Рождество

Татьяна Гоголевич
 Мне казалось, что он не мог умереть до конца, что стоит приложить какое-то настоящее усилие, – и я его найду.

 Между тем, прошел срок от полной луны до новолуния, и еще три дня, и сорок дней, а потом - сорок дней и еще шесть.
 Я искала его везде, и нигде его не было. Ни дома, откуда его унесли, где осталась мама. Ни во всех других местах, где он ходил, сидел, разговаривал и смеялся, бывая часто или редко. Он ушел сразу и отовсюду. Его бумаги и вещи еще сохраняли его запах, но энергия, легкая, живая, еще поднимавшаяся с листов, написанных его рукой, – непоправимо затухала с каждой новой неделей.
 Только один раз, мимолетно, я почувствовала его бесснежной декабрьской ночью, очень холодной, черной и звездной, в древнем, четырехвековом селе с древне-мордовским названием, которое переводится на русский язык словом “Сквозняк”.
Лежало село на горе, между других гор, и жила там папина, младшая, сестра. Ей тогда было восемьдесят пять. А мне - тридцать четыре.

 Когда хоронили моего отца, стоял ненормально теплый ноябрь, с огромной луной. Луна всегда его томила, и умер он – в полнолуние, в час, когда она достигла своего пика. Меня не было с ним, но я вышла на улицу и увидела эту громадную и больную, оранжево-красную луну. А в это время в пустом доме, где он жил, остановились – на времени, когда его не стало – его большие старые часы, которыми он очень дорожил.
 Земля, которую мы бросали на могилу, была теплой, хотя ноябрь уже кончался. Но уже ночью ударили морозы. Потом наступил декабрь. И вот почти три недели держалось минус пятнадцать - двадцать, а снег все не падал. Когда мы приехали к моей тете, ни снежинки не лежало на окаменевшей остывшей земле.

 Я давно не была у тети, и, пока мы поднимались в гору, поразилась и тому, что знакомые мне дома стали такими старыми, и – тому, что могу это чувствовать.
 Я ведь все там помнила, каждое дерево. Только теперь склоненные, трясущиеся деревья, знакомые с детства, напоминали очень старых людей: недоумевающий добрый взгляд, коричневые глубокие морщины. Седые нечесаные ветви-волосы, падающие на лицо.
 Развалившиеся старые деревья походили на совсем старых стариков, – тех, которые трясущимися руками подносят ложку ко рту, а еда выливается обратно.
 Безжалостная, ветхая старость окружала и тетин дом. Тетя начала дряхлеть за год до того, а папина смерть и вовсе чуть не убила ее. Она жила одна, но уже не могла сама убраться, затопить печь, приготовить поесть.
Когда мы зашли в калитку, из-под крыльца вылезла седая, тоже старая, хотя уже и незнакомая собака. Она открыла пасть, чтобы гавкнуть, но раздумала и зевнула, - да и зевок толком не получился. Не зная нас, она смотрела нам прямо в глаза с надеждой, что мы не окажемся плохими людьми, и ей не придется делать того, для чего ее держали.
 Мы столкнулись с тетей на крыльце. Она вышла, неся в иссохших, тоненьких руках какую-то мисочку. Не сразу разглядев нас через толстые стекла очков, надетых, на резинке, поверх платка, она всплеснула руками. Мисочка выпала из ее рук, а она прижала нас – по очереди – к сердцу. Тетя едва держалась на ногах. Она вся была высохшая, легонькая, хрупкая.

 Ночью, в саду, где неподвижно стоял мороз – беспощадный, как сама смерть, под черным небом, обсыпанном ледяными жесткими звездами, - я вдруг вспомнила, как любила когда-то просыпаться здесь, в Морквашах. Я просыпалась не рано, когда все уже расходились по своим делам, и мне нравилось какое-то время лежать и чувствовать изнутри тетин дом. Его наполняли запахи и звуки, говорившие о временах года, о ветре и солнце, или о том, что на улице снегопад, что на кухне еще топится печь, а корова уже подоена. В холодные дни по дому, потрескивая половицами, мягкими волнами ходило тепло от круглой печи, расположенной в комнатах, а в теплые – вливался в открытые окна сад.
 Я вспомнила, что в летнее утро, когда по всему саду колыхались стрекозы с длинными крыльями и прозрачные, плавящиеся по краям разноцветные теплые тени, этот сад был особенно хорош. Дядя Гриша умел в нашем жестком климате выращивать южный виноград, который рос у него на Дону. Дядя Гриша не вернулся на родину после 10-летнего заключения, но создал кусок своей родины в Поволжье. Я не знала, в чем была дяди Гришина вина. Мне хватало того, что мой отец любил его, как брата.
 Виноград рос в самой верхней части сада, образовывая большой тоннель. Огромные виноградные деревья. Высокие узловатые стволы укладывались на зиму в глубокие канавы, прорытые по краям тоннеля.
Сердце мое сжалось. А сад был черен. Зимой сад обильно покрывался инеем и пушистым снегом. И то, и другое подолгу держалось на деревьях. Но теперь не было ни снега, ни винограда, ни моего отца, ни дяди Гриши, и тетин дом за шестнадцать лет без хозяина состарился, покрылся морщинами, хотя и был еще крепок – крепче ее самой.
 Звездное небо было таким черным, что казалось обугленным. Я стояла, запрокинув голову вверх, чувствуя, что душа моя суха, как эта бесснежная, жестокая ночь. Я не знала раньше, что горе может быть таким – бесслезным и оцепенелым. Я смотрела в небо и понимала ноющим сердцем, как оно может разорваться пополам.
 Мне тогда хотелось умереть. Я еще не знала, что способна пережить не только это. Я была бы тогда рада собственной смерти, и, вместе с тем, чувствовала, что во мне слишком много жизни. Избыток жизни усиливал боль, делая ее непереносимой.
 Я смотрела в небо, чувствуя, как оно с каждой минутой становится еще чернее и выше. В какой-то момент я ощутила его бездонность – не просто высоту, но непостижимую рассудком бесконечность над неуютным, голым, застывшим маленьким садом на склоне, над пустыми сарайчиками, где когда-то было множество животных, над темно-синим домом, где жила моя тетя – маленькая и легкая, как птица. Надо мной, стоявшей в растерянности на дорожке между черных яблонь с не снятыми, замерзшими бурыми яблоками и не опавшими рваными листками. Морозные звезды что-то мне напоминали, но я не могла сосредоточиться для того, что бы понять, что. Было так черно и звездно, что свет от окон, жиденький и робкий, терялся и таял. То ли тьма поглощала его, то ли звезды перебивали.
 И вот тут я почувствовала папу – слабо и смутно. Он тогда еще мне не снился, не подавал никаких знаков. Но я почувствовала, что это – именно он. Он стоял в саду с той стороны, где тень была сильнее всего. Нет, я не увидела его, и не услышала, просто – почувствовала, определенно, хотя и слабо. Так же, слабо, я ощутила, как папа протянул руку по направлению ко мне – вернее, слегка, не до конца, приподнял ее. Это было похоже и на непроизнесенную мольбу, и на предостережение. Но более всего это походило на легкое движение осеннего листа в безветрии.
 Я вдруг вспомнила, как папа, в свой светлый последний день, когда я вернулась к нему из Москвы, почти не отвечая на мои расспросы о его болезни, с сосредоточенной настойчивостью, расспрашивал меня о моих планах на декабрь. В декабре я должна была быть на конференции в Москве. Тогда это само собой разумелось, но папа, вдруг, взял с меня слово, что я обязательно буду на этой конференции.
Теперь же было странно думать о московской конференции в немом, безжизненном саду, под безответным небом, обжигающим зловеще-торжественными звездами. Я внимательно посмотрела туда, где только что легко стоял мой отец, и – уже ничего не почувствовала, кроме холода.
 Уже не чувствуя отца, я увидела слабое мерцание между деревьев, такое же слабое, как чувство, которым до того ощутила папу. Я подумала, что, должно быть, схожу с ума, но не ушла из сада. Между тем, мерцание усилилось. Оно заполонило бедный, озябший сад, заслонило собой звезды, осторожно зашуршало тоненькой папиросной обёрткой вокруг раскидистых ветвей – и вдруг до меня дошло, что пошел снег.

 Потом были и московская конференция, и сорок дней, и первый Новый год без него, и боли было много. Но я теперь не помню подробностей той реальности, как не помнят сны. Со мною не случилось депрессии в обычном смысле этого слова. Я не просто могла работать: мне нужно было работать, все время, постоянно. Мне только трудно было раздеться на ночь, разобрать постель, принять душ. Я забывала это делать. Еще я все время думала о том холоде, который стоял на кладбище, и, когда мне самой было холодно, ощущала, как холодно там, ему.

 Прошло сорок дней, и еще шесть. И наступил Рождественский Сочельник.
Мы тогда опять приехали к тете Нине, и снова было очень холодно: настоящий рождественский мороз. Когда мы заходили в калитку, в синем небе над тетиным домом загорелась первая, белая звезда.
Топилась банька, а тетя, к большому нашему удивлению, готовила ужин и накрывала на стол, – на большой стол в зале, как когда-то, когда в этом доме принимали желанных гостей. И стол, как прежде, ломился от припасов, горячей еды и домашнего ягодного вина. Увидев наши изумленные лица, тетя засмеялась, как смеялась раньше, очень давно.
Перед банькой я вышла на крыльцо. С него открывались противоположные горы.
 То, что в иных местах обозначают словом "ущелье", в наших горах называется оврагом. Овраги наши широки. Между домом и противоположной горой было, наверное, больше двух километров.
Не разумом, но памятью тела я вдруг вспомнила, что северный ветер приносил с Волги, из дока, запах воды, сосновых бревен и песка - смешанного со стружкой. Так пахло начало зимы. Восточный и западный ветры пахли горами.
 Восточный - всегда был самым сильным, он стряхивал плоды с деревьев, ломал ветви и разметывал сено с крыши сарая. Как никакому другому из ветров, ему было, где разгуляться: он летел через широкий овраг, от горы к горе. Он нес запахи выветренного известняка и дальних лесов. Он запомнился больше других ветров, осенним, когда леса с противоположных гор пахли крепче всего.
От западного ветра защищала Могутовая гора, на которой лежало село, и, собственно, он не дул, а мягко спускался с горы, в туманном золотистом ореоле распустившегося горицвета, он веял маленькими желтыми тюльпанами и первыми грибами: сморчками и строчками. Он был весенним.
 В южном ветре сложно слышались тепловозное депо, цветущие летние луга и мелкие, горячие илистые озера с камышом. И всегда, при любом ветре или безветрии, стояли в тети Нинином доме запахи молока, сена, хлеба и дыма.

 …Из бани несло седым дымным паром. Сквозь синий, густой вечер белели верхушки гор и известковые сколы. В древности горы назывались Белыми. В скупом освещении изломы белых граней можно было, издали, спутать со снегом.
 В моем детстве, ночами, горы гудели: тихий, но внятный и даже несколько грозный гул. Гул походил на ворчание или, может быть, на отдаленный раскат грома. Я смотрела в детстве с темного крыльца на звезды, очертания деревьев в садах, горы - и пыталась понять, что это гудит. Ни леса, ни село, ни что-либо другое не способны были на такое. Должно быть, гудели сами горы, древние утесы, обрывистые обветренные скалы, хрупкие и полные глубинной, вековой силы.
Папа выходил на звездное крыльцо, ерошил мне волосы.
-Что, горы гудят? – спрашивал он меня.
- От чего они гудят, папа?
- А ты спроси у них, - смеялся он.
Горный гул начинался к полночи и стихал к рассвету.

 Как и в декабре, наш приезд пришелся на третий день новолуния, и звезд было много. Они вырастали на глазах, и все так же, как и в прошлый раз, что-то напоминали. Я сошла в сад, чтобы поглядеть на эти звезды.
 Голый декабрь сменился снежным январем. Снегу нападало – почти по пояс, но я помнила дорожки, по которым можно было пройти по снегу, не зачерпнув его валенками, которые мне попались в сенях.
 Мы с тетей, обе, походили на моего отца. Мне нужно было видеть ее и слышать, но не хотелось ни о чем говорить самой. Первая острота горя унялась, уступив оцепенению. Становилось тяжело, когда кто-то его пытался пробить. Я чувствовала, что тетя, любившая меня, ждет разговоров, и не находила в себе душевного отклика. Но сад – другое дело. Стоять на крыльце, выйти в синий снег, вспоминать отца и ни о чем не думать. Ведь вспоминать и думать – это разное.

 Синий холод, синеватая сталь ветвей. Сад молчал, едва вздрагивал, качая заледенелые жестяные листья. Снег светился в сумерках. Я пыталась почувствовать сад, не прошлый, живший внутри меня, а настоящий: его покой, его распластанные над склоном тяжелые яблони, но ощущала, в основном, холод. Как если бы я находилась в холодильнике, а сад – в другом, более теплом, пространстве, и я смотрела на него через стекло. Но месяц назад все было хуже, все было одинаково мерзлым и горьким.
 Яблоки, не собранные и не опавшие, висели на коричневых раскидистых деревьях, как елочные игрушки. Они были не бурые, как мне показалось в декабре, а разные: и просто сморщенные зимние яблоки, и будто бы расписанные по фарфору, румяные, розовые даже в сумерках, в россыпи маленьких родинок, и застывшие во льду стеклянные шарики. Звездчатый снег, хрустальные огоньки на тоненьких витых сосульках. Блестящие ледяные капельки на яблоневых ветвях. Все говорило о недавней оттепели, но я не смогла вспомнить, когда она была.
 Зато я почему-то вспомнила, как тетя мочила антоновку в медовой воде, и как она варила, совсем без воды, медовое варенье, и какими яркими в нем были яблоки. А потом - как в моем раннем детстве у кого-то здесь, на горе, среди яблонь и груш, стояли ульи, и почувствовала вкус того, бледно - желтого, яблочного меда: тонкий аромат белых цветов.
Я закрыла глаза, прислонилась к стволу. Когда я их открыла, исчезли и яблоки, и сосульки, а через широкую, сквозную крону светили большие прозрачные звезды. Я вдруг поймала ту мысль, которую они во мне будили. Часть этих звезд погасла несколько миллионов лет назад, а свет все идет на землю.
Легкий шепот прошел по саду, слабое эхо. Невесть откуда взявшаяся – при ярких высоких звездах – метель пришла в сад, и робким зверьком, белым столбиком замерла у калитки, прежде чем подойти ко мне, посыпая белой крупою мои следы. И вдруг, вначале неожиданно и смутно, как тогда, в декабре, я почувствовала папу. Я почувствовала его, как чувствуют улыбку. Блуждающей улыбкой, бесприютной, беззащитной, но без тени горечи, – словно он еще не знал о своей смерти. А может быть, это я не знала что-то такое, что уже знал он. Он прошелся по саду вместе с метелью, коснулся моих волос, выбившихся из-под шапки. Когда я уходила в дом, он уже был везде.
И потом, в тетином доме, я продолжала ощущать его: вот здесь он сейчас, а отсюда только что вышел, а сюда вообще не заходил. Я ходила по комнатам, и слышала, как тетя говорит моему мужу:
- Она думает, что ее папа был святой.
Я знала, что она имела в виду. Я подошла к ней и спросила, имея в виду то же, что и она:
- А разве Вам – не все равно?
- Мне-то все равно, - сказала тетя. Она говорила правду. Она очень его любила.
- Мне тоже, - сказала я.

 Снег шел всю ночь. Нам постелили в пустующей комнате моих двоюродных братьев. Мне – на прежнем моем месте, у теплой стены, за которой была печь и тетина маленькая комната. Мужу – на кровати у окна, где стелили папе, пока я еще не полюбила спать одна. Я понимала, что значило для моей слабенькой тети заправить обе постели чистым бельем (кровати были широки, хватило бы и одной), и понимала, что она хотела этим сказать.
Ночью я опять вышла на крыльцо. Небо белело, как открытое окно, и белым паром, снежным туманом катило по саду. Заснеженные яблони качались, махали ветвями, как крыльями - взлетающие птицы, и казалось, что, если бы не крепкие корни – они бы улетели совсем. И гул стоял в высоком небе.
 Я вернулась в дом, в комнату, где мягкие слезы текли по вспотевшим окнам. И везде был мой отец, в белом небе, в снежном цветении яблонь, в прозрачной росе на окнах. Его было очень много, и он не исчез наутро, когда солнце пробилось сквозь белые ветви деревьев, и облака походили на отраженные в небе горы, а потом снова пошел снег.
 Днем я растянулась у окна на кровати, где, случалось, спал мой отец, смотрела в окно, за которым падали с отяжелевших ветвей пушистые комки, рассыпаясь в воздухе белой блестящей пылью. Я могла бы весь день так лежать. Я думала: то, что происходит теперь - наркоз, анестезия, чудо, которое пройдет, когда я отсюда уеду. Я не понимала, почему нашла своего отца именно здесь и теперь, и почему этого не случилось раньше, на Новый год, у мамы, которую он любил большой и нежной любовью. Но некому было задать этот вопрос.

 Потом, действительно, анестезия кончилась.
 Мы ездили к моей тете почти год – столько, сколько она еще прожила на свете. Она умерла, как и мой отец, – чуть-чуть не дожив до восьмидесяти шести, в полнолуние. Как и его, ее томила и тревожила луна.
 С того Рождества прошло восемь лет. И многих за эти годы не стало: двух моих братьев, сестры, мамы, любимого моего дяди, и еще двух людей, про которых я даже подумать не могла, что они могут умереть.
Они умерли, и продан дом, где восемь лет назад бродила задумчивая метель, оседая на замерзших яблоках густым белым месивом. Мне грустно об этом писать, но я уже привыкла к этой грусти.

 Но вот в чем дело: все умерли, а он – остался. Вернувшись в том саду со снежными лепестками январских яблонь, он уже никуда не исчез.
 Я чувствую, что он жив, как чувствуют на своем лице ветер.
Мне с самого начала казалось, что он не мог умереть до конца.





Декабрь, 2004 - январь, 2005.