Первый рассвет

На дерево можно смотреть,
но на лес не смотрят, в нем живут.
(Коллингвуд).



В половине третьего мама разбудила меня, чтобы я увидела, как встает солнце.
- Поднимайся, уже три, - сказала она.
Поезд, вздрагивая, стучал на стыках. В полупустом вагоне раскачивались темнота и холод. Похолодали ночи с тех пор, как переехали Урал. А в последние сутки опустел и вагон, до этого плотно и жарко набитый.
Я придвинула к себе мамины часики, лежащие на столике – в качающемся свете фонаря на станции, мимо которой поезд промчался, не сбавляя ходу, они показали половину третьего. Хотелось спать. За окнами, в глухой темно-синей ночи, лежала огромная Восточная Сибирь. Низко над горизонтом горели яркие, как у нас зимой, звезды. Я разглядела, что поезд идет не тайгой, а, как будто бы, по степи.
Мама, совсем уже одетая и причесанная, смотрела в это темное окно. Накануне она обещала разбудить меня в три.
- Пока ты приведешь себя в порядок, будет три, - обронила она мне, не отрываясь от окна. Не обращенное ко мне, лицо ее, еле различимое в неверном свете, казалось нежным и замкнутым.
Я никогда еще не видела восхода солнца (городские рассветы – не в счет, а на рыбалке с ночевкой я, как-то, умудрилась проспать до девяти). Я бы и теперь обошлась без рассвета. Шли пятые сутки пути, и меня поташнивало от постоянной качки, и слишком темно было, и слишком прохладно, даже морозно, несмотря на июнь. От невидимых людей, спавших где-то, в этом же плацкартном вагоне, пахло копченым салом, черемшой и чем-то еще, чужим. Незнакомым тянуло из оконных щелей. В умывальнике дуло еще сильнее – запахом какой-то жесткой травы. В какую-то минуту мне показалось, что сквозняк пахнет багульником, который нам присылали высушенным в фанерных посылочных ящиках из Сибири.
Когда я, умытая, вернулась к нашему окошку, над горизонтом появилась багровая полоска. Она тянулась и тянулась – над самым горизонтом, и только изредка ее перерезали черные силуэты елей. Их раскинутые лапы походили на птичьи крылья.
- Вокруг болота, - пояснила мама, - настоящая тайга будет дальше.
- Сейчас взойдет солнце, - добавила она, - мы ведь все время едим на восток. Мы обгоняем время.
А я думала, что полоса над горизонтом, с медленным спокойствием меняющая цвет с багрового на алый цвет крови – не то, ради чего стоило будить меня в такую рань.
Да что там – полоска света после Урала! Я тогда целый день простояла у вагонных окон с опущенными вниз толстыми стеклами. Смотрела на слоистые скалы, нависающие над самыми рельсами, – волнующе и страшно до восторга, со свистом налетали они на поезд, и уносились назад, на запад. Россыпи камней на склонах походили на каменные реки, спускающиеся к подножью хребтов. Настоящие реки тоже стекали со склонов, и текли потом рядом с железной дорогой – неширокие и чистые.
Иногда на скалах блестели звездочки и прожилки слюды. И куски серого полосатого мрамора торчали из горы и валялись подле, и еще что-то, полупрозрачное и шероховатое, розоватое и красно-коричневое, проносилось мимо. Порой гора, в закатном солнце, играла на срезе всеми цветами радуги. Ветер бил в лицо, пах хвоей и паровозным дымом. Я немного знала об Урале: папа привозил из уральских карьеров полевой шпат, необработанный железный блеск и крупный горный хрусталь, прозрачный и будто специально ограненный.
И неслись мимо огромные лиственницы, и свежая зелень, мешавшаяся с зеленью хвои (темной еловой и светлой лиственничной). И был туннель. И меняли вначале электровоз на тепловоз, а потом – тепловоз на паровоз, и хлопьями кружилась сажа, оседавшая на руки и лицо, и полосатый столбик разделил Европу и Азию. Я боялась пропустить хоть что-то из этого невероятного края, по которому шел наш поезд. Я думала о маминой сестре тете Вале, к которой мы ехали, которую я видела год назад и любила, и о Хозяйке Медной Горы. И о медведях, которые, как мне было известно, в великом множестве водятся в Сибири, и выглядывала их, чтобы был случай написать об этом папе.
Медведей не было.
Зато за Уралом поезд остановился прямо в лесу. Возле самых рельсов обильно цвела и наливалась розовым земляника. Росли грибы - большие, крепкие и свежие. Ели почти прижимались к окнам вагона мохнатыми лапами. Только что прошел дождь. Поезд стоял долго – часа полтора. Запах мокрой тайги наполнил вагоны. Проводница не стала опускать лесенку, но открыла дверь, и я сидела на корточках на краешке железного тамбура, раскрытого в великолепие диких медовых цветов, елей, лиственниц, грибов и ягод.
Таежный лес пах посылками, приходившими от тети Вали: сибирскими посылками с кедровыми орехами, серой, солеными груздями и медом, которые пчелы собирали в тайге, и диким зверем. Мои сибирские двоюродные братья охотничали с детских лет, и почти в каждой посылке присылали что-то для меня – заячий хвостик, перышко птицы, кусочек какой-нибудь шкурки. Однажды обнаружилось чучело голубой белки без головы. Чучело сделали специально для меня, но, пока готовили посылку, кошка отъела беличью голову.
Мама тоже вышла в тамбур. Я не услышала, как она подошла. Капли срывались с хвои с певучим, долгим звоном. А потом раздался мамин голос:
- Западная Сибирь.
- А мы едим в Восточную? – спросила я.
- Мы едим в Восточную, - сказала мама. – Иркутская область – это самый южный край тайги.
- Там много тайги? – спросила я.
- Там почти все – тайга, - тихо произнесла мама. – Кроме городов. Там Ангара. И много рек, которые впадают в Енисей и Лену. Там Бурятский автономный округ. Саяны. А на востоке – озеро Байкал. И везде – тайга.
- Какая она? – спрашивала я.
- Как море, - отвечала мама, - можно уйти и не вернуться.
- Она такая же, как здесь? - спросила я.
- Здесь она еще не настоящая, - отозвалась мама. - А там – огромные кедры, лиственницы в два обхвата.
- А Ангара больше Волги? – спросила я.
- Увидишь, - ответила мама.

Солнце выкатилось из-за горизонта огромным красным шаром, во все окно. Но когда шар был только половинкой, он был еще больше. Никогда потом я не видела такого крупного и такого красного солнца. Темно-красный цвет ложился на мамино лицо. Он не дрожал, как дрожит на лицах и предметах свет станционных фонарей. Он только светлел и слегка поднимался вверх, и от этого мамино лицо становилось привычным.
Мама волновалась. Это было солнце ее родины. Она вдруг разговорилась.
- Когда летишь на самолете на восток, - сказала она, - еще быстрее обгоняешь время. Вылетаешь в шесть утра, а прилетаешь вперед, в шесть вечера. А когда летишь обратно на закате, то все шесть часов в самолете тянется закат, – вылетаешь в восемь вечера, и в восемь вечера прилетаешь.
- Закат в самолете – это красиво? – спросила я.
- Да, - сказала мама. – Особенно когда под самолетом Саянские Горы.
- Там реки, - продолжала мама. – Там Белая река. Там Ока. Уда. Иркут. Китой. И в реках водятся настоящие рыбы. А в лесах – звери.
- А что такое настоящие рыбы? – спросила я с некоторой обидой за нашу Волгу.
- Омуль, - сказала мама, - таймень.
И добавила:
- А первая половина лета – всегда сухая и жаркая.
- Что же сейчас так холодно, - осторожно проворчала я.
Мама пристально посмотрела на меня. Она уже объясняла мне про континентальный климат, и ограничилась коротким:
- Потому что в вагоне не топят.

А рассвет, между тем, распускался, и, поднимаясь над землей, становился похож на оранжевый цветок подсолнуха с размазанными лепестками. От него резало в глазах. Но то, что происходило с солнцем дальше, не стирало первого впечатления.
- Солнце всегда приходит туда, где ты живешь, отсюда, - сказала мама. – Представь себе это.
Я попыталась представить себе огромный кровавый шар, катящийся по земле от Иркутска до Волги, но не смогла. В шесть лет я еще смогла бы себе это представить, и в четырнадцать уже – смогла бы, а в девять – не могла. Хозяйку Медной Горы могла представить, а это – нет. Мешала тайга, мешали Уральские горы, солнце вязло в них. Кроме того, оно было слишком красным, слишком чужим. Мое солнце вставало легче.
- Запомни, - вдруг сказала мне мама, - что первый свой рассвет ты увидела на моей родине.
И она посмотрела на меня ласково. Она верила, что когда я немного подрасту, я вернусь вместе с ней в Сибирь, или, хотя бы, полюблю ее так же сильно. Мама не считала, что кому-то, кроме моего отца, может по-настоящему нравится Волга.

Мама не смогла принять душой Поволжья, куда мой отец привез ее с Дальнего Востока. Словно ее родина таила в себе нечто волшебное. Как берегла мама те немногие вещи, которые привезла с собой!
Лаковая сумочка, пудреница из белого мрамора в виде кувшинки, с крышечкой из полустертого куска кварца, две заколки на шляпы – одна из черного агата, другая – из желтого янтаря. Из прежней, неведомой жизни привезла она несколько шелковых дальневосточных платьев, и всю мою жизнь, тридцать шесть лет, колдовала над ними, перешивая. Она очень берегла эти платья. И еще у мамы были две маленькие салфеточки из грубого, беленого льна. На одной из салфеточек – вышитые маминой рукой анютины глазки, на другой – незнакомое, милое девичье лицо.
Папа покупал маме все самое дорогое и лучшее. Из Москвы, из Ленинграда, Минска, Таллинна, Риги привозил он ткани и украшения. Однако почти во всем находился изъян. Украшения и ткани щедро дарились родственникам, иногда – мне. Мама не жалела для меня того, что привозил ей папа. Но лишь однажды сшила она для меня юбку из одного из своих заветных платьев.

Все же мама немного примирилась с Поволжьем, находя в наших лесах восточно-сибирское или дальневосточное: горицвет, березы, боярышник, рябины, черемухи, медвежьи ушки.
Только сибирский горицвет выше, и цветы у него втрое больше, и зовут его в Сибири по-другому. И раскидистые наши березы не похожи на сибирские. Мама старалась не замечать прекрасные экземпляры вольных и крепких, как дубы, жигулевских берез, и останавливалась у тоненьких, хрупких.
Иные растения с трудом узнавались мамой. Вот медвежья ягода, толокнянка. В Восточной Сибири, в кедровом стланике, она росла огромными зарослями. В наших светлых сосновых лесах, среди диких вишен, торна и миндаля, ее редкие вечнозеленые кустики выглядели по-другому. Я понимаю теперь: она была как капля воды в пустыне…
Но некоторые травы и кустарники встречались, как старые знакомые - мать-и-мачеха, медуница, донник, золотистый зверобой, клевер с тремя лепестками, душица, костяника. Черемуха. По сибирской привычке в моем раннем детстве еще пеклись пироги с черемухой, а из зверобоя мама умела делать красную стойкую краску, и варила из крапивы очень вкусные щи.

Мне казалось, что мама любила бы меня больше, если бы я была частью Сибири, а не Поволжья. У меня вообще все перепуталось в жизни. Не знаю, какой порядок существовал в моем совсем раннем детстве. Но с тех пор, как я помню себя, отец мой любил меня безоценочно, его любовь была самоотдачей и служением. Она давала мне защищенность и чувство, что хорошо быть живой. Мамину любовь требовалось заслужить. Я была как растение, которое мама все не теряла надежды отыскать в нашем лесу.
Иногда мама приходила ко мне – как приходит дождь, как выглядывает солнце. Ее душа наклонялась ко мне цветущей веткой. Это всегда случалось неожиданно. Однажды она рассказала мне, как мечтала, что за ней прилетит человек с другой планеты, заберет к себе. Она представляла себе, как они будут путешествовать по звездам, но не знала, что будет с ней в конце пути. Знала только, что есть планета, его планета, которая ждет ее, и что она, мама моя, родилась для того, чтобы когда-нибудь там поселиться.
Нужно сказать, что вряд ли кто-то подходил на роль инопланетянина лучше моего отца. Но это уже отдельный разговор. Печально только, что на папиной родине ничего, должно быть, не напомнило маме ее далекую звезду.

На станцию “Зима” поезд прибывал в начале пятого. Солнце уже поднялось и успело скрыться в облаках, и теперь светило на землю рассеянным, бледным светом. Тетя Валя, сильно походившая на маму (а тогда, в детстве, мне казалось, что мягкая мамина сестра походила на мою маму больше самой мамы), ждала нас у станции в теплом ватнике, возле неказистого грузовичка. Поезд стоял три минуты. Мы вышли из вагона в студеный воздух. Под ногами лежал ломкий, иглистый иней.
Я удивилась инею. Тетя Валя засмеялась и сказала, что мы не в России, что здесь не родятся ни яблоки, ни садовая земляника, ни, например, помидоры, потому что летними ночами температура часто опускается ниже нуля.
“Зато у нас есть свои, сибирские ягоды, которых нет у вас”, - сказали мне.
В пять мы уже приехали в поселок леспромхоза. Поселок стоял в тайге. До самых бревенчатых домов доходил глухой таежный лес. Возле дома тети Вали доцветала черемуха.
Как только мы вошли в дом, под окнами, сгорбившись, на задних лапах прошел здоровенный медведь. Я не особенно удивилась ему, хотя, все-таки, казалось мне, что не до такой степени должно их быть в Сибири. Я сказала об этом взрослым, и они тут же прильнули к окнам, выскочили на улицу, подняли шум. За медведем погнались с лопатами и вилами. Как потом выяснилось, медведь приходил к соседской корове. Приходил он не в первый раз, а кончилось дело тем, что уволок он эту корову в лес, и съел ее возле самого села.
В тот же день я с удовольствием написала папе о том, что в первое же утро видела медведя прямо из окна. Письмо отправили, а к вечеру я заболела, и почти месяц не выходила горницы. Должно быть, в поезде я подхватила дизентерию.
Невеселое дело – провести месяц в комнатке в два окна. Я до мельчайших подробностей запомнила оленей на тканном коврике над кроватью, и тканную разноцветную дорожку на полу, и причудливый узор из солнечных пятен, перемещавшийся по горенке с утра до вечера. В солнечный узор вплетались шевелящиеся тени росшей у окон дикой яблоньки.
Мне почти ничего не разрешали есть, но братья, тайком, приносили мне таежных ягод: вначале - жимолость, потом – голубику. Жимолость, которую в поселке называли почему-то «голубой ягодой», была овальная, черная с сизым налетом, кисло-сладкая. И голубика была кисло-сладкая. Особенно вкусной мне казалась голубика. Я насыпала на ладонь голубовато-синих, зеленоватых изнутри ягод, и долго смотрела на них, перед тем, как положить в рот. Кажется, это было основным моим развлечением. Как в драгоценных камушках, зеленовато-голубое светилось сквозь чудесный сизый налет, похожий на воск. Ягоды пахли хвойным лесом.
А когда я стала выходить – вначале на крыльцо, потом на улицу – уже вовсю пылал июль. Улицы таежного поселка, густо затканные дикой ромашкой без лепестков, сильно и горячо пахли.
Пока я болела, мама, на швейной машинке, шила одежду для моих кукол. Тетя Валя приносила из железнодорожного депо кучи шелковых обрезков. В депо они использовались, как обтирочный материал. Я не привезла с собой игрушек, и мне подарили куклу с льняными волосами. Помню, что звали ее Леной: в магазинной коробке лежала бумажечка с ее именем.
Кукла была лучшей в поселковом магазине. Мама целыми днями шила одежду для нее, а потом стала шить для тех кукол, которые остались у меня дома. Она делала это с детским удовольствием, и говорила мне, что играла украдкой в куклы до шестнадцати лет. Она шила и пела песни, которые пела в юности, до того, как уехала с папой на его родину.
И я не могла ей сказать, что я сама уже наигралась в куклы годам к пяти - шести, и что эта возня с одежками ровным счетом для меня ничего не значит. Я многого не могла сказать моей маме. Одежек набралось так много, что мама перед отъездом купила чемодан, сложила в него кукольную одежду вместе с моей новой куклой.
Меня стали брать в тайгу, только недалеко, и, почему-то, обычно вечером.
Тайга запомнилась мне большими елями, толстой хвойной подстилкой и обилием кукушкиного клевера - кислицы. Еловые ветви свисали над самой землей, и днем в лесу было сумрачно, но вечерами, на закатном солнце, лес становился сказочным. Я ложилась на нагретую хвойную подстилку, под раскидистые еловые ветви, и чувствовала себя удивительно защищенной. Солнце заглядывало под еловые ветви, как в окошко домика.
Я могла часами так лежать, жуя веточки кислицы и дыша хвоей. Кроме кислицы, под елями ничего и не росло, но она казалась мне очень красивой в этом еловом полумраке, нравились ее листики-трилистники и легонькие розовые лепестки. Это было маленькое хрупкое растение, очень нежное. Иногда она росла сплошным многометровым ковром. Один край у такого ковра был розовым, а другой – белым, или фиолетовым, или розовым в чудесных фиолетовых жилочках.
Однажды я нарвала целый букет кислицы, но не донесла его до дома: лепестки и листья поникли на солнце. Мы всегда возвращались засветло, потому что с наступлением темноты холодало, хотя и был июль, и днем температура переваливала порой за сорок. (Братья мои, уходившие на рыбалку с ночевкой, одевались почти по-зимнему, и я долго привыкала к этому, потому что у нас в июле жаркие ночи).
На окраине поселка водились дикие голуби – горлицы. Они вили свои гнезда на деревьях и держались парами. Мы всегда возвращались из тайги мимо горлинок. Часто вместе с нами шли из лесу женщины, и они почти всегда пели, а когда мы проходили мимо горлинок, горлинки ворковали: "турр-турр…турр-турр".
Собиралась родня, и, помню, всегда кто-то утешал маму, говорил: «Нет, ты посмотри, она улыбается, как твоя бабушка», «а вот погляди, когда она прищуривается – наша порода». «А если и в отца, - говорили маме, - он хороший человек, достойный». Но я видела, что мама и сама не слишком расстраивается, – она верила, что когда я вырасту, я стану больше на нее походить.
В тайгу к большим кедрам меня не взяли. А когда мы поехали в Ангарск, где жил мой дядя, пошли дожди, и стало холодно. Я видела Ангару, но в памяти остались только шум и много брызг. Перед отъездом в Ангарск мне передали папино письмо, – он спрашивал, не видела ли я также, из тети Валиного окна, слона и тигра. И я поняла - он не поверил, что я видела живого медведя.
В Ангарске тоже собралась родня, и маме опять говорили: «смотри, как она улыбается», и про моего отца – о том, что он хороший человек, и для всех родных – честь быть знакомыми с ним. А мама все так же загадочно улыбалась – улыбкой человека, который знает, что когда я вырасту, я стану ее, совсем ее, и мы, может быть, уедим в Сибирь.

Но когда мне исполнилось тринадцать лет, в нелюбимом Поволжье, во время приступа астмы, у мамы остановилось сердце. Его запустили чуть позднее, чем нужно – через семь минут. Мозгу достаточно пяти, чтобы начались изменения. А может быть, за эти семь минут что-то случилось с маминой душой.
Мама изменилась. Это было почти незаметно. Посторонние не замечали. Но она уже не верила, что я когда-нибудь стану походить на нее, и, что хуже всего, наша несхожесть ее пугала. Она казалась ей предательством. Шли годы, и она уходила от меня все дальше и дальше.
Она и от папы уходила все дальше. Но папу она прощала, потому что он изначально был другой, а меня она простить не могла.
Уходила, но вернулась к нему, когда он умер. Когда его не стало, ей, должно быть, показалось, что его земля – это и есть та планета, для которой она родилась. Мне кажется, она бы и ко мне вернулась, но недолго прожила она после папиной смерти.

Мама моя! Существует ли та звезда, о которой ты мечтала?

Мама мечтала и обо мне. Когда меня еще не было, она, не любительница безделушек, купила фарфоровую статуэтку, – очень похожая на меня девочка делает зарядку. У нее мои глаза, мои волосы, мои черты лица.
Статуэтка осталась мне, вместе с моими письмами, которые я писала маме. Почти все они остались без ответа. Но все же было несколько писем, которые мама написала мне. Папа сохранил их для меня. Когда его не стало, мама уничтожила свои письма. Вот так же раньше, еще в моей юности, она вырезала из нашего семейного альбома все свои фотографии, не тронув ни меня, ни папу.
Когда я была такой маленькой, что походила на девочку со статуэтки, я остро чувствовала мамино одиночество. И мне хотелось скорее стать большой, чтобы стать для нее подругой. Но в девять лет мне этого уже хотелось не так сильно. И все же я очень ее любила, и Сибирь вошла в мое сердце безмерной тоской, и иногда я сама не знаю, где же моя настоящая родина, и есть ли она у меня вообще.
Еще остались дальневосточные мамины платья. Она сберегла их. Их шуршащий шелк до сих пахнет неведомым мне миром. Ни одного из них она не взяла с собой. Она ушла в плаще, и босоножках на босу ногу.

Я не шучу.

Мама очень мучительно уходила. Она умирала несколько месяцев.
В последнюю ночь близкие, жалея меня, сказали мне, что мама уснула после укола, и поэтому неважно, кто посидит возле нее. Это было неправдой, но мне захотелось в это поверить, – наверное, потому, что мои собственные силы кончались.
Ночь шла к утру, и я, в каком-то очень глубоком забытьи, все же слышала и понимала все звуки, и все они говорили о том, что мама жива, что все по-прежнему. Не открывая глаз, я чувствовала, что встает солнце, слышала шаги мужа – вот он подошел к маминой комнате, остановился у ее двери, постоял, пошел ставить чайник. Его шаги тоже говорили мне, что ничего не изменилось. Я тут же провалилась куда-то еще глубже, и вдруг увидела маму.
- Таня, я ухожу, - сказала она мне. Мама стояла в залитом солнцем коридоре, у входной двери. На ней были только босоножки на босу ногу, и синий плащ. Но не это было главным, а ощущение правдоподобности происходящего. Мама была здорова, совершенно здорова, и ее не просыхающие от липкого пота волосы, ее прекрасные волосы были сухи и вились. Все с ней было в порядке, просто она уходила. Она стояла у выхода и ждала меня. Она ждала меня и смотрела на меня легко и ласково.
Меня словно пронзило молнией. Я влетела в мамину комнату – по коридору, залитому солнцем, как я только что видела! - и не услышала обычного хрипа. Широко раскрытыми глазами мама смотрела в потолок, и, когда я кинулась к ней на грудь, под моим лицом и руками еще вздрогнуло мамино сердце.
Время сместилось. Муж потом говорил, что услышал мой крик прежде, чем дошел до кухни. От спальни до кухни – четыре шага, и три шага назад она еще была жива. А она очень долго стояла у двери и ждала меня, и на ней были босоножки на босу ногу, и я не могла разглядеть, что же она пододела под синий плащ, и не могла понять, зачем он ей – так жарок был июль, что уже с рассвета на градуснике было за тридцать.

Слишком короток человеческий век!
Фарфоровая статуэтка оказалась крепче. Впрочем, однажды она упала, отломившись снизу. Странно это случилось: мама с папой ссорились в зале, и вдруг в другой комнате, в кухне, из приоткрытого буфета, выпала эта статуэтка. Папа побежал на звон, и вернулся, неся статуэтку с отломанными ногами. Его губы дрожали. Это было плохой приметой. Но статуэтку склеили, и со мной еще очень много лет не случалось ничего плохого.

Я все иду по той дороге, которой мама ушла от меня когда-то, очень давно. Для этого пути ноги не нужны.
Я ищу ее заметенные временем следы, и они выводят меня к поезду. Он летит в темноте с огромным красным шаром сбоку, и мама говорит мне:
«Запомни, что первый рассвет ты увидела на моей родине».

Красный свет ложится на лицо, на строгое мамино лицо, высвечивая мягкий овал, а волосы ее теряются во мраке.

- Я помню это! – кричу я маме, - мама, я помню это!
Слышишь ли ты меня?…




04.2003- 06.2004.


Рецензии