О любви

Николай Грипишин
- Дура она у меня. Есть дуры от природы. Это не страшно. А есть дуры по убеждению. Решают однажды, что должны жить именно так, а не иначе. И не переубедишь, не докажешь. Она уверена, что права. Идеалистка.

Старик отвел слезящиеся глаза от уходящего перрона и тяжело вздохнул.

Мне всегда нравились поезда. Это некая пауза между прошлым и будущим. Безвременье. То, что волновало тебя еще несколько часов назад, растворяется в прошлом, пусть на время. И расслабляющий перестук колес переносит в мир людей, стремящихся куда-то в грядущее. Это время откровений и неспешных разговоров. Наверное, только чужому человеку, временному попутчику можно рассказать многое. Просто побыть собой, не боясь последствий своих слов и поступков. Может, рассудят. Или горит в сердце так сильно, что рассказать становится необходимо.

Время… Оно верно хранит свои и чужие тайны. Нужно ли их открывать? Может и нужно. Судите сами.
 

Эта встреча произошла в конце восьмидесятых.

Похоже, этот старик, чувствовал себя и всюду уверенно. Жилистый, худой, невысокого роста. Казалось, несмотря на замедленные движения, в нем еще сидит неуёмный бес, заставляющий не сдаваться прожитым восьмидесяти годам.

Григорий Александрович. Отчество себе взял сам, в честь Александра Македонского.

Он был из довоенных беспризорников, надеющихся только на себя. И никогда не сдающихся. Не прочь пригубить стопочку-другую исконного русского напитка, развязывающего языки. Но не больше, чем только для создания настроения.

Слушать его было интересно. Он не читал нотаций. Часто украшал свои рассказы шутками-прибаутками сороковых-пятидесятых годов. И я, незаметно для себя, погрузился в то далекое время перед самым началом войны…

- Дура ты! Ты же видела, как я тебе в карман лезу! Могла бы по руке ударить, или крик поднять. Так, нет, повернулась ко мне, уцепилась за пиджак, и смотрит в глаза. Как будто у меня совесть должна быть. Я же карманник. Совесть в этой профессии не предусмотрена.

- Отдай.

Под пронзительным взглядом он чувствовал себя неуютно. Правда, странная какая-то. Другая бы уже кричала благим матом, а эта… Сжалась вся, губы сомкнулись, напряглись. А из больших, ярко голубых глаз, одна за одной, выкатывались слезинки. И не отпускает. Схватила рукав намертво, не оторвешь.

- Отдай. Там последние деньги. Еще две недели до получки, а мне сына кормить.

- Да мне-то, какое дело… Ладно, забирай. А то от тебя куча неприятностей будет. А мне еще промышлять.

Сунув ей тощий кошелек, выдернул из ее руки свой рукав и отвернулся, чтобы уйти. Но что-то заставило оглянуться.

Она все еще стояла. Но видно было, как из нее вытекает напряжение, как ее стало пошатывать, и закатываются глаза в предчувствии неминуемого обморока.

В нем что-то сломалось. Не мог он сейчас уйти. Подхватил ее, усадил на ближайшую скамейку, и закопошился, приводя в чувство. Красивая она. Ладная. Одежда старенькая, но опрятная. И вдруг появился нежданный интерес.

- Уходи. Мне уже лучше.

- Да куда ж ты такая? Далеко живешь?

- Нет, рядом.

- Давай доведу до дома.

Пока шли, разговорились. И, подойдя к двери ее квартиры, он понял, что пропал. Что ему необходимо видеть ее каждый день. Это как взрыв, который рушит все прошлое…

- Такое вот знакомство было. Трудно было завоевать ее. Сначала гнала меня. Но, жалко мне ее было, не передать. Ведь никогда не признавалась, что тяжело ей. Не жаловалась. Сцепит зубы, закаменеет вся, но не отступится от своего. И считает, что обязана помогать другим. Этим и взяла она меня. Принципы, видишь ли. Я из-за нее воровство бросил. Устроился на завод. Даже учиться начал. Она до сих пор думает, что хорошее дело сделала, перевоспитала меня. И невдомек ей, что я сам такой жизни искал. Только раньше не видел смысла. Себя-то считал пропащим. А тут почувствовал, что могу быть нужным. Но, главное, понял я, что моя она. Для меня создана. Но, чтобы быть с ней, мне нужно было измениться.

Больше всего боюсь, когда она плакать начинает. Ведь плачет не просто так, по-женски. А, как тогда, при первой нашей встрече. Выпрямится, закаменеет вся, и слезы по щекам катятся. Кажется, что все вокруг рушится. У меня земля из-под ног уходит.

И сынок ее оказался ей под стать. Такой же идеалист. Ему тогда пятнадцать было. Иваном звали. Так и жили, друг друга воспитывая. Они меня идеалам учили, а я их, как выкручиваться, чтоб с голоду не помереть. Помню, как разгругались мы с ним вдрызг однажды. Когда он меня поймал ночью на разгрузке вагонов. Подрабатывал я тогда. А Галине своей признаться боялся, гордость показывал. Она ведь думала, что я за старое взялся. Он мне твердил, что не стыдно признаться ей. Как будто он туда же, на станцию, втихаря, не за этим пришел. При ней мы и сцепились. А она, глупая, стоит. И слезы. Огромными такими каплями… Я тогда себе слово дал, что больше никогда ей не позволю плакать…

А потом война грянула. Иван, конечно, в добровольцы записался. Меня бы тоже мобилизовали, поэтому решил я вместе с ним идти. Он, ведь молодой, горячий. На фронте долго не протянет. Обязательно куда-нибудь сунется. А Галининого горя тогда я не перенесу. Так и воевали почти четыре года. В полковой разведке. Он вперед ломится, а я его прикрываю, или удерживаю силой. Он меня из-за этого стыдился. Меня все в полку нянькой звали. Хоть и нянька, но я свою медаль “За отвагу” не зря заслужил. Но тогда мне не до отваги было. Только бы его сохранить.

И не сохранил. Мы тогда в атаку шли, городок немецкий брали. Это в марте сорок пятого было. Попали под шквальный огонь пулеметчика. Сгрудились за углом одного дома, дальше ни шагу сделать не можем. И надо было кому-то первому идти, эту огневую точку подавить. Вижу, Иван подниматься начал. Я вскочил, оттолкнул его, и сам вперед побежал. Только выскочил, пригнувшись, за угол, метров десять пробежал, как слышу, там, где все наши остались, ухнуло что-то. У меня ноги и подкосились. Я вернулся. Их там человек восемь оставалось. И прямо в них мина немецкая… Выжил только один. У меня в голове все смешалось. Не помню, что дальше. Мне потом тот, кто живым остался, рассказывал, как я Иванову ногу искал… Как кричал на него, мертвого уже, чтоб вставал, и в медсанбат шел…

Я так и не смог Галине сообщить, что он погиб. Как представил ее, стоящую гордо, глаза ее голубые, от горя погасшие, и эти слезы проклятые…

Так я и свихнулся. Придумал для нее историю, что Ивана раненым в плен взяли. У нас в полку немец один переводчиком служил. Гельмут. Он из немецких коммунистов был. Так я с ним договорился. С тех пор Гельмут, а потом его дочка, мне и помогают. Я письма, как будто от Ивана пишу. Езжу в Москву на встречи с однополчанами, пересылаю в Германию с десяток. А они нам по одному обратно. Целую жизнь сыну своему придумал. Детей не дал ему. От греха подальше.

Мне Галина долго простить не могла, что не сумел Ивана защитить. Но потом, уже после войны, когда письма получать стала, что у него жизнь налаживается, легче стало. Я ее убедить сумел, что с теми, кто в плену был, в нашей стране разговор короткий. Хотя, здесь мне и придумывать не надо было.


- Ну не может такого быть, Григорий Александрович! За столько лет одни письма.

- Почему только письма? Гельмут нашел там, у себя, парня очень похожего на Ивана. Раз в два - три года фотографии высылает. Не портреты, конечно. А так, издалека.

- Неужели верит ваша Галина?

- Верит. Только иногда смотрит на меня внимательно так, задумчиво. И молчит…