Князь Вяземский - Воспоминания о 1812 г

Александр Одиноков 3
                П.А. Вяземский

                В О С П О М И Н А Н И Я   0   1812  г.

    Написанное мною стихотворение: «Поминки по Бородинской битве» дало мне мысль перебрать в голове моей всё, что сохранилось в ней из воспоминаний о том времени. 1812 год останется навсегда знаменательною эпохою в нашей народной жизни. Равно знаменательна она и в частной жизни того, что прошёл сквозь неё и её пережил. Предлагаю здесь скромные и старые поминки памяти моей.


                I


   Приезд Императора Александра I в Москву из армии 12 июля 1812 года был событием незабвенным и принадлежит истории. До сего война, хотя и ворвавшаяся в недра России, казалась вообще войною обыкновенною, похожею на прежние войны, к которым вынуждало нас честолюбие Наполеона.
   Никто в московском обществе порядочно не изъяснял себе причины и необходимости этой войны; тем более никто не мог предвидеть её исхода. Только позднее мысль о мире сделалась недоступною русскому народному чувству.
   В начале войны встречались в обществе её сторонники, но встречались и противники. Можно сказать вообще, что мнение большинства не было ни сильно потрясено, ни напугано этою войною, которая таинственно скрывала в себе и те события и те исторические судьбы, которыми после ознаменовала она себя. В обществах и в английском клубе (говорю только о Москве, в которой я жил) были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск во внутрь России. Но все это не выходило из круга обыкновенных разговоров, в виду подобных же обстоятельств.
   Встречались даже и такие люди, которые не хотели или не умели, признавать важность того, что совершалось почти в их глазах. Помнится мне, что на успокоительные речи таких господ один молодой человек - кажется, Мацнев — забавно отвечал обыкновенно стихом Дмитриева:
«Но как ни рассуждай, а Миловзор уж там» (1).

   Но никто, и, вероятно, сам Мацнев не предвидел, что этот Миловзор-Наполеон скоро будет тут, то-есть в Москве. Мысль о сдаче Москвы не входила тогда никому в голову, никому в сердце. Ясное понятие о настоящем редко бывает уделом нашим: тут ясновиденью много препятствуют чувства, привычки, то излишние опасения, то непомерная самонадеянность. Не один Русский, но вообще и каждый человек, крепок задним умом. Пора действия и волнений не есть пора суда. В то время равно могли быть правы и те, которые желали войны, и те, которые её опасались. Окончательный исход и опыт утвердили торжество за первыми. Но можно-ли было, по здравому рассудку я по строгому исчислению вероятностей, положительно предвидеть подобное торжество? — это другой вопрос.
   С приезда Государя в Москву, война приняла характер войны народной. Все колебания, все недоумения исчезли; все, так сказать, отвердело, закалилось и одушевилось в одном убеждении, в одном святом чувстве, что надобно защищать Россию и спасти её от вторжения неприятеля. Уже до появления Государя в собрание Дворянства и Купечества, созванное в Слободском Дворце (2) всё было решено, всё было готово, чтобы на деле оправдать веру Царя в великодушное и неограниченное самопожертвование народа в день опасности.
   На вызов Его единогласным и единодушным ответом было — принести на пользу Отечества поголовно имущество свое и себя. Настала торжественная минута. Государь явился в Слободской Дворец пред собранием. Наружность Его была всегда обаятельна. Тут Он был величаво-спокоен, но видимо озабочен. В выражениях лица Его обыкновенно было заметно, и при улыбке, что-то задумчивое на челе.
   Это отличительное выражение метко схвачено Торвальдсеном в известном бюсте Государя. Но на сей раз сочувственная и всегда приветливая улыбка не озаряла лица Его; только на челе Его темнелось привычное облачко. В кратких и ясных словах Государь определил положение России, опасность, ей угрожающую, и надежду на содействие и бодрое мужество своего народа. Последствия и приведение в действие мер, утверждённых в этот день, достаточно известны, и мы на них не остановимся.
Главное внимание наше обращается на духовную и народную сторону этого события, а не на вещественную. Оно было не мимолетной вспышкой возбужденного патриотизма, не всеподданнейший угождением воли и требованиям Государя. Нет, это было проявление сознательного сочувствия между Государем и народом. Оно во всей своей силе и развитости продолжалось не только до изгнания неприятеля из России, но и до самого окончания войны, уже перенесенной далеко за родной рубеж. С каждым шагом вперед яснее обозначалась необходимость расчесться и покончить с Наполеоном не только в России, но и где бы он ни был. Первый шаг на этом пути было вступление Александра в Слободской Дворец. Тут невидимо, неведомо для самих действующих, Провидение начертало свой план: начало его было в Слободском Дворце, а окончание в Тюильерийском.
   Самое назначение пред тем Графа Ростопчина Главнокомандующим в Москву на место Фельдмаршала гр. Гудовича, который был изнурён годами и, следовательно, не достаточно бдителен и деятелен, было уже предвестником нового настроения, нового порядка, Ростопчин мог быть иногда увлекаем страстною натурою своею, но на ту пору он был именно человек, соответствующий обстоятельствам.
   Наполеон это понял и почтил его личною ненавистью. Карамзин, поздравляя Гр. Ростопчина с назначением его, говорил, что едва-ли не поздравляет он Калифа на час, потому что он один из немногих предвидел падение Москвы, если война продолжится. Как бы то ни было, но на этот час лучшего калифа избрать было невозможно. Так называемые «афиши» гр. Ростопчина были новым и довольно знаменательным явлением в нашей гражданской жизни и гражданской литературе.
   Знакомый нам «Сила Андреевич» 1807 года ныне повышен чином. В 1812 году он уже не частно и не с Красного Крыльца, а словом властным и воеводским разглашает свои Мысли вслух из своего Генерал-Губернаторского дома, на Лубянке. Карамзину, который в предсмертные дни Москвы жил у Графа, разумеется, не могли нравиться ни слог, ни некоторые приёмы этих летучих листков. Под прикрытием оговорки, что Ростопчину, уже и так обременённому делами и заботами первой важности, нет времени заниматься ещё сочинениями, он предлагал ему писать эти листки за него, говоря в шутку, что тем заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль.
   Разумеется, Ростопчин, по авторскому самолюбию, тоже вежливо отклонил это предложение. И признаюсь, по мне, поступил очень хорошо. Нечего и говорить, что под пером Карамзина эти листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но за то лишились бы они этой электрической, скажу, грубой, воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ — не Афиняне; он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо понял бы его.


                II

    В романе, или истории: «Война и мир», знаменательные дни 12 — 18 июля 1812 года представлены с другой точки зрения и расцвечены другими красками. Отдавая полную справедливость живости рассказа в художественном отношении, смею думать, что и мои впечатления, как очевидца этого события могут быть приняты в соображение: едва ли они не вернее и ближе к истине, хотя слишком полу столетнее расстояние могло, разумеется, ослабить и притупить эти впечатления.
   Мимоходом наткнувшись на упоминаемую книгу, не могу воздержаться от некоторых заметок на содержание её, особенно же по тому предмету, которого я коснулся выше. Впрочем, и в этом случае остаюсь в 1812 году: следовательно, не выхожу из круга, который я себе предначертал.
   Книга: «Война и мир», за исключением романической части, не подлежащей ныне моему разбору, есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812-года; есть апелляция на мнение, установившееся о нём в народной памяти и по изустным преданиям и на авторитете русских историков этой эпохи: школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки её, разуверения в народных верованиях, — всё это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей.
   Лет 30 тому и более, видел я в Саратовском остроге раскольника, принадлежавшего толку Нетовщины. Сектаторы убивали друг друга. Обрекающий себя на смерть клал голову свою на деревянный чурбан, и очередной отрубал её. Виденный мною уцелел один от побиения более 30-ти человек в одну ночь на деревенском гумне. В числе убитых были мужчины, женщины, старики, дети. Пред кончиной своей каждый говорил: Прекрати меня, ради Христа! Не знаю, ради чего или кого действуют исторические прекращатели, но не мешало бы и этому толку присвоить себе прозвание: Нетовщина,
   Возвратимся к нашему предмету.
   Сей протест против 1812 года, под заглавием: «Война и мир», обратил на себя общее внимание и судя по некоторым отзывам, возбудил довольно живое сочувствие. В этом изъявлении, вероятно, уплачивается заслуженная дань таланту писателя. Но чем выше талант, тем более должен он быть осмотрителен. К тому же, признание дарования не всегда влечет за собой, не всегда застраховывает и признание истины того, что воспроизводит дарование. Таланту сочувствуешь и поклоняешься, но, вместе с тем, можешь дозволить себе и оспаривать сущность и правду рассказов, когда они кажутся сомнительными и положительно неверными. Тут даже, может быть, возлагается и обязанность оспаривать их. Я именно нахожусь в этом положении.
Так мало осталось в живых не только из действовавших лиц в этой народной эпической драме, громко и незабвенно озаглавленной: «1812 год»; так мало осталось в живых и зрителей её, что на долю каждого из них выпадает долг подавать голос свой для восстановления истины, когда она нарушена. Новые поколения забывчивы; а читатели легковерны, особенно же, когда увлекаются талантом автора.
Вот почему я, один из немногих, переживших это время, считаю долгом своим изложить, по воспоминаниям моим, то, что было, и как оно было.


                III

   Начнём с того, что в упомянутой книге трудно решить и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман, и обратно. Это переплетение, или, скорее, перепутывание истории и романа, без сомнения, вредит первой и окончательно, перед судом здравой и беспристрастной критики, не возвышает истинного достоинства последнего, то есть романа. Встреча исторических имён или имён известных, но отчасти искажённых и как будто указывающих на действительные лица, с именами неизвестными и вымышленными, может-быть, неожиданно и приятно озадачивает некоторых читателей, мало знакомых с эпохою, мало взыскательных и простодушно поддающихся всякой приманке.
   Но истинному таланту не должно было бы выгадывать подобные успехи и подстрекать любопытство читателей подобными театральными и маскарадными проделками. Вальтер-Скот, создатель исторического романа, мог поэтизировать и романизировать исторические события и лица: он брал их из дальней старины. К тому же, и в вымыслах, он всегда оставался верен исторической истине, т. е. её нравственной силе. Пушкин, в исторической своей драме, многое выдумал: например, сцену Дмитрия с Мариной в саду. Но эта сцена могла быть и, во всяком случае, именно так и могла быть. Когда знаешь историю, то убеждаешься, что поэт остался верен ей в изображении характеров пылкого самозванца и честолюбивой полячки (3). События и лица исторические, нам современные, или почти современные, так сказать не остывшие ещё на почве настоящего, требуют в воссоздании своём гораздо большей осмотрительности и точнейшего соблюдения сходства.
   Если нельзя всегда быть фотографом, то должно, по крайней мере, быть строгим историческим живописцем (peintre d'histoire), а не живописцем фантастическим и юмористическим.

   С историей надлежит обращаться добросовестно, почтительно и с любовью. Не святотатственно ли да и не противно ли всем условиям литературного благоприличия и вкуса низводить историческую картину до карикатуры и до пошлости? Есть доля пошлости в натуре человека: не спорим. Нет великого человека для камердинера его, говорят французы: и это правда. Но писатель не камердинер. Он может и должен быть живописцем и судьёй исторического лица, если оно подвёртывается под его кисть. Он должен смотреть ему прямо в глаза и проникать в ум и душу его, а не довольствоваться одним улавливанием каких-нибудь внешних его слабостей и промахов, вдоволь шпыняя над ними. Презрение есть часто лживый признак силы. Оно иногда просто доказывает одно непонимание того, что выше и чище нас. Новейшая литература наша, по следам французской — т. е. по следам её второстепенных писателей, — любит опошлять жизнь, действия, события, самые страсти общества. Она всё изводит, всё сплющивает, суживает. Пора людям с талантом несколько возвысить общий уровень умозрения и творчества. Некоторые повествователи и драматурги любят выводить на показ личности посредственные, слабоумные, слабодушные или производить таких чудаков, которых образа и подобия в обществе не встречается.
В последнем случае нет на авторе никакой нравственной и логической ответственности. Это не живые лица, а какие-то привидения прихотливого или больного воображения. С ними много церемониться нечего.
   Относительно же первых, с высоты авторства своего, повествователи до пресыщения трунят над своими выходками и добивают их до окончательного ничтожества. Во-первых, лежачего не бьют: людей, уже избитых природою, незачем добивать пером. Нет, попробуйте силы свои — а в некоторых из вас этих сил довольно, — попробуйте справиться с личностями умными, с характерами возвышенными и благородными, хотя и волнуемыми страстью, — одним словом, с личностями, выходящими из среды дюжинных: а, воля ваша, в наших рядах отыщутся и такие   личности.
   Не оставайтесь на лощинах, на плоскостях, где, разумеется, действовать легче и вольнее, и где разгулу более простора. Потрудитесь всходить на пригорки и нас самих взводите на них. Там воздух чище, благорастворённее; там более света; там небосклон обширнее; там яснее и дальше смотришь; там и вы и лица, вами выводимые, будут более на виду. Пред ними жизнь со всеми своими таинствами, глубокими пропастями, светлыми высотами, со своими назидательными уроками; пред вами история с своими драматическими событиями и так же со своими уроками, ещё более наставительными, чем первая. А вы из всего этого выкраиваете одних Добчинских,   Бобчинских и Тяпкиных-Ляпкиных.
   К чему такое недоверие к себе, к своим силам, к своему дарованию? К чему такое презрение к читателям, как будто им не по глазам и не по росту картины более величавые, более    исполненные внутреннего и нравственного достоинства? К тому же, не забывайте, что Гоголь уже гениально разработал и истощил до самой сердцевины поле нашей пошлости. Как после Гомера нечего писать новую Илиаду, так после «Ревизора» и «Мёртвых Душ» нечего гоняться за Ильями Андреичами за Безухими и за старичками-вельможами, у которых в такую минуту, когда дело, или, по крайней мере, слово шло о спасении отечества, одно выражалось в них — что им очень жарко.
   Не спорю, может быть, были тут и такие, но не на них должно было остановиться внимание писателя, имеющего несомненное дарование. К чему, в порыве юмора, впрочем, довольно сомнительного, населять собрание 15-го числа, которое все-таки останется историческим числом, стариками подслеповатыми беззубыми, плешивыми, оплывшими желтым жиром, или сморщенными, худыми? Конечно, очень приятно сохранить в целости свои зубы и волоса: нам старикам даже и завидно на это смотреть. Но чем же виноваты эти старики, из коих некоторые, может статься, были — да и, наверное, были — сподвижниками Екатерины; чем же виноваты и смешны они, что Бог велел им дожить до 1812 г. и до нашествия Наполеона? Можно, пожалуй, если есть недостаток в сочувствии, не преклоняться пред ними, не помнить их заслуг и блестящего времени, но, во всяком случае, можно и должно, по крайней мере, из благоприличия, оставлять их в покое.
  Воля ваша, нельзя описывать исторические дни Москвы, как Грибоедов описывал в комедии своей её ежедневную жизнь. Да и в самой комедии есть уже замашки карикатуры. Могли быть Фамусовы и в Москве 1812 года, но были и не одни Фамусовы. А в книге «Война и мир» всё это собрание состоит из лиц подобного калибра. Это лица вымышленные: автор волен в вымыслах своих — пожалуй, но зачем тогда выводить тут же, например, Ст. Ст. Апраксина, лицо очень действительное и в то время известное в Московском обществе? К чему выводить en toutes lettres, Гр. Ростопчина, лицо ещё более известное и в Москве и в истории 1812 года?
   И, выводя эту энергическую и резко выдающуюся личность, можно ли ограничиться некоторыми внешними приметами, как в виде, выданном от полиции, или отметкою, что он был в генеральском мундире и с лентой чрез плечо? Да, он и был генерал и ,следовательно, не мог быть иначе, как в генеральском мундире. В чрезвычайном и собрании и в присутствии Государя должен был он быть неминуемо и с лентой чрез плечо, как и прочие, имеющие орденские знаки.
   Что это за характеристика?
   А, между тем, тут обнаруживается притязание или поползновение придать картине исторический оттенок. Вот, что должно сбивать легковерного читателя, и что, по—моему мнению, нехорошо и непростительно.
   А в каком виде представлен Император Александр в те дни, когда Он появился среди народа Своего и вызывал его ополчиться на смертную борьбу с могущественным и счастливым неприятелем?
   Автор выводит Его перед народ — глазам своим не веришь, читая это - с «бисквитом, который Он доедал». — «0бломок бисквита, довольно большой, который держал Государь в руке, отломившись, упал на землю. Кучер в поддевке (заметьте, какая точность во всех подробностях) поднял его. Толпа бросилась к кучеру отбивать у него бисквит. Государь подметил это и (вероятно, желая позабавиться?) велел подать Себе тарелку с бисквитами и стал кидать их с балкона...»
   Если отнести эту сцену к истории, то можно сказать утвердительно, что это басня; если отнести ее к вымыслам, то можно сказать, что тут ещё более исторической неверности и несообразности. Этот рассказ изобличает совершенное незнание личности Александра I. Он был так размерен, расчетлив во всех Своих действиях и малейших движениях; так опасался всего, что могло показаться смешным или неловким; так был во всем обдуман, чинен, представителен, оглядлив до мелочи и щепетливости: что, вероятно, Он скорее бросился бы в воду, нежели бы решился показаться пред народом, и ещё в такие торжественные и знаменательные дни, доедающим бисквит. Мало того: Он ещё забавляется киданьем с балкона Кремлёвского Дворца бисквитов в народ, — точь-в-точь как в праздничный день старосветский помещик кидает на драку пряники деревенским мальчишкам!
   Это опять карикатура, во всяком случае совершенно неуместная и несогласная с истиной. А и сама карикатура — остроумная и художественная — должна быть правдоподобна. Достоинство истории и достоинство народного чувства, в самом пылу сильнейшего его возбуждения и напряжения, ни чего подобного допускать не могут. История и разумные условия вымысла тут равно нарушены...
   Не идём далее: довольно и этой выписки, чтобы вполне выразить мнение наше.


                IV

   Теперь, спускаясь с общих соображений о событиях, смиренно обращаюсь к самому себе. Постараюсь припомнить частные случаи и личный впечатления, собственно до меня касающиеся. Гр. Канкрин говорил мне однажды, что в обществе гражданском и в совокупности государственного устройства все люди песчинки, из коих образуется и возвышается гора: разница только в том, что одна песчинка выше, другая ниже. Вот и я, незаметная и очень нижняя песчинка, заявляю существование своё в эпохе 1812-го года.
   В самый день состоявшегося собрания, и когда положено было образовать народное ополчение, гр. Мамонов подал чрез гр. Ростопчина Государю письмо, в котором он всеподданнейше предлагал вносить, во всё продолжение войны, на военные издержки весь свой доход, оставляя себе 10000 руб. ежегодно на прожитие. Мамонов был богатый помещик нескольких тысяч крестьян. Государь, приказав поблагодарить Графа за усердие его и значительное пожертвование, признал полезнее предложить ему составить конный полк. Так и было сделано.
   Дело закипело. Вызвал он из деревень своих несколько сот крестьян, начал вербовать за деньги охотников, всех их обмундировал, посадил на коней, вооружил: исправно и скоро полк начал приходить в надлежащее устройство. Были и другие от частных лиц предложения и попытки ставить полки на собственные издержки, но, кажется, один полк Мамонова окончательно достиг предназначенной цели. Мамонов, хотя и в молодых летах, был тогда Обер-Прокурором в одном из Московских Департаментов Сената. Военное дело было ему совершенно неизвестно. Он надел генеральский мундир, но чувствуя, что одного мундира недовольно для устройства дела, предложил место Полкового Командира Князю Четвертинскому — тогда в отставке, но известному блестящему кавалерийскому офицеру в прежних войнах.
За ним последовали многие молодые люди, в том числе и я. Я уже однажды говорил (4), что никогда не готовился к военной службе. Ни здоровье моё, ни воспитание, ни наклонности мои не располагали меня к этому званию. Я был посредственным ездоком на лошади, никогда не брал в руки огнестрельного оружия. В пансионе учился я фехтованью, но после того раззнакомился и с рапирою. Одним словом, ничего не было во мне воинственного. Смолоду был я довольно старообразен, и казацкий мундир и военная выправка были, вероятно, очень мне не к лицу. Когда гр. Лев Кириллович Разумовский, приятель отца моего, и после всегда оказывавший мне дружеское расположение в первый раз встретил меня в моём новом наряде, он говорил, что я напоминаю ему старых казаков, которых он у Гетмана, отца своего, видел в Батурине. К тому же, и только что пред тем женился и только-что начинал оправляться от болезни в легких, которая угрожала мне чахоткой. Но всё это было отложено в сторону пред общим движением и важностью обстоятельств.
   Полк наш, или зародыши нашего полка стояли тогда около Петровского Дворца. Туда был наряжен и я на дежурства, делал смотры, переклички и сам себе не верил, глядя на себя.
   Между тем Милорадович был проездом в Москве и обедал у приятеля своего и моего свояка Князя Четвертинского. Я также, был на этом обеде. Милорадович предложил мне принять меня к себе в должности адъютанта. Разумеется, с охотою и признательностью принял я это предложение. Он тогда должен ещё был ехать в Калугу для устройства войск, но вскоре затем, приехав в действующую армию, вызвал меня из Москвы.
   Первые мои военные впечатления встретили меня в Можайске. Там был я свидетелем зрелища печального и совершенно для меня нового. Я застал тут многих из своих знакомых по Московским балам и собраниям, и все они, более или менее, были изувечены после битвы, предшествовавшей Бородинской, — 24 августа. Между прочим был гр. Андрей Иванович Гудович, коего полк в этот день мужественно и блистательно дрался и крепко пострадал.
   По приезде своём на место, где расположена была армия, долго искал я Милорадовича. В этом искании, проходил я мимо избы, которая, кажется, была занята Кутузовым. Много военных и много движения было около неё. Я расслышал, что некоторые из офицеров давали кому то разные поручения, вероятно, для закупки у маркитанта. Когда я поравнялся с ними, один из них громко сказал: «да не забудь принести вяземских пряников!» На моё ли имя отпущено было это поручение, может быть, шуткою кем-нибудь из знавших меня, или было оно сказано случайно — не знаю. Но помню ещё и теперь, что это меня — новичка в военном знании — несколько смутило и озадачило. Благоразумие однако взяло верх, и, не доискиваясь прямого объяснения этих слов, пошёл я далее.
   Наконец, нашел и Милорадовича и застал его на бивуаке, пред разведённым огнём. Принял он меня очень благосклонно и ласково: много расспрашивал о Москве, о нравственном и духовном расположении её жителей и о гр. Ростопчине, который, хотя и заочно, распоряжениями своими и воинственным пером, воюющим против Наполеона, так сказать, принадлежал действующей армии. Поздравив меня с приездом совершенно кстати, потому что битва на другой день была почти несомненна, он отпустил меня и предложил мне для отдыха переночевать в его избе, ему ненужной, потому что он всю ночь намеревался оставаться в своей палатке.
   На другое утро, с рассветом, разбудила меня вестовая пушка, или говоря правдивее, разбудила она не меня, заснувшего богатырским сном, а верного камердинера моего, более меня чуткого. Наскоро оделся я и пошёл к Милорадовичу. Все были уже на конях. Но, на беду мою, верховая лошадь моя, которую отправил я из Москвы, не дошла ещё до меня. Все отправились к назначенным местам. Я остался один. Минута была ужасная. Меня обдало холодом и унынием. Мне живо представились вся несообразность, вся комическо-трагическая неловкость моего положения.   Приехать в армию, как нарочно, ко дню сражения, и в нём не участвовать!
Мысль об ожидавших меня насмешках, подозрениях, толках меня преследовала и удручала. Невольно говорил я себе: «к чему было выскочкой из ополчения кидаться в воинственные, действующее ряды? Мне тогда казалось, что если до конца сражения не добуду себе лошади, то непременно застрелюсь. Не знаю, исполнил ли бы я своё намерение, но, по крайней мере, на ту пору крепко засело оно у меня в голове. По счастью, незнакомый мне адъютант Милорадовича, Юнкер, случайно подъехал и видя моё отчаяние, предложил мне свою запасную лошадь. Обрадовавшись, и как будто спасенный от смерти, выехал я в поле и присоединялся к свите Милорадовича. Я так был неопытен в деле военном и такой мирный московский барич, что свист первой пули, пролетевшей надо мной, принял я за свист хлыстика. Обернулся назад и, видя, что никто за мной не едет, догадался я об истинном значении этого свиста.
Вскоре потом ядро упало к ногам лошади Милорадовича. Он сказал: «Бог мой! видите, неприятель отдаёт нам честь». Но, для сохранения исторической истины, должен я признаться, что это было сказано на французском языке, на котором говорил он охотно, хотя часто весьма забавно-неправильно.
   На поле сражения встречался я также со многими своими городскими знакомыми и, между прочим, с генералом Капцевичем, который также, как Милорадович, враждебно, но охотно, обращался с французским языком. Помню, что он приветствовал меня смешною французскою фразою, от которой я невольно и внутренне улыбнулся.
   Хотя здесь и не у места, но не могу не заметить нашим непреклонным языколюбцам, что привычка говорить по-французски не мешала генералам нашим драться совершенно по-русски. Не думаю, чтобы они были храбрее, более любили Россию, вернее и пламеннее ей служили, если б не причастны были этой маленькой слабости.
   Странны были мне эти встречи на поле сражения. Впрочем, все эти господа были, более или менее, как у себя, или в знакомом доме. Я один был тут новичком и неловким провинциалом в блестящем и многолюдном столичном обществе. К сожалению, не встретился я на поле сражения с Жуковским, который так же, как и я, был на скорую руку посвящён в воины. Он с Московскою дружиною стоял в резерве, несколько поодаль. Но был он под ядрами, потому что Бородинские ядра всюду долетали.  Кажется, вскоре после сдачи Москвы он причислен был к Штабу Кутузова, по приглашению приятеля своего, дежурного генерала Кайсарова. Едва ли даже не написано было им несколько приказов и реляций. В Вильне схватил он тифозную горячку и долго пролежал в больнице. Но лучшим и незабвенным участием его в отечественной войне остался «Певец во стане Русских воинов».
Мой казацкий мундир Мамоновского полка, впрочем, не совсем казацкий, был неизвестен в армии. Он состоял из синего чекменя с голубыми обшлагами. На голове был большой кивер с высоким султаном, обтянутый медвежьим мехом. Не умею сказать, на какой, но были мы с Милорадовичем на батарее, действовавшей в полном разгаре. Тут подъехал ко мне незнакомый офицер и сказал, что кивер мой может сыграть надо мной плохую шутку. «Сейчас, — продолжал он: — остановил я летевшего на Вас казака, который говорил мне: «посмотрите, Ваше Благородие, куда врезался проклятый француз!»
   Поблагодарил я незнакомца за доброе предостережение, но сказал, что нельзя же мне бросить кивер и разъезжать с обнаженной головой. Тут вмешался в наш разговор молодой Пётр Петрович Валуев, блестящий кавалергардский офицер, и, узнав в чём дело, любезно предложил мне фуражку, которая была у него в запасе. Кивер мой был сброшен и остался на поле сражения. Может быть, после попал он в число принадлежностей убитых и в общий их итог внёс свою единицу. Но бедный Валуев вскоре потом был в самом деле убит. Видно, в Бородинском деле суждено мне было быть принятым за француза. Во время сражения, разнесся слух у нас, что взят был в плен Мюрат, но после оказалось, что принят был за него генерал Бонами. Не помню, с кем ехал я рядом: мой спутник спросил ехавшего к нам навстречу офицера, знает ли он, что Мюрат взят в плен?
— Знаю, — отвечал тот.
— А это кого ты ведёшь? — спросил он про меня.

   Данная мне адъютантом Юнкером лошадь была пулею прострелена в ногу и так захромала, что не могла уже мне служить. И вот я опять стал в тупик, по образу пешего хождения. А за Милорадовичем, на поле сражения, пешком угнаться было невозможно: он так и летал во все стороны. Когда ранили лошадь подо мною, неизъяснимое чувство то радости, то самодовольствия пробудилось во мне и меня воодушевило. Мне в эту минуту сдалось, что я недаром облачился в казацкий чекмень. Я понял значение французского выражения: «lе bapteme de feu». Хотя собственно был ранен не я, а только неповинная моя лошадь; но все же был я в опасности и также мог быть ранен. Я даже жалел, что эта пуля не попала мне в руку, или ногу, хотя — каюсь — и не желал бы глубокой раны, а только, чтоб закалилась на мне память о Бородинской битве.
   Когда был я в недоумении, что делать, опять явился ко мне добрый человек и выручил меня из беды. Адъютант Милорадовича, Д.Г. Бибиков, сжалился надо мной и дал мне свою запасную лошадь. Но и ему за оказанное одолжение не посчастливилось: вскоре затем ядром оторвало у него руку. Спустя немного времени после сделанной ему операции видел я его: он был спокоен духом и даже шутил.
   Милорадович вёл в дело дивизию Алексея Николаевича Бахметева, находившуюся под его командою. Под Бахметевым была убита лошадь. Он сел на другую. Спустя несколько времени, ядро раздробило ногу ему. Мы остановились. Ядро, упав на землю, зашипело, завертелось, взвилось и разорвало мою лошадь. Я остался при Бахметеве.
   С трудом уложили мы его на мой плащ и с несколькими рядовыми понесли его подальше от огня. Но и тут, путём, сопровождали нас ядра, которые падали направо и налево, пред нами и позади нас. Жестоко страдая от раны, генерал изъявлял желание, чтобы меткое ядро окончательно добило его. Но мы благополучно донесли его до места перевязки. Это тот самый Бахметев, при котором позднее Батюшков находился адъютантом. Но, кажется, Бахметев, лишившись ноги, уже не возвращался в армию: он из Нижнего Новгорода, где лежал больной, и где также находился Батюшков, отправил его к генералу Раевскому, при котором Батюшков был в походе до самого Парижа.
   Не помню, по какому случаю, уже поздним вечером, попал я в избу, где лежал тяжело раненый Ф. Гагарин, был при нём адъютантом. Он меня, голодного и усталого, накормил, напоил и уложил спать. Не только моё частное, неопытное впечатление, но и общее между военными, тут находившимися мнение было, что Бородинское дело нами не проиграно. Все ещё были в таком восторженном настроении духа, все были такими живыми свидетелями отчаянной храбрости наших войск, что мысль о неудаче, или даже полу удаче не могла никому приходить в голову. К утру эта приятная самоуверенность несколько ослабела и остыла. Мы узнали, что дано было приказание к отступлению.
   Помню, какая была тут давка; кажется, даже и не обошлось без некоторого беспорядка. Артиллерия, пехота, кавалерия, обозы — всё это стеснилось на узкой дороге. Начальники кричали и распоряжались; кажется, действовали и нагайки. Между рядовыми и офицерами отступление никому не было по вкусу.
   Когда мы пришли в Можайск, город казался уже опустевшим. Некоторые дома были разорены; выбиты и вынесены были окна и двери. Милорадович увидел солдата, выходящего из одного дома с разными пожитками. Он его остановил и дал приказание его расстрелять. Но, кажется, это было более для острастки, и казнь не были совершена. Мы расположились в каком то доме, оказавшемся несколько более удобным. Генерал продиктовал, мне приказы по отделению войск, находившихся под его начальством и остававшихся ещё в Подольске. Тут же пригласил он меня с ним отобедать, извиняясь, что худо меня накормит, когда могли бы мы хорошо пообедать у гр. Маркова, начальника Московских Дружин, который звал его и перенёс на поле сражения своё московское хлебосольство и гостеприимство.
Милорадович был обыкновенно невзыскателен в своих житейских потребностях. Да к тому же, щедрый и расточительный на деньги, иногда оставался он без гроша в кармане. Рассказывали, что, во время походов, бывало, воротится он в свою палатку и после сражения и говорит своему слуге:
— Дай-ка мне пообедать!
— Да у нас ничего нет, — отвечает тот. — Ну, так дай чаю!
— И чаю нет. Так трубку дай!
— Табак весь вышел.
— Ну, так дай мне бурку! — скажет он, завернётся в неё и тут же заснёт богатырским сном. Он был весьма приятного и пленительного обхождения, внимателен и приветлив к своим подчинённым.
Многим уже известно было на другой день, что я лишился двух лошадей, и меня поздравляли с этим почином. Дело в том, что Милорадович сам рассказывал об этом в Главной Квартире Кутузова. После этого минутного знакомства, мы всегда с ним оставались в хороших отношениях.
   Вот и вся моя Илиада! Разумеется, мог бы я, не хуже других, справляясь с реляциями и описаниями войны, войти в более подробный рассказ о положении разных отрядов войска и о движении их на Бородинском поле. Но я никогда и ни в чём не любил шарлатанить. Да, кажется, если б и захотел, не сумел бы. Во время сражения я был, как в темноте, или, пожалуй, воспламенённом лесу. По природной близорукости своей, худо видел я, что было пред глазами моими. По отсутствию не только всех военных способностей, но и простого навыка, ничего не мог я понять из того, что делалось. Рассказывали про какого-то воеводу, что, при докладе ему служебных бумаг, он иногда спрашивал своего секретаря: «а это мы пишем, или к нам пишут?» Так и я мог бы спрашивать в сражении: «а это мы бьем, или нас бьют?»
Благодаря генерала Богдановича, узнал я из книги его, что генерал Бахметев потерял ногу (а, следовательно, я лошадь свою) в 2 часа пополудни, когда «Коленкур повел в атаку дивизии Ватье, между тем как продолжалась усиленная канонада, что заставило нашу пехоту перестроиться в каре под жесточайшим огнём неприятельских батарей (5).


                V

   Жуковский вынес из Бородинской битвы «Певца во стане Русских воинов». Какой же будет мой итог за этот день? Самый прозаический. На поверку выходит, что поплатился я одною кошкою и двумя лошадьми. В избе, которую уступил мне Милорадович, нашёл я кошку. Я к этому животному имею неодолимое отвращение. Пред тем, чтобы лечь спать, загнал я её в печь и крепко накрепко закрыл заслонку. Не знаю, что с нею после было: выскочила ли она в трубу, или тут скончалась. Нередко после совесть моя напоминала мне это зверское малодушие. Тогда ещё не был я членом Общества Покровительства Животных, и об этом покровительстве мало кто думал.
   Что касается до лошадей, то расскажу следующее. Однажды приехал ко мне из внутренней губернии сосед мой по деревне. Я не знал, о чем вести с ним разговор. Благо, была пред тем холера в этой стороне, и я спросил его, не много ли пострадала деревня его? «Нет, — отвечал он мне, — благодаря Бога, пожер­твовал я только одной старухой». А мне нельзя даже похвалиться и таким пожертвованием, потому что павшие подо мной лошади не мне принадлежали. Стало-быть, в эти достопамятные дни самоотвержения, частных и общих жертв, я ни собою, ни крепостною собственностью моею не пожертвовал.


                VI

   В дополнение ко всему сказанному считаю не лишним прибавить несколько слов о гр. Ростопчине.
   В исторической или гражданской жизни его есть одна тёмная страница: тёмная и по печальному событию. которым ознаменована; тёмная и по сбивчивым сведениям, сохранившимся о ходе и подробностях сего события.
   Каждому ясно, что мы говорим о смерти Верещагина.
   Вот что сохранилось в памяти моей из этого эпизода 1812 года, и что рассказывалось о нём в Москве.
   Купеческий сын Верещагин знаком был с сыном Московского Почт-Директора Ключарева. Вследствие этого знакомства имел он возможность читать запрещённые цензурою номера иностранных газет. Он переводил из них на русский язык то, что касалось до России и до намерений Наполеона. Может быть, иное и сам сочинял в этом смысле, но положительно известно то, что предосудительные, особенно по важности и смутности тогдашних обстоятельств листки были перехвачены полицией. Гр. Ростопчин не мог не обратить на это дело бдительного и строгого внимания.
По легкомыслию ли поступал Верещагин, по злому ли умыслу — он всё же был виновен перед законом. Гр. Ростопчин приказал задержать его и предал суду. Соучастие в этом сына Ключарева — также легкомысленное, или задуманное — было, во всяком случае, не менее предосудительно, особенно же — не должно терять это из виду — в тогдашних обстоятельствах.
   Подозрения, павшие на Почтовое Ведомство, должны были быть разъяснены, ибо тайные и неблагонамеренные действия его могли иметь вредные последствия для безопасности государства. Москва не находилась действительно и законно в осадном и на военном положении, но нравственно не была она в мирных условиях обыкновенного порядка. Почт-Директор Ключарев, допустивший, по малой мере, недостаточною бдительностью, нарушение закона, по которому запрещённые номера газет должны оставаться тайными, был удалён от своего места и отправлен в Воронеж. Некоторые полагали, что принадлежность его к масонству была одна из причин не благоволения к нему Ростопчина. Едва ли можно согласиться с этим предположением. Тут дело шло не о масонстве. К тому же, другие масоны не были потревожены.
   Для пылкого и властолюбивого гр. Ростопчина достаточно было, что Ключарев, ведомо или неведомо, допустил злоупотребление в своём ведомстве, и к тому же совершённое сыном его; а ещё более, что присланный для производства первоначального следствия, полицеймейстер Дурасов встретил сопротивление в Почтамте и был допущен не иначе, как с особого разрешения Почт-Директора. В то же время выражение Ростопчина в одной из его афиш, что у него болел глаз, а теперь смотрит он в оба, относилось, по общему отзыву, к удалению Ключарева.
   В книге: «Чтения в Обществе Истории и Древностей Российских при Московском Университете, за октябрь — декабрь 1866 г.», напечатаны довольно обстоятельные и любопытные сведения и описания всего этого происшествия. Не имея пред глазами подлинных документов, на которые ссылается автор описания, не могу ни убедиться в достоверности всех сведений, ни оспаривать их. Известно, что производимые следствия содержат в себе вообще нередко много сбивчивых и даже неверных показаний. В одном из этих известий автор, оспаривая суждение Фарнгагена и М.А. Дмитриева о смерти Верещагина, говорит, что эта жертва принесена Гр. Ростопчиным единственно для личного спасения, в самой решительный момент, от этой буйной, стоявшей лицом к лицу черни и пр. (С. 253). Тут же несчастный Верещагин назван юным мучеником и прибавлено, что настаёт пора, когда беспристрастный суд истории, произнося свой приговор о личности и бывших сильных мира и братий малых, воздаст кому нужно по делом его. (Дело о Верещагине и Мешкове. С. 258).
   Начнём с того, что мучеником обыкновенно называем мы человека, который претерпевает и погибает за правое дело. Какова ни была бы участь Верещагина, нельзя признать, что пострадал он за правое дело, и следовательно, беспристрастному суду истории нечего входить здесь в личности сильных мира и братий малых. К тому же, не должно позабывать, что юный мученик и один из братей малых, о коем идёт речь, был впоследствии законно признан государственным изменником и приговорён к тому, чтобы «заклепав, в кандалы, сослать его в Нерчинск, вечно на каторжную работу.
   Нельзя так вольно и произвольно обращаться с историей и вносить свои догадки в число положительных указаний или истин. Самая смерть Верещагина могла пасть скорбным и тягостным воспоминанием на Ростопчина. Не нужно ещё от себя прибавлять к тому малодушное, позорное и даже преступное побуждение. Многие в то время и — откровенно сознаюсь — в числе не последних и я, осуждали сей поступок Ростопчина. Но никому из нас не приходило в мысль отнести сей поступок к его трусости, или чувству самохранения. Мы все знали, что Московский Главнокомандующий мог 20 раз в день выехать из города, не подвергая себя нареканию или насильственным нападениям черни, которая впрочем, никогда и не помыслила бы напасть на него. Ростопчин в афишах своих уверял народ, что злодей в Москву не будет, но он тут только подтверждал заверения самого Кутузова. Во всяком случае ни тот, ни другой не обманывали народ умышленно, а разве обманывали они сами себя.
   Позднее мне самому случалось нередко слышать от очевидцев, или причислявшихся к очевидцам, подробные рассказы о смерти Верещагина. Но разноречивые и, нередко, противоречивые рассказы о том не оставили во мне убеждения о достоверности подробностей всего происшествия. Очные ставки и свидетельства, деланные под присягою, в законных следствиях, доказывают нам, различием указаний, что и сами очевидцы нередко смотрят совершенно различно на одно и то же дело.
   По моим личным воспоминаниям и внутреннему убеждению, прихожу к следующему заключению: гр. Ростопчин виновен тем, что он превысил и во зло употребил власть свою и поступил вне закона, предав Верещагина расправе черни, а не окончательному приговору законного суда. Законность такое святое дело, что ни в каком случае нарушать её не следует. Закон должен быть охраной частной личности и общества — равно в мирное, как и в смутное время. Чрезвычайные обстоятельства могут вынудить потребность временных и чрезвычайных законов, провозглашаемых государственною властью. В настоящем случае этого не было. Но в поступке Ростопчина ничего не было преднамеренного, обдуманного и — тем более — не было удовлетворения личных выгод. Нисколько не сравнивая одного поступка с другим, скажу, что Ростопчин в минуту великой скорби, великого раздражения, предал Верещагина на жертву народу, как после предал он огню свой дом в селе Воронове. Ни в том, ни в другом случае он не приносил никакой пользы общественному делу. Существенного вреда неприятелю он также этим не наносил. Но в нравственном, или политическом отношении могло побудить его желание тем и другим действием озадачить и напугать неприятеля. В этом соображении можно согласиться с Фарнгагеном, что гр. Ростопчин принёс Верещагина в жертву для усиления и родного негодования. А вместе с тем он давал Наполеону и французам как будто предчувствие того ожесточения, с которым будут встречены они в гостеприимной Москве. Когда одно подозрение в измене законному Государю и Отечеству и в сочувствии к неприятелю могли побудить народ на такое дело, то неприятель мог ясно постигнуть народное чувство и дальнейшие последствия его. Такое предположение подкрепляется и тем, что Ростопчин избавил от казни француза Моnton, который мог ожидать той же участи. Если предполагать, что Ростопчин приготовил эту трагическую сцену ради личного спасения, своего, то, разумеется, для выиграния времени и большего развлечения народа, он должен был бы и другую жертву предать черни. Но вместо того он отпустил его, говоря ему: «Поди, расскажи твоему царю, как наказывают у нас изменников».
   В этих словах едва ли не заключается разгадка и объяснение поступка Ростопчина.

Князь Вяземский
Царское Село Сентябрь 1868 г.

_______________

Примечания:
(1) Из «Модной Жены». П. Б.
(2) Ныне Ремесленное Учебное заведение П. Б.
(3) В «Капитанской дочке» есть также соприкосновение истории с романом, но соприкосновение естественное и вместе с тем мастерское. Тут история не вредит роману; роман не дурачит и не позорит историю.
(4) Русский архив. 1866. С. 231.
(5) «История Отеч. Войны 1812-го года». Соч. генерала Богдановича. Т. II. С. 210.



                ПОМИНКИ  ПО  БОРОДИНСКОЙ  БИТВЕ
                Посвящается Дмитрию Гавриловичу Бибикову

I
Милорадовича помню
В битве при Бородине:
Был он в шляпе без султана
На гнедом своём коне.

Бодро он и хладнокровно
Вёл полки в кровавый бой:
Строй за строем густо, ровно
Выступал живой стеной.

Только подошли мы ближе
К средоточию огня,
Взвизгнуло ядро и пало
Перед ним, к ногам коня.

И сердито землю роя
Адским огненным волчком,
Не затронуло героя,
Но осыпало песком.

«Бог мой!» - он сказал с улыбкой,
Указав на вражью рать:
«Нас завидел неприятель
И спешит нам честь отдать».

         II

И Кутузов предо мной,
Вспомню-ль о Бородине:
Он и в белой был фураже,
И на белом был коне.

Чрез плечо повязан шарфом,
Он стоит на высоте,
И над старцем блещет ярко
День в осенней красоте.

Старца бодрый вид воинствен.
Он сред полчищ одинок,
Он бесстрастен, он таинствен,
Он властителен, как рок.

На челе его маститом,
Пролетевшею насквозь
Смертью раз уже пробитом,
Пламя юное зажглось -

Пламя дум, грозой созревших,
В битве закалённых дум.
Он их молча вопрошает
Сквозь пальбу, огонь и шум.

Мыслью он парит над битвой,
И его орлиный взгляд.
Движет волею и силой
Человеческих громад.

А его молниеносцы
Ждут внимательно кругом,
Чтоб, по слову полководца,
Зарядить крылатый гром,

От вождя, к вождю обратно
Мчатся быстрые гонцы
Но иного безвозвратно
Смерть хватает налету!

Против нас дружины — ужас
Завоеванных земель,
Записавшие победу
С давних лет в свою артель;

Славой блещущие лица,
И — в главе их — вождь побед,
Гордым солнцем Аустерлица
загоревшее лицо

Но бледнеет это солнце
И течёт на запад свой:
А взойдёт другое солнце
Над пылающей Москвой.

И впервые в грудь счастливца
Недоверья хлад проник:
Так с учителем заспорил
Седовласый ученик.

К острову святой Елены
Здесь проложен первый шаг,
И Кремля святые стены
В казнь себе усвоит враг.


День настал! Мы ждали битвы,
Все возрадовались ей:
Шли давно о ней молитвы
Приунывших усачей.

И, на пир весёлый словно,
Каждый радостно летит:
Будь у каждого три жизни,
Он всех трёх не пощадит.

Никогда ещё в подлунной
Не кипел столь страшный бой:
Из орудий ад чугунный
Разразившись поднял вой;

Целый день не умолкает,
Извергая смерть кругом:
Строй за строем исчезает
Под убийственным огнём.

Но пылают мщенья гневом,
Снова свежие ряды.
Свежей кровью и посевом
Смерть плодит свои бразды.


Словно два бойца во злобе,
Набежала рать на рать;
Грудью в грудь вломились обе,
Чтоб противника попрать.

Но победа обоюдно
То дается нам, то им:
В этот день решить бы трудно,
Кто из двух непобедим.

Крепнет боевая вьюга,
Всё сильней растет она:
И вцепившихся друг в друг
Разнимает ночь одна.

Грозный день сей Бородинской
Им и нам в почет равно:
Славься битвой исполинской,
Славься ввек, Бородино!

           III

Головешкой в этом аде
Кто-бы мог признать меня?
Я-ль в воинственном наряде
Всадник борзого коня?

Полно, я-ли? вот задача!
На себя гляжу-ль во сне?
Мой дневник, меня дурача,
Не мерещится-ли мне?

Нет, нагрянула невзгода,
И я — барич и Москвич —
Я услышал глас народа,
Божий глас и Царский клич.

Полно шляндать по бульвару
И по Пресненским прудам,
И — Макарову под пару —
Быть поэтом милых дам.

Рифмы прочь, и перья в папку,
И долой мой модный фрак:
Я надел медвежью шапку,
Я Мамоновский казак;

Я с приволья прямо в сечу,
С лона неги молодой
Прямо ядрам я на встречу,
Прямо в Бородинский бой.

Но мундир мой небывалый,
Но медвежий мой наряд—
Хоть красивый, хоть удалый,—
Чуть не вышли мне в наклад.

Князь Московский смотрит Принцем,
И Донец на всём скаку
Мчится с роковым гостинцем
К самозванцу-казаку. (1)

Но вступилось Провиденье,
И тут кто-то в, добрый час
Объяснил недоуменье
И меня от смерти спас.

Чтоб избегнуть доли тяжкой,
Кивер я с себя сорвал:
Тут же форменной фуражкой
Жизнь свою застраховал.

Мне фуражку дал Валуев.
Где-ж красавец боевой?
Женских клятв и поцелуев
Женских слёз кумир младой?

Где же он — веселой речью,
Радость дружеских пиров,
Витязь смелый под картечью
Всех красавиц, всех врагов?

Новобранца наградил он
Талисманом в день борьбы,
Но себя не оградил он
От таившейся судьбы.

Между ядер пролетало
Разве несколько минут,
В нём уж сердце онемело,
И огонь его задут.

Окровавленный он сброшен
С опустевшего седла;
Лавр и мирт внезапно скошен,
Жизнь внезапно отцвела.

Уж давно молва, забыла,
Что он жил, что был убит;
Безымянная могила
Неизвестный прах таит.

Кто отыщет в поле битвы,
Смертью вспаханном кругом,
Место, где слезу молитвы
И любви пролит о нем?

Нива смерти жизнью свежей
Равнодушно заросла,
И всё глуше и всё реже
Весть про старые дела.

Но твой образ, витязь юный,
Восстаёт передо мной,
И созвучьем сердца струны
Окликаются с тобой.

В тёмном царстве смерти злобной
Тень твою я отыскал:
Будь мой стих тебе надгробной,
Где бы прах твой ни лежал!


                IV

И тебя-ль сердечным словом
Верный стих мой обойдёт?
Ты мне также был покровом,
Мой старинный доброхот!

Бородинский сослуживец.
Наш безрукий ветеран.
Ты — отмеченный счастливец
Блеском почестей и ран.

Дружно за кровавой чашей
Побратались мы давно,
И в преданьях дружбы нашей
Врезалось:  «Бородино».

Этот день, где две державы,
Две судьбы сошлись в борьбе—
Скрепой крови, скрепой славы
Расписался на тебе.

Бородинскою грозою
Изувеченный боец,
Уцелевшею рукою
Ты схватил себе венец.

За отчизну раны святы:
И счастлив, кто с юных дней
Подвиг, в жертву ей подъятый,
Окрестил в крови своей.

Помнишь, как средь перепалки
Пуль и ядер хлынул дождь?
А Суворовской закалки
Милорадович, наш вождь.

Под картечью был, как дома,
Иль с красавицей вдвоем:
Так давно ему знакома
Встреча с пулей и ядром!

Ты, обстрелянная пташка,
Тут порхал, головорез!
Я-ж, смиренная букашка,
Сам дивлюсь, как к вам залез.

Под огнем неугомонным
И мой конь  не уцелел:
«Пеший не товарищ конным»,
Молвил я — и на мель сел.

Ты, с заботливостью брата,
Тут же выручил меня:
Что в бою дороже злата.
Ты в займы мне дал коня.

Был и тот не долговечен,
И как раз ядром одним
Был Бахметев в ногу встречен;
Конь мой пал, и я под ним.

Тем покончился смиренно
Мой воинственный поход!
Но в преданьях незабвенно
Свят двенадцатый мне год.

С той поры умчало время
Много лиц, событий лет;
Разрослось другое племя,
И чего не видел свет!

Но в полёте быстрокрылом
Время избранных щадит:
Бородинским, юным пылом
Грудь твоя еще горит.

В день борьбы за Русь святую
Ты руки не пощадил.
А в дни мира ей другую
Гражданином посвятил.

И к отчизне и к престолу
Снова возгорев огнём,
Верный совести глаголу,
Шёл ты с ней её путём.

Людям свойственны ошибки:
Ошибаться мог и ты,
Но ты не был флюгер гибкий
У вертлявой суеты.

Часто, и с двумя руками,
Месть и почестей ловец
Не сведёт концов с концами,
Обессиленный делец.

Раз принявшися за дело,
Не боялся ты трудов
И одной рукой смело
С злом бороться был готов.

У иных — пример не новый —
«Две огромные руки» 
На себя служить готовы,
И проворны, и легки;

А на выручку страдальца,
Если в помощь их зовёшь,
Не найдешь живого пальца,
Пол мизинца не найдешь.

Целый мир им будь поставщик;
А радеть-ли о другом —
Каждый пальчик и суставчик
В них разбит параличом.

Если-ж где тобой замечен
Случай пользе дань принесть —
Позабыв, что ты увечен,
Помнишь ты, что совесть есть.

А когда сведёшь с кем дружбу,
С другом связь твоя крепка:
И на дружбу и на службу
Горяча твоя рука.