Григорий Хубулава стеклянный муравей поэма

Григорий Хубулава
Хубулава Гр.
Стеклянный муравей

Наше путешествие целиком вымышлено, и в этом его сила.

Луи Фердинанд Селин. 

…Сумма страданий дает абсурд,
Пусть же абсурд обладает телом,
И да маячит его сосуд
Чем-то черным на чем-то белом.

Иосиф Бродский.

 
1

Сегодня я видел море во сне. Дышал под водой. Хочу. Пласты плотной разноцветной соленой воды, порой прозрачной, губительно-глубокой. Фыркающий, отплевывающий пену прибой, гигантские доисторические ноздри.  Гомеровские гекзаметры с гребцами по периметру. Дрожащий, местами рваный солнечный невод колышется на песчаном дне. Голоса в глубине ракушек – я не расслышал ни одного. Только «феб…» - море сильными плечами упирается в берега, поднимая огромное самое себя волнами. Мстит не поддающейся ему суше. Оно – настоящий хозяин земли. Вначале вместе с Богом и Словом было только оно, только одно. Только это море. А теперь я дышал под его водами, во сне…

Стрелки часов ещё позапрошлым утром намертво застыли на без пятнадцати пять.
Регулировщик на перекрестке жестом разворачивает поток машин.
Каждый день начинается одинаково.
Стоишь голый… вернее, не стоишь… почти висишь, тебя поддерживают, взяв под мышки. Неизвестно перед кем – да, перед Богом, а перед кем же ещё! – изображаешь своим телом условную вертикаль.
«Опусти руки! Опусти… Ноги ставь нормально! Ставь ноги… три шага… раз… два… » – Грудь замерла на вдохе, в широко открытых глазах страх… растерянность… удивление… глазами ищешь опору… кафель в ванной… скользкий… твердый… осколки его ост…
«Опусти руки… не скользи… выдохни!» – Искривленные кисти, пальцы похожи на арабскую вязь… в груди… скользкий холод… позвоночника нет… скользкий мерзкий холод ползет к горлу… Спотыкаешься (обо что?!)  … хватаешься рукой за край ванны… закрываешь глаза… чужое усилие…. Вот теперь архимедово тело, погруженное в жидкость… «Ты – бревно!» – Я это и так знаю…
Теплая вода милосердно поглощает мысли, толчками боли врывающиеся в голову… «И шестикрылый…» «Он мне грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул… а рав…но и почки… желу-док… коленные суставы… мозги… он высосал мозг из костей моих… ещё при рождении моем, мерзавец (Не было ничего… а как я вылезу?...»
 Ты омыт в молчании… знакомыми заботливыми руками. Сам моешь… руки… грудь… шею… пах, член (спросонку – торчал, а теперь – отрезанная фаланга резиновой перчатки, мальчик с пальчик – красная шапочка). Пах все так же тянет. Кажется, к твоим яичкам кто-то на ночь привязывал мешочки с песком.
Черт с ним. Как же ты вылезешь?
Вылезаешь, на удивление, легко. Немного усилий – и уже завернули в полотенце. И вот уж нагота упрятана в домашнюю одежду: серые штаны, зеленая футболка, черные носки. «Как труп в пустыне я лежал…» – Черт, что ж это пристало! Зубы чистил долго и задумчиво, ещё лежа в воде, а во рту вместо мятной свежести остался лишь странный металлический привкус.
Опускаешься в свое кресло на колесах. «Ну, посмотри… опять сел криво». Скалишься, пытаясь создать телом подобие прямого угла. «Голову подними» – Поднимаешь, улыбаешься… К чему эта улыбка? Так нежно вздрогнули губы… Ты не вслух говоришь: «Знаю… а что делать?» 
Стрелки часов ещё позапрошлым утром намертво застыли на без пятнадцати пять.
 «Как труп в пустыне я лежал…»
Четыре глотка черного кофе без сахара. Сидишь, пялишься в текст на экране компьютера, убиваешь время… Это называется «работать».
Ты –стеклянный муравей в бетонном муравейнике. Ты - парусник в бутылке, который никогда не увидит океана.
Курсор то нетерпеливо дрожит, то пританцовывает. Короткая дробь пальцев по клавишам, и следы курсора прочитываются курсивом: «полный ****ец»… «Подлый ****ец…» – Да, так вернее. Нет, ну его… стереть.
 
Твой голос в твоей голове читает тебе вслух… «Извечному парадоксу свободы, реально достижимой лишь на мнимой линии горизонта, дает впечатляющее разрешение феномен игры. Человек является человеком лишь постольку, поскольку он обладает способностью по своей воле выступать и пребывать субъектом игры. И действительно – "созданный по образу и подобию Божию", на ключевой вопрос о своем имени он, бессознательно включаясь в сызмала навязанную ему игру, бесхитростно называет имя, ему присвоенное, никогда не отвечая на заданный вопрос всерьез, а именно: "азъ есмь сущiй". Под личиною своего имени каждый из нас разыгрывает свою жизнь, в универсальной сущности игры аналогичную куда как серьезным маскарадным танцам первобытных племен. "После изгнания из рая / человек живет, играя" (Лев Лосев)». – Икота и тошнота подкатывает волной… «Какого черта…? Что это за…» – ухмыляется другой, заглянувший в твою черепушку.
Другой – тот загорелый идиот в шортах. Сверкая накачанными икрами, легко отталкиваясь, летит на роликах по асфальтовой дорожке в парке… зеленый шелест… асфальт полосатый, как тигровая шкура. Тень – свет. Листва под аккомпанемент ветра заходится радостной какофонией. Гермес на роликах, Гермес с накачанными икрами спешит за фигуркой в красной короткой юбке. Он выставляет руки вперед, ловит нимфу, мимозу… «Какого черта?» – счастливо задыхаясь, повторяет его голос в твоей голове.
Сильный, мясистый дьявол, восставший из под твоих ребер, требует жертв. «Да заткнись ты» - закрываешь глаза, считая. Чувствуешь, как крадучись, по-кошачьи, боль сжимает виски.
…Перед глазами флот из темных пятен. Черные паруса. Царь Эгей. Сын возвращается из владений Минотавра. Несчастье. Как же голова болит….
«Будьте здоровы», – так сказала  жена нечаянно чихнувшему мужу. Сказала: «Будьте здоровы», лежа под ним. Он погружен в ее узкие бездны… боится потерять миг торжества, и тут «Будьте здоровы». Ну, будьте! Ни во что тебя, как мужчину, не ставят.
Прогулка с женой (тогда ещё будущей) вдоль такого же ясного дня. Она тебя, твое кресло это толкает сзади. Вращаются колеса инвалидки. Ты повелся, и вы зарулили в прохладное метро. Просто так! Она сказала: «Прокатимся». На эскалаторе ты к ней спиной. Спиной ощущаешь ее тревогу, страх, страх отпустить твое кресло и на ступеньках по косточкам собирать твои мощи. Тетки с сумками и детьми под мышками оглядываются. Да. Смотрите – это мы! Ты чувствуешь ее дыхание, каждый напрягшийся мускул и, мысленно вглядываясь в ее лицо, любишь эти глаза и эту тревогу. В тот самый момент.
Я знаю, это ужасно пошло, но для всего на свете есть тот самый момент. Самый обжигающий, самый чистый. Это не кино, не свидание взглядов, не соприкосновение рук. Иначе это не была бы жизнь. Вот женщина стоит спиной, строгает овощи на деревянной дощечке. Ты видишь танец ножа, ровные движения её руки, смотришь на свет, струящийся в распущенных волосах –  и можешь сидеть так вечно. Вот тебе тот самый момент. Знаю, как по–обывательски это звучит. Марфа готовит гостю обед: золотистая рыба, дух свежего хлеба, тёмные глазки маслин. Мария сидит у ног, слушая негромкую речь, порой глядя на его сандалии. Марфа суетится в своей несказанной радости, в стремлении показать её. Гость выбирает Марию, а кто любит Пришедшего больше? Быть может, отдавая дань той рыбе и маслинам двухтысячелетней давности, отдавая дань той неоценённой радости, и хлопотам, ты так сильно любишь женщину, режущую овощи, держащую твоё кресло на ступенях эскалатора. В полупустом вагоне метро вы – вместе. В чужих  глазах – прилично так одетые попрошайки. Люди ждут не того, что вы станете воровать или клянчить, нет, они напряжённо ждут того, как вы станете это делать. Вот как этот сидящий в инвалидном кресле откроет рот и…
(Вспомни, как ты про себя смеялся над их мыслями, которые теперь кажутся тебе твоими собственными). Видит Бог – это был счастливый смех, в тот самый момент.
А вот сумка какой-то толстой пассажирки цепляется ручкой за подлокотник твоего инвалидного кресла, она оборачивается на тебя, на её блинном лице открывается рот, готовый извергнуть слова возмущения, и тут вы со смехом выходите, оставляя её с сумкой – и с возмущением наедине. Тот самый момент.
Подойдя к приоткрытой гробнице в скале, Гость Марфы и Марии говорит громко: «Лазарь, выйди вон». И из тёмного зловония смерти выходит новый прозревший брат Марии и Марфы, чьё тело ещё в погребальных пеленах. Самый, тот самый момент. И Марфа рыдает на коленях. А Мария в благоговейном потрясении, улыбается. Все тысячелетия ради одного мгновения.
Как это там? «Азъ есмь сущiй», «Или, Или, лама савахфани!» - пропасть, гроза, разрыв. Любовь к ней, стоящей тут посреди кухни. Все ради этого мгновения. Ради мановения ее, кивка головы, полета ресниц, движения руки, поправляющей прядь. Но это длится недолго. Все ради этого мгновения. Вся, черт его подери, история человечества. И вдруг – как догоревшая спичка. Пламя, спрятавшее жалящий язычок в черном, истончившемся тельце.  Пффф – и все. Поминальный хвостик дыма. Живи себе. Я, по-вашему, романтик? Не дай Бог! Надеюсь, нет. Вначале любовь, а в конце…
«Или, Или, Лама савахфани!» - вопросительный вопль. В Его устах – вопрос, в моих – богохульство. Ответить что ли, на то письмо?
Она: Малыш! Привет… это Лана. Как ты? Я скучала.
Он: Привет! А мы знакомы?
Она: Возможно. Ты писал мне месяц назад. Добавлял в друзья.
Друзья. Месяц. Много лет назад у меня был друг. Его впалые голубые глаза смотрели исподлобья… Нет, глаза были серые.
«Чего ты хочешь?» - спрашивал он саркастически-весело. Он пародировал чужое веселье, он пародировал жизнь. Жестоко пародировал. Он никому и ни во что не верил. Он старательно делал вид, что не верит.
- Я хочу стать…писателем, – облизнул я сухие губы, и воздуха в комнате стало меньше ещё на один вдох.
- Ну, стал ты. Нобелевскую премию получил, вошел в историю. И что? – Он был сосредоточенно спокоен.
Гроссмейстер, следующим ходом объявляющий мат любителю.
- Не знаю… - сдался я, выдохнув, и ощущая, как колко шевелится в сердце клубок стыда.
- Никто… - Холодный смех триумфатора – Никто не знает. Это обман мечты. Я встретил двоих. Там, в этой больнице, ты знаешь. Встретил двоих. Один – лет сорок пять. Взъерошенный музыкант. Карикатура на Паганини. Днем в палате он ходил, и говорил, говорил. Партитуры, увертюры, сонаты, кантаты. А ночью – ночью он исчез. Я нашел его в палате под койкой в позе эмбриона. Он сосал указательный палец, лепетал по-младенчески, ходил под себя. Днем музыкант снова ничего не помнил. Опять музыка. Ему снова сорок пять. До захода солнца. И так много лет подряд.
А вторая. – Он в задумчивости притих. – Да вторая. Спящая красавица. Темные глаза в потолок, кудри по подушке. Белый рот. В глаза ей капали, потому что она даже не моргала. Кормили через зонд. Кататония. Но знаешь, это ее не портило. Такая… так… а чего ещё хочешь…?
- Женщину…
- Ооо….ооо… - Он стал, кривляясь, конвульсивно изображать коитус. – Давай! Давай…
- Заткнись…- зашипел я…
Он картинно закатил глаза, изобразив отдышку: «Ну, ты же этого хочешь? Да?»
- Сволочь.
- Что, противно? Стыдно?
Мой друг куда-то ушел. Я не вижу его много лет. Зато лицо в зеркале, глядя исподлобья, часто спрашивает: «Чего ты хочешь?» - «Не знаю» - «Никто не знает. Это обман мечты». Да, спасибо.      
Он: Увидимся? (Ну, и зачем ты это сказал?!)
Она: Не сегодня, Малыш.
Он: Я не помню, какая ты…
Она: Вспомнишь. А ты – хороший.
Он: Ты это точно обо мне?
С кухни доносятся два голоса. Мать говорит с кем-то: «Направо и на кольцо… Да, так. Сейчас спрошу. Долго ли еще…» - за дверью голоса стали неразборчивы.
Я не хожу в магазин, не рассчитываю объем чужих работ, не считаю смету. Все это делают другие. Я – вещь в хозяйстве бесполезная. Но прихотливая. Под стекло, пожалуйста, бархоточкой протереть. Эх, хорошо бы так. Ваза. Чаша. Сосуд. Только сосуд, несущий меня, полон крови, лимфы, желчи, семени, мочи, дерьма и ещё Бог знает чего. И все это к тому же циркулирует. И время от времени выходит. Даже кровь. Но заботливая природа пополняет запасы. Забавно так. Сесть перед зеркалом со стаканом виски, вскрыть себя крест-на-крест, с хрустом, и смотреть.
Сердце. Тюльпаны легких, мешок желудка, гофрированный блестящий шланг кишок, кривой столп позвоночника, удивленно торчащие ребра. Сердце, часто подающееся вперед. Царствие Небесное внутри нас. Эдем тела, в котором однажды наступит осень. Сердце – насос. Плод с Древа познания. Несъедобное адамово яблоко раздора.
«Прах к праху…» – Сие есть плоть моя. И это все? Люди, отрицавшие своё тело или почти отрицавшие, поклонялись мощам святых – сухому телу, хранимому Святым Духом. Пряча своё греховное, больное тело под одеждами, они на литургии причащались Телу Того, Кто заповедал им это во оставление грехов. Тело телу рознь. Но моё-то, моё…
Как бы сильно не любил я, как бы сильно не хотел кого-то, никогда не почувствую чужое тело, как чувствую своё. Один из секретов одиночества. Можно долго рассказывать, до хрипоты рассказывать, исписаться о том, как тебе больно, подбирая эпитеты один за другим. Но тот, кто читает и слушает это, закричит «больно» только тогда, когда уколется, ударится, обожжётся. Вот так-то. Мы знаем только то, как больно нам, а прочего знать нам, пожалуй, и не дано. Так вот эти кишки, сердце, лёгкие, селезёнки, позвоночник – сие есть плоть моя. Неужели это есть весь я. Сосуд духа Его, совершенный и примитивный.
Сосуд, который несет меня. Или, который несу я. До самой могилы, куда и сбрасываю останки, остатки себя. Вот вопросик, черт побери. To be, or not to be? Breathe… дышать или не дышать? Гамлет умер. Этот вопрос перед ним не стоит. Гамлет перестал дышать. Гамлет все решил. Я ещё нет. Я пока нет.
 Дыхание резвыми прозрачными пузырьками поднимается к рассеянному свету. Так вот как на самом деле выглядит наша речь – облачко над головой героя комиксов. Пузырьки… быстрые… мелкие, истеричные - нечем дышать, паника… тону во сне….
Она: Увидимся? Я приду к тебе. (Буль-буль…буль) – пузырьки летят из глубины на свет.
Он: Когда? (Буль-буль).
Она: Уже еду…скоро – у тебя.   
Выдыхаешь. И руки холодеют. И озноб как, столбик ртути на градуснике, ползет вверх по спине. Отчего бы?
- Ты знаешь, где я живу?
- Да. Ты писал ещё тогда давно.
- Писал?
   Матери нет дома. Не надо объяснять, кто? зачем? Просишь сиделку сварить кофе: «Приедет друг…»
Хоронили одного веселого человека. Душа компании. Всегда шутил. Хоронили, вспоминая его шутки. Вот так шла процессия и смеялась. Похороны и другие увеселительные мероприятия. Кто-то говорит, что того весельчака я в себе похоронил давно. От волнения, наедине с незнакомыми пытаюсь шутить чужими словами, отважно выдавая эту пережеванную не одним остроту за свою – свежую. Молчат, улыбаются, не верят. Помянем весельчака? «Передайте те бутербродики… он их любил под водочку. Ой, а что это за желтые цветочки?»
Так и острил с моей гостьей на могиле шутника, что лежит где-то очень глубоко в памяти.
Барышня старше и стройнее, чем я думал (если не сказать, худощава – фантазии бывают вернее) сидит напротив. Хлопает в такт моей речи невесомыми ресницами. Так мило в минуту удивления прижимает свою ладошку к груди. «Да что ты…» интересно, а она знает, что я смотрю… Да ладно. Знает.
Вижу себя любимого в ее глазах. Мое вытянутое лицо уютно  отражается в них. - Я не буду спать с тобой.
Вздрагиваю от этой фразы, как внезапно разбуженный. Чур меня! Я попал в начало «Милого друга»? Даже трясу головой.
- Извини?
- Я сказала «ты очень милый», но я не буду с тобой…
- Я п-п-понял… - Пузырьки слов застывают под толщами вод. – Но я не хотел…
- Хотел… - Белозубо широко, обнажив большие десны (никогда не любил такой рот).
- Хотел, но…
-  Не предлагал…. Смешной! Мне не предлагают, я беру сама. Тебя не возьму. Извини.
Говяжья вырезка вернулась от покупателя на прилавок.
«Не возьму, извини. Будем переписываться. А ты - хороший».
- Знаю – смех… расходимся шутя. Почивший шутник грозит мне из могилы: «Не своим делом занят… не умеешь - не остри. Звучишь жалко…»
- Пошел ты! – огрызаюсь ему про себя. Остаюсь один.      
Кто сказал, что время идет вперед? От самого первого вздоха или от момента, с которого я себя помню, я понимал, вернее, физически чувствовал, как пятится время.
 Это как будто две огромные бобины в том старомодном магнитофоне, который встретишь теперь разве что на блошином рынке среди прочих бесполезных редкостей и диковин.
В жизни хвост прошлого становится все длиннее и длиннее. Его уже не свернешь в кольца, не спрячешь в самую глубокую нору. Дуб растет и, накручивая свои кольца, становится шире, старше, сильнее. Человек устроен противоположным образом: он мельчает. Единственное кольцо его жизни день за днем становится уже, определеннее, теснее, пока однажды ни сужается до размеров точки, способной вместить один лишь надмогильный крест. Так мы устроены, так задом наперед до самой последней земной минуты тянется наше недолгое человеческое время.
Обмануть время. Хоть на час-другой каждый день. Ставить чужую пленку в этот дурацки-старомодный магнитофон. Пленку, которой, возможно, осталось чуть больше, чем его собственной.
Я отлично помню момент, когда впервые услышал вращение своей бобины времени. Лето. Мне года четыре, может быть пять. Родители о чем-то громко спорят за тонкой стенкой, там на кухне. Их сын сидит на некогда красном, а ныне стареньком линялом рыжем диване  и играет с папиными шахматами. Я  просто переставляю белые и черные фигуры по блестящей отполированной доске. Пешки, кони, ладьи, слоны, ферзи и короли впервые за много лет весело пляшут по доске, свободные от правил и цвета клеток. Им весело, они не враждуют, плетя гроссмейстерские интриги Таля, Ласкера или Стейница, они просто танцуют. Мальчику кажется, что он даже слышит музыку, вальс: «трам-та-там-тарарам-тарам-пам-пам-та-та…»
Под эту музыку танцуют и пылинки, притаившиеся в луче, падающем из окна. Под взором луча, который, кажется, вот-вот вступит в общий танец,  сверкают доска и фигуры, сияют зелено-голубым стекляшки люстры, рассыпающие по  комнате цветных зайчиков,  мои белые накрахмаленные носочки  кажутся ещё белее.  Вдруг музыка смолкает. Фигуры, снова притворившись деревянными, тут и там валяются на доске, диване и даже на полу. Черный конь, завалившийся на бок, подмигивает мне: «Ты ведь не скажешь папе, что мы танцуем?» Но вокруг только тишина. Кровь стучит в ушах.
Я  уже не слышу голосов родителей. Сквозь тишину проступает только тонкий, жужжащий, щекочущий звук в груди. Ладони холодеют, покрываясь липким потом: Время. Это Время так идет…  - Жужжание времени становится неслышным.
С тех пор я говорил много, иногда даже слишком много. Я говорю сам с собой, и конечно, бесконечно веду бесплодные беседы, вливаясь струйкой речи в океан болтовни, в котором так часто и охотно плещутся испуганные одиночки,  надеясь заглушить безжалостное жужжание их собственного, пятящегося времени.
Чушь какая. Но это так. Да… это правда. Вот возникают буквы на экране (наивная цифровая имитация старого доброго белого листа), и пишущий снова пятится взглядом к началу предложения. Позади все больше, впереди меньше. Как в жизни.
За окном мама с гордым хозяйственным упоением обходит свой садик и дендрарий. Какие-то ноготки, желтые цветочки с едва произносимым названием, слива. Слива? Слива – вот эта палочка, торчащая из земли? «Да, я что? Эта палочка настолько же слива, насколько ты - человек» - улыбаюсь этой мысли.
Мама кланяется каждому цветку и ростку. Что-то там рассказывает, спрашивает… спросите растение. Да. Именно так. А я – не растение. В смысле, уже не вырасту. И мама не скажет, склонившись: «А что ж ты не растешь, цветочек жизни? Я тебя так долго слезами поливаю… а не растешь…» - нет. Моя мама уже этого не скажет. Какие там цветочки! Тут ягодки давно. Седые волосы уже нахожу у себя. Вот тебе росточки. А плоды, где плоды?
Забавно, а? Садовые насаждения. И все тут. И все.
Уходить пора. Завтра будет… да брось ты, ничего завтра не будет… завтра будет другое «сегодня».
Ехал или шел (что, по мне, – одно и то же) вдоль воды. Фигура на парапете, спиной сидит, свесив ноги, из-за стриженой башки тянется сигаретный дымок, фигура болтает ногами, считает волны.
Вот так поравняешься, а он обернется – в руке ствол. Вспышка – бах. И ты улетел. А за что он тебя, стриженный, плотный. Да так. На спор. Шлепни первого, кто пройдет. Ты ведь об этом мечтаешь? «Ты хочешь поговорить об этом?» - участливо спросит психоаналитик. Больно легко ты отделаться хотел. Да ещё и за чужой счет. Да что ж эта дурацкая глава никак не кончится… за домом визжит пила. Солнце скоро сядет туда – за косматый лес. Ноги отяжелели. Отекли.
Может, хватит? Да нет, шаги. Сейчас войдет кто-то. Уж лучше пусть мама. Есть позовет или что там? Все цветы сосчитала?
А вот и я наготове. Идем-ка?
***
Чайки. Чайки... Жестокие, тучные, не терпящие чужаков прихожане помоек и пустынных пляжей. Чайки, кочующие, как цыгане, вслед за рыбным сейнером, оставляющим на воде мутно-сероватую зловонную полосу. Чайки. Сварливые и крикливые, с такой страстью ко всякой падали, что, забываешь о том, что у них есть крылья, когда б ни их дар держать себя высоко. Они похожи на нас, гордо носящих чужой белый костюм.... "Ка-чай...кааа-чай..." - кричат они хором с сизого неба. И на воде, взявшись за руки, все сильней качаются волны - близнецы.
Чайки не отчаиваются….
Ты любишь слушать кино???? Я вот вообще в фильмах последнее время не смотрю на экран....
Я слушаю и вижу мое кино. Так забавно. А оператор старался. Но оператор – тот, что в моей голове – выходит лучше, и голоса, если не дублированные, подсказывают образ лучше, чем что-то другое.   
Да и телефон, в общем, создан, чтоб молчать по нему, а вернее,  чтобы отключать его.
Облака на синем небе… приклеенная к картону рваная вата.
Бывают же отважные люди. Два раза в неделю ходит эта… забыл… в общем неплохая женщина. Иду за ней, опершись на плечи по коридору… шагов триста… или двести. Долдонит без умолку, будто капли дождя по жестяной крыше. «Я тут дочке три дня назад в рюкзак шоколадку положила. В тот же день смотрю – нет шоколадки…» и так без начала и конца. Большое счастье иметь такой язык. Ведь с ним ни одна вредная мысль не успевает удержаться в ее голове дольше, чем на долю секунды, и тут же слетает с языка. Жестяные утки в тире. Бац-бац!
Наша ходьба, вернее ее ношение меня на себе (так чаще говорят, а со стороны оно, конечно виднее), напоминает измерение пространства коридора циркулем. Циркулем выступает та часть моего тела, что у других называется «ногами».
«Должен идти», - слышу я – «Ничего не знаю». Это ещё одно, с чем спорить не берусь, поскольку проверено и испытанно: не знает она и впрямь практически ничего…
Часто, когда мне и вовсе не пошевелиться, мать кричит: «За что я ей плачу?!» Боже мой! Откуда я знаю?
А тот… человек без ногтей… человеческая помесь бобра, рыбы и суслика… что ж… он тоже был прав… Ошибся он только в одном: если орать диким голосом и наставить синяков, то спастика не проходит, а усиливается. Боль или ее угроза, пожалуй, не помощник… но что помощник, я не знаю. Да и жаль его… орал он хоть грозно и противно, но плохо и театрально. К тому же трус, - такой большой как я, - поверьте, умеет без помощи приборов разглядеть в эдаком вояке такого же потного трясущегося труса. Жаль, иногда теперь думаю о том, как он, удушаемый каким-нибудь ночным кошмаром, крутится в своей постели кабаном на гигантском вертеле. Кабан из скандинавской Вальхаллы, ежедневно поедаемый душами героев, и еженощно воскресающий на вертеле.
Я хорошо слышу – не надо кричать.
Я не слабоумный – не надо повторять по три раза. Я просто не могу. Простите. Простите хотя бы вы… потому что, вам простить меня должно быть легче, чем мне себя.   
*** 
Собака, вскормившая чужих щенков. Птенец, выпавший из гнезда. Дым от свечей на именинном торте, бледная жидкость в капельнице. Женщина, прижимающая чей-то призрак к своей груди. Звонок велосипеда. Старик у витрины кондитерской лавки.
Мальчик, сосредоточенно вытирающий о штанину упавший леденец. Игрушки, выброшенные на помойку; и голова куклы в луже из стаявшего снега. Жизнь, сколько у тебя всего имен и обличий? Ты - сладкая песня Сирен, зовущих Одиссея, что связан и оглушен по собственной воле. В глазах рябит и не разобрать уже ни слова. А мне ещё только тридцать.
Интересно, о чем ты думаешь, когда я думаю о тебе, вместо того, чтобы заняться каким-нибудь необязательным делом – хотя бы думать о том, в чем мне легче было бы сознаться?!
Схожу с ума? Ох! Это было бы отлично. Но, увы, нет. Не стоит и стараться: я патологически, аномально, неизлечимо нормален.
Пустая ночь. Пустая до звона в ушах. А кто-то сейчас до изнеможения танцует один. Танцует до боли, пытаясь не думать. Танцуй. Думать буду я. Я слышу каждый звук, но шаткий плот кровати скользит куда-то далеко, хотя, на взгляд со стороны, не сдвигается с места. Он скользит по плотным как масло темным водам, а в них переливаются круглой радугой ночные огни. Альберт Эйнштейн ехал в поезде… поезд двигался вперед по земле, двигавшейся вокруг своей оси. Мы все танцуем вокруг своей оси, не сдвигаясь с места. Как я сейчас на кровати. Я не здесь, но не знаю, где хочу быть. Чернилами стекают тени по потолку и стенам под кровать. Это проезжают машины. Кто-то хлопает дверцей, орет матом. Я плыву на плоту. Еду в купе с Эйнштейном. Какая жуть. «Vielen Dank, Professor f;r diese verbl;ffende Entdeckung» - спасибо Вам за теорию относительности! Я – тот, кто здесь и кого здесь нет больше.
Снова вечер. Помню наш дом. Большой желтый пенал. Мою пахнущую зеленой краской и сыростью лестницу. Литейный проспект. Это была не то казарма, не то конюшни Преображенского полка. А тогда – общежитие. Наш дощатый коридор. Комнаты. В двух крайних от меня справа и слева живут друзья. Белье сохнет на веревочках над газом посреди общей кухни. Тополя, липы, собаки и арка с лужами во дворе. Воздух, сочащийся, сквозь липовую листву. «Запорожец» соседа. Горбатый - одна машина на весь двор. Соседская гордость.
Сентябрь крадется дворами. Бесшумно идет по кронам босиком. Кое-где тополя спилены. Их пеньки культями торчат удивленно. Женщина выгуливает маленький черный лохматый комочек на поводке.
- Джерри, фу!
Смешной комочек недовольно отряхивается.
- Мам?
- Чего?
- Я собаку хочу.
- Идем лучше в сквер.
Спасо-Преображенский собор. Ограда из пушечных стволов, связанных цепями. Ворот ещё нет. Их сейчас установили. Два ангела с крестом и надписью ИНЦI – над входом. Доспехи куполов. «Иисус Назарянин Царь Иудейский»
- Мам, а Иисус правда был иудейский царь?
- Нет.
- Мама, а почему на кресте никого нет? С ангелами…
- Не знаю…
- Ну, мама…
- Не хныкай. Идем внутрь…
Внутри полумгла. Ароматная полумгла. Много людей. Они ждут.
Тишина, огромная, больше, чем купол… Воздух под самым куполом вибрирует. Из центра купола столп дневного света упирается кому-то в ноги. Лестница в рай.
- Мам, а зачем стоят все эти люди? За чем очередь?
-Молчи.
 Открыв рот, разглядываю на стенах и потолке какие-то фигуры. Парча, шелк , позолота.
Вдруг по небесному столпу спускаются могучие голоса. Сразу как по сигналу из темноты.
«Дне всего совершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим» «Ангела мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших у Господа просим». «Прощения и оставления грехов и прегрешений наших у Господа просим». «Добрых и полезных душам нашим и мира мирови у Господа просим» «Прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати у Господа просим» «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны и добраго ответа на Страшнем Судищи Христове просим». – «Подай, Господи».
Я верчу головой точно ослепшая на свету сова, ищу источник звука.
Нескончаемый поток голосов плывет с неба. Оттуда, достигая моих ушей, просачиваясь под кожу, сквозь светлое отверстие в куполе. 
  Мне холодно и жарко сразу. Очень жарко и очень холодно.
- Я хочу уйти. Уйдем отсюда. Это они поют.
- Вот… ребенка напугали.
Выходим. Дневной свет волнами бьет в глаза, в которых стоят слезы.
Сентябрь в пути. Сижу посреди комнаты за специально купленной новехонькой партой. – «Будешь как настоящий!» Неделю назад мама увидела на моем виске черную точечку – вши. В ее руке, откуда не возьмись, оказалась машинка для стрижки и баночка с керосином. Моя лысая голова пахла противно сладковатыми парами.
Карантин.
Нельзя ходить к другу и играть в его настоящих пластмассовых ковбоев и индейцев, на их настоящих пластмассовых лошадях. В настоящем картонном салуне и картонных повозках. Карантин.
Учительница и я (она большая и строгая) пишем изложение. Про воздушного змея. Он застрял в проводах.
Она дает задание озаглавить каждый абзац:
- Воздушный змей застрял в проводах.
- Да. А одним словом?
(Кролик на шоссе в свете фар грузовика – вот мои рожа и поза).
- Не знаю.
Ее лицо вытянулось. Губы искривились.
- Ну вот, если бабушка твоя ногу сломала… это как называется?! Озаглавь. – Теряет терпение.
- Да не буду я озаглавливать это. Не хочу я, чтобы ба…
- Знаешь, я думаю, тебе не стоит…(пауза)…учиться в школе.
Учительница замечает строчку в моей тетрадке (неровным детским каракулевым почерком): «Ваздушный змей пылупливаится из воздушного йяйца» - она тычет моим же пальцем в мою строчку и испуганно кричит: «Какое это яйцо, я спрашиваю?! Я же говорила: писать, как я диктую…и грамотно…»
- Ну, змеи – из яиц! – кричу я…
- Ну, ты и… нет, я не могу.
- Мама, сама в школу ходи. Я больше не хочу эту учительницу! – реву я.
Наш дом на Литейном снесли. Сто лет как. Я не хочу входить в этот пустой ветреный двор за тряпичным рисунком фасада.
Не хочу видеть пустое место. Мне за это стыдно. Не знаю почему.
Наши с другом индейцы бегут на своих подставочках по ковру за скачущим от них ковбоем. Ввысь летят томагавки. Слышен боевой клич. Туземцы победили.
Туземцы проиграли. На месте моего дома будет гостиница, офисный центр или хостел, или ресторан.
Если будет. 
Голоса, голоса… выключите радио на кухне.
Яркие солнечные свечки, колышась, горят под сероватой водицей канала. Качает бортами трамвайчик, точнее речной кораблик. Благо, народу немного, невзирая на летний день.
Смотрят в воду мосты, статуи и европейские дома,  когда-то выросшие в этих болотах неизвестно зачем. 
Я смотрю за отражения коней, грифонов, львов и сфинксов в воде. Как странно искривлены их тела, которые кораблик перечеркивает пополам.
Мне жарко. Мой папа ради прогулки со мной пропустил занятия. Он сидит рядом. Я вцепился одной рукой в него, а другой в привинченный к борту откидной столик.
- Пап, хочу писать…
Вздохнув и качая головой, он тащит меня к крайнему борту.
В воде качается какой-то дворец. А я – я посол Брюсселя в городе на Неве. Счастливый писающий мальчик. И что тут такого? Даже экскурсионный бонус.
Через пять минут:
- Я пить хочу, папа…
- Где ж тебе тут воду взять?
- Папа, а ты опусти меня в воду, я буду плавать и пить.
Папа смеется. Солнечные свечки горят под водой. Дирижабли облаков плывут в небе.
За параллельно плывущим трамвайчиком тянется грязный шлейф мутной пены.
Не петушитесь – нам быть такими же. Прощать себе, не забывать другим. Шантажировать близких болезнью, смертью…
Как в пять лет «Умру… вот вы поплачете…» Звонить по телефону в половине второго ночи: «Поговори со мной! Почему ты меня не любишь?!»
К черту кривляние! Я уже такой. Сам такой. Давно.
«Не нравится? Сдайте в богадельню. Придушите во сне подушкой!» - так любят ныть все, кто уверен, что уж его-то никто не придушит. Может и зря…
Вот ты, принесешь мне утром чай и кекс, и пока я не проснулся, надави на подушку сильнее… руки и ноги задергаются и задрожат как ветки у осины на ветру. Но паника растает, и тело блаженно обмякнет под твоим усилием.
Приоткрытые веки и рот. Присохшая к губе слюна, голова слегка набок. Я расслаблен, видишь, мне уже хорошо.
Но, оказывается, любить –  это беречь другого для себя, и не беречь себя для другого. Поэтому любовь не станет считаться с этими желаниями. А ведь я для тебя хотел… Опять. 
Опять враньё. Беру с тебя пример.
***
Разговоры. Море разговоров. Шумит. Кипит в ушах. Адриатика. Сосны на берегу качаются в ритме ветра и прибоя. Адриатика. Почти бесшумное, голубовато-стального цвета море. Большой рояль: белые клавиши пены, темные клавиши молов. На них играет прилив. Птицы, редкие, словно белые вспышки в прохладном, прозрачном месиве воздуха.  Богословие рыбаков. «Мария, что тебе до бреда рыбарей?» - растущий набоковский гигант, закрывающий своей величавой, спокойной, заслуженно-самодовольной тенью камни, сосны, воды, меня самого. «Прощай свободная стихия…» - а затем вслед за паузой, длинною менее, чем в двести лет, - «сядь в поезд, высадись у моря…» - все дороги ведут к большой воде, конечно, ведь и дух Божий носился над водою… - «чтобы отразиться в ней» - иронично поправляет мою мысль, как непослушные кудри младшеклассника, голос Поэта И. вслед за своими братьями, Поэтами П. и Н.
Разговоры о религии, о Боге:
- Он сам себе религия, он говорит, что Бог на небе, а не в земных институтах.
- Позволь, но религия – всегда общение. Общение между всеобщим и частным. Взаимоотношения. Отношения с собой тоже важны, но они не религия, а строительство Вавилонской башни из слоновой кости на песке, а ещё чаще из песка. А ведь первый храм – Райский эдемский сад, первый священник – Адам.
- Вот и все земные институты, – В горячке убеждения я прибегаю к протестантским аллегориям. – Из несовершенных, земных институтов Бога любят гнать в шею особо ретивые гностики, ведь у них мир – сам по себе, а Творец – сам по себе.
Уже больше часа я несу с чужих слов этот высокоумный бред. Вместо того, чтобы сказать хорошему человеку что-то по-настоящему волнующее меня.
Я стою у моря и слушаю прибой собственных слов и предложений. Беседы о Боге. Нельзя вообразить ничего более увлекательного и бессмысленного. Вроде беседы двух старых монахов об искусстве плотской любви.
Живи. Живи, а не беседуй… ты уже не ощущаешь вкуса. Хватит жевать – глотай.
А о чем бы действительно хотелось вспомнить? О ком или о чем?
Высокая смешливая дикарка стоит перед тобой в шелковом платье, открывающем коленки. На левой коленке полумесяц шрама.
Она смотрит на тебя, лежащего, сверху вниз.
Неравенство твоей наготы и шелеста ее платья, снимаемого через голову. В ее влажных глазах радость разоблачения. Насущный хлеб ее полных бедер, равнина плоского живота с запятой пупка. Дщерь Евы.
Гладкое, безволосое лоно, розовая полоска складки между створками плоти. Вздрагивающие груди нацелены на тебя почти прозрачными сосками.
Эдемский плод. Ты слышишь музыку частого, глубокого желанного дыхания. Застывшего в молитве Адама снова впускают в узкие райские врата. Ее игольное ушко. Губы безумствуют, язык торжествует, встречая солоновато - сладкий нектар на ее коже. Она покачивается, и вот уже скачет, откинув голову и прикрыв глаза.
- Го-вори…говори мне – умоляешь ты, шепча сквозь огонь, накатывающий волна за волной.
- Замолчи… сейчас… - выдох, стон похожий на рык, вырывается из ее груди. И она опускается к тебе поникшим цветком.
- Господи… не уходи… - шепчешь ты заклинание.
Ты вновь – Адам перед вратами, Иаков перед чудной лестницей.
Но чудо тает. Она, впитав твое горящее, шершавое влажное животное, вдруг прячется в платье, поворачивается и уходит.
Вот так, без слов, без обещаний, объяснений и ласк, пока ее тень, уже ставшая твоей фантомной болью, ее запах, ее прикосновения – весь фиксированный образ твоих будущих мастурбаций ещё медленно остывает на тебе.
А чего ты хотел ещё? Никем нельзя овладеть и обладать. Даже в тот миг, став, кажется, ожившим счастливым Гермафродитом на пару минут. Никем нельзя обладать и овладеть.
Слово «счастье» не сложится из букв двух имен, даже если один из вас станет повторять имя другого.
Она больше не вернется. А если бы вернулась? А имей она меня каждую ночь по два и каждый день по три раза, по первому зову. Что бы было тогда? Хм. Да ничего бы не было. Я живу в особом мире. В этом мире квинтэссенция страстей - укол анальгина с димедролом, рука, моющая и вытирающая меня. Никем нельзя овладеть и обладать. Ни обладать, ни овладеть. Владеет нами только страсть, горе, радость, сон и ужас. И с ними нам не совладать никак. С ними только живут.
Я знаю, как бы в этом мире кончались сказки. Голубая фея снова превратила бы Пиноккио в полено («Ты - бревно» - «Я знаю»). Питер Пэн пошел бы на каторгу с пудовой гирей на ногах.
Маленький принц, ставший бородатым смуглым бедуином-разбойником с вечно голодными глазами, доедал бы своего любимого барашка. У костра в шатре, и вечный песок скрипел бы на его прочных, как железное дерево, желтых зубах.
Щелкунчик перерезал бы себе горло игрушечной саблей, чтоб не угодить живым в плен. И крысы с радостным шуршанием утащили бы его в подземельные покои.
Оловянный солдатик изнасиловал и сжег бы свою бумажную балерину. Пойдите-ка с этими постановками в  театр юного зрителя. Простите – в кукольный театр. Вот это да! Рыдающие дети, скандалящие родители.
Ницца. Музей Марка Шагала. С разрешения женщины-экскурсовода громко, бравурно, с нескрываемым самодовольством комментирую каждый известный ветхозаветный сюжет, жадно пышущий младенчески бескомпромиссными шагаловыми цветами.
«Давид, играющий хвалу Богу на любимой Псалтыри, Моисей на вершине горы Синай» - сам не замечаю, как собираю за своей спиной кучку русскоязычных зевак. Будто бы они сами всего этого не знают.
В этом заколдованном круге огня – вдруг прорастает как бы само собою, бело-голубоватое изображение мучимого Спасителя, мимо которого шагает весь Израиль.
Умолкаю. И не знаю, что, как, о чем и зачем говорить. «Шма Исраэль…» - «Осанна в вышних грядый, Сыне Давидов!» - «Варраву! Распни безбожника!» - весь возлюбленный мною Новый Завет исчезает из памяти, как изображение на засвеченной пленке. Я тушуюсь, мешаюсь, смешиваюсь, отступаю за спины. Господи Иисусе! Не Рафаэль, Не Буонаротти, не Гойя с его телом Христа, отбрасывающим на объемное распятие тень, не Веронезе, не Греко-Католический Эль Греко, в конце концов, а Марк Шагал – палка-палка, огуречик. И все – ступор. С’est fini. «Je suis une juiffe dernier» - шепчет Лакан… «Тогда я псевдоеврей» - отвечаю ему шепотом.
Гудящий доменным пламенем стыд жжет меня и порой проливается вовсе не взрослыми слезами с содроганием, всхлипами, с полупрозрачными, как слюда или янтарными ниточками соплей. – Хорошо, что тогда я не стыдился. Ну, ни капельки.
«Что-нибудь обязательно впервые случается в Париже» - удачное начало для какого-нибудь рассказа. Но это не рассказ.
Открытое кафе. Какой-то суп в горшочке. Белый слон Sacre cueur смотрит с вершины холма. Чаевые официанту: «C’est pour vous».
Вот-вот из-за угла покажется очкастый змий – Генри Миллер с мусорной корзиной в руках. И тут…Конвульсивный прыжок моего тела. Осколки от горшочка и парящая мозаика пролитого на мостовую супа. Удивленный задыхающийся я, еле удержавшийся в седле. Так в первый раз…
«Это что за ***та?! \- загорается в голове вопрос, так и оставшийся скучать без ответа. С тех пор любая чашка, тарелка, книжка в моих дрожащих руках, как граната без чеки.
Воистину, что-нибудь обязательно впервые случается в Париже! Год две тысячи второй.
Но вот его обгоняет год куда более ранний. Вязкие как малиновая жевательная резинка девяностые. Или цугцванг середины восьмидесятых. C’est egal, never mind, нет никакой разницы.
Нескончаемый, широкий, ослепительно белый от искусственного света коридор. Запах йода, гипсовой крошки и хлора. Столики сестринских постов, двери палат. Росписи на голубоватых стенах, призванные отвлечь и успокоить, но более всего вызывающие у детей именно ужас. Пучеглазые белки, распластанные в несуществующем небе, словно на доске у повара, неживые ласточки. Окаменело блестящие, кудрявые, а не колючие ежи, похожие на холодные рисовые тефтели в ржавой подливке из этой же больничной кормежки. Боль оседала, оседает и будет оседать здесь всюду, как пыль, возникающая вдруг из тяжелого месива здешней воздушной массы.  Это больница. А это значит – боль. А не какой-нибудь там гостеприимный госпиталь. Здесь помощь организована по плану, а на этом свете строгий, и в общем, верный и даже весьма полезный план, почти всегда – затаенное, а иногда и не очень, равнодушие. 
Проветривают мою палату. Ходячих и детей на каталках выводят и вывозят не то во двор, не то в другие уже достаточно пригодные к дыханию места. Каталки грохочут, похотливо виляя железными или резиновыми колесиками. Многие лежащие на них под синими одеялами со штампом на пододеяльнике, сучат ногами, плачут высоко или беззвучно орут, отражая свое горе от сводчатого потолка.  Исход народа Моисеева из Египта. Кучка рыдающих то ли по близящейся временной свободе, то ли по запекшемуся на коже, привычному и оттого милому рабству.
Моя коляска – в углу коридора.
-Э-э-й! – куда же уходят все эти? Боль подходит со спины. Обнимает голову, шею, ребра, сперва нежно, и вдруг ослепительно, неумолимо властно, так, что перестаешь ощущать все, и даже – на миг – сам  ее плотный бьющийся кокон. Ты, - черт тебя побери, - маленькая белесая гусеница, окуклившаяся в боль и танцующая свой никому невидимый танец. Куда они пошли, я же тут один, я в туалет хочу, мне бо…о. Внизу живота давит все сильнее. Но это уже не важно. Ты не слышишь своего голоса. Перед глазами кто-то зажигает зеленые свечки. Теплая лужица, вытекшая из меня,  - это облегчение, от которого не становится лучше. Мне страшно, мокро и стыдно. А боль медленно катается стальным шариком по кругу внутри поникшего, маленького, надетого неумелым кукольником на винтик шеи, черепа.
Эй, эй Вы! Там! Да – Вы.
Попридержите занавес и языки. Дудки! Я ещё жив, пока. Или, как пишут нынче во всемирной паутине: «Йа исчо жифф!» - идеальный язык Кэрролла и Милна. «Ушел, но щасвирнус!» - «Варкалось…» и так далее. Не обращайте внимания. Меня опять заносит на поворотах времени, как на поворотах отсутствующего сюжета. Ещё недавно я бы и сам на этом окончил – вот вам крест. Я редко выходил за границы пяти или пятнадцати страниц. Но это было раньше. Граница нарушена. Босоногий испуганный разбойник Рах с кровавым серпом в руке бежит дальше, прочь от стеклянного взгляда только что убитых им.
2

Вижу себя, с трудом карабкающимся по лестнице из красного камня, кончающейся уступом и пустотой. Я на самом верху, одежда, когда-то просторная, теперь намертво приросла к коже. Я высоко, а внизу отец, и он говорит мне прыгнуть: «Я тебя поймаю». Мой отец, бросивший безысходную сельскую жизнь. Служивший, учившийся, лечащий. Человек, видевший изнанку многих тел. Когда-то сам бунтовавший, а теперь не понимающий бунта. Ворчливый, упрямый, наивный, умный, часто до обидного прямой и не любящий смотреть по сторонам.  Мой отец, кажущийся с высоты игрушечным, тянет руки, и кричит: «Прыгай! Давай. Я поймаю тебя!»
Умолк заносчивый зануда,
Диктующий тебе слова.
Ты - радуга и пыль, ты - Будда,
Ты – не проросшая трава.

Солнце садится, покрывая медью коричневую плоскость стола. Из-за угла целит в висок мигрень. Скоро, скоро попятится тень, отойдет на добрые пять-семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Куда-то спрятались птицы. Даже кукушка. Немеют руки.
Воспаляются мысли, медленнее в добрых струях прохладного воздуха тянутся знакомые и незнакомые слова. Люди за дверью, вернее, за окном упрямо считают что-то на пятнистом своем языке. Слышишь «душаши», а на уме у тебя грушевое дерево в грузинском дворе и двое играющих в нарды, щелкающих фундук. Один из них – тот, что будет чуть помоложе – это твой дед.
И не важно, что ты знаешь его по одному лишь фото.
Хочется, так мучительно хочется верить, что там тогда был вот такой же вечер. С воздухом таким же легким, что вот-вот дотронешься до щеки неуверенной, испуганной ладонью… и скажешь…
Нет! Ну, разве можно так! Вот объявились эти твари. Комары. Жужжат, зудят, жалят.
Слухи о моей, якобы, одаренности, как будто бы ходят и даже  дальше  гостиной родителей. Но с годами этим горбатым слухам ходить труднее и труднее.
Что сказал бы дед? Да, наверное, ничего. Попятится тень, отойдет на добрые пять-семь шагов. Покачает головой и промолчит снова.  Он, должно быть, знал, когда стоит говорить.
Я ношу его имя, как носят костюм или шарф, доставшийся по наследству – с гордостью и тревогой. Как тень, стоящую за плечами. Он умер через два месяца после моего непростого рождения. Кто-то говорит, что схожие звезды тогда светили. Не знаю. Просто я должен был тоже родиться летом, как родился он. Я торопился на свет. Так бегут, заскакивая без билета в вагон последнего поезда, горящий алыми огнями.
Никогда не мог избавиться от глупой, в общем, мысли, что живу не по правилам,  инкогнито, вскочивший в жизнь по чужому билету. А может быть, и без него.
«Чье место ты здесь занял?! Кому не уступил дорогу? Кто он? Она? Они?» - лукавый шепот в тишине. Шепчет горящий в конфорке газ, шепчет ветер в приоткрытом окне, и только иногда, сидя один в тишине, я узнаю в этом шепоте свой голос. Слабо шелестят губы.
Поезд. Поднимаясь в гору, слегка пыхтит, цепляясь крюком за специальные уступы на колее. За окном – в редких соснах, – горы мороженого, йогуртовый торт, снежное безе, бело-голубые плечи флегматичных Альп, - нечто среднее между натюрмортом и десертом. Поезд карабкается на Юнгфрау. Экраны перед каждым креслом демонстрируют открыточные красоты вперемешку с детски-оптимистичными титрами.
Лица пассажиров пересекает тень. Ещё тень. Скользкая, гибкая, гладкая. Пряничные домики и аккуратные столбы. В соседнем кресле задремал седобородый индус. Высокий мужчина без национальности за спиной индуса нервно хихикает. Дети капризничают. Поднимается не то чтобы шум. Это не паника –  что-то напоминающее выдохи и возгласы гребцов. Синие ногти и губы: кислородный голод.
Металлическая площадка над обрывом горы, под толстой сеткой ленивая облачная отара незаметно плетется к востоку.
Густое, но отчего-то ещё и прозрачное небо упирается прямо в грудь стоящему у перил. Лица пришельцев понимающе и с интересом разглядывают местные птицы. «Чье место ты здесь занял?! Почему тебе, человек, так хочется толкаться здесь? Почему ты думаешь, что здесь иначе, чем там, у тебя – на земле?»
Выпрастываешь руку, как будто надеясь коснуться экрана, который вот-вот погаснет, мелькнув титром «Конец». Экран, как назло не гаснет, далеко ещё до заката.
И не видно росчерка ангельского крыла.
На краю платформы табличка: «Просим не использовать эту и другие площадки с целью прерывания жизни». – Интересно, это предупреждение остановило отчаявшихся? И были ли такие? Чья-то брошенная подруга, сорокалетний менеджер с диагнозом рак – ныряли ли они отсюда в пустоту? Закрыв глаза, чувствовали ли ветер? Вдыхали ли эту чистую прозрачную, холодную плотную воздушную массу? Сердце не выносило полета и тело, мертвое тело мешковато плюхалось на дно пропасти, или расплющивалось гнилым томатом о камни.
Было ли это? Странно. Почти смешно.
Зачем-то же повесили эту табличку. Отвернувшись к небу спиной, гордо прогнувшись, шествуешь в расположенный тут же бар. Сжимаешь стакан со смолистым виски.  Ищешь глазами табличку: «Просим не использовать этот и другие бары с целью прерывания жизни». Почему такой нет? Было бы логично.
За тобой на ватных ногах плетется бледнейший китаец: долго смотрел вниз. У него кружится голова…
…Венеция
Венец и я.
В этом гигантском живом, качающемся зеркале моя рожа.
Вдруг выплывает в одиночку из отражения в окне, где раньше маячило вроде бы небо. Будто карту развернул фокусник. Руки каналов, гвозди-сваи. Дрожащие, вскрытые вены.
Время, текущее от площади с башней, до круглого собора, приюта исцеления. Сиротливая сырость вечерняя.
Колокол над большим каналом. Там! – Таам! – повторяет он, кивая в сторону кладбища.
Да. Там: Стравинский, Дягилев и этот скромный путник, состязаться с которым нелепо.
Звук шагов – метроном у меня в ушах… а ведь он шагает бесшумно с сигаретой вдоль своей водички. «Знающий грамоте лев крылатый, сфинксов северных южный брат» - нет, он не отвяжется, даже если я переставлю его строки местами. Это его профиль на стене у длинной набережной неисцелимых.
Это его город.
Венеция. Венец и я. Чужой римский, нью-йоркский, наш питерский его венецианский венец. Венец изгнанника? Гения?
Венец молчания. Поэт читает, как никто иной, и молчит ни на кого не похожий. Вертикальный почерк сигаретного дыма.
Ты плетешься себе через венецианский мостик, а поэт молчит, смотрит, курит…
Битый час ищем одни Cattedrale di St. Giovanni – Собор Святого Иоанна, с воротами, похожими на  двери небесного Otis’а. Любимый им собор. Возле театра, в котором читал.
 Собор, откуда его провожали, а он, наверное, облокотившись о косяк какой-нибудь траттории, смотрел, щурясь с улыбкой, затягиваясь сигаретой, которая уже никогда не погаснет.
Вечность не бронзовая, не каменная, не гранитная, не растленная, не разложенная по аккуратным полочкам. Вечность, – не зацикленная на себе лента Мебиуса. Не повторяющая цепочку ДНК лестница работы Леонардо…
Мелькают свисающие тут и там из окон таблички «vendere»,  уже слишком обветренные и бывалые, чтоб соблазнить собою постояльца или покупателя. Кое-где хлопочет о хозяевах, болтая с ветром, сохнущая одежда.
Город смертен, и этот тоже, как и мой родной, по всей невидимости, но этот смертен наивнее. Вода не раскачает сваи, хоть порой она бывает по горло иному дому, и по щиколотку пешеходу.
Вечность настанет иначе.
Вечность – это пустые комнаты пансионов. Их желтые стены… Вечность – это седая полная женщина, кричащая из окна что-нибудь вроде: «Перестань сию же минуту! Немедленно, иначе я....»
Это кажется: «Fermati subito! o io resto ....» - а может и не так, но кто уже вспомнит. Вечность – это ночное молчание телефона.
Как говорить по телефону в ночной рубашке под плеск и колокольную полифонию часам к пяти?
Барельеф одной из церквей якобы с двойником Христа, якобы Джотто.  Двое, и впрямь очень похожие, смотрят в разные стороны. Один держит за руку Иуду. Зеркало? Четырнадцатая фигура. Антихрист? Да Бог знает, но так уж они встали.
Вечность – вечер. Синие растекающиеся по небу чернила. Позолоченные края небесного листа. В ноябре, когда здесь останется только моя память, на каналах вдруг появится лед, выпадет недолгий снег.
Венецианские весы вдруг ненадолго замрут. Город перестанет качать.
Или нет? Это уже не важно.
- Рождество без снега, шаров и ели, у моря, стесненного картой в теле…
Нет, гондолы примерзли к станциям. Есть то, чего и он не видел, и я не видел, и не увижу.
Я не увижу, как в изумленном Риме звезды снежинок мелькают над фонтаном Треви. Тритон глядит из стены здания на фигуры рыб, русалок и морских коньков, вокруг которых растет и тает холодная пудра. Из рыбьих ртов голубовато журчит aqua vergina. Бездонная гранитная чаша тонет в сумерках. Слепые каменные рыбы, русалки, навечно принявшие свои вольготные позы. А тут снег…
- Я пил из этого фонтана в ущелье Рима.
- Ну, да… но фонтан-то не тот… Черепаха. Спокойная камерная струйка посреди округлого дворика.
Вечность – не вода. 
Вечность – удельный вес каждого слова, поделенный на искренность. Вдруг. Если повезет.
Во сне я снова истекаю кровью. Дрожа, как разбойник на кресте, но это сон, и лезут к изголовью постели только тени, только те, что их отбросили – деревья, столб, предметы, что вряд ли как-то связаны извне с моей орущей глоткой, пусть на это кошмару наплевать – ведь я во сне…
Домашний рефлекс.
Отражение отражения. Нет там наяву ни деревьев, ни машин.
- «Вы – определенно мистик, сударь!» - боюсь, что это весьма сомнительная похвала.
Кивает носом у станции маленький катерок такси.
Из него, сначала по пояс, а потом и в рост, появляется мужчина в черном костюме, тип такой высокий и тонконогий, что страшно за него, как бы при следующем шаге он не переломился нечаянно пополам. 
На поводке у него вздрагивает и трусит яркий ирландский сеттер. Пес оглядывается. Что-то блестит в его карих глазах, и по выражению его морды я вдруг понимаю, кто из этих двоих  чей хозяин.
Вздохнув, пес извиняется: «Chiedo scusa! Questo selvaggio, ho di recente, non si ; abituato ancora al guinzaglio…» – «Прошу прощения! Этот дикарь у меня недавно, он ещё не привык к поводку…» Услыхав такое, одурело мотаю головой.
Тут вокруг шатается каждая дощечка, вот и послышится такое. Но тощий со своим хозяином уже пропали из виду.
Навстречу шагает человек со струганной доской на плече. Стайкой гусей спешат по набережной кардиналы: сегодня визит понтифика в город.
Резные дворцы-скворечники, палаццо, в сумерках еще плотнее обступают прохожих.
Дворцы и  дома - не то сундуки, не то шарманки волшебные, не то кувшинки. А есть и соборы  – каменные медузы. Вдруг  –  Большая пыльная кувшинка. Это рыночная площадь и круглая часовня Сан Даниэле с вечно удивленным побегом колокольни слева.
«Избов нет – одни палаццо».
Крадут у пустого пространства ещё пару другую метров. Уже молчит трехглавая музыкальная шкатулка собора Святого Марка.
Памятники и тени стоят в карауле. Тени приняли вахту. Плеск редких волн, смешанный с овацией голубиной стаи, оттолкнувшейся от площади.
Тени и памятники всегда настороже. Неподвижные, вечно готовые ожить.
А Собор Святого Иоанна мы сами все-таки не отыскали. Нет-нет. Отыскали. Было закрыто. Вечность – это двери для выходящих оттуда, закрытые для тебя двери.
Вот отчего каждый день кажется мне чем-то вроде отложенного штрафа. Живем как сквозь зубы.
Перетерпеть, пережить.
 «Ну, ещё немного, и вот…» А что «и вот…»? Я был бы бессмертным, если бы знал ответ. Претерпеть одно. Претерпеть другое.  От заката до заката. Мы терпим жизнь. Или это жизнь терпит нас? Снисходительно выносит наши неуклюжие попытки  выдать за нее Бог знает что…
Завтрак из двух яиц и поджаренного хлеба. Обнявшись, они лежат на тарелке черно-белой мешаниной, пока вилка не касается сияющего, солярного, орфического желтка. Разбивая скорлупу насильно, я уже вношу в мир свою долю хаоса. Я разрушаю совершенную форму. А теперь ещё аккуратно отправляю в рот вязкий и сытный птичий зачаток, прообраз живого. Жидкость с солнцем посредине внутри скорлупы. Вот откуда Парменид взял свою совершенную, замкнутую, гелиоцентрическую вселенную. Парменид наверняка пил на завтрак сырые яйца.
Одиночество – это нагота. Не от кого прятаться, некого стесняться. На улице – человек в сером костюме, точнее в костюме цвета асфальта. Он выходит из кафе, блеснула чья-то неуклюжая фигура. Человек, идущий по улице, одинок. Все просто. У него, спрятанного в костюм, взгляд голого человека. В этом взгляде нет ни искуса, ни вызова. Есть растерянность пса, потерявшего след. Постойте, как это: я голый? Почему все смотрят на меня?  Я голый, словно камень на лобном месте, как крик во время оргазма, как горящий лист бумаги, как ужас, как пепел. Голый, как нерв, кость, луна, провод.
Голый, словно лед, будто слово. Голый, как сумасшедший под душем Шарко, кричащий: «Осанна!» Голый, как струя воды, как игла, как пауза в радиоэфире, голый, будто ноль.
Как слепой змий, сбросивший кожу.
Неприкрытый, как бегущий солдат, обнаженная мишень.
Как дерево в степи, как гласный звук без согласного. Ожог, нанесенный долгим «О».
Как поезд, входящий в тоннель, голый, как пощечина, как гневный слепой удар наотмашь. Как слезы, как кровь, идущая носом, как скользкое лезвие косы, как ободранный древесный ствол, как битое стекло, как бабочка на огне. Как тонкая, изломанная, трескучая, шипящая молния, лизнувшая водную гладь. Молния – извилистая божественная соломинка, которой скрытый за тучами Господь пьет свой крепкий коктейль.
Я голый, как жалобный свист бича, как хамство, как ты, как смех, как приступ рвоты, как ритм белого стиха, как шрам. Я кричащий, как заплата, как немощь, как фальшь, как блеф, как блевотина.
Я голый, как отрытая протянутая ладонь.
Абсолютно голый, я под одеялом в своей постели. Один. Нудист поневоле. Мне не спрятаться, не укутаться, не одеться. Даже в твидовом костюме каждый видит поникший хвост, свисающий из зарослей лобкового куста. Прозрачные ребра, сердце, печень, яйца. Не могу спрятаться ни в свитер, ни в брюки, ни в Armani.
Я – голый.
Я чувствую, как свет длинными пальцами лучей щекочет мое нутро. Люди, одетые, непроницаемые, качают осуждающими меня головами, как будто китайские статуэтки.
В чем я виноват? Я более голый, чем пьяница в сортире, чем пастух Каин, стирающий с ладоней кровь земледельца Авеля. В чертовой темной могиле, в моем сосновом гробу я буду гол.
Перетерпеть себя самого.
Выход есть. Но не факт, что не останется свободного места для боли. Боль – это и есть свободное место. Прожжённая, прогрызенная сквозная дыра. Твой выбор – тот или иной - это ребенок, что с любопытством, в азарте высунув язык, ковыряет эту дырочку в тебе своим вездесущим толстым пальчиком.
***
А в это самое время в Дублине в Соборе Св. Патрика епископ Свифт катается меж рядов на своей снабженной колесиками кафедре, и говорит лично с каждым из горожан. Его спортивные плечи подергиваются под сутаной, он смотрит кому-то в лицо понимающим взглядом доброго самаритянина, и говорит что-нибудь вроде: «Как бы судьба ни была благосклонна к человеку, он всегда найдет причину, чтобы остаться недовольным». Или: «Будни – самое важное, что дается человеку от Господа. Они нужны, чтоб проводить их в труде и больше ценить отдых. Не ропщите на повседневность. Она –  декорации к чуду». Епископ откашливается и продолжает толкать эти милые, светлые, вечные епископские истины, которые бы и не слушал никто, не подбирайся он прямо к их темным ушам на своей передвижной кафедре, которую усердно толкает вспотевший служка.
Епископ говорит со всеми и теперь, прямо со своего надгробия: «Ступай, путник, и подражай, если можешь, тому, кто мужественно боролся за дело свободы». – А путник отправляется прямиком в зеленый паб, держа в кармане старого пальто завернутую в вощеную бумагу копченую с перцем свиную ножку. По пути встречает он двух или трех прыщавых, сопливых, долговязых сокурсников, ловко ныряющих с ним на свободные стулья. Паб качается сильней корабля на рейде.
Паб качает, как лодку Симона Петра, в которой сидит Он, умеющий бродить по водам, аки посуху. Как ладью кельтского бога Луга, подобную метле, сметающей с волн водяную пыль.
Вперед!
Паб шевелит усами, звякает вилками, стучит стаканами и кружками, как в раю Одина. Дымит дрянными папиросами и шелестит газетами. Все плывет в густых кисло-сладких волнах пивной пены и дыма. Ножка выходит на свет божий из кармана, и из вощеной бумаги, и немедля, после первого отрадного глотка отправляется  в зубы.
И Зигфрид с улыбкой опять поднимает напомненный хмельно-солодовой брагой святой Грааль. Нет. Это из другой оперы. Ну, не Зигфрид он, пускай. Нет. Не святой Патрик и не Даниил О’Бэннон. Ну, уж нет, конечно!
Эврика. Этот рубаха парень с перченой свининой в желудке, кружкой в руке и радостью в сердце - троянский воин. У каждого есть свой Карфаген, своя Троя. Моя Троя стоит где-то недалеко от Васильевского острова. А Троя этого вояки спряталась где-то тут в Дублине или на улицах ирландского Дерри, по которым, зевая, лениво слоняется английский патруль.
Античный воин выставляет перед собою пивную кружку как щит, и громко по-гэльски выкрикивает: «Сегодня…ик…мы проучим этих выродков! Наши ружья и ножи научат их, каким богам следует молиться в свободной Ирландии!» Этим словам отвечает разноголосый, как разбушевавшееся море гул. Ирландский защитник Трои, украинский повстанец, баскский доброволец, литовский лесной партизан. Оживший веселый и безнадежный в своем воинственном веселье гомеровский герой. Дерри семьдесят девятого или Верховина тридцать девятого года. Какая ему разница. Какая мне разница теперь. Я не был ни одним из них. Я был ими всеми. Я воевал за свободу. Я умирал за свободу, которой мне никогда не увидеть. Все очень просто. До смерти просто.
Ясно, как этот меркнущий Божий день. Diemanche.
Я изобрел идеальный способ самоубийства: заплываешь в лодке на середину холодного озера и с грузом, привязанным цепью к ногам, –  непременно цепью – вдыхаешь с платка хлороформ.
Вода нежно поглощает тебя во сне. Душа взлетает над водой.
Просто сон. Никакой боли и страха. Лодку относит течением. Никаких сожалений, никто из близких не будет рыдать над твоим разложившимся трупом. Спи себе спокойно. Но я не самоубийца, самоубийцы не думают. Они не думают о том, что будет чувствовать мама, соскребая остатки твоих грейпфрутовых мозгов с синих обоев.
Я не такой.
Наполеон Бонапарт в образе Георгия Победоносца или наоборот, поражает неведомого дракона.
Из синей небесной десны торчит коренной зуб, точнее острый клык полумесяца.
Нет. Это – коготь, показавшийся из громадной пушистой лапы.
Из паба, полного веселых, поющих мертвых героев – на кухню, за котлетами.
Влажный блестящий багровый шмат сырого мяса отправляется в утробу мясорубки. С урчанием и усердием острые стальные резцы перемалывают упругие волокна, извергая их продолговато-розоватой кашицей фарша в подставленную посуду. Я представляю человеческую фигуру, согнутую над этой металлической миской, с мучительным усилием выталкивающую из себя чужое непереваренное тело. Не богоугодная еда. Поглощать что-то с толком, наслаждением, заливая острые и сочные кусочки жертвенного животного ароматным сухим вином – в этом что-то жестокое, вакхически-языческое, мясистая пища с отрытого огня. Весело было бы снабдить стейк-хаусы (непременно хорошие) эдакой августинской символикой, вроде быка, безжалостно разрываемого погруженными в транс жрецами, истерически танцующими под кимвалы, арфы и флейты. Честное слово, смотрелось бы отменно. Сбрасывайте свои костюмы и галстуки, любезные плебеи и патриции! Облачайтесь в наши тоги (всего по двести за штуку) и отдыхайте на здоровье. Ведь это вам не скромный христианский ужин с хлебом, рыбой, овощами, оливковым маслом и базиликом. Это же плоть от плоти и кость от кости.
Но есть сразу неохота. Хочется на воздух. Стоишь на балконе и смотришь, как неторопливый дождь отсчитывает нечастый пульс прозрачными каплями. Кап-кап. Они блестят на железной ограде, на перилах, на мгновение повисают в тяжелой задумчивости, украшая длинные загнутые иглы сосен, и снова, влекомые ньютоновским упорством притяжения, оставляют на лужах правильные круги. Кап-капитуляция. Капитуляция памяти и воображения перед этим нынешним мгновением. Я дома, здесь, у себя на балконе. Колизей, Капитолий, музейная пыль. Голанские высоты, с лежащим под ними ковром арабских и иудейских надгробий, золотая лысина Купола Скалы, фаллическая иродова башня Давида, отверстия для записок в Стене Плача – все это есть где-то там. А тут идет дождь.
Как это Он говорил, Он, исходивший своими ногами сотворенный Им мир? Скоро наступит час, когда надлежит всякому молиться не в Храме, а воздвигнуть храм Господу в сердце своем? – верно или нет? Здесь идет дождь – а там под солнцем, вдоль каменисто-красной пустыни, мимо мозаики финиковых пальм идет дорога в Иерусалим. Послезавтра – Троица. В храме Гроба Господня танцуют язычки лампад, а возле надстройки над местом погребения, кувуклии, похожей на молчаливый колокол, пахнет тишиной. Греческая тишина, звеня и дрожа, спорит с армянской и сирийской.
Сосредоточенные бородачи в схимах и камилавках – каждый ревностно хранит свою тишину, в которой воркующим полушепотом, - словно закипающая в чайнике вода, - звучит: «Ио кредо а Кириос Пантократор». Мне кажется, что я слышу эти звуки в сутолоке толкающих и обгоняющих друг друга дождевых капель: «Ио кредо а Кириос».
По армянскому кварталу Иерусалима медленно идет на встречу со своим Богом некто, не видящий кругом ничего, листающий Псалтырь. Псалтырь сменила струны на страницы. Он читает не громко, чуть хмурясь, улыбаясь одними глазами из-под сверкающе седых бровей. Кто-то невидимый ведет его мимо военных, торговцев коврами, мимо чеканщиков, священников, мимо стаек шумных детей. «Ио кредо а Кириос Пантократор» - на секунду освященные солнцем пылинки над косматым гнездом его головы превращаются в нимб, чтобы немедля снова разлететься. Человек дойдет по адресу, это точно. Может раньше он стоял совсем в другой стране, в другом городе, в другом пантеоне, глядя на движущиеся по потолку и стенам объемные фигуры Микеланджело.
 Сидящий на сияющем престоле Бог обнимает мир, разводит по разным краям свет и тьму, сушу и воду. Планеты вращаются на своих орбитах. Праведники пьют вечность в тишине под самым потолком. Изумленный Адам тянет мускулистую руку к ладони Творца. У подножия света грешник закрывает ладонью в запоздалом раскаянии исковерканное ужасом лицо. Насильно задрапированные в тоги по приказу Папы, его товарищи вечно падают в ад. У некоторых можно разглядеть обнаженные плечи, спины, зад. Туда – в кишащий змеями Ад эпохи Возрождения. Страх Божий. И спасения нет. Капелла, стоившая мастеру бессонницы, пота, крови, сломанной ключицы и ребер. Человек глазеет на потолок, а мастер с кистями во рту и за ухом, все так же взбирается на леса. Католики-приматы и полицейские по очереди шикают на разговорчивых туристов. Тишина. Не снимать на камеру рай, не фотографировать ад! У выхода японцы продают пазлы росписи из пяти тысяч частичек. А где же: «Не рыдай Мене, Мати, во гробе сущу»?
Входят два чернокожих миссионера. Черное духовенство.
Перейдя ночную дорогу, стою перед развилкой. Высокий, кучерявый, больше похожий на грека итальянец предлагает помощь. Улыбаюсь, жестом благодарю и отказываюсь. Его спортивный велосипед вместе с ним и ответной вежливой улыбкой отправляется в римскую ночь. Рим затаился. Ватикан молчит. В Константинополе голосит Стамбул: не разобрать ни слова. Град Иерусалим тих и безмолвен. Ничего не осталось. Я здесь, сейчас стою и вслушиваюсь в дождь. Я дома.
Ностальгия – тоска по родным краям. Чувство чреватости,  тяжесть ноши будущего дня, тяжесть ещё одного камня, упавшего в рюкзак за плечами, я могу всерьез испытывать только к чужой земле. Только нет ее – чужой. Не бывает чужой и своей. Она вся твоя, и потому никогда, находясь на одном ее клочке, ты не сумеешь забыть другого.
В пятнистой, как барс, Барселоне вдоль главной улицы, бывшей руслом пересохшей реки, люди продают птиц, кошек, бегонии, ирисы. Каталанский говор умело соперничает с тирадами канареек.  Задумчивые голуби стоическим взглядом провожают хвосты безучастных котов. Чуть выше, почти достигая неба, чуть подрагивает округлая многоярусная корона Sagrada Familia. Строение без окончания, без купола, без верхней точки. Подчинившиеся гениальной руке полурукотворные сталагмиты, украшенные равносторонними крестами. Можно заблудиться в этом маленьком готическом пролеске. Но из-за каждого резного деревца протягивают тебе участливую руку святые, завершая свой неподвижный хоровод у общего древа страдания с висящим на нем Царем Царей. Каменный лес, каменный орган, в трубах которого ветер играет фуги.
Антонио Гауди не видит трамвая, который его убьет. Нечесаный, бессонный великий постник и молитвенник шагает от своей конструкции, держащей на себе каталанское небо к волнистому фасаду El Casa Mila. Закрываясь ладонью от прямого света, он глядит из-под этого козырька на золотистые маски, ставшие  балконами, на драконью чешую черепичной кровли. Ветер треплет его бороду.
- Это хорошо, – думает он.
Взгляд геометра терпеливо измеряет каждую выращенную его руками опору, на которой, Силой Духа Святого – не иначе, удерживаются витиеватые, как неведомые соцветия, арки и балюстрады.
- Хвала Спасителю и Пречистой Деве! – улыбаясь, говорит создатель этого.
В развевающейся кожанке и темном непроницаемом шлеме, не слушая его, и изящно огибая вереницу машин и красный автобус, летит мотоциклист. Байк тормозит у парка, спешившись, наездник вглядывается в разноцветный, словно расшитый серебром лоскутный платок лужаек, и мысленно уже взбирается по некрутым, но извилистым ступеням от красной статуи быка к белому тореадору, минуя один за другим пестрящие смеющейся и страдающей мозаикой столбы.
Мотоциклист сбрасывает рыцарский шлем, освободив вьющуюся шапку густых тяжелых темных волос, собранных так, что остается свободной смуглая тонкая шея с наколотой на ней неясной татуировкой. Расстегнутая молния куртки открывает защищенную майкой полную грудь.
Присев на край лавочки, словно какая-нибудь большая,  легкая птица, она вперяет зеленый взгляд Горгоны в синюю прохладную пустоту выходного весеннего дня. Пустоту выходного весеннего дня в людном барселонском парке. Сидящий рядом седеющий рыжий очкарик маран задумчиво вгрызается в кошерный сандвич. Девушка молчит и ждет.
Великий архитектор гуляет где-то рядом. А я, я просто думаю о них, стоя на своем домашнем невском балконе, и наблюдаю проходящий дождь.
Я стою, я застыл на месте. Я смотрю на себя оттуда, где стынет небо. Долговязый пигмей, долгосрочный проект человека. Голлем из сырой глины, Голлем, ищущий своё сердце. Его сердце  созревает на очень высокой ветке, на ветке метро, на недостижимой ветке эволюции. Я превращаюсь в статую, живой мрамор Бернини, слитые страстью фигуры Родена. У меня прозрачная мраморная кожа со следами тонких каменных жил. Как прорисовал их Божественный Резец. Меня творили заново, я черновик творенья, нечто созданное с ошибками. Бог с весёлой улыбкой ренессансного гиганта освобождает меня из камня, камень кричит, рука его тянется на свет. Мрамор, лежащий на морском берегу, принимавший ласку волн, похищен из своего солнечно солёного рая, бессильно орёт от боли. Материя, ещё пока не ставшая формой. Камень, обретающий черты человека. Аристотель сидит на песке, скрестив ноги. Щурится на огромное платоническое солнце. Он слышит мой крик.
Статуя застыла и, протянув руку к небу, молит о поцелуе. Поцелуй мой влажный камень живыми губами. Ощути вкус каждой щербинки во рту. Я твоя скороговорка, твой сон, оборвавшийся на половине повествования, нечто белое, безумное, слепое, восставшее из пропасти. Говорят, греки делали таким, как я, глаза из сапфира. Но варвары давно похитили мои голубые глаза. На их месте только совершенные гладкие глазницы. Счастливый принц, подле которого уже ходит кругами его Уайльд, примеряя пропорции к каждой своей глубоко дышащей строке.
Я не хочу стоять над чьим-нибудь надгробьем, среди горькой зелени. Не хочу чувствовать, как дождь в четыре октавы оставляет следы на моём лице. Не хочу сохнуть и остывать под голубоватым северным солнцем. Я родился там, у моря, как и вы все. Я перевезён сюда, чтобы моё едва перевязанное тогой тело тешило посмертное тщеславие какого-то тирана. Знаете ли вы, что все тираны до смерти брезгливы. Все тираны обожают сентиментальную музыку и медленные танцы. Они научились одеваться в европейские костюмы и водить Феррари, но их козьи шкуры и кожаные сандалии ещё оставляют на их теле алые рубцы и дикое пустынное зловоние, не перебиваемое никакой туалетной водой. Я не хочу стоять на могиле одного из них, я устал стоять под кронами летнего сада, провожая милующиеся парочки и мам с колясками и вспоминая, как кто-то у самого жерла вулкана смотрит вниз в клокочущую бездну, собираясь прыгнуть, чтобы его плоть не досталась обезумевшему от соммы чёрному жрецу.
Я стою один на балконе, мои ноги и руки леденеют, кровь почти не двигается в жилах, я тихо превращаюсь в статую.
Чёрт! Пепел от сигарет снова падает на брюки, заставляя меня проснуться. Небо всё то же, вся та же зелень, всё то же молочное течение высоко очерчивает движение каждого овала по своей собственной орбите. Я слушаю собачий лай. Поскуливание подъехавшей машины. Вижу её габаритные огни. Оттуда выходят люди с сумками и котомками, и я поднимаю свою тяжёлую руку, чтобы махнуть им. С трудом растягиваю губы в улыбку, придавая глазам, с их ожившими зрачками, подвижное, но слабо осмысленное выражение.
Уважаемый доктор Менгеле! Безумный Беппе! Не вы ли скрещивали многих больных, дабы получить одного здорового? Не вы ли глумились над общим торсом неподвижных сиамских близнецов, неразделимых как Ромул и Рем, как Кастор и Полукс? Так получите меня! Скрещивая сорняк с сорняком никто ещё не выращивал амброзию, объединяя свинец и медь, никто не получил золота. Альберт Великий, Исаак Ньютон – в их ретортах неотступно маячила моя упрямая тень, в тщетных попытках оправдать, улучшить род человеческий. Они могли получить лишь меня. Того, чьё настоящее имя было Хавва и Ават, Live and Evil, слово и безмолвие, жизнь и жуть. Мой пепел, от тела заживо сожжённого, вновь и вновь смешивали с водой и глиной, чтобы как прежде получить нечто.
Кто-то несёт домой яйца и муку, масло и мёд. Смешаем тесто. Испечём прекрасный, румяный, мягкий, хрустящий пирог и будем, улыбаясь, как прежде, поедать его тёплое нутро, оправляя одно тепло в другое. Я – этот пирог. Я умею придавать обессилевшим силы, но не умею придать силы самому себе. Той краткой силы, которая может показаться спасительной, силы одного движения, одного кивка головой, одной улыбки, одного жеста, чей след ещё надолго застывает в воздухе, дабы удивлённо уснуть, здесь, под смеркающимся небом и скрещенными чёрными проводами. 
В постели сон приходит, как смерть. Или наоборот. Накрывает мурашевой тепло-соленой волной, и, когда ты уплываешь из поля зрения мира, мир вдруг уплывает из твоего поля зрения. Ты течешь, как древесный сок по его стволу и ветвям к темной, шевелящейся, как юбка на ветру, небесной кроне.
Я целую тебя в посветлевшие губы, произносящие мое имя.
- Я не хочу, чтобы ты просто спал со мной.
Смотрю на холмик твоего плеча.
 - Просто спать???
Нет... Хочу быть рядом, делиться, слушать, радоваться и плакать... гулять, мыться вместе... держать друг друга за руку на приеме врача. Ходить в театр, летать самолетом, мерзнуть друг без друга в полдень, тонуть и тащить друг друга из воды, смотреть друг на друга во сне, ругаться в дым и мириться молча, раздевать и одевать друг друга. Пить чай на кухне нагишом в три часа ночи под сонной лампой, выбирать духи и платья и....
Рисовать пальцами на обоях, приходить без спросу на работу друг к другу.... смотреть, как люди оборачиваются, когда мы целуемся.
 Дарить друг другу всякие мелочи... прятать подарки... спонтанно кидаться друг на друга... говорить глупости... придумывать новые слова.. Напиться вместе немного... Гордо знакомить друг друга с друзьями, создать топографическую карту тел друг друга с точным и подробным указанием маршрута., заблудиться, ревновать друг друга... устроить пожар...
У двери ночного кафе привязан черный пес. Он виляет мохнатым хвостом, и ноет вслед каждой выходящей спине.
Дон Жуан – хозяин пса, выпрямившись над белым столиком, склонился над меню.
Донжуанов язык задумчиво путешествует в пространстве зубастого рта. Язык несчастной собаки торчит кожаной книжкой из пасти наружу. Дон Жуан глотает еще недавно осевшее в бокале терпковато-сладкое пивко, и довольно вздыхает, венчая его семгой.
«Их в Италии шестьсот было сорок, а в Германии двести и тридцать, сотня француженок, турчанок девяносто, ну а испанок, а испанок, так тысяча три». – Напевает куплеты слуги. Допивает бокал…
Оплатив счет и оставив на чай, мурлычет себе под нос: «И богата ли, бедна ли, глуповата ли, умна ли — не минует рук его, не минует рук его.»
Официантка в переднике визжит, выкатив глаза. Дон Жуан поправляет галстук. Пиво вдруг издает тоскливое «Ав!» из его горла. За его спиной с колокольным звоном улетает на пол поднос. Командора не будет.
Псоглавый распутник уходит прочь, ещё не понимая. На ручке двери у входа в кафе болтается поводок. Далеко – во дворах-колодцах, чье содержимое лифты гоняют туда-сюда не хуже ведер на цепи – глубоко в исконных наших дворах слышен человеческий вой сбежавшего пса по кличке Командор. Хозяйская голова неловко сидит на его острых плечах. Дон Жуан – Святой Христофор. La chi darem la mano… 
 С китайского «Лю-Ди» переводится как «серый владыка». Так учил меня древний Кит Ай – знаток Восточного моря. А я рассказал Киту Ай о том, как Чеширский кот улыбается Джоконде в небесной проруби космической черной Дыры. 
Бессилие – стыдная, стылая холодная пустота, скользкие капли холодного пота, ползущие по спине. Вертикальное письмо страха.
Я стою на засыпанной гравием тропинке.
Дрожащие руки вращают бесполезные колеса. Я вспоминаю удаляющуюся фигуру: низкая посадка, мускулистые ноги, надменные бедра.
Я – толкающий колесо монах: ни сантиметра, ни с места. Мое прошлое, повернувшись спиной, идет впереди, удаляется навсегда. 
Вижу багровую кожу на своих ладонях, руки болят. Ни сантиметра вперед. Слезы в глазах – от ветра. Теперь я рад тому, что не сумею взглянуть  этому прошлому в лицо. Но это теперь.
Навстречу параллельной тропинкой шагает, словно приплясывая, бесполая пара в прозрачных дождевиках. Эти двое косят глаза на мой бесполезный танец, в их секундном взгляде блестит  странная любопытствующая жалость к опущенным голове и плечам, к худым, дрожащим от напряжения, рукам. Они смотрят на зверька, угодившего в клетку, зверька, еще не понимающего, что клетка, на которой осталось повесить табличку,  уже присвоила его.
Мое прошлое лежит на спине: на гладкой сатиновой коже прозрачно голубеют, ветвясь, речушки вен. У лопатки – глубокий, словно оспинка, белеет притаившийся рубец от ожога. Не девушка – куница, распятая на колесе, кошка, прикрывшая глаза, караулящая добычу.
Белая, округлая, как плотная, подошедшая опара, попка нетерпеливо ерзает подо мной, поглаживая мой твердый стебель.
Голос из прошлого: «Ну, давай же! Ты не мужик что ли?! Вставь мне сейчас же» - мягко, низко, но раздраженно журчит она.
Руки упираются в пол. Мне не пошевелиться.
- Долго мне ждать? – голос мгновенно холодеет. – Я дала тебе взобраться на себя, чего тебе ещё надо, тряпка? Или ты думаешь, что меня совсем некому было утешить в твое отсутствие? Ты знаешь, есть те, кто заставляет меня стонать по-настоящему… 
В ушах гудит тишина, сухой безмолвный вопль обиды, оцарапав мне горло, рвется наружу из открывшегося рта. Из мехов моего желания кто-то разом выпустил все вино.
- Н-не-могу… ты – с-сука… как ты могла? Я не могу… - этот хрип отдаленно похож на мой голос.
Свет вдруг стал серым. Я в холодном черно-белом мире.
Освободившись от меня одним движением, она уже сидит передо мной на полу, скрестив ноги. Круглая пятка почти скрывает белый эпилированный треугольник.
Грудь ее чуть дрожит, щеки и губы надуты – обиженный младенец.
- Ты – придурок, - качает головой она со вздохом сожаления. – Я играла с тобой, понимаешь? Мужиков это вообще-то возбуждает. Ну, а ты: какой мужчина? Какой любовник? Ох… и черт с ним.
Она поднимает пальчиками мою скукоженную крошечную гармошку. Ледяная жалость в каждом слове еще сильнее придавливает меня к полу, Каждым позвонком я чувствую пластинки паркета.
Поднявшись на ноги, прошлое складывает на теле крестом две полы тонкого халата, и вскоре, вслед за звуком шагов, я слышу спокойную мелодию душа.
Мне никто не поможет одеться и встать.  – Ты не мужик что ли?! – я понимаю.
Потолок слепит своей белизной. Даже на фоне отбрасывающей паучью тень люстры я в жизни не помню его таким белым. Смотрю в потолок, смотрю в отштукатуренное ветром добела небо над гравийной тропинкой.
Позади: река, решетка, пестрая от водных бликов и мозаичных огоньков скала храма. Впереди: словно подгоняемое ветром, уходит прочь мое прошлое. Уходи – с Богом. Я не мужчина – пускай, есть лучше? – так почему ты почти год была со мной, а не с кем-то из них или со всеми? Ответы уже не так важны.
Это было давно.
Странно, но ответ зачастую не столь уж важная вещь; задав верный вопрос, чаше всего мы понимаем ответ почти сразу, но молчим, притворяясь задумчивыми –  боимся ответа, нам страшно не хочется той правды, которую шепчет он.
Дело не в ответах, а в вопросах.
Нащупываю в кармане прямоугольник мобильника, набираю брата – благо – он тут, рядом: «Как, ты ещё там? Едем домой».
В машине трое: он, я и теперь уже чужая тень на заднем сидении.
- Бросить тебя одного посреди Марсова поля! Больная девица, – ворчит брат.
Я смотрю в окно и молчу –  больная? – по-своему да, но вовсе не потому, что сделала это: больная, раз, будучи уверена в чем-то ином, зачем-то связалась с таким как я. Да. Все верно, и, Слава Богу, что ничего не попишешь теперь, ничего, кроме этих строк.
Все хорошо, кончилось. Кончилось все хорошо, и хорошо, что все кончилось.
Черные кони на белом листе, странно скачут слова, обгоняя друг друга, ловко перепрыгивая остро заточенные запятые – стальные шипы, что в средние века были разбросаны по полю боя под копытами рыцарских лошадей. Нет больше багровой, похожей на перчатку, кожи на бесчувственных, окоченевших ладонях.
Я не считаю мелькающие рожицы на чугунной решетке проплывающего мимо моста.
Ничего этого теперь нет, но есть другое.
И спасибо! Серьезно, огромное спасибо и за то, что это было – а иначе куда, да и, вправду, ради чего было бы так спешить словам – спасибо и за то, что нет этого больше, – спасибо, конечно, за то, что это уже не повторится; нет, не потому, что я жалею или боюсь повторения, а потому что ничто наяву не повторяется, а повторяясь во сне, кажется во многом знакомым и настолько другим, что вскоре без особых причин и церемоний эти сны, желания и страхи тихо занимают в нашей памяти место навсегда ускользнувшей жизни.
Я хотел бы создать белые облака из серого пластилина, смешать в диалоги разные краски наших признаний, хотя, без сомнения, ярче оттенки у сказанного тобой.
Слышу часы со стены, и в сердце, что в колдовском котле,  кипит густое зелье: в нем смешаны нежность, боль, ужас, оцепенение, радость, желание бежать. Мы разрушаем покой перестрелкой эмоций, оглушительно тихим артобстрелом взаимных признаний, уколами желания. Мы оба прозрачные капли, дрожащие на острие иглы. Я несу тебе твою победу. Сдаюсь, потому что я бился только с собой. Сдаюсь. Ты слепила меня, ослепила меня, в твоих руках я превратился в прекрасное белое облако из серого пластилина. Я высок и свободен, лечу и больше не хочу улетать никуда от тебя, никогда. День, как будто кот, греется на подоконнике, усыпанном золотой летучей пыльцой, пыльцой моих мыслей, пыльцой наших мыслей, из которой взойдут наши неповторимые, чудесные, бумажные цветы. Они будут сложены из этих страниц, и, даю тебе слово, непременно сумеют стать цветными.
Они расцветут, окрасившись, в цвет твоих губ, цвет моих глаз, и будут колыхаться от лёгкого ветра нашего слитого воедино дыхания. Как сладко бывает писать подобные слова, бессмысленные для других. Читатель? – он мне не нужен, если мой читатель ты, если ты чувствуешь, понимаешь, впитываешь сладко-горький запах каждой строки, горизонтальной осокой растущих от прикосновения моих пальцев к клавишам, от прикосновения моих слов к каждой клетке твоего тела. От прикосновения, которое могла бы забыть любая, любая, но не ты.
Улыбайся, печалься, плачь, негодуй, загорайся и гасни вместе со мной. Будь вместе со мной, а не вместо меня, в том единственном месте, здесь, в котором мы никогда не расстанемся, чтобы ни решила ты, ни подумал я, и чтобы не решила жизнь за нас обоих. В нашем таком коротком, потому бесконечном, сейчас. Мы тянемся и льнём друг к другу, подобно этим словам, которые никогда не сольются, но всегда будут вместе, дабы не потерять для нас обоих свой живительный искупительный смысл, который никогда не откроется каждому из нас по отдельности – мне пишущему или тебе читающей, но только нам вдвоём.
Нам - тем, кто хотели, но не могли перейти свою реку, каждый стоя на противоположных берегах, как на противоположных страницах, в противопоставленных главах, широко и бесстыдно отрытой книги, которая дышит и пишется тогда, когда совершается то, что пишется в ней.
И неважно, когда, чем и для кого из нас это было или казалось, не важно, чем станет это, не важно, во что превратится, потому что я верю, что горе написанное уже не превратится в горе, а радость, высказанная, не станет меньше и не поблекнет, замерев. Вместе с мгновением, когда будет поставлена точка.
Каждый час даёт мне силы на ещё один абзац, ещё одну главу, ещё один вдох и ещё один выдох. Я нашёл самую чудесную форму молитвы, заключённую в сосуде двух внезапно слившихся губ, четырёх крыльев счастья в самой первозданной тишине вдохновенного поцелуя, день подошёл к своей середине, и, может, мне пора идти ему вослед. Но я улыбаюсь, наблюдая, как на ещё белых страницах всходят зёрна новых слов, которые, в конце концов, подарят мне ещё один день. Таково незнание, непротивление тому бессилию, которого я боялся прежде и в котором нахожу единственно мою силу.
В серебряной пряже остывающего света дрожит пылинка, скоро зайдет луна – гигантское блюдце с пятнами от черничного варенья, заброшенное каким-то Гулливером на самые небеса по окончании чаепития.
Предрассветный воздух дышит глубоко и не часто – скоро неловко мигающая комнатная пылинка станет медно-красной, прозрачно-золотой, а потом и вовсе расстанется со всяческим цветом.
Вдруг вырастает из узкого просвета между темными деревьями и полусонным небом солнце, похожее на большого воздушного змея. Оно покачивается в воздухе открывшимся капюшоном невидимой, но испуганной кобры, все ярче просвечивая голубоватый небесный кисель. Недолго, но не без интереса, солнце смотрит на себя в висящее над умывальником безрамное зеркало, щекочет пластиковые щетинки стоящей в гладком стакане зубной щетки, заглядывает в ленивую белизну умывальника, пытаясь подсветить и стереть капельки воды, дремлющие на гладком ребре.
Солнце бегло читает надпись на непрозрачной черной бутылочке одеколона, жидкость в квадратной бутылочке с квадратной крышкой  невозмутима: «Encre noire» – что тут скажешь?
Медленно читая надписи на корешках книг, теснящихся на полке, солнце выходит из комнаты, не покидая небесного поста.
Помнится, была такая аллегория: солнце в небесах – Бог-Отец, Свет Его – Сын Божий, а солнечное тепло подобно Святому Духу. В сочетании с греческой пещерой и ее узницами-душами, хочется сказать «Боже, благословенно иносказание!»
Ни в какой ночной час так, как этим утром, не давит на грудь своим одеялом тревога. Тревога о чем, о ком? Кажется, я знаю.
Освободив тело, вижу на подушке крохотное шелковистое, изумрудное тельце, быстро шевелящее еле заметными ножками.
Откуда Вы здесь, госпожа Гусеница  Мне страшно давить Вас.
Возможно, Вас ещё ожидают крылья, если награжденные ими от рождения пернатые не окажутся проворней.
Если чья-нибудь торопливая, безразличная ступня не оставит от Вас незаметное пятнышко на своем пути. Может быть, Вас ждет сон в пеленах кокона и непростое перерождение. Трудная крылатость.
А вдруг Вам на роду написано стать капустницей по имени Рината, волшебницей в невесомых белых одеждах?
«О, бабочка, о, мусульманка» - странная, чужая улыбка пробуждается на лице.
Я даже не смею думать о крыльях: ни о прозрачных стрекозьих, ни о кожистых с перепонками, ни о пахнущих кровью вороньих. 
Спасибо за короткую встречу, ведь что бы ни думали другие, одиночество – это всегда не то, что о нем говорят, хотя бы потому, что оно не может стать привычным. Это невозможно, даже если знакомый голос его станет непрерывно диктовать полустертые рифмы и перечислять докучливые синонимы.
Я – пластиковая фигурка, живущая в идеальном кукольном домике с пластмассовым чайным сервизом, ванной и садом.
Я пью пустоту из белых чашечек и ем игрушечные яблочки с игрушечной тарелки. Жаль, что яблочки никогда не меняют, я ем и остаюсь голоден, пью и мучаюсь жаждой. У меня все хорошо, если бы не одно «но»: я думаю, что я живой. Выходя в свой сад, и опираясь на фальшивые деревья, я вижу соседей-кукол.
Вот кукла в розовом платье-колокольчике поливает ненастоящие цветы из маленькой белой лейки, а кукла в шортах подходит к подъездной дорожке у дома с фальшивой собачкой на поводке (ее шерсть смастерили из щетки или ворса ковра). Мои соседи так стоят всегда, не меняя поз и выражений на счастливых лицах.
Лишь изредка детская ручка случайно опрокидывает фигурку с собачкой, и нога в шортах, замершая в вечном шаге, небольшой указкой тычет в меня.
Моя кукольная грудь вдруг взрывается бесцветным конвульсивным смехом, «Это все ненастоящее! Я устал от этой игры…» -  задыхаясь и свистя, кричу я и сгибаюсь от боли пополам. – «Я живой… Я не кукла! Слышите?» - но, увы, мой смех и крик слышен мне одному, а тело не меняет положения, нарисованное лицо не корчится от омерзения. Куклы, даже те, что считают себя живыми, не умеют корчиться, смеяться, плакать и кричать на людях.
Кукол ломают, и неприкаянные обломки валяются в мусорных кучах, среди пакетов, банок, покрышек, пакли, железок и огрызков. Безногие, безрукие болванчики, смешанные с хламом, не в силах расстаться со своей проклятой улыбкой.
Их головы, разлученные с телом, улыбаются вам с той же счастливой бессмысленностью, что и прежде, когда вы играли с ними, давали им имена.
На игрушечной тарелке игрушечные яблоки, в игрушечных подсвечниках свечи, не умеющие гореть.
Я смотрю из окна своего домика на шевелящегося серого людского ящера с длиннющим хвостом. Шевеля множеством ног, ящер тянется от улицы Пестеля до самого угла Литейного, головой упираясь в накрытый дырявым брезентом грузовик. Две пары ног этого ящера – мой папа и я. С грузовика выбросили черный, кирпичиками, свежий хлеб и салат в жестяных банках: лук, помидоры и сладкий перец в маринаде.
Широкий, добрый, густой призрак свежего хлеба течет над нами, сталкиваясь с бранью и противно-сладковатым выхлопным газом.
Два худых грузчика в одинаковых синих робах и с физиономиями, списанными с советских плакатов о борьбе с пьянством, принимают деньги и равнодушно раздают банки и хлеб. Ухватив своё, мы спокойно покидаем очередь, в тот самый миг, когда в натянутом тетивой воздухе дрожит предчувствие драки.
Мы отправляемся домой, чтобы резать хлеб и есть свой «болгарский» салат с гарниром из вареной картошки.
Под аркой у входа во двор высокий сосед шагает, чуть сутулясь, но заметив отца, здоровается и, переводя взгляд на хлеб в моих ручонках, улыбается: «Добытчик!»
- Ещё тот, – подтверждает со смехом папа.
Я качусь себе домой, гордый и улыбающийся, ещё не знакомый, на свое счастье, со странной и все коверкающей дамой по имени Ирония. Красивое было бы имя, не так ли?
Мне и самому легче поверить в то, что мне всегда мечталось писательствовать. Но как же тогда гуашь? Помните эту картонную коробочку с пластиковыми белыми баночками и надписями на них?
«Охра» - смеющаяся, нахально веселая, «Изумруд» - влажный и клейкий, будто липовый лист. «Сажа» и «Цинковый белый». А рыжевато-красный, как новый лисий мех, почему-то назывался рубиновым. Я сам разводил эту краску, засохшую и покрытую трещинами, водой из под крана. Я помню липкость краски на пальцах и вкус от нее на губах – резиновый и горько-кислый. Я обожал рисовать. Обожал… но…. Вот краешком кисточки лизнешь влажную блестящую поверхность проснувшейся, разведенной краски, испачканный язычок осторожно коснется бумаги, и не то… Синее небо на капризном листе от чего-то всходит аллергическими пузырями, а море от спора смешавшихся оттенков становится коричневато-мутной лужицей. Вытираю предательскую кисточку пятнистой тряпкой. Я последний в кружке рисования.
И вообще, учитель дал задание – рисовать троллейбус… у моего соседа неплохо выходит.
Получается вытянутый, надрезанный продольно арбуз с колесами, рельсами, проводами, сиденьями, личиками в окнах и усами кузнечьими. Засмотрелся: мне никогда так не суметь.
А ведь как у других, получалось. Их волшебные кисти, магические краски породили на холстах живых людей, деревья, лошадей, скалы, младенцев и их мам. Да кого угодно. Буквально все, что выхватывал из этого мира их хищный, ненасытный взгляд.
Все это вдруг послушно замирало на их холстах, неожиданно начиная еле заметно шевелиться, если ты умел не шуметь и медленно проходил мимо, внимательно вглядываясь в картину. Трудно ведь сидеть неподвижно так много сотен лет.
Да, там были картины, а писали их художники – строгие и могучие. Наверняка бессмертные.
Спорю, их и теперь видят в этих залах среди нас – посетителей, да только не узнают. Леонардо, Рембрандт, Гойя ходят и теперь по тому же паркету и улыбаются своим сюжетам, которые когда-то не позволили смерти поймать их самих в судорожные и темные объятья.
Все верно, но что делать: они – точно колдовали, а я гуашью даже троллейбус не нарисую.
Мне лет семь-восемь, и это кружок рисования  в каком-то доме детского творчества: рога серпов и тупые морды молотов над вязанками гипсовых колосьев в лепнине на стенах, толкающих  и без того высокий потолок. На деревянных стендах работы учеников: поля, комбайны, буренки и ростральные колонны.
Глазами этой растерянной коровки я смотрю на острый подбородок педагога, изучающего засохшие грязные пятна на моем листе, как рентгеновский снимок.
- Изрядно, молодой человек – улыбается он – И что же это?
- Море… - ответ звучит просяще, почти вопросительно, - Ну ведь море, да?
- Гм, Балтийское, я думаю…
Среди всех меня третьим награждают пакетом тянучек, которые я так и не открою. И я даже забываю сказать спасибо: мне стыдно. Очень стыдно перед кистями и гуашью, перед соседом с его чудным дворцовым троллейбусом, перед учителем и перед живыми картинами из музея.
Стыдно, и немедленно хочется в туалет.
А мою маму просто отводят в сторону – ласково и доходчиво объясняют, что ее сын обязательно найдет себя в другом.
Под кожей у меня, медленно ветвясь, расползается пара-другая жгучих трещин, как под крышкой баночки с засохшей гуашью.      
Почему высыхают краски? Если бы они текли всегда, если бы вечно блестели вечно готовой к новому цвету влагой, я бы, взрослый, писал ими только море. Его огромное, покрытое мягкими складками, скользящее шуршащим шлейфом по берегу платье. Морской торт из синих, зеленых, белесых, сиреневых, бирюзовых слоев с тонкими прожилками солнца. Голубовато-сизая, блестящая и скользкая улитка с завитком в виде волны на прозрачной раковине. Счетовод рыб, кораллов, песчинок, ракушек. Синяя арфа, где струны прибоя тесно натянуты поверх корабельных останков. Огромный, горизонтальный рог, в который иногда дует ветер. Довольно образов. Это целое море, это просто море. Но иногда мне кажется, что я чувствую его со всех сторон, будто оно шумит и мечется во мне самом.
Сквозь этот щемящий шум, я слышу твой голос: «Чем я привлекла тебя? Не понимаю».
А чем красный цветок привлекает суетливого шмеля? Запахом и цветом? – да. Но сильнее всего тем, что это просто цветок. Чем привлекает море? Закатным солнцем, пишущим огнем по шершавой ткани? Тянущей на дно слепой и сонной глубиной? Заклинаниями, которые бормочет прилив? Наверное. Но сильнее всего самим собой.
Ты – самый древний инстинкт моего духа и плоти.
Ты пробуждаешься во мне раньше огня, раньше  ужаса перед темнотой.
Тихая песня волос, спетая  гребню, легкая дрожь в горячем воздухе, что остается, когда ты проходишь. Все это древнее шаманов, бубнов, тамтамов, тотемов. Ты – мой первый, а значит подлинный культ. Две звезды сосков в созвездии груди. Горячее, жизнеточивое нутро, широкое логово моего зверя меж твоих ног. Пещера моего змия. Я слышу море в себе, а вижу его только в тебе. Теперь я писал бы это темное лоно морское иначе, совсем не так.
Ты зовешь меня Котом Ученым.
Прости, я чувствую свою цепь: она недлинная и не золотая, а вместо дуба – столп. Древо с привязаным и пронзенным Себастьяном? – хотел бы мечтать. Нет, я прикован к столбу посреди безразличной площади.
Горожане в узких башмаках. За ними: купцы, ремесленники, солдаты, крестьянки, девки, дети, шуты.
Едут или идут мимо.
Ни крика, ни камня, ни вопроса. Меня хотели наказать? Так накажите: браните, бейте, смейтесь, плюйте, но не проходите же!

Марионетке порвали нитки, голова и руки поникли, и не падают в шляпу монетки не танцующей марионетке. Ею прежде звали Мадонну, как положено по канону, она не могла шевелиться, но время стирало лица. Марионетка стала смеяться, кланяться, изгибаться, каждый день в любую погоду послушная кукловоду.
Чтобы найти –  прекратите поиск! Моё сердце, как скорый поезд, так обессмыслена эта повесть, что вслепую писать готовясь, не пропущу ни слога, ни буквы. Мне бы не камеру и не звук бы, а карандаш, тот, что сам рисует, как марионетка танцует. Нитки долой! И в канаве планка. Ночь надвигается с мощью танка. Я в темноте сочиняю танка. Марионетка танцует танго, чужое танго.
Самые грозные, непримиримые, неуступчивые и кровожадные, тихо сопя во сне, и подкладывая под щеку ладони, едва успевают, а порой и не успевают подбирать блаженные слюни.
Так что, если самых заклятых недругов уложить в одну постель, то на эту невозможную ночь на землю внезапно вернется покой.
Как интересно было бы посмотреть на сонные гримасы разнородных саблезубых гениев, увидеть, как маски снова становятся лицами. 
***
Снова со мной Дон Жуан, но уже не тот прежний. Этот семисотлетний вампир с вечным румянцем на бледных щеках меняет лицо, меняет место, меняет имя в тот самый момент, когда о нем снова заходит речь.
Теперь он французский поэт, подавшийся в Африку, когда несколько лет назад его словесный колодец иссяк. Приплывший по морю француз покупает на арабском базаре кислые лепешки и сладкие фрукты. Аромат гвоздики, куркумы, кофе и жареных орехов. Блеют бараны, продавцы кричат, словно муэдзины. Женщины – темноглазые призраки в темной, как ночь, парандже, вновь и вновь проплывают мимо. Обросший, смуглый скиталец-поэт с чахоточным взглядом оборачивается ко мне и шепчет:
- Когда умирает дерево, его разлучают с землей, а человека после смерти соединяют с нею. – Его шепот щекочет мне ухо, и холодные мурашки бегут по коже. – Я не Эней, – не унимается французский поэт Дон Жуан, – меня нельзя убить, разлучив с родиной. У человека не отнимешь того, чего у него нет. А у меня нет родины. Вернее она – всюду. Я ведь поэт, или раньше был им, был, пока однажды мой каменный гость ни оглушил меня. Оглушил навсегда.
- Но ведь… бывших поэтов нет…вы и сейчас… то, что вы создали, уже никогда не забудется.
- А может… я хотел бы, просто хотел бы, чтоб это забылось! – вздыхает французский поэт, - Мой корабль давно затонул, пропал во влажном, вязком мраке, но голос его до сих пор мучает меня ночами. Нет, вы не поймете… 
- С чего вы взяли… я знаю Ваши стихи, Месье… Вас звали Арт…
- Тише…- хмурится он картинно, - No je suis pas un’ arte.
- Я знаю…
- Разве, юноша? Хотите фисташек и кофе…? Это будет куда лучше.
Мы оба молча слушаем, как на ветру шелестит шелк близкой пустыни. Песня песка и ветка. Ветер-караванщик что-то пишет на барханах. Пишет и вновь стирает.
Аль-Кинди, или песня Корана, или иные еле различимые чудесные стихи…
- Широко… широко… около нетвердого горизонта… Шрам, шкура, Магриб, верблюд, шар, шукран… Ш-шукран… - шуршат барханы. Груди барханов гладит пустынный ветер….
- Слышите? – спрашивает поэт, когда базар вокруг нас исчезает, как мираж, - Шукран , значит merci – спасибо. Это то самое слово, которое я так редко говорил в минувшей меня жизни. Может быть за это…
- Может… - мне ли судить вас? – смущаюсь я. – Шукран – мerci – спасибо.
 - Спасибо, – улыбается мне Дон Жуан, поэт.
Француз, бессмертный, многоликий, безымянный, вечно молодой вампир, жаждущий терпкой, как вино, юной крови.
Мы оба слушаем поющую струящимся арабским шепотом пустыню.
 А дома джаз, красное вино, спокойный разговор. Поток несмолкающих клавишных, бронхитное дыханье духовых, ворчание баса. Столп огня в моей груди, им зажигают спички и то редко.
Как справится с ненужным, никому не нужным пожаром безысходного желания? Мигрень и ноющая боль в животе – его любимые порождения. Ночное царство Приапа. Клокочущий мир слепого, зубастого Эроса. Благоуханные цветы распускающейся вагины. Дрожащий кошмар. Адские сады стыда. Le Fleurs du mal. Автоматизм дыханья. Меня пожирает жара среди ледяной долины. Откидываюсь на спину. Срез бессмысленных мук. Вихрь бросает на скалы тени влюбленных, не могущих расстаться. Диктант от Данте. Мозаика садо-мазо подмигивает из пустоты. Любить твой приоткрытый рот, твой стихотворный, стихосложный, не ложный рот, его благоточивую печаль, я не умею.
Над темной катакомбой – светлый день. Ты – светлый день, я спрятался от света. Не оттого, что я боюсь тебя, но оттого что посмотреть не смею на мир, который ты из тьмы кромешной в сиянии прозрачном преподносишь.
Считаю по дороге фонари. Так легче – отвлекаюсь, как умею. Горящее, прошу тебя, сгори, погасни, скройся с глаз! Твою затею не понимаю, радостный Творец. Ведь ты ещё по-прежнему за мною следишь, скажи, когда же, наконец, придешь за мной? Дорогою ночною теснятся магазины и кафе. На перекрестке, - это что? – Собака? Нет… кажется, газета. Вновь лафе пришел конец. Не ожидаю знака. Без знаменья я продолжаю путь, ускорив шаг, будь я иголка в стоге, верней в стогу, куда меня воткнуть Ты долго размышлял бы. Что о Боге я смею знать? Но знаю о себе порою даже меньше – это точно. Зачем-то громко возятся в борьбе два голубя возле канавы сточной. Тоска пройдет, и в суете дневной я позабуду все, что вновь терзало. Ну, выходи же и пройдись со мной с Фонтанки до Обводного канала.
Нет. Не помогает. Ни проклятые стихи в строчку, ни проза в столбик. Когда я учил алфавит, кириллица была всегда перед глазами заботливо наклеена поверх обоев. А – аист в гнезде, Б – бочонок, В – вишня, Г – гамак между Д – деревьями. Теперь все иначе: Д – Дорогая, Г – Господи, В – введи, Б – больше, А – Анестезия. Это уже другая азбука, и все чаще радует, что на койке кто-то другой.
Интересно, что думает врач, наблюдая больного? Динамика носит положительный характер, лечение проходит в плановом порядке.
Как это на человеческом языке? Облегчение? Вознаграждение за знания и силы? Усилие над чужой судьбой против бессилия перед своей?
Вот вправду, о чем думает дома недавно осмотревший меня человек? Что не законопатил окна на зиму, не закрыл огурцов, что его ребенок второй раз за год лежит с ангиной.
К врачу спускается ангел, садится на плечо и говорит: «А вы знаете, дорогой, ведь у вас на лицо положительная динамика, да и курс лечения, в общем, проходит в плановом порядке». – Утешитель и укрепитель духа.
А что же делать мне с самим собой? Сидеть в квартире, слушать джаз, пить красное вино, барабанить в такт пальцем по клавиатуре, не вспоминать ни о делах, ни об удовольствиях.
Забыть об удовольствиях, которых нет, - вот удовольствие не из легких. Наверное, оно того стоит. Француз по соседству с пустыней отоваривается на базаре. Пусть.
Гений русской прозы несет чушь в решете о Конфуции и Лао-Цзы. Деятельное добро, бездеятельное созерцательное добро.
«Знаете ли Вы, - говорит он спокойно, - что ответил Лао-Цзы Конфуцию, когда тот его призывал сделать что-нибудь? – Ничего. Но это молчание значило: “Мудрый Господин, почему сейчас ты квакаешь, как лягушка в пруду?”»  - писатель из Ясной поляны, наверное, считал этот измышленный им диалог мудрым и остроумным.
На то – Великое право этого мужа. Пусть.
Бездеятельное созерцательное добро? – я бездействую рьяно, как никогда. Поэтому созерцаю экран перед собой и пустоту вокруг.
За соседским забором лают псы, по-своему аккомпанируя Майлзу Дэвису. Памятник ему замер на последнем аккорде недалеко от Женевского озера в швейцарском оазисе, городе величиной с ботанический сад, а вернее в ботаническом саду, размером с маленький город.
С бессчетных клумб и лужаек там лениво помахивают  цветы, а на широком свободном от флоры газоне смотрят в небо мои не знакомые со мной друзья в джинсах, бейсболках, шортах почему-то небесного же оттенка. Это заставляет любого ощущать себя среди них черным памятником джазовому виртуозу.
Играющий уже вовсе незаметно для самого себя джазмен-импровизатор. Его ноздри, как черная бабочка. Его быстрые пальцы хватают висящие в воздухе ноты, и жонглирующие ими так быстро и незаметно, что – нет, это уже ни музыка, но ещё и ни африканское колдовство, так явно текущее, стучащее в крепких жилах музыканта.
Не существует нотной грамоты, правил правописания, болезней, смерти. Нет этой женщины, курящей у стойки, нет писателей, читателей, критиков, героина, автомобилей.  Куда-то сгинули евреи, греки, монголы, немцы. Растаяли в воздухе в один миг нацисты, марксисты, пацифисты и генералы.
Бармен-итальянец, похожий на молодого Аль Пачино, уставившись на сцену,  переливает золотую текилу через край рюмки. Её тоненькая струйка скоро образует блаженную лужицу у его локтя. И бармену, и заказавшему текилу посетителю («Не нужно лимона и соли»), и менеджеру заведения уже на это плевать, они тоже давно пропали.
Есть только этот бьющийся, выныривающий из танцующих нот пульсирующий ритм – то почти истерический, то вдруг спускающийся в покой, мягкий и прохладный, как ночной сад. Только этот ритм живет и один дышит, то разрезая окрестный воздух, то снова заботливо сшивая его иглой притаившихся синкоп и тонкими нитками тона.
Ритм прекрасной мелодии, рождающейся сейчас, считает капли пота, скользящие со лба джазового шамана.
Импровизатор играет для себя, для себя самого, больше ему никто не нужен.
 - Импровизатор играет для себя. – Именно об этом я хотел напомнить поэту, беседовавшему со мной инкогнито в Африке.
Хотел, но промолчал.
Пережитое, как выпитое, к горлу отрыжкой. В подъезде лязгает лифт. У ботана тетрадь под мышкой. Любовник в спешке не успевает одеться. Жене моряка, Пенелопе, снятся десять пиратов, исполняющих с нею долг отсутствующего Одиссея. У Вифлеема в такси садятся  пожилой человек с молодою женой на сносях. Таксист шутит с ними, а они торопятся в город. Спешат до наступления темноты найти больницу, отель или что-то вроде. Таксист говорит – это трудно: у пары и так мало денег, едва на дорогу хватит, они ожидают сына. Откуда эта картина? Я просто стою у двери.
В подъезде пахнет вчерашним сбежавшим с плиты обедом. На меня обернулся сосед, выносивший мусор.
- Добрый вечер!
- Добрый! – эхом ответил.
Сцена в спектакле: жизнь, которая была. Жизнь, которая есть, жизнь, которой не было. Своя и чужая, долгая и короткая. Чудесная, неуловимая, неумолимая, невыносимая.
Ты сидишь на ступеньках, сбегающих в подземный переход, смотришь на босые ноги, держа в руках алые туфли с серебряной застежкой на высоких, как Эйфелева башня, каблуках. Рядом – одинокий неподвижный трап – лестница Иакова, его большие черные колеса развернуты вопросительно.
Ты поставила ненужную сумку на землю, твой самолет улетел. Вон он – сверкает летучей рыбой в звенящем небе. На взлетном поле взлетают  нескончаемой цепочкой и снова садятся на землю стальные стаи, несущие тех, кто спешит по жизни за лишним часом.
Посмотри в темную, безлюдную, прохладную глубину перехода. Закури и не торопись: твой самолет улетел. Жизнь, которая есть, жизнь, которой не было. Своя и чужая, долгая и короткая. Короткая жизнь, которой не было – это ты.
The true essence of mine is not in my body or in the way I look. That my body really is?… I can’t find a verb for it…Anyway body is just kind of hardcopy of mine.
Когда мне говорят о чьем-то темном прошлом, я спрашиваю: «У кого-то оно бывает другим?» Посмотри, за спиной и впереди – мрак, а ты идешь с фонарем, освещающим небольшое пятно «сейчас».
Если бы в рай могли попасть только те, кого моя мама называет «достойные люди», то Элизиум заполнился бы аккуратно стрижеными мальчиками, умеющими заправлять кровать и носящими аккуратно выглаженные рубашки. Компанию им в этом раю составили бы жестокие девочки с безупречным вкусом и хорошими манерами напоказ.
Одна картинка с улицы: железный скелет велосипеда, как остов большого насекомого, валяется на земле. Колесо ещё вращается, и солнце облизывает спицы, превращая их в стрелы, в колесо фортуны или сансары. Наездник идет к своему павшему скакуну.
На незащищённых коленях две медали кровоподтеков. В этот миг должен раздастся мамин крик «Домой», но сын для этого уже чересчур велик, как и его велик.
Они оба знают, зачем и куда едут и почему разлетелись в разные стороны.
Мне говорят: «Тебе не хватает диалогов»
- Как дела?
- Хорошо.
(Брат тащит с меня рубашку).
- Ну, ты будешь руку тащить из рукава?
- Я тащу.
- Да ничего  ты не тащишь. Так и просидишь всю жизнь.
- Просижу?
Привычный такой диалог.
Я не хочу видеть смерть. Ни во сне, ни в кино, ни наяву. Ни за что!
Просто я хотел бы, чтобы она была бергмановским мужчиной, играющим в шахматы с рыцарем, бледной медсестрой с нарисованными на веках зрачками, толстушкой в красной ночной рубашке, а ещё лучше… Пусть она была бы одноглазым монахом, разъезжающим на хромом козле и играющим на флейте из берцовой кости.
Но нет. Смерть смотрит каждое утро на меня из зеркала. Она и придет. Такая - с небритостью, красными белками глаз и шелушением на коже… если повезет, то я просто издам хрип, похожий на храп или вскрикну коротко. А лучше пусть подбородок просто упадет на грудь.
Вот почему иногда так не хочется видеть себя в зеркале.
Чем занимаюсь теперь? Поглощаю кислород, произвожу углекислый газ и несколько видов солей, а так же различные соединения метана. На одно прочитанное или услышанное мною слово приходится три-четыре сказанных или написанных. Я питательная среда для бактерий и вирусов, скоростная трасса нейронов. Донор комаров.
Мы исчезаем... Они, я, вы.  День за днем я проезжал мимо дома с офисом на первом этаже. Кулеры, столы, компьютеры, лампы. Вначале исчезла вывеска, на завтра испарились люди, техника, мебель. В огромном пустом белом зале мертвыми осьминогами висят из отверстий от исчезнувших ламп провода и кабели. Стеклянные двери заперты. Вы, они, я - все исчезают.
Кто-то совсем незнакомый вошел в мой подъезд.
- Триста седьмая.
Консьерж кивает и пропускает. Серые брюки, куртка и шарф серый. Почти невидимка вошел в мой подъезд. Не подняв головы, гость прошел мимо лифта на лестницу, спокойно начав подъем длиной в восемнадцать пролетов. Шаг-шаг-шаг – стучат ботинки гостя.– он шепотом считает ступеньки.
На шестом этаже он останавливается, и, подойдя к окну, смотрит на деревья вдалеке, в окно напротив, то есть – в никуда.
Рука отрывает окно, и ветер бросается в лицо незнакомому человеку в моем подъезде. Незнакомец щурится и встает, качнувшись на подоконник. А потом он просто делает шаг - так первооткрыватель ступает на берег. Впервые умирающий Адам, Магеллан берега Стикса.
Нет, что я говорю! Смерть банальна. Ветер провожает его тело до встречи с асфальтом.
Тело лежит, обнимая мир бесполезными руками, а вокруг головы, вокруг лица, ставшего раной, в блаженной тишине расползается лужицей алый нимб. Death comes as you are, now I know your name: your name is total silence.
Стою у окна, стою и молчу. Вижу «скорую», белую простыню, под которой некрасиво горбится труп. Стараюсь не думать об этом. Не думать вовсе. Совсем ни о чем больше не думать. Провожаю последние мысли в струйке табачного дыма в голубое ничто над головой.
Одно правило: не думай больше никогда, ни за что, ни о чем. Просто живи, если проснулся утром. И, черт тебя побери, прекрати думать! Сиди у электрического очага в своей бетонной пещере на …дцатом этаже, смотри, как по стене стекают тени, стони, смейся, пой, рыдай, ори, но не думай! Заклинаю: не думай. Иначе – конец.
Время идет, а я наблюдаю.
И тогда модель мира кажется мне скульптурой, изображающей бегуна: острые, как пики, колени и локти, выгнутый парусом торс, запрокинутая голова. Мир стал статуей спринтера, застывшего на постаменте и движущегося лишь на общем мертвом фоне.
Ты слышишь? Как бы мне хотелось открыть вечный источник любви, там, в глубине тебя, во влажном и горячем сумраке утробы, в узком устье горла, где рождается голос и этот странный певческий зуд, отпускающий на волю, - как птенцов из гнезда, - незнакомые ноты.
Источник любви там – в дрожащей чернильности зрачков, в двусмысленности поз, языка и жестов, в чудесной обыденности дыханья, в тихом изумлении поцелуя. Это твой беременный окриком рот. Это струна расставанья.
Скажи, это пошло? Я хотел бы…
***
Сегодня должно произойти что-нибудь прекрасное. Сегодня – в грифельно-серый и сырой день.
Прекрасное тяготеет к серому. К тому же безобразное и без того происходит, когда ему угодно, а прекрасное происходит, когда его желают. Огромное, как смерч или крохотное как цветок, пусть придет, пусть хоть улыбнется, молча.
Прекрасное и мы обречены друг на друга, и ничего, что самые беззаботные, легкие, смешные песни нередко – детища отчаянья и тоски.

* * *
Розово-красная луна с белесыми пятнами – говяжья голень: почему в этой книге столько луны, словно она – главная героиня?
Трудно писать, ведь мне давно не по душе долгие разговоры, говорить, если уж взялся за это непростое занятие, следовало бы всерьез и о чем-то: к чему переливать бесцветную жидкость речи из сосуда в сосуд, переходя от предмета к предмету? – это глупость и непростительная роскошь.
Мы молчим, она сидит, скрестив ноги, улыбаясь мне, освещая ясным, – теплее полуденной морской волны, – все принимающим взглядом, мою неуверенно прямую фигуру.
Не могу и не хочу оторваться ни на миг от этого взгляда, от теплых ладоней, от сильных и беззащитных ног.
- Мы слишком несвободны, – говорит она просто, как о погоде.
Вздрогнув, я едва открываю рот: «Обними меня сейчас же, немедленно, крепче, дай мне опустить голову тебе на грудь, не дыша, слушать биение жизни в тебе, прими меня! Прими в себя глубоко, со вздохом облегчения, как пересохший от жажды рот принимает первый глоток воды. Позволь мне вздрагивать в тебе, в неистовых счастливых судорогах, впитай меня каждой клеточкой до последней капли, а потом ещё и ещё…» - вот, что я хочу прошептать ей, а вместо этого говорю только: «Но ведь мы можем хоть иногда быть вместе?» - Идиот.
Представь себе мир без единого слова, язык исчез. Мы слышим, но молчим, даже не пишем… как один. Кабуки, пантомима, симфонический концерт, подземка в час пик. Ни слова. Ни слога. Сколько можно было бы промолчать, как думаешь?   
***
Читать, писать, рассуждать больше не желаю. Рассудок вечно блефует. Я ничего не умею, кроме своего умения не уметь. Жил с закрытыми глазами, думая, что открыв их, увижу свет, а увидел… Теперь я знаю: «Все будет хорошо» - это все равно, что «Если Ты сын Божий, шагни в пропасть, сказано: не преткнёшься о камень ногою своею!». Действует закон гравитации, а у тех, на кого он не действует, не «будет хорошо», потому что им уже хорошо. И все.
Гравитация - это свобода. Ты свободен сделать шаг и разбиться. Свобода всегда говорит: «Выбирай! Невозможно двигаться сразу и направо, и налево. Решайся, идиот». Свобода – это уверенность в неизбежном финале. Будь спокоен. Неволя решает за нас, позволяя нам быть зрителями, свобода тащит нас за шиворот на сцену, даже при пустом зале.
Вижу во сне: маленькая, очень чумазая и растрепанная цыганская девочка лет семи, с плюшевой собакой в руках клянчит у меня деньги, канючит. У меня только мелочь. Отдаю ей, девочка с досадой плюет на землю, говорит какие-то ругательства, превращается в галку и улетает. Игрушечная плюшевая собака остается у меня в руках, а мелкие монеты разбросаны по земле.
* * *
Сижу на каменистом исписанном трещинами берегу океана. Волна изумрудной, раскрывающей капюшон коброй бросается на камни и отползает, захлебываясь пеной. Я слышу мой смех – хохот расправившей плавники летучей рыбы.
* * *
Время – опытный убийца: слишком долго мы не замечаем его, а когда замечаем – уже слишком поздно.
***
- Я чувствую: за мной наблюдают. Кто-то всегда стоит за спиной. И теперь я стою один в комнате и говорю сам с собой … Боже, я что, параноик?
- Нет, сын мой. Просто Мне казалось, что раньше ты не верил в Меня…
***
Первой проснется боль, ноющая, суетливая, докучливая, неуемная, словно тяжелый пейнтбольный  шарик. Мятущаяся от препятствия к препятствию, описывающая бестолковые зигзаги между головой, желудком, грудиной и пахом, но так и не находящая лазейки. Чуть позже проснусь и я сам.
Никакие наши достижения и никакие «благие дела» не обладают силой сделать нас теми, кто мы есть,  в той степени, в какой так сильны это сделать  наши ошибки. Победы и успехи, все присущие нам положительные черты мы делим с родными, с окружением, с плодами культуры и «достойного воспитания», а вот ошибки, проступки, грехи, оговорки, описки уже неотделимы, неотличимы от нас как вина, как боль, как плоть, как собственное наше неповторимое лицо. Наши ошибки – это не опыт, это и есть мы сами. Потому-то, видимо, списывать нашу неловкость и кособокость на тех же родных, воспитание, окружение, делящее с нами успех, считается очень дурно. Может и верно: глупо приписывать людям и обстоятельствам то, что присуще только нам.
Я недавно снова вспоминал Дублин. Северная окраина. Красноватое кафе Insomnia, ровное, как спичечный коробок. Кожаные диванчики  и очень мягкий, но упругий, как губка, шоколадный торт. Крохотные, со спичечную головку, цветные лампочки на пластиковой двери. Все вокруг пахнет кофе: и меню и кожа на диванчиках.
Город – зеленоватый. На севере это самый распространенный оттенок фасада. А небо – почти знакомое... вязкое… серо-бледное… с редкими солнечными прожилками.
Чернокожая официантка (одна на всех) выходит по кафельному полу в белых чешках и в кофейных блузке, фартуке и юбке. На фартуке красуется золотистая крылатая чашка. Официантка, со странным для ее цвета кожи именем Anita,   вынесла некоему парню с плеером, дредами и ноутом его заказ: горячий шоколад. Даже не бросив взгляд на ее тростниковую миниатюрную фигуру и две сливки маленькой груди, вздрагивавшие в такт ходьбе, посетитель оставляет Аните оплату и чаевые.
Там ещё носят пледы с тем же символом: чашка с крыльями…  как в аэробусе. Ненадолго я попал в кадр. В углу яркого, как обложка комикса, статичного кадра сверкнул титр, указывавший на неправдоподобно далекое будущее. Недавно таким же неправдоподобно далеким нам виделся две тысячи первый, а теперь…
Кафе переименовали в Solitude. Сюда приходят побыть в одиночестве или в мире, заказанном посетителем. По стенам то несутся голограммы антилоп, то хрустят по голографическому снегу чопорные пингвины с видом британских дворецких.
Anita по воле посетителя становится светлокожей худышкой, а бармен за стойкой (после небольшой настройки) говорит с незнакомым акцентом. Заранее загружаются в установленное пространство музыка, природные звуки или голограммы других посетителей. Люди, которых нет. Кафе, которого нет, стоящее на окраине несуществующего города. Я тоже никто, меня тоже нет. Интересно? захотели бы эти бесплотные плоды моего воображения поздороваться, просто увидеть меня? Просто увидеть. 
Разум видится мне всеядным и оттого время от времени отвратительным. Он равнодушен к стихам, живописи или квантовой механике, как голодный равнодушен к происхождению пищи. К тому же часто разум – не более чем умелый шулер, умеющий убедить другого в том, что имеет на руках «покер», обходясь при этом любой «парой двоек».
Мы все живем со многими «когда», как будто икс и игрек уравнения. Когда вскипит вода, когда распустятся цветы, когда ты пойдешь в школу… когда полюбишь, когда поправишься, когда повзрослеешь, когда покинешь эту страну, когда получишь по заслугам… когда дочитаешь эту страницу, когда умрешь… Вот тогда-то все и будет, как ты мечтал. Но почему только тогда. И кто сказал, что будет так? Ну? кто сказал?
3

И был вечер, и было утро… Глаза Евы, узнающей Адама. Этот взгляд. Взлет. Взгляд, достающий твою душу за шиворот вон из скользкого горячего тела. Огромная звезда, со всей синей, могучей, властной и ничейной нежностью, глядящая в телескоп на потрясенного астронома. Из-за этого взгляда начинаются войны, и заключается мир. Сердце трепещет под ним  алым мотыльком на кончике булавки. Этот взгляд лишает невинности навсегда. Он ничей, то есть не достается никому, но кажется обращенным именно к тебе своим обжигающим прозрачным пламенем, мгновенно превращающим в легкую золу все, что было известно тебе прежде. И был вечер, и было утро…   Ни одна фотография не сохранит тебя. Тебя рисует свет, струящийся двумя тонкими родниками из моих глаз.
Сидим за столом. Передо мной чашка чая – глупый предлог.
Посмотри на меня, милая. Я не здесь сейчас.
Я проиграл эту битву, я хотел проиграть. Я чувствую твои кусающиеся, жадные поцелуи, откровение твоих губ, пышущий персиковый цвет, кожу цвета и вкуса обморочно-белой сирени. Ты спросила: «Откуда у тебя этот шрам? А этот?» - это детство, милая, это детство. Это не больно. Обними меня повелительным, искупительным своим теплом. Так человеку, замерзающему ночью, на снегу, в метель снег кажется белыми обжигающими искрами, летящими в глаза. Поцелуй меня ещё. Поцелуй. Ты больше никогда не поцелуешь меня. Ты молчишь. Губы встречают твою ладонь, горячую, строгую.
Твои руки лепят меня, держат разрывающееся от нежности мое тело. Я жажду. Хочу пить светлую жизнь из твоих розовых, почти детских сосков, чувствовать эту невидимую, звенящую, золотую пуповину, натянутую между нами. Нет, ты не сидишь сейчас рядом, говоря с другими. Я не слышу это. Не хочу слышать. Нет.
Ты говорила: «Я услышала твое сердце издалека» - я верю. Скажи, ты слышишь его сейчас?
Ты хватаешь губами крестик на моей груди, кусаешь подбородок. Почувствуй, как горит налитый желанием свинцовый колос. Говоришь, он смешной. Бери его. Это твоя жатва. Твой урожай. Пожни мое беспризорное, жадное семя горящей, сильной твоей рукой.
Потом ты спросишь: «То яблоко в Эдеме, как называлось оно? Яблоко раздора, верно?»
Милая. Славная. Пусть Адам станет Парисом. Ева – Афродитой. Мне все равно. Я всю жизнь находил тебя. Пусть, как Фетида, ты меняла свой облик. Я знал: ты будешь в моих объятиях. Сейчас, на час, навсегда. Ты спрашивала: «Что я могу сделать для тебя?» «Для меня, со мной, ты можешь делать все» - ответили мои душа и тело хором. Бей меня, брани, гони меня: я не уйду никуда, ты никуда не уйдешь из меня ни за что на свете.
Ты любишь водить: машина, лошадь, дерево, волна под силу тебе, теперь и я подвластен. Каждая моя человеческая сила. Мой двигатель в одну человеческую силу несет меня к твоей звездной пропасти. Я лечу в тебя, несусь в тебя. Держи меня на своих крыльях, и не приткнусь о камень ногою своею. Это Псалтырь. Ты не читала – не страшно. Я перепишу ради тебя все семьдесят семь священных книг. Эта будет первая – книга небытия.
Каин сказал Авелю: «Удалимся в поле, брат мой…» Они повздорили из-за тебя. Ты смотрела с ночного неба этими нечеловечески сияющими глазами. «Принеси сына мне во всесожжение…» - говорил Господь Аврааму. А я несу себя во всесожжение тебе. Я смеюсь и плачу в твоем огне, это мой холокост.
Милая. «В нашей семье распространен атеизм» - с улыбкой сказала ты. Неужели все кончается, когда со сладким вздохом выплеснет себя? И больше… и больше никогда? «Я не хочу верить…» Не хочу. Заповедь сумасшедшего: да не будет у меня других богов, кроме тебя…
Ты знала, что твой голос теперь будит меня по утрам? Слышу свое имя над самым ухом. Ты шепчешь его, как солнечное море, в ушную раковину, просыпаюсь, желая тебе доброго утра.
Милая, ты слышала, что Персей любил Горгону Медузу? Любил, как я люблю тебя и так же сильно хотел поймать на себе ее взгляд. Мифы лгут, ведь мифы писали мужчины. Никакие змеи не вились у Медузы в волосах. Ты, как она, щекотала волосами лицо, утирала персеевы слезы, целовала. Тело героя с рождения было камнем, как мое тело. А ты живила меня, живила каждого, кто прикоснется к тебе. Зачем они, каменные и мертвые, клеветали на Горгону, говоря: «Она превращала их в камень»? Её глаза видели истину, и твои видят.
Взгляд истины делает все мертвое каменным, а живое – живым.
Я не дам клеветать на тебя. Пусть все, кто читает это, тебя узнают, тебя настоящую. Чудо мое. Радость моя. Жизнь и смерть моя.
Скажи, тебе нужны достаток, покой, уверенность? Пусть они будут у тебя, но буду и я… Хорошо? Сидим и пьем наш безвкусный чай. Не могу отвести от тебя взгляда…
Я должен жить во лжи. Улыбаться чужим. Кланяться ненужным. Почему, познав счастье и истину, я должен жить во лжи? Но я не смогу жить иначе, ведь мое тело с рождения было каменным и будет таким. Прости.
Я видел сон. Ты обнимала меня. А дождь обнимал нас обоих. В твоем городе тогда три дня шел дождь. Ты приехала ко мне. Помню мой телефон, говоривший твоим сонным немного укоризненным тоном: «Не смогу, не приду», а потом: «Прости…» Мне не за что прощать. Ты приехала ко мне, в мой город, я это знал… и знаю. Спасибо.
Прости, что я не он. Не простой, не надежный, не понятный, не исполненный стальной мужской ласки, так часто неотделимой от жестокости. Я защищу тебя, хотя бы словом, осыплю неосязаемым богатством каждого склонения и падежа. Это, и моя любовь – все, что имею я, и все это тебе. Слышишь?   
Посмотри на меня. Взгляни ещё хоть раз.

Меня преследует мечта. Идет по пятам за мной. Мечта о тебе. Проснуться, одними губами произнести «Люблю» (ты улыбаешься – слышишь) и кистью, кончиками пальцев нарисовать твое плечо и ключицу, покоящиеся в мирном сне в мягком коконе одеяла. Я не могу тебя целовать, потому что не смогу остановиться. Безумный язык уже горит, предвкушая твой привкус, привкус нетерпеливой радости. Не будить тебя. Встать. Уйти в душ на другом этаже, чтоб не тревожить тебя даже звуком воды. Подставить спину безразличным струям, становящимся в моем утреннем бреду твоими небезразличными губами. Ты спишь и видишь во сне совсем другого. Я не желаю знать его. Я готовлю тебе кофе в маленьком медном вулкане турки. Смотрю, как слегка серебрится эта мягкая, темная лава. Ты спишь и видишь во сне… Прости. Мне нельзя туда. Голые ступни стынут на кафельном полу, а мое желание звенит всей первородной силой примитивного тела. Ты проснешься. Позавтракаешь. Выпьешь кофе и отправишься на работу. Меня здесь не было… и не могло быть. Здесь был он. Он заботливо не будил тебя. Он готовил. А я – словоохотливый и нежеланный снова пишу тебя. Снова пишу. Хочу видеть твои руки за работой. Твои ноги и плечи, когда ты сидишь в седле. Все это мне под силу вызвать без усердия. Видение за видением. Опять и опять. Как хочется тебя… и самого себя таким. Живым. Сильным. Я открываю глаза. Пусто. 
* * *
Неужели я напрасно сорвал внутренний голос, зовущий тебя всегда? Триста тысяч причин твоего безучастия смотрят на меня из каждого зеркала. Все арканы Таро, весь круг зодиака повторяют мне;Нет;. Почему же я верю по-прежнему? Почему же я верю?
По ветру летело перо.
Вслед своей небывалой птице, перо летело по старой памяти, по новым словам, вдоль грязных дорог и чистых помыслов. Перо играло музыку, беззвучную и чудесную. Если ты слышишь ее, дай опуститься тебе на ладонь. Перо - это я. Как трудно избавиться от привычки всегда летать, если помнишь себя в крыле. Среди тысяч таких же разной длины. В одиночестве я заметнее. Ты можешь разглядеть мой странно-красивый узор. Я не хочу понравиться. Просто коснись меня пальцами, ощути мою дрожь и тепло. Заплети меня в волосы. Или дай улететь и смотри. Главное - смотри. Видишь? Ты снова встретишь меня совсем скоро. Или ещё скорее.   
Мир начинается с нас. И нами.
Если все происходит как положено (кем же?), то пространство его постепенно расширяется, обогащаясь лицами, местами, названиями: кроватка, детский манеж, комната, родители, двор, дорога в сад, в школу, игра в мяч. Первая книга, первая драка, первое свидание. Посыпанная серым песком дорожка парка. Одноклассники, выпускной, институт. Путь до работы и домой, с остановкой у школы и сада. Если все по-прежнему идет по плану, то пространство, расширявшееся так внезапно и ещё так недавно, вдруг принимается резко сужаться до привычных лиц, вывесок, маршрутов, мест.
И что же тогда? Ракушка моей остановки, мой дом, мой трамвай, мой дождь, мои окна. Где же все остальное: Париж, мост Золотые ворота, небоскребы в Нью-Йорке? – где все это? И разве то, что ты читал о них в книгах, видел их на фото и в кино, значит, что они реально существуют? День ото дня тебе уже не составляет труда убедить себя в том, что, кроме всего, с чем ты привык встречаться, ровно ничего больше не существует. Ты – житель своего острова, убежденный, что за пределами твоего милого и ненавистного клочка земли бушует океан, полный монстров (хотя куда вернее – океан, полный смеющейся пустоты).   
Антарктида, Луна, пустыня Гоби – в твоих глазах они равны. Их нет. Ведь ты никогда там не был. Их просто нет. Всех их тоже выдумал некто, борясь с тоской по дороге на работу в таком же дрожащем трамвае.
С меня довольно. Вполне довольно всего: тепла, любви, радости, заботы, удовольствия. Я доволен. Не надо желать мне добра. Я в чужом добре не нуждаюсь. Да и вообще не нуждаюсь. Думаю об этом, глядя из открытого окна в номере отеля. Смотрю в серую, изукрашенную гирляндами,  дрожащую дождевую пелену.
Старик острой палкой выуживает из водостоков листья, бросая их в синее ведро. Навстречу – бородач с лохматым псом и женщина, несущая перед собой корзину, полную сдобы. Вырываю страницы из глянцевого журнала, взятого ещё в самолете, и, аккуратно складывая их журавликами, запускаю из окна. Моя стайка Dior, Givenchy и Prada летит навстречу растопыренным пятерням черных деревьев. Голые и в связках украшений, деревья напоминают мне туземцев.   
С наступающим Рождеством. Литургия – подлинно и беспримерно дело всемирное. Особенно чувствуешь это на мессе. Вот как публика на концерте, рассаживаются по длинным лавкам торжественные прихожане. Сердце органа уже гонит музыкальную кровь по ветвистым каменным венам собора. Перед каждым из нас (словно либретто, программка) листочек с нотами и текстом псалмов и гимнов на немецком. Публика на этом действе прибывает. И какая публика…
Коротко стриженный китаец в Grinders задумчиво ковыряет свой iPhone, видимо пытаясь перевести текст. Кучерявый седой темнокожий араб шевелит губами, примиряясь с незнакомыми строками. Суховатый, с аккуратными усами индус просто сидит, сложив ладони. В общем, у всех молитвенное ожидание.
Ближе к алтарю выбегает ребенок, и, посветив круглым личиком направо-налево, исчезает за спиною своего расторопного отца. Помню выход епископа, служек с огромными свечами, мирное и ровное, как спокойная река, пение. Но думалось, признаюсь, о другом: а вдруг китаец, индус и араб и есть те самые Гаспар, Мельхиор и Валтасар, бывшие в самом Вифлееме, и теперь каждый год тихо охраняющие радостную тайну Рождества?
Странно, но даже в эту ночь все привыкли бояться смерти. Ведь не боимся мы высоты и глубины самих по себе. Страшит ожог, а не пламя, боль, а не удар. Страх врет нам.
Ужас агонии: попытка вдохнуть, уцепиться за тонущий плот – всего лишь страх потерять власть над собой (власть, которой мы и без этого обделены).  Отчего-то так трудно поверить в простоту исхода, примириться с ней.
Тик-так. Сижу на подоконнике, будто на сцене. Ветер лижет щеки. Часы отсчитывают свое. Тук, тук. 
Подо мной дюжина этажей, деревья, небо, пятна на мостовой. Внизу дышат, смотрят, ходят, ждут, живут люди, похожие отсюда на фишки для игры в маджонг: словно любой, нашедший пару, выбывает из игры, мгновенно. Тот несет тяжелые сумки, та торгуется у лотка с фруктами. Машины утюжат дорогу. Велосипедистка вращает свои педали. Все как на экране. Я дирижирую ими. Взмах руки – направо, взмах руки -  налево. Дирижирую или машу на прощание. Моя вторая нога болтается в бездне, на очереди тело. Никто не позовет на помощь. Никто не увидит полета. Увидят лишь приземление, бездарный, мешковатый чвак.
Дедал не закончил работу. Никому не видны мои крылья.
Тик-тик-так. Ножницы стрелок отрезают ещё одну минуту.
Оттуда снизу, те, кто подо мной, будут казаться идущими вверх ногами.
Висящие в воздухе дороги с блестящими божьими коровками машинок, кузнечиками трамваев, зеркально отражающихся в моих остекленевших глазах, глазах куклы, забытой на асфальте.
К самому центру кроличьей норы лететь рядом с Алисой легко и счастливо. А может падать на огромную шахматную доску? Или в зевающую бездну?
Нет. Я не литературный герой. И опрокинутый вниз, в сумасшедшую синеву, я тяну руки к прозрачно-холодному небу, покуда ньютоново проклятие тянет меня к земле. Воздух, свистящий и холодный, замирает. Просыпаюсь под одеялом.
Люблю аэропорт. Люблю. В зале ожидания исчезает чувство времени. Нет. Оно есть. Вот, на табло, на электронных часах: 21.10 (21.40 – Лиссабон). Но ты сам – не там ещё, но и уже не здесь. Времени больше нет. Пространства нет. Весь мир ждет своего наступления по расписанию. (22.40 – Мадрид). Бродишь себе мимо стоек с журналами. Покупаешь целый блок Winston в магазине Duty Free. До посадки на твой рейс ещё час. Еще час без событий. Ещё час ничего не случится, а значит, есть свобода произойти всему. Даже тому, что невозможно.
- Вспомнишь свой паршивый немецкий?
А так хорошо быть в пути. Всегда будь в пути и смотри, как все идет мимо. Все идет. А времени нет. Ты ведь пока не там и не тут. Ты ещё нигде. И это хорошо.
Вот тот мужик на кресле в зале ожидания. Борода до пояса, кучерявые кудри, куртка-аляска и вязаная шапочка. А чемодан дорогой. Пассажир без возраста с дорогим чемоданом в дешевой куртке. Что ему, бедному, снится? Кажется хорошее что-то. Улыбается бледными губами во сне. Бледными?
А помнишь, как на Московском была пробка, на светофоре. Ближайший не выдержал. Вышел. Джип. Черный. Темные стекла. Тот стучать, ругаться, а мужик в джипе спит на светофоре. Вечным сном спит, как потом оказалось. Умер он, притормозил, голову уронил на руль и… отъехал далеко. А из-за него на светофоре вся пробка собралась. Помнишь?
Так может и этот пассажир, что улыбается бледными губами во сне, так же легко отлетел в пути? Может, сидя в этом кресле, он уже садится на свой рейс? Его встречает стюардесса с улыбкой его первой любви – Ани. И тот водитель джипа с Московского, и родители бородатого пассажира в аляске, и ещё не счесть людей на борту, все на том рейсе. Самолет этот уже режет блестящим крылом облака по пути в рай?
Да нет. Все сочиняю я. Вру все. А это все потому, что тут времени больше нет. И ничего нет сейчас, кроме нас.
Сейчас бородатый пассажир проснется, одернется и, диковато глянув на меня, покатит свой чемодан к воротам. Вон там уже скопилась толпа желающих лететь. Я не пойду туда. Потому что нет у меня никакого рейса через час, даже билета нет. Никуда я не лечу. Как? А вот так – никуда. И целый блок Winston я себе не мог купить. Для этого посадочный нужен. А его у меня тоже, конечно, нет и не было. Я сочинил. Хотя, нет. Не совсем. Про кофе и про остальное – правда. Ну, почти. Человеку в кресле тот сон, видимо, снился о райском самолете. Хоть и что мне до него, и до чемодана и до снов его? Он меня больше не встретит. Выйду – покурю. Люблю тут шататься. С серьезным лицом. Не приставайте. Я в пути. Честно. В пути.
В конце концов, чужая смерть, походя обдающая нас ледяным холодом – единственная, перед кем обнажает и склоняет голову любой норовистый ниспровергатель и задира.
Небольшая, аккуратно и чисто убранная комната. На туалетном столике – телефон, оживает,  мигая экраном и подражая знакомой мелодии. В дальнем углу комнаты за пластиковой дверцей виден силуэт тела под струями воды.
Взгляд вновь обращается к телефону. Его осторожно берет женская рука.
Ровный женский голос:
- Снова он. Сегодня увижу его в «Облаках» и скажу, чтобы больше не звонил. Мы расстались. Почему я снова хочу его видеть? Посмотреть в глаза. Привычка? Или…
Девушка с тем же телефоном в руках, вся в черном, идет по людной улице. Мимо скользит фонарный свет, вывески, машины… она иногда осматривается, словно что-то ища…
Мужчина за рулем. Машина движется медленно, часто притормаживая. Пробка. Мужская рука нервно теребит галстук.
Мужской голос:   
- Что в ней такого? Ничего! Она не красива той нарочитой, навязанной нам другими красотой, которая пялится на нас с журналов и экрана. Глубокие глаза, пышные формы, искусные ласки, загадочная речь? Нет, я бы так не сказал. Мы любовники? Нет. До этого едва не дошло. Может быть, я видел её в намеке на обтягивающую одежду один-два раза: острые плечи, мальчишески торчащие лопатки и ключицы, вихляющая капризная, неловкая походка марионетки в руках малоопытного актера. Я влюблен? Нет. В ней мало грации и игры, в ней нет тайн и изысков. Что же тогда? Просто мне холодно, когда она отводит взгляд, когда смотрит на меня вот так, просто, не загадочно, нетребовательно, не призывно. Холодно без нее. Зачем мы с ней купили одинаковые телефоны?
Звонок.
Мы снова видим девушку идущей по улице.
К идущей девушке в черном жестом обращается мим. Клоун в пятнистом брючном костюме и шляпке. Мим делает реверанс, и его рука преподносит девушке воображаемый цветок. Девушка грубо отмахивается от странного назойливого мима. Женский голос:
- Я всегда боялась мима, миму вечно не везло, эдак вот проходишь мимо - разобьешь его стекло. И от острого осколка на ладони красный след. Вспоминаю, сбита с толку, что стекла и вовсе нет. Я цела и невредима. Верно. Видимо, цела. Неудобно мне за мима: как он будет без стекла. Бестолковый дождь и ветер смоют ярко-белый грим. Чтобы мне теперь ответил тот чудак, не будь он мим? Как прожить одной на свете с наказанием таким?
Девушка проходит в кафе, садится у окна. Мужчина, которого мы недавно видели за рулем, сидит в кафе напротив. Он иногда оборачивается на девушку в черном, которая смотрит на него из окна кафе напротив. Он почти не обращает никакого внимания на девушку в черном  .  И мужчина, и девушка говорят с кем-то по своим одинаковым мобильникам.
Один чудак танцевал всегда: в утробе матери, в руках повитухи, под стук колес трамвая, под дождем, снегом и палящим солнцем. Танцевал за партой и у доски, чертя на ней фигуры. Танцевал под звук воды, льющейся из крана, танцевал, пока другие ели, пили, гуляли или умирали от скуки. Танцевал по пути на работу и на работе. Танцевал в горе и в радости, в болезни и здравии, танцевал, заливаясь смехом и заливаясь слезами. Влюбляясь, он отбивал чечетку на рельсах и кружился в вальсе по черным шпалам. Он танцевал ночью и днем, признаваясь в любви и занимаясь любовью. Он танцевал во время еды и во сне, за стойкой бара, в церкви, в метро, и на поминках дедушки. Чудак не мог остановиться, танцуя, когда просто шел по улице.
- Это болезнь, – говорил врач.
- Это бес в нем, – говорил иной священник.
- Он просто ненормальный, – говорили все вокруг.
А чудак танцевал легко и красиво.
Его сбила машина. Тело уложили в гроб и забросали землей, поэтому никто не увидел прощального танца чудака. А жаль.
Знаете, что сказал оправданный судом водитель машины, сбившей танцора, вплывая вчерашним утром в медленном танце на кухню?
Он сказал: «Как странно, отчего же я не танцевал прежде?»
Наступает месяц Февраль. По тротуару, заметаемому дрожащим снегом, идет привидение. Призрак в полуживом теле. Из-под майки, слившейся с кожей, торчат ключицы. Глаза широко раскрыты, почти прозрачны. Босые тощие ноги, серые штаны. Тонкие синеватые губы призрака повторяют какое-то слово. «Пле…пле…пле-нка».
Говорят, его родители пьют. Они выставляли его на улицу в любую погоду в этой одежде. Дрались. Орали. Потом он стал таким. Ему лет четырнадцать… из конвульсивно содрогающегося горла исторгается не то лай, не то вой. Если это слышит кто-нибудь, не заметивший парня вовремя за своей спиной, то или орет, шарахаясь и убегая прочь, или лупит наотмашь. «Пле…пле…пле-нка есть?» - навязчиво повторяет призрак, протягивая руку прохожему. Свои последние человеческие слова.
Наконец, получив от кого-то из знающих о его странной страсти, небольшую аудиокассету, мальчик-призрак, повизгивая, исчезает.
Он сидит на холодной крыше. Его пальцы любовно разматывают блестящий целлулоид, вязкой струйкой стекающий вниз. Губы бормочут что-то. Глаза застыли. Пенится, замерзая, слюна, парит дыхание. Что видит он там, в этой своей пленке, лентами которой увешивает деревья у окрестных домов? Эти черные гирлянды болтаются на ветру, пока вся картина окончательно ни тает в белой горячке метели.
Тем временем, туша, висящая на крюке в лавке мясника, встречает тебя улыбкой свежего надреза. А ты видишь поваленное на дорогу ветром дерево, устало разбросавшее свои ветки по  асфальту.
- Люди так не ходят, – говоришь ты, - они не сидят, не едят, не стоят так.
Я знаю. Как жаль, что я – люди. Как жаль, что мне нельзя забывать об этом. Я дрессирую свои эмоции. Учу их прыгать сквозь горящий обруч твоих реплик. Прости меня. Прости, что ты тоже видишь все то, что чувствую я. За то, что люди так не ходят, не сидят, не едят, не стоят так. За то, что мы нервами привязаны друг к другу. За то, что я - Туша, висящая на крюке в лавке мясника и поваленное на дорогу ветром дерево, за тяжесть ожившего камня в каждом движении. И за то, что я – люди. Если тебе так кажется…
А во сне море отмеренно бросает на каменистый берег новые волны дневного прилива, подобно полководцу, отправляющему шеренгу за шеренгой в какой-то невидимый бой. Тяжелые брызги и гроздья пены на миг повисают в воздухе. Мы оба стоим на голых неровных камнях босиком. Она шагах в пятнадцати от меня. На ней легкая юбка, чуть дрожащая на ветру, строгий, как кираса, корсет, однако открывающий плечи, ее светлые, тоже дышащие в такт с ветром, кудри разметаны по плечам. На глазах плотная темная повязка. На мне неясного происхождения широкие штаны, покрытый капельками воды и пота обнаженный торс. Море снова делает сильный выдох. Меня знобит. Леденящий жар, как текущий от корней к кроне древесный сок, поднимается от пальцев ног к кончикам ушей. Мне страшно. Я знаю эту игру. В руке у девушки, приближающейся ко мне с улыбкой, холодно блестит шпага с резным эфесом. Девушка не видит, она слышит меня. Я наблюдаю: вот она повела плечами, вот готова атаковать или защищаться. Стальное жало шпаги смотрит мне в грудь.
- Помните правила? – тихо, будто нас кто-то может услышать, говорит амазонка, - Между нами пять-шесть шагов, но вы сможете остаться от меня на расстоянии стольких шагов, сколько раз сумеете увернуться от укола. Подходите. Я вас не вижу. Вы же хотите?
Боже, ещё как хочу! Новый удар сердца, заглушающий собой удар прибоя. Шаг. Едва не оступаюсь, чтобы упасть на камни. Острая сталь, прорезая воздух, летит навстречу. Один шаг отвоеван. Воительница с фигурой Паллады смеется мне почти в лицо. Чувствую ее дыхание, но сам едва ли могу дышать.
- Отлично. Ещё! – выкрикивает она.
Новый шаг, и ощущаю огненный укол в грудь. Чуть ниже соска из маленькой точки выступает алое зернышко, скользя вниз кривой струйкой. Боль обжигает, лицо искривляется подобием улыбки.
- Туше! – раздается в моих ушах девичий возглас.
Верный правилам игры, замираю на месте, вдруг ощутив, что моя Афина Паллада так же дрожит от волнения.
- Ещё. - Море рычит львом, пойманным в клетку скал. - Ещё шажочек…
 Снова укол, уже не столь прямой, метит мое плечо. О Боже! Тихо подойдя, она словно урожай, горячими губами с сестринской заботой собирает выступающую кровь. Мои непослушные руки, почти смыкаются в объятьях.
- Стойте! Не двигайтесь! – Эти слова почему-то действуют сильнее выброшенной вперед руки.
Играющий тигренок. Она снова далеко от меня. Далеко и близко. Молния ее шпаги, сверкая снова и снова, достигает цели, но зачем-то щадит меня. Она не отдает мне больше ни шага. Измученный, окровавленный, счастливый, поддавшись головокружению, побеждено опускаюсь коленями на круглые прибрежные камни. Закрываю глаза. Игра кончена. Я разбужен? Или?..
Не то вздорно фыркнув, не то чуть слышно чихнув, зажжённая спичка беспокойно моргнула. Ее близорукий желтый глаз, казалось, не освещал, а делал ещё темнее дальние углы комнаты и обступившие меня предметы.
Я не слышал ни единого звука, но знал, что рядом. Очень близко. И, казалось, в темноте был слышен только мой страх.
Я шел, со всех сторон натыкаясь на барные стулья, и видел дрожащие пятна, проникающего сквозь две большие витрины света. Меня как-то угораздило оказаться в закрытом изнури кафе. Или это какое-то иное заведение?
Усевшись по соседству с кучкой битого стекла я стал ждать, но вместо ироничных замечаний на ум лезла, не Бог весть, откуда завалившаяся в мою голову фраза: «Никогда не считай льдинки в ее бокале и кубики сахара на ее салфетке». Огарок навсегда ослепшей спички застыл в моих пальцах искривленным знаком вопроса. В молчаливую темноту редкой ремаркой сквозь витрину врывался росчерк огней от автомобилей, то и дело проезжавших мимо, и тогда мой взгляд провожал тени, скользившие по потолку.
Я выбрал один из немногих стульев со спинкой, которую теперь осторожно обнимал мой пиджак. Узколистый, привередливый свет снова и снова пересчитывал грани пустого стакана. Подумай, подумай, когда-то там, за спиной, где сейчас ждущей указаний официантом застыла темнота, раньше там сидела она.
Стройная, коротко стриженная, загорелая. С книгой в твердой, будто рыцарский щит, обложке. Да, она всегда держала книгу так, точно та была барьером, дамбой, щитом, призванным не открывать никому ни капли из бушевавшего под обложкой океана слов. Руки, шея, талия и аккуратная грудь выдавали пытливому взгляду девушку в той, что наверняка была в тот миг кем-то еще, вдали от любого из нас. А как покачивалась ее ножка в такт неслышной речи! Верно, именно та девушка садилась позади нас в компании верной книги. Но как, и, черт меня побери, зачем я оказался тут один?
И вдруг… я понимаю… что нахожусь на том свете… или в одной из бесчисленных сот улья снов. Сон – это и есть тот свет… странно, отчего не говорят «тот сон», он умер, он теперь в том сне - насколько лучше это звучало бы… подумай… на свете… на том, на этом – какая путаница. Я вот не на том свете. Я в том сне… в той тьме… собственного бесконечного сна… но уже не сгоревшая спичка, а моя память (моя ли?) освещает путь.
Она выхватывает фигуру из темноты… (ещё один другой облик той молчаливой читательницы, а может некто вычитанный ею?) Не женщина. Нет. Гибкое, смуглое деревце, истекающее душистой смолой, танцующее с беспощадным ветром. Это деревце гордится непосильно спелыми плодами глаз и губ, вьющейся кроной темных волос. Оно обзавелось парой невесомых ног взамен извилистых корней, но как можно с кем-то спутать этот терпко-горький аромат запретной радости? В тонких пальцах – надкушенное яблоко. На запястье – медный браслетик в виде змея.
Ева ли это? Впрочем, неважно…
Добро и зло так часто стали играть в пятнашки и чехарду, что преисподнюю и Эдем недолго и перепутать. Особенно когда ты в том сне. И рай, и ад – просто два этажа ночного клуба, где чистилище – chill-out.
(...)я за стойкой бара, я наливаю напитки невидимым посетителям…
Слышна музыка и голоса. Бокалы пустеют сами, иногда остается след от дыхания на стекле.
На мне нет одежды, я вижу это… на гостях – есть. Она не видна, но голоса гостей – голоса одетых людей, они звучат покровительственно. Не все невидимо… иногда, словно выплывая из тумана, скользят по воздуху шляпки, возникают бабочки… Тот, хриплый, заказавший скотч, носит вместо dress-галстука бабочку «мертвая голова. Мимо меня седым зверьком то и дело шныряют туда-сюда его усы.
Что я делаю в этом глупом сне?
Простота – это не общедоступность и не понятность, не ясность, а самоочевидность, не нуждающаяся ни в каком свидетельстве, ни в какой субъективности. Простота – это совершенство. И оттого она – самое трудное и желанное из всего, что есть на свете.
Ганимед потянул одну руку к клетке с белым тигром, а другую – к  клетке с зеброй. Те стояли неподвижно, как статуи…
- Мам, а откуда у тигра и зебры полосы?
- Ну, знаешь сынок, вначале у них не было полос. Но когда тигр и зебра стали жить в клетке, то тень от прутьев клетки, –  видишь ее? – сделала эти полосы на их шкурах, а потому что солнце светит ярко, полосы останутся навсегда.
- Ух, ты, - подумал Ганимед, - значит, если тигр или зебра встанут прямо напротив прутьев, то тогда и он и она будут почти невидимы. Здорово.
Ганимед ничего не сказал маме, и снова присмотрелся. Звери замерли прямо напротив прутьев, и мальчик мог видеть только часть морд, глаза и хвосты зверей. Прутья, живые глаза и тень. Ветер пошевелил гриву зебры. Ганимед засмеялся.
Ещё мальчик обожал наблюдать за рыбой в пруду зверинца. В живом зеркале тела рыб колыхались на солнце подобно переливам золота, меди и серебра на складках богатых одежд. Ганимед сидел неподвижно, лишь губы его шевелились в немом подражании подводным жителям.
- Не увлекайся, - предупреждал мальчика учитель, - в противном случае, душа одной из этих рыб незаметно займет твое тело… и оно погибнет без воды, а ты так и останешься жить рыбой в глубине водоема, и больше никто не сможет расслышать твоих слов.
Мальчик не слушал.
И все-таки больше всего царевич Ганимед обожал птиц. Он любил небольших певчих, с телами яркими, словно иные распустившиеся цветы, и обожал считать глаза на веерах павлиньих хвостов.
Любил и быстрые росчерки ласточек, словно оставляющие в небе за собою чуть заметный след искрящейся пыльцы, и величественных хищников, чертивших там высоко, вблизи богов совершенным циркулем пернатых тел огромные круги.
Не любил царевич, когда птиц держали в клетках. Клетки не шли им, как не могут идти людям увечья, раны, шрамы. Звери, ограниченные в клетках, ходят с людьми по одной земле, а птицы, заключенные в клетку, – свидетельство нашего бессилия, злорадной зависти бескрылых.
Думая о птицах в клетках, Ганимед рыдал…
Рыдает Ганимед, спускается орел, и поднимает ввысь, когтей не выпуская, и радужный юнца встречает ореол непознанных небес, от края и до края раскрыта перед ним ленивая земля, - во сне полуденном лежащею невестой, цепочкой сотен рек в забвеньи шевеля, касается морских глубин с водой не пресной. А юноша летит в блистающих когтях, и ветер плещется в широком оперенье, и превращается объявший горло страх в огонь на языке и в говоренье. В прекрасный заговор безжалостных богов, добычу славную, в слепой простор несущих, и в слово острое, осколками слогов скликающее нас, безмолвием живущих.
Беззубый, безумный старый царь Ганимед просыпается один в бездонной постели. В предсмертном крике, похожем на орлиный зов, рвущийся из его пересохшего горла, звучит всепрощающая простота.
***
Знаешь, мне снилось, что я – цветок. Зевая и дрожа, потягиваюсь под дождем и светом. Я жду свою бабочку или пчелу, но никто не летит ко мне. Наверное, я в оранжерее. Я остер, длинен, узколиц. Я – душа кочевника, в наказание за свои грехи прикованная корнем к одному клочку земли.
***
Снег. Он стареет иначе. В юности – белый и мягкий. Грязный, серый, плаксивый к старости. Если Эдем был на земле, какая там теперь погода?  В смерти снег прозрачный. Как гусеница бабочкой, он становится водой. А вода капает, прислушиваясь к пульсу капели и к своему эху.
Оказывается, две трети людей на земле никогда не видели снега, даже во сне. И если полетит им в лицо с небесным смехом этот пух и сверкающая пыль, они, удивленные, улыбнутся шутке богов. Собирая снег ладонями, понесут с собой и станут смотреть разочарованно, как чудо убежит водой сквозь пальцы. Время холодными хлопьями спускается с неба. Не тронь – растает. А мы гребем его лопатами, смешиваем с грязью и солью, лепим из небесного чуда, что ни попадя. Просто проходим мимо. Подумаешь! Ведь это же снег, - и только. Пусть недолго, и он будет хранить наш след. Но боги уже больше никогда не будут ходить по земле с такими, как мы. 
Тело все-таки просыпается от холодной дрожи и резкой боли внизу живота. Точно от удара под дых. Сердце танцует бешеную пляску в пересохшем горле. Перед глазами бликами из детского калейдоскопа плывут пятна сна: губы, дыхание, голос. Это она. Это может быть только она. Привстает в кровати, борясь со сном и чувствуя уже другую пульсацию требовательно восставшей плоти. Подставляя лицо ледяным струям душа, он думает: сколько времени прошло – полгода? Год? Полгода облизывать сухие губы, ожидая появления слов в сроке на дисплее, полгода дрожащими руками набирать ответ. Посреди работы, в пути не слышать никого и ждать сообщений в мобильнике. На экране светятся буквы. Она: «Сегодня. 10 часов. Северный вокзал. Не опаздывай. Дама не ждет». Дама не ждет. Бубновая дама с винно-красным ртом. С виновно-красным ртом. Дама не ждет. Какие безразличные стандартные буквы. Обычный шрифт. Как она могла набирать его своими руками. Нежными быстрыми пальцами. Господи, помилуй.
Ругаясь, лавирует между пассажиров с багажом, гремящими тачками носильщиков. Синий змей сцепленных вагонов. Серый перрон, горящие на солнце лезвия рельсов… Лезвия рельсов… черт…
Она… она… Ларьки. Цветы. Газеты, пиво, табак, хот-доги. Женщина с сумками на скамейке. Пустая скамейка и вот на третьей… Алый столбик платья, глаза, украденные у жадного синего майского неба, те самые сонные, жестокие губы.
- Что встал как вкопанный, твою мать! – его толкает кто-то, и он едва не те-рр-яет рав…но…вес..и..е. Но остается на ногах. В голове гудит тяжелый колокол: шаг – удар, шаг, удар. Он садится рядом, почти обжигаемый ее платьем, прикосновением волос, дыханием, ароматом ее кожи. Орхидея? Нет. Лаванда… нет… я не знаю…
- Здравствуй.
Молчание…
- Можно спросить?
Дыхание приподнимает грудь… под красной тканью… На коленях (нога на ногу) маленькая красная сумочка… Посмотри на меня… посмотри же. Я пришел. Почему не смотришь на меня… почему не…
- Почему вокзал?
- Здесь легче…
- Легче что?
Ладонь тянется к ладони, но ее рука (Боттичелли!..) ускользает.
- Легче расстаться… исчезнуть…
- Но мы ведь даже не… - Он тщетно пытается проглотить свое сердце, вновь застрявшее в горле. – А ведь полгода…
- Ты считал? – Ее плечи дрогнули.
Густой, как темный мед, голос средиземноморской сирены… Сколько гребцов разби… Ну, посмотри же на меня! У-мо-ля…
- Считал каждое слово.
- Глупый. Зря. С чего ты решил… - И снова молчание.
Металлический звон в ушах. Монеты сыплются  из брюха однорукого бандита. Джек-пот.
- Я хотел. Я хочу…
- Не надо… не надо… ты слышал о женщинах, за любовь к которым мужчины платят своей молодостью? Эйфория. Восторг. Страсть. И каждый вдруг просыпается стариком. В тридцать. Сорок. Ничего, никого больше не хотят… не могут забыть.
- Это не пра…
- Молчи. Ты не знаешь, о чем говоришь.
- Мне все равно…
- Нет.
Ее лицо перед ним. Аккуратный носик, лоб в локонах, две синих луны ее радужек сияют. Вдохнув жар этих губ, он задыхается… за…ается… на-все-гда.
Больше ничего. Озноб. Ветер. На вокзальной скамейке – мобильный с погасшим экраном.
***
Писатель из меня вышел. Все-таки вышел, медленно, не торопясь, одевшись, сосчитав про себя застегиваемые на пальто пуговицы, тихо, не хлопая дверью и не привлекая к себе внимания. Вышел, смущаясь, неловко искажая лицо в отражениях витрин. Вышел из меня во внешнюю тишину...
Скажите, не видели ли Вы, куда направился он, так уверенно шагая по скользкой, пустой и кривой ночной улице, которую у нас по недоразумению, ставшему отчего-то всеобщей дурной привычкой, все называют главной? Говорят, в своем плотном, голубиного цвета пальто, вышедший однажды из меня писатель ни капли не промок под дождём. Я ещё часто слышал, что каждый придорожный фонарь до сих пор отвешивает идущему писателю немного изумленный поклон.
Встречал я, впрочем, и двух-трех разговорчивых типов, беседовавших с моим писателем в каком-то баре. Он и не хмелел вовсе, покуда собеседники его умудрялись по два раза сменить пространственную плоскость с умеренно вертикальной на бесповоротно горизонтальную. Кажется, у них с вышедшим писателем шел диалог насчет Гессе, которого один из собеседников неуверенно путал с Рудольфом Гессом. Ну да мир с ними. А что мой писатель?
Он, кажется, управлял одномоторным самолетом, летевшим над Атлантикой. Кажется, погружался с аквалангом, лез на скалы, изобрел самый маленький в мире… Не помню, что он там, по слухам, изобрел, но это точно было самое маленькое в мире. Он тушил полыхающий храм Артемиды, строил баррикады, был врачом в Вавилоне, был убит на мировой войне, и лежал на Пер-Лашез, допивая из горлышка бутылку им же когда-то созданного Шато Петрюс. Вышедший из меня писатель воскресал то в Гималаях, то на первом Вудстоке, бывал он и среди иностранных журналистов, ставших летописцами какой-то новорожденной беды.
Он учил читать Далай Ламу, покупал пирожные принцессе Диане…
Я не знаю, куда он все-таки ушел. Хороший из меня вышел писатель. Он умел все. И сделал многое, кроме одного. Так и не написал своей книги. Так и не написал.
***
В комнате, выходившей окнами на запад, где в этот час должно было быть прохладно, стоял густой, тяжелый, зловонный, как прогорклое масло, воздух. Со скрипом открылась тесаная деревянная дверь.
Появившаяся женщина направилась к окну и жестом дирижёра, завершающего долгую пьесу, резко раскрыла шторы. Зажмурившись, визитерша сама отступила от света, решительным приливом ворвавшегося в комнату.
 Впрочем, хлынув, наконец, в долгожданную брешь и изрядно разбавив рукотворный сумрак, свет этот, зажигая редкие пылинки, вскоре ровно разлился по комнате, оставив особенно яркую лужицу только у стакана с водою, вернее же, – на туалетном столике.
Сероватая вода в полупустом стакане, как по воле невидимого кудесника, просияв, заголубела. С граней стакана гурьбой сорвались два-три неудержимых зелено-рубиново-синих огонька, немедленно принявшихся отплясывать нечто возмутительное на безупречно-белом до этого мгновения потолке. Из открытого женщиной окна мерно дышал ранний сентябрь.
-Тхххо-а-хохоааа….. – Нарушивший безмолвные действия надсадный кашель вдруг напомнил о человеке, лежавшем тут почти недвижно уже так давно, что многие просто перестали принимать его во внимание.
Женщина обернулась, но только чтобы, подав воды старику, закрыть окно и удалиться. Говорить с лежавшим на кровати было бы столь же напрасной тратой времени, что и уговаривать его поесть, а тем более принять лекарство. Сухой жук на булавке проявлял куда больше жизнелюбия.
Старик был тверд в одном нехитром решении – благополучно и верно уморить себя сам.
В прихожей раздались шаги и влажноватое шлепанье мячика об пол.
- Позови ко мне ее, – вдруг произнес дед так четко, будто кто-то говорил вместо него. 
- Но, папа… ведь… ведь… – вздрогнула женщина, которой вдруг стало по настоящему страшно. Может быть, вспомнились ей те побасенки, где говорилось, что часть духа умирающих продолжает жить в теле живых, бывших свидетелями их смерти. 
«А вдруг он отойдет при дочке», – подумалось женщине.
- Позови, – повторил старик.
И вот уже девочка встала у постели, почти безучастно двумя руками держа сухую и чуть теплую, как просфора, руку. Но глаза ребенка, взгляд которых блестел странным волнением, выдавали в нем готовность слушать каждое слово.
- Девочка, – обронил тот же неясно откуда раздававшийся нестарческий голос. - Запомни: даже когда я умру… нет… особенно, когда я умру, а верю я, что это случиться скоро – самое главное  –  смейся! Надо мной... смейся светло, искристо, горячо... так как это умеешь только ты. Сияй и смейся. Слышишь? И после, после, что бы ни случилось. В родовых корчах – смейся. Смейся в своих слезах по горло. И ради Христа. Научи смеяться своим не вымученным, не выдуманным смехом своего будущего сы-на… Научи его тому, чему я так и не сумел научить сво…
Внезапно оборвавшуюся речь довершил долгий хрип, больше похожий на храп. Сухая старческая кисть выпала из детских рук. Отвернувшись, девочка упорхнула прочь. Через пару мгновений из сада взлетел, сверкая жемчужно в осеннем небе тот самый смех.
Тело женщины, так и оставшейся стоять недвижно посреди комнаты, сотрясала колючая дрожь.
Больше не произнеся ни слова, лежавший в той комнате скончался на второй день.
***
- Папа, где у тети руки? Что с ней? Что с ними такое? – Мальчик, отгороженный от мира человеческими волнами, шумящими и шепчущими голосами.
Он – яркое живое подвижное синее пятнышко (новенький замшевый костюм) смотрит, задрав русую голову, на застывшую Венеру Милосскую… 
- Не надо трогать… - спокойно говорит отец – рука мальчика тянется к животу статуи.
- Там кто-нибудь есть? У мамы в животике – братик. А у тети – нет?
- Нет, сынок… тетя мраморная…
-  Мра… какая, папа?
- Она из камня.
- Ой, – икает парнишка – тетю заколдовали? А что с ее руками? Ей больно… Посмотри, папа… трещины… у нее и глаз нет… бедная.
- Не трогай – Но пальчик уже ведет по руслу тоненькой трещины у пояса… - Папа?
- Что?
- Она теплая…
- Ну не трогай же!
Сорванец несется по залу, крича: «Расколдуйте тетеньку… она теплая… она дышит… отдайте руки… ей больно…»
Волны смыкаются у очередного экспоната… обычный луврский шум. Мальчик в слезах бежит… мраморная Венера улыбается, наклонив голову.

***

Змеи, меняющие кожу, слепнут, и потому сатанеют, обезумев от страха. Люди, оставшись без кожи, прозревают от боли. Жизнь целует нас в окровавленный перекошенный рот.
Львица, низко рыча, молит Бога о добыче, монах-шакал читает отходную над остатками львиного ужина. Кается, жалящий себя скорпион-терапевт. Пески, деревья, море и пламя без устали поют псалмы. Обрастают мягкими мхами камни-аскеты. Все: влюбленные в счастливом забытьи желания, а умирающие и роженицы - в жажде избавления от бремени призывают имя Бога в кроватях.   Бог – благодарное эхо этой нескончаемой молитвы. Наше истинное эхо, откликом изумляющее жадный и ревнивый к нему слух каждого.
Ты – страсть. Мыслю и чувствую тебя каждый наш миг. Мой твердый и прямой стебель дал побег и расправился властно твоей душе. Омой меня собой. Прими меня в себя. Моя прекрасная ересь, чудесное моё кощунство, юродство, рдеющее кровью. Скажи, как святое таинство и святотатство объединились в тебе?
По стеклу, оставляя за собой светлый след, сбегают от нас дождевые капли. Вытянутая, полная, почти хрустальная улитка, медленно рисует линию света шире, чем у других. За нею, шушукаясь, летит стайка прозрачных божьих коровок. А вот и я сам. Капелька – стеклянный муравей. Я несу тебе на своей спине все радуги, дожди, все оттенки неба.
***

Есть слово вернее, чем копенгагенский ужас существования и венская воля к смерти; чем женевская и миланская скука, беспощадней, чем токийская честь и искренней, чем «русская душа».
«Русская душа», «германский дух» - что это за бред?! На кой дьявол душе гражданство?!
Есть слово вернее страха и чести. Это слово «усталость». Я устал покупать и качать, жевать и переваривать, болтать и работать, врать и добиваться правды. Устал погибать и убивать, мудрствовать искренне и лукаво, смиряться, бунтовать, мирить, предавать, глупеть. Устал от слабости и силы, от рабства и свободы, от цифровых технологий. Бегун со зверской гримасой разрывает грудью финишную ленту. Или это лента разрывает ему грудь? Он падает. Проигравший победитель. Всё. Конец забега.

***

- Скажите, это вы – менеджер по продаже нематериальных ценностей?
- Виноват, как вы сказали?
- Я спросил: это вам душу продают?

Агония – то, чего безумно боится каждое живое существо. Слово красивое – точно разновидность цветка или  название редкой бабочки. А ведь агония по-гречески – борьба, сопротивление. Конвульсии, судороги, корчи, скрюченные пальцы, зубы, скрипящие громче мачт тонущего корабля,  жадные бесполезные вдохи – это борьба. Мы деремся даже в забытьи, в бреду, неосознанно, на самом краю себя. Я не буду врать: мне страшно. Бесстрашны мертвые. Шар упадет в лузу, стрела угодит в цель, в конце строки будет стоять точка. Мне не увернуться, не вывернутся. Никому не удастся уйти. Во дворе плавится под солнцем мартовский снег. Переплавляется в грязь и воду. Не важно, что это конец. Важно, что в этот день, именно сегодня, ничего плохого уже не случится. Обещаю.