношениях, в том числе и в поведении, и в быту. Чехов отнюдь не брезговал прогрессом кликушески, и, прежде всего, потому, что прогресс мог принести хоть какую-то ослабу тяжелой жизни забитой и страждущей части человечества, возможность для простого народа хоть как-то перевести дух от постоянных мук и непосильных трудов.
Эту тяжкую жизнь бедных людей он, как врач, изучил не со слов, а наглядно, и понимал ее до самых тонких и ужасающих подробностей. Но сказать, что Чехов – прогрессист… Как же это (исключительно внешнее, кажущееся) противоречие во взглядах Чехова, а вместе и суждения его о прогрессе искажались исследователями и последователями примитивной, мошеннической односторонности – этой «пагубе мысли» по выражению Пушкина!
 
…Вот еще одно знаменитое и часто цитируемое письмо Чехова Суворину (весны 1894 года) с рассуждениями о Толстом и прогрессе, на основе которого из Чехова и творят некоего прогрессиста-западника, холодного европейца и чуть ли не позитивиста-материалиста, хотя в письме Чехов упоминает прогресс исключительно в пику толстовской философии опрощения,  в противовес толстовской блажи – как честный аргумент от здравого смысла:

«Быть может, оттого, что я не курю, толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя».

«Се, оставляется вам дом ваш пуст», – это заключительная фраза Иисуса в конце Его гневного обличения фарисеев: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру; (…) Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды…» (Мф. 23:23-25,38). Многозначительное упоминание Чеховым этой евангельской строки, с особой силой подчеркивает категоричность его расставания с даже следами толстовства, причем именно как учения фарисейского, а так же и о его, Чехова, собственной постоянной и строгой верности Слову Божиему, как неоспоримому мерилу истины.

Однако стоило убрать из письма контекст, снять с чаши смысловых весов оппозицию толстовству, как тут же электричество и пар приобретали совершенно иное и самостоятельное звучание, которое и нужно было хитроумным толкователям «протащить» в характеристиках чеховского миросозерцания и доказать его безрелигиозность, европейский рационализм и материалистическую приземленность. Совесть при подобных манипуляциях толкователей нисколько не беспокоила, хотя надо было бы не забывать, что  всего лишь через два года после этого письма Суворину выйдет в свет повесть «Моя жизнь», в которой Мисаил Полознев будет спорить с доктором Благово о смысле прогресса. Именно этот спор и должен был бы закрыть все толки о выдуманном прогрессизме и прочих «измах» Чехова, но и на сей раз, как в разборах многих других чеховских вещей, «самостно» настроенные исследователи и критики не искали истинных доказательств, а шли по пути наименьшего сопротивления.
 
К тому же повесть «Моя жизнь» никогда не становилась настоящим центром внимания для солидной критики и науки. А между тем в ней были сокрыты бесценные смысловые сокровища, которые даже и не пытались обнаружить…

Иллюстрация: Великий Сибирский тракт в то время, когда по нему путешествовал Чехов на Сахалин.

Продолжение следует:
http://www.proza.ru/2013/11/30/231