Преодоление. Я завожусь на тридцать лет

Олег Кустов
*** «Я завожусь на тридцать лет»

Сколь бы не было тяжело поэту, струны и смычок ни на миг не теряли друг друга. «Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам», – не надуманная необходимость. По воспоминаниям Николая Оцупа, «Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдёт по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов» («Н. С. Гумилёв». С. 175). В 1909 году к концу жизни в литературной редакции «Аполлона», с которым в то время сотрудничали, пожалуй, все поэтически одарённые молодые люди, Анненский занял достойное положение мэтра.


«Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциозностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.
Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ человеческого безумия.
Идеальный поэт поочерёдно, если не одновременно, являлся и пророком (я уже не говорю о богах), и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и ещё кем-то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века поэт только и делал, что пировал и непременно в розовом венке, зато иногда его ставили и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.
По капризу своих собратьев, он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, даже директору музея восковых фигур.
Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нерваль отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чём по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе Французской комедии, и на нём был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остригся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от её запаха) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли-таки в сумасшедший дом. Кто-кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски? Коллекция идеальных поэтов всё растёт, и я нисколько не удивлюсь, если представители различных видов спорта, демонизма, и даже профессий (не исключая и воровской) обогатят её когда-нибудь в свою очередь».

(И. Ф. Анненский. «Что такое поэзия?» С. 201–202)



Тоска припоминания

Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?

Все живые так стали далёки,
Всё небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-чёрные пятна.

Весь я там в невозможном ответе,
Где миражные буквы маячат…
…Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.



До утра не гася свеч, И. Ф. Анненский был первым паладином и первой скрипкой среди голосов русских поэтов – тем, кто выступает в авангарде и кто осмеливается, заглянув, возвестить о столь тёмных закоулках сознания, что и не свет это вовсе, а скорее тьма. Бешеные волки поджидали его: «хотя Полифем уже давно слеп, но его вкусы не изменились», – и ему выпало сполна изведать, «что такое эта скрипка, что такое тёмный ужас начинателя игры!» Пожалуй, в русской литературе на подобный риск отважились лишь Николай Васильевич Гоголь и Фёдор Михайлович Достоевский, «поэт нашей совести» (И. Ф. Анненский).
Всякий раз учитель и проповедник преодолевал то страшное и умопомрачительное, что не каждый вынести бы смог. Очищая от хлама недомыслия, он выводил из круга пошлости и убожества недосказанную мысль, пропитанную адскими наваждениями в своём неаутентичном, бездумном человеческом существовании. Отчего неаутентичном, бездумном? Не от преимущества ли физического развития над умственным, мускула над стихом?
И мысль оживала, исцелённая чуткостью его сердца, которое, наверное, оттого и было больным.

«Нет, труд – это физический труд, и он не может быть назван благословенным, потому что он отнимает у нас свободу, отнимает возможность созерцать и творить и даже радость думать, потому что он грязнит и, обращая нас в машину, безмерно удаляет от нашего высочайшего образца, который творил, а не работал. Или труд – для оценки отдыха, вроде поста для чревоугодия или танцев для транспирации?
Труд – объединение людей, – но на какой же почве? Как колесо в машине, где я перестаёт уже быть я?
Поэзия труда. Что ж. Есть, конечно, люди, которые видят поэзию даже в окровавленной пасти серебристой и судорожно бьющейся на песке щуки; или находящие поэзию во взмыленных боках манежной лошади, которой мы, красуясь, разрываем железом губы. Находят же поэзию в охоте и даже в войне… Ах, Полтавский бой! Я возьму на себя принудительный труд, как часть общего страдания, чтобы избавить этим от этого труда и страдания другого, может быть, чересчур обременённого; я подчиняюсь в таком действии внешнему императиву, завету меня создавшего. Но признать благословенным то, от чего пахнет потом и от чего человек тупеет, – тут надо мной бессилен, да и незаконен никакой императив.

(И. Ф. Анненский. «Власть тьмы» С. 69)



Notturno
(Другу моему С. К. Буличу)

Тёмную выбери ночь и в поле, безлюдном и голом,
В сумрак седой окунись… пусть ветер, провеяв, утихнет,
Пусть в небе холодном звёзды, мигая, задремлют…
Сердцу скажи, чтоб ударов оно не считало…
Шаг задержи и прислушайся! Ты не один… Точно крылья
Птицы, намокшие тяжко, плывут средь тумана.
Слушай… это летит хищная, властная птица,
Время ту птицу зовут, и на крыльях у ней твоя сила,
Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья…

26 февраля 1890



Заклинания спасали от злых сил. Иннокентий Фёдорович замедлял шаг и один на один оставался с птицей, неописуемой, как неописуем ужас прозрения. Что-то бесконечно занятное тянет заглянуть в лицо Невозможному. Взгляд, устремлённый вдаль, тяготится своей слепоты, дыхание замирает. Седой сумрак пугает необратимостью без конца происходящего в нём действия: хищник, имя которому Время, властно и сполна забирает всё, что считает своим. Его тяжёлые, будто намокшие крылья не различимы в тумане, но стоит прислушаться… Что уносят они? «Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья». И более ничего не сказать.
«Есть обиды свои и чужие, – откликались ученики, – чужие страшнее, жалчее. Творить для Анненского – это уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанью и свою душу благородству». (Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». С. 92).


Дети

Вы за мною? Я готов.
Нагрешили, так ответим.
Нам –– острог, но им –– цветов…
Солнца, люди, нашим детям!

В детстве тоньше жизни нить,
Дни короче в эту пору…
Не спешите их бранить,
Но балуйте… без зазору.

Вы несчастны, если вам
Непонятен детский лепет,
Вызвать шёпот –– это срам,
Горший –– в детях вызвать трепет.

Но безвинных детских слёз
Не омыть и покаяньем,
Потому что в них Христос,
Весь, со всем своим сияньем.

Ну, а те, что терпят боль,
У кого как нитки руки…
Люди! Братья! Не за то ль
И покой наш только в муке…



Искателям новых путей Николай Гумилёв указывал на посмертный сборник его стихов и советовал написать имя Анненского, как нашего «Завтра»: «Для него в нашей эпохе характерна не наша вера, а наше безверье, и он борется за своё право не верить с ожесточённостью пророка. С горящим от любопытства взором он проникает в самые тёмные, в самые глухие закоулки человеческой души; для него ненавистно только позёрство, и вопрос, с которым он обращается к читателю: “а если грязь и низость только мука по где-то там сияющей красе?” – для него уже не вопрос, а непреложная истина. “Кипарисовый ларец” – это катехизис современной чувствительности». (Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». С. 100).
Не верить позёрству, не верить обману, не верить мистификации, потому что звук пощёчины действительно мокрый и прав Достоевский – не стоит счастье целого мира слезы ребёнка. Учиться чувствовать, учиться мыслить – культура жизненно важна, иначе прежние катаклизмы покажутся ребяческими оплошностями. Калькулирующее мышление близоруко и не видит детских слёз, не понимает, как и почему причиняет страдание. Цивилизация платит за свою близорукость кровавым расчётом – история повторяется и с каждым разом всё фатальней и гибельней. Цивилизация бездумна и насильственна.


«Это стало возможно благодаря тому, что в течение последних столетий идёт переворот в основных представлениях, человек оказался пересаженным в другую действительность. Эта радикальная революция мировоззрения произошла в философии Нового времени. Из этого проистекает и совершенно новое положение человека в мире и по отношению к миру. Мир теперь представляется объектом, открытым для атак вычисляющей мысли, атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа стала лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для современной техники и промышленности. Это, в принципе техническое, отношение человека к мировому целому впервые возникло в семнадцатом веке и притом только в Европе. Оно было долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно чуждо прошлым векам и судьбам народов».

(М. Хайдеггер. «Отрешённость». С. 106–107)



Рабочая корзинка

У раздумий беззвучны слова,
Как искать их люблю в тишине я!
Надо только,
          черна и мертва,
Чтобы ночь позабылась полнее,
Чтобы ночь позабылась скорей
Между редких своих фонарей,
За углом,
       Как покинутый дом…
Позабылась по тихим столовым,
Над тобою, в лиловом…
       Чтоб со скатерти трепетный круг
       Не спускал своих жёлтых разлитий,
       И мерцанья замедленных рук
       Разводили там серые нити,
И чтоб ты разнимала с тоской
Эти нити одну за другой,
       Разнимала и после клубила,
       И сиреневой редью игла
       За мерцающей кистью ходила.
А потом, равнодушно светла,
       С тихим скрипом соломенных петель,
       Бережливо простыни сколов,
       Там заснула и ты, Добродетель,
       Между путано-нежных мотков…

<1907>



Доля позёрства есть в утверждении Максимилиана Волошина о том, что «ничто не удавалось в стихах Иннокентия Фёдоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц». (М. А. Волошин. «И. Ф. Анненский – лирик». С. 525). И снова взор затмила внешняя сторона: кошмары и бессонницы, «скрипы соломенных петель»! Как захватывает «калькуляция»! Как обескураживает она даже поэтов! Но попробуем понять, что же слышно в тихом скрипе, в бессоннице, одолевающей душу между путано-нежных мотков… Не само ли раздумье, когда слова беззвучны и уже готовы родиться, сорваться с губ, а поэт предпочитает молчать, быть может для того, чтобы «ночь позабылась полнее»?
Анненский страстен, как страстна подлинная мысль, стремящаяся в одной жизни прожить множество – качество, которое затем отмечали у Николая Гумилёва.
По причине этой духовной его страстности гимназисты – народ непоседливый и «революционный» – не чурались древнегреческого: Иннокентий Фёдорович сумел «внести в суть гимназической учёбы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и, притаив дыхание, слушали гимназисты повесть о каких-то “придыхательных”». (Э. Ф. Голлербах. Цит. по: А. В. Фёдоров. «Иннокентий Анненский – лирик и драматург». С. 13).


Человек

Сонет

Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На «да» и «нет», на «ах!» и «бя»,

Чтоб жить, волнуясь и скорбя
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя.

В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух ––

Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль да не тубо
Да не тю-тю после бо-бо!..



Наступила революционная зима 1905 года.

«Залетела революция и в стены Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забарикадировав снаружи дверь циклопическими казёнными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была “химическая обструкция” (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружён воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.
В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределённое время закрыли».
(Д. Кленовский. «Поэты Царскосельской гимназии». С. 27)


Происшедшие события послужили причиной для собрания педагогического совета Царскосельской гимназии, на коем присутствовали и родители гимназистов, устроивших химический эксперимент. Иннокентий Фёдорович безапелляционно заявил, что «считает всех учеников гимназии благородными независимо от взглядов, заблуждений и даже проступков и полагает этот взгляд лично для себя обязательным. На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор благородными и тех, которые произвели обструкцию, г-н директор ответил утвердительно; означенные слова г-на директора занесены в протокол по настоянию присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова» (Протокол собрания педагогического совета. Цит. по: А. В. Фёдоров. «Иннокентий Анненский – лирик и драматург». С. 16).
Никто из юношей не пострадал – пострадал директор.

«Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застеклённых шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух ёлочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка – бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привёл с собою плеяду молодых, способных учителей, навёл чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид.
Казалось, “подметено” было в стенах Царскосельской Гимназии так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, – странное дело, – ни Моор, ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух ёлочки не выветрили из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала».
(Д. Кленовский. «Поэты Царскосельской гимназии». С. 27–28)



*   *   *

Развившись, волос поредел,
Когда я молод был,
За стольких жить мой ум хотел,
Что сам я жить забыл.

Любить хотел я, не любя,
Страдать –– но в стороне,
И сжёг я, молодость, тебя
В безрадостном огне.

Так что ж под зиму, как листы,
Дрожишь, о сердце, ты…
Гляди, как чёрная груд;
Под саваном тверда.

А он уж в небе ей готов,
Сквозной и пуховой…
На поле белом меж крестов ––
Хоть там найду ли свой?..



4 марта 1909 года художественный критик и организатор выставок Сергей Константинович Маковский вместе с поэтом Максимилианом Александровичем Волошиным навестили Иннокентия Фёдоровича в Царском Селе. Считаны были удары сердца – менее года ему предстояло сотрудничать с новомодным столичным журналом. Глазами художника М. А. Волошин смотрел на царскосельского Одиссея:

«Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряжённой прямизной – юношеская бодрость или преодолённая дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника; в этой напряжённой и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щёки старомодными воротничками, перетянутыми широким чёрным пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Фёдорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была маской директора гимназии, действительного статского советника, члена учёного комитета, но смягчённая природным барством и обходительностью.
Всё, что было юношеского, – было в неутомлённом книгами мозгу; всё, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: “Как он моложав и бодр для своих 65 лет!”, а ему было на самом деле около пятидесяти».

(М. А. Волошин. «И. Ф. Анненский – лирик». С. 522)


На самом деле в то время И. Ф. Анненскому было за пятьдесят. Стихи он всегда читал стоя и «всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу» (Цит. по: М. А. Волошин. С. 763). Пристальный взгляд художника встречался с молодыми глазами поэта, и это был миг аутентичности, подлинного бытия не там, далеко в небесных сферах, а здесь, в полупровинциальном городке «с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами». Среди гипсовых бюстов Гомера и Еврипида, литографий и дагерротипов, научных фолиантов и стихотворных брошюр, волнуясь и скорбя, жил невыдуманный в будничном своём существовании поэт, чей свободный дух мучительно дробил лучи от призрачных планет на восклицания и имена.


Ты опять со мной

Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.

Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоём линяло-ветхом небе
Жёлтых туч томит меня развод.

До конца всё видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…



«Мысль… – напишет он после, – мысль? Вздор всё это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность. И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда – и нередко – одураченные словом, мы-то понимаем, какая это сила, святыня и красота». (Из письма М. А. Волошину 13 августа 1909 года. Цит. по: «Книги отражений». С. 489).
«А разве многие понимают, что такое слово – у нас? Но знаете, за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное – может быть именно слово – будничное. Что сделал с русской публикой один Вячеслав Иванович? Насмерть напугал всё Замоскворечье.. Пуще Артюра Рембо. Мы-то его понимаем, нам-то хорошо и не боязно, даже занятно… славно так. А сырой-то женщине каково?.. Любите Вы Шарля Кро? Вот поэт – Do-re-mi-fa-sol-la-si-do. Помните? Вот что нам – т. е. в широком смысле слова – нам – читателям русским – надо. Может быть, тут именно тот мост, который миражно хоть, но перебросится – ну пускай на полчаса – разве этого мало? – от тысячелетней Иронической Лютеции к нам в устьсысольские палестины». (Из письма М. А. Волошину 6 марта 1909 года. Цит. по: «Книги отражений». С. 486).
Слово поэта обращено ввысь, а слово будничное управляет людьми, и пока поэт говорит с Богом, люди довольствуются повседневностью:
– Женщина я слабая, сырая, позабывчивая… (А. Н. Островский. «Бедная невеста»).


Колокольчики
Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику
свадебную историю.

Динь-динь-динь,
Дини-дини…
Дидо Ладо, Дидо Ладо,
Лиду диду ладили,
Дида Лиде ладили,
Ладили, не сладили,
Диду надосадили.
День делали,
Да день не делали,
Дела не доделали,
Головы-то целы ли?
Ляду дида надо ли ––
Диду баню задали.
Динь-динь-динь, дини-динь…
Колок;лы-балаб;лы,
Колоколы-балаболы,
Накололи, намололи,
Дале боле, дале боле…
Накололи, намололи,
Колоколы-балаболы.
Лопотуньи налетали,
Болмоталы навязали,
Лопотали –– хлопотали,
Лопотали, болмотали,
Лопаталы поломали.
Динь!



Сестра поэтессы Аделаиды Герцык (1874–1925) критик и переводчица Евгения Казимировна Герцык (1878–1944) рассказывала:

«…Ученики приходили к мэтру, подобие литературных семинаров непроизвольно возникало из просмотра нового стихотворного сборника, из обсуждения новой театральной постановки. Каждый вечер студенты Модест Гофман, Ивойлов, изредка Гумилёв, Ахматова, coвceм юные, ставшие впоследствии поэтами или так и не ставшие, а также уже и несомненные, как Верховский и другие. Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама, читавшего чёткие фарфоровые стихи. Щедрость Вячеслава Ивановича в выслушивании и углублении чужого творчества была изумительна. Детальнейший технический разбор непременно переходил в грозное испытание совести молодого автора, в смысле философском, общественном. Мастер слова, влюблённый в тончайшие оттенки его, внезапно оборачивался моралистом. Это не всем было по нугру. Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И. – два мэтра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог, мы кругом молчали: в кружево такой беседы не вставишь простого слова. Но Анненский за александрийзмом расслышал другое; высокий, застёгнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подёргиваясь одной стороной лица, сказал: “Но с Вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, Вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!” У обоих были свои потаённые святыни, но ими они не соприкоснулись. Вскоре Вяч. Ив. писал Анненскому

Зачем у кельи ты подслушал,
Как сирый молится поэт,
И святотатственный запрет
Стыдливой пустыни нарушил?

В тот год зародилась литературная группа “Аполлон”. В отдельности ценя некоторых из молодых поэтов, будущих акмеистов, Вяч. Иванов яростно нападал на эстетствующий дух кружка».

(Е. Герцык. «Воспоминания». Цит. по: А. А. Ахматова. Собр. соч. в 6 т. Т. 5. С. 456–457)



Ты бы, дид, не з;ньками,
Ты бы, диду, деньгами…
Д;ньгами, деньгами…
Долго ли, не долго ли,
Лиде шубу завели…
Холили –– не холили,
Волили –– неволили,
Мало ль пили, боле лили,
Дида Ладу золотили.
Дяди ли, не дяди ли,
Ладили –– наладили…
Ой, пила, пила, пила,
Диду пива не дала:
Диду Лиду надобе,
Ляду дида надобе.
Ой, динь, динь, динь –– дини, динь,
        дини, динь,
Деньги дида милые,
А усы-то сивые…
Динь!
День.
Дан вам день…
Долго ли вы там?
Мало было вам?
Вам?
Дам
По губам.
По головам
Дам.
Буби-буби-бубенцы-ли,
Мы ли ныли, вы ли ныли,
Бубенцы ли, бубенцы ли…
День, дома бы день,
День один…
Колоколы-балаболы,
Мало лили, боле пили,
Балаболы потупили…
Бубенцы-бубенчики,
Малые младенчики,
Болмоталы вынимали,
Лопоталы выдавали,
Лопотали, лопотали…
Динь…
Колоколы-балаболы…
Колоколы-балаболы…

30 марта 1906
Вологодский поезд



К сожалению, заклинание колоколами-балаболами не властно над ходом истории. Дюжину лет спустя гражданская война заполыхает по слову будничному, страшному и властному слову, что уничтожит города и селения и саму страну, в которой его произнесли. В. И. Иванов эмигрирует в Италию и примет католичество. М. А. Волошин оставит высокому времени высокий слог и заговорит наречием хроникёра, фиксирующего события и ночные кошмары, потому что иначе, как кошмаром, всё, что происходило у него на глазах, не назовёшь. Слово будничное окажется самым точным и подходящим для нетомного отрезка времени, самым безжалостным и справедливым для отечественной истории.
Загадочным образом дух Иннокентия Фёдоровича восстанет в будничном слоге летописца революционных дней: «я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут». Плачут от невысказанности боли за весь наш мир, плачут от невозможности ответа на всю эту боль. Это не обида за самих себя – им открыты «осветлённый простор поднебесий и томления рабьих трудов!» (А. А. Блок). Это обида на бессилие перед всепожирающим злом – «жаркие слёзы из глаз» (Г. У. Лонгфелло). Сколько пламени и отваги в этой обиде! Волшебная скрипка в руках. Тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет, что могут они? Чем могут порадовать светила, мерцающие среди миров? Среди миров чт; значит наше движение? Что может поэт? Что может слово – страшное и властное будничное слово? Имя, с которым не надо света…


Среди миров

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.

3 апреля 1909
Ц<арское> С<ело>



Аудиокнига на https://youtu.be/Mlutuouyxms

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins_I.html