Две Правды. Замойский

Стив-Берг
ДВЕ ПРАВДЫ
П. И. Замойский

     —1 —
— Что-то долго он там пропал, — не отрываясь от окна, говорит мать.
— Не дадут, — спокойным голосом отвечает ей Мишка.
Помолчав, добавляет:
— Зачем уж зря к ним ходить?
Все мы, — а нас, ребятишек, целая орава, — впились в окна и с нетерпением смотрим в сторону училища, где за ветлами стоит большой девятистенный дом Глазовых. К ним, Глазовым, и пошел наш отец просить взаймы ржи.
Он не к первым к ним пошел. Еще вчера успел обойти всех «благодетелей», как их называл отец, которые «выручают» бедняков, дают им взаймы меру ржи, а осенью берут полторы. Но сегодня эти «благодетели», словно сговорившись, отказывают отцу. И вот отец пошел к Глазовым. Сам старик Глазов — человек богомольный, отец наш тоже такой, и они почти каждое воскресенье встречаются в церкви, где вместе на левом клиросе и поют.
— Даст, — говорит мать.—Дядя Осип, он пожалеет, а хлеба у них много. Небось, сусеки ломятся.
— Кровь из зубов потечет, а не даст, — бурчит Мишка.
Мы влипли в окна, всматриваемся в ветлы и ждем, что вот-вот мелькнет что-то там в этих ветлах, отделится от них и выйдет на дорогу. Выйдет, и мы увидим, что это наш отец, а у отца на спине...
— Что у отца будет на спине? Пустой мешок или с рожью?
Вот об этом и спорил мой брат с матерью.
Мать хотя и говорила, что дядя Осип не откажет, а пожалеет и даст ржи, но вряд ли верила своим словам. Это было видно по ее тревожному лицу и испуганным глазам.
Едоков в нашей семье было девять человек, а земли давали на полторы души. Мы, ребятишки, считались «бездушными», земли на нас не давали. Земля полагалась только отцу да самому старшему сыну, который был в солдатах. Отцу — душа, тому — полдуши. Остальные «не попали» под какой-то закон, после которого землею уже никого не наделяли.
На полторы души, то есть на четыре с половиной десятины во всех полях, жить целый год девяти, едокам было невозможно. Снимать же барскую землю «исполу» мы не могли. Не было ни лошади, ни семян.
Нам, по словам отца, приходилось «биться» как рыбе об лед.
— Никак это он? — воскликнула мать, и лицо ее сразу побледнело.
Мы тоже увидели отца. Увидели, переглянулись и тихо слезли с лавки. Только я, сидя с матерью, слышал, как она хлюпает носом в фартук.
«Плачет», — подумал я, и у самого затуманило в глазах.
Мне жаль было матери, но я знал, что если пробовать утешать ее, как я делал раньше, просить, чтоб «она не плакала, не надрывалась», она еще хуже расплачется, а чего доброго, пустится в голос. И тогда разбудит Аксютку в зыбке, — мне же придется ее качать или брать на руки и пестовать.
«Нет, — решил я, — пусть мать плачет, а я... я тоже буду потихоньку плакать».
Хотя теперь мы уже не смотрели на улицу, но по мелькнувшей тени в окне догадались, что это прошел наш отец. Вот он подошел к углу избы, постоял там, долго кряхтел, что-то прибирая, чем-то стукнув, а вот шаркает рукой по двери, словно ощупью ищет скобу. Тихо дергает за нее и медленно-медленно отворяет дверь.
Он не глядит на нас, он словно не замечает наших тревожных взглядов. Лениво посапывая, как-то спокойно кладет мешок на голландку, трет руки, словно обморозил их, и после этого уже бросает на нас не то просящий, не то испуганный взгляд. Мне кажется, что он боится нас, своих детей. Боится и считает себя виновным перед нами. Но мы все молчим, долго молчим, от этого молчания тяжелей всего отцу. Мы знаем, что начнет мать. Так и вышло. Она поднимает на отца свое заплаканное лицо, жует пересохшими губами, качает головой и тихо, со злобной горечью начинает:
— Глина ты, глина, дьявол несуразный. Тебя бы, кислятину, давно из поганой пушки застрелить надо, и греха бы никакого за это не было. Измучил ты нас всех, че-орт. Хоть сдохнуть бы мне скорее, избавиться от этого содома. Кому не надо-то — умирают, а тут День и ночь просишь смерти, а ее дьявол не несет.
Мать долго ругает и нас, и отца. Отец молчит. Он уже знает, что если отвечать на ругань матери, то дело может дойти до кочерги. И лишь изредка, — когда уж очень мать задевает его и называет почему-то «юдой-предателем», что отцу очень не нравится, — он только качает головой и шепчет:
— Э-эх, дура, дура, вот уж ду-ура.
Наругавшись, мать вскочила с лавки, с размаху
шагнула к голландке, сдернула оттуда мешок и, бросив на отца такой взгляд, что он попятился к печке, сильно хлопнула дверью и вышла.
Я выбежал вслед за матерью, догнал ее уже около мазанки и спросил:
— Мамка, ты куда?
Она остановилась, молча поглядела на меня, потом нагнулась, как бы ища палку, и уже убегавшему мне вслед прокричала:
— Чтоб тебя разорвало, прискотина ты этакая! Накудыкаешь, пути не будет.
И без этого я знал, что мать пойдет к Карпухиным. Карпухины богаче Глазовых, но еще скупее. Уж к ним-то наш отец лучше не суйся. Только мать может у них выпросить.
А просить мать умеет. Она не унижается, как это делает отец, не клянчит, нет. Она притворяется ве-
селой, смеется, шутит и никогда сразу не станет просить. Лишь после, как бы невзначай, спохватившись, скажет:
— Ах, дьявол, вот беда-то. Хлебы затеяла, а муки-то, мотри-ка, не хватит. У вас не будет мерки до завтрева?
Карпухины знают, что это до «завтрева» означает до осени, и все-таки редко отказывают матери. Правда, они всегда сначала высмеют отца, все наше хозяйство, нашу нищету и лишь потом уже или дадут, или пообещают дать.
За матерью к Карпухиным я не пошел и даже не стал стоять у окна и подглядывать, как смеется мать, как просит взаймы хлеба. Мне ведь не один уже раз попадало за это от нее по затылку, но все-таки я дождался матери около мазанки, и когда она вышла из сеней Карпухиных, то по ее веселому лицу я догадался, что хлеба она достала.
— Ну, что, мам? — тихонько спросил я, сам на всякий случай немного отбегая в сторону.
— Дадут, — ответила мать.
— Когда дадут-то?
— Вот еще, когда, — осердилась мать, — Завтра едут на мельницу, привезут и дадут нам до нови две меры муки.
Тут я радостно побежал в избу. И когда мать вошла, все уже знали, что мука у нас завтра будет. Даже отец и тот повеселел, хотя ни о чем и не спрашивал мать.
Лишь старший брат Мишка был угрюм. Он облокотился на стол, зажал виски ладонями и о чем-то все думал. Я не обращал на него внимания и, радуясь, что у нас теперь будет хлеб, выбежал на улицу. Мне хотелось бежать на луг. Там у мельницы паслись лошади, там были мои сверстники. Они теперь в земляных печках жгли кизяки и пекли картошку.
На гумне я забежал в соседский шалаш, где любил подолгу сидеть и о чем-нибудь думать. Сколько я сидел в шалаше — не знаю, но только услышал, как кто-то торопливо прошел мимо. Выглянув, увидел своего брата Мишку. В одной руке он держал синий сверток из холста, в другой была толстая палка.
— Братка, ты куда? — крикнул я.
Мишка обернулся и как-то чересчур весело ответил:
— В крым-пески, прямо на куски, в туманны горы. — Потом добавил: — Отцу и матери ничего не говори.
— Ладно, — ответил я, и сердце мое сжалось.
Брат пошел в соседние села побираться.
Долго смотрел я вслед уходившему брату. Словно чувствовал, что Мишка больше не вернется к нам в деревню. Он и раньше говорил мне:
— Уйду, Петя, куда глаза глядят. Надоело и стадо пасти, и милостыньку стрелять. А вырастешь ты — и тоже уйдешь. Не жильцы мы в деревне, не дает нам царь земли, и прилепиться нам не к чему.
Ушел брат, скрылся где-то за мельницами, за бугром, вон показался вновь и совсем исчез. И не с кем мне теперь поговорить, не с кем горе размыкать.
Я вышел на луг и хотел было бежать к своим товарищам. Но в это время меня кто-то окликнул.
Это ехал в поле кривой Лукашка.
А я совсем про него забыл! Нет, есть еще у меня друг, — вот он, Лукашка, сирота из соседней деревни Кочек. Лукашка живет в нашем селе у богача Даметьки. Этот Даметька был где-то в какой-то дальней губернии управляющим одного помещичьего имения, нажил там большие деньги, приехал в наше село, купил четыре участка земли, барский лес с усадьбой, открыл лавку, нанял несколько работников и зажил на широкую ногу. Одним из этих работников и был кривой Лукашка. Парень здоровый, смирный, работящий, а левый глаз ему пастух кнутом выхлестнул, когда он был в подпасках. С этим, старше меня, парнем я и сдружился.
Лукашка много рассказывал мне интересного, доставал откуда-то хорошие книжки, читал их мне или давал читать на дом. Дома я забирался на потолок, садился возле трубы, где в крыше была дыра, и читал. Мать, сколько ни искала меня, не могла найти. Если бы нашла, отняла бы книгу и изорвала ее. Не впервой ей так делать.
Куда идешь? — спросил меня Лукашка.
— А так, куда глаза глядят. Вот сейчас брата проводил.
— Побираться?
— Знамо, куда больше.
Лукашка вздохнул.
— Да, уйдет от вас Мишка.
— Уйдет, — подтвердил я.
— Садись на телегу.
Я сел, а Лукашка продолжал:
— Уйдет брат твой далеко-далеко, попадет в большой город, где много всяких домов и высоких труб. Наймется где-нибудь на заводе работать, а в деревню больше не вернется.
— Не вернется, — качнул я головой, и у меня защемило под сердцем.
Лукашка ехал «на двоем». Одна лошадь была в пристяжке. Сзади, за телегой, переваливаясь на колесах, тащился двухлемешный плуг и царапал землю. Впереди бежала огромная собака Каквас любимый Лукашкин пес. Желтый, грудастый, с огромными клыками, он в драках с собаками почти всегда выходил победителем.
У Лукашки была слабость. Он любил стравливать собак. И когда стравливал, весь преображался.
— Каквас, взять! — орал он, и Каквас со всего размаха бросался на своего врага.
Не успели мы проехать и двух межей от луга, как на перекрестке встретилась подвода. Это ехал в поле один из сыновей старика Карпухина, Павел. Собашник тоже не последний. Так же, как Лукашка, он и в поле ездил с собакой. Впереди телеги Павла бежал огромный, не меньше Какваса, Полкан. Оба пса уже неоднократно дрались, и трудно было определить, кто из них сильнее. Иногда побеждал Полкан, иногда Каквас.
— Здорово, Лукаша! — весело крикнул Павел.
— Здорово, дядя Павел! Аль двоить едешь?
— Люди давно начали.
— Вот и меня хозяин послал.
А собаки, завидя друг друга, уже урчали и огрызались. Павел не вытерпел, смеясь, крикнул Лукашке: Собаки-то, видишь?
— Они свое дело знают.
— А не стравим их? Как ты?
— Что ж, давай, — согласился Лукашка.
— Останавливай лошадей.
Как только остановили лошадей и спрыгнули с телег, Павел крикнул своему псу:
— Полкан, гррабят!!
А следом за ним Лукашка заорал:
— Каквас, взять!
Собаки, словно ожидая только этой команды, сразу бросились друг на друга, несколько раз перевернулись, подняли столб пыли и сцепились.
У каждой собаки была своя хватка. Полкан всегда хватал своего врага за горло и давил, а Каквас сначала цапал за верхнюю губу, и когда-уже враг не мог шевельнуть пастью, рвал ему брюхо.
Но часто верх одерживал тот, кто первый схватит.
Каквас прозевал. Павлухин Полкан сразу схватил его за глотку. Павел, радостно гогоча, забегал вокруг собак, кричал Полкану:
— Грабят!
А следом за ним бегал Лукашка и тоже орал:
— Взять, Каквас, взять!
Собаки кувыркались, рыли пашню, мяли чье-то просо. Но вот Полкан пригнул Какваса к земле, крепко сжал ему глотку, и Каквас уже не рычал, а визжал. Потом и визжать перестал и начал хрипеть.
Я, дрожа от испуга, сидел на телеге и видел, как по Лукашкиному лицу текли ручьи пота.
Скоро с луга прибежали ребята. Они так же, как Павел и Лукашка, принялись бегать вокруг собак и тоже начали кричать, свистеть, улюлюкать.
Каквас затих. Полкан сидел на нем верхом, вгрызаясь ему в горло.
— Лукашка, — заорал я безумным голосом, — да ведь Какваса-то загрызут!..
Лукашка и сам видел это. Он решился на последнее. Подбежав к собакам, он изо всей силы пнул ногой Какваса и заорал:
— Взя-ать!
Будто молния хватила Какваса. Не успел я глазом моргнуть, как внизу уже барахтался Полкан. Весь в крови, с выпученными и слезящимися глазами, Каквас крепко облапил Полкана и впился ему в верхнюю челюсть. Вслед за этим раздался испуганный щенячий визг Полкана. В следующее мгновение Каквас перебросил через себя Полкана, ударил его головой о плуг, снова облапил и рванул ему бок, выбрасывая кровавые клочья шерсти.
С бледным лицом метался Павел вокруг сцепившихся собак, бил своего Полкана, кричал ему: «Грабят!?» Но Полкан уже никак не мог вырваться из цепких зубов Какваса. Тогда Павел схватил палку и начал бить Какваса. Этот прием в собачьей драке недопустим. Его применяют только тогда, когда хозяева хотят разнять собак, да и то бьет всякий свою. Лукашка крикнул.
— Дядя Павел, зачем бьешь мою собаку?
— Молчи! — заорал на него Павел и еще сильнее принялся бить Какваса.
— Не бей Какваса! — закричал Лукашка и хотел было отнять у Павла палку. Павел размахнулся и с силой ударил палкой Лукашку по лицу. Из носа пошла кровь. Лукашка закричал, хотел было дать Павлу сдачи, но тот схватил его за руку и несколько раз ударил по лицу.
— Дядя Павел, — заплакал Лукашка — за что бьешь?
И, обернувшись к ребятам, попросил:
— Будьте свидетелями, я уряднику пожалуюсь.
Павел набросился на ребят:
— Вы разь видели, что я бил Лукашку?
Ребята, застигнутые врасплох, испуганно ответили:
— Мы ничего не видели, — и убежали.
— А-а, — обозлился Лукашка, размазывая кровь, — против богатого в свидетели не хотите идти? Все равно найду свидетеля.
— Кого? — насмешливо спросил Павел.
— Вот его, — и Лукашка указал в мою сторону.
Павел посмотрел на меня и спокойно спросил:
— Аль пойдешь?
— Пойду, - ответил я дрожащим от испуга и злобы голосом.
— Иди, — крикнул, Павел. — Иди. А что уряднику говорить будешь?
Скажу, что ты бил его.
— Говори. Иди, говори, а завтра мать к нам за мукой придет.
Я ничего не сказал Павлу и отвернулся. Молчал и Лукашка.
Уставшие собаки уже перестали драться, лежали друг против друга и молча зализывали свои раны.
Лукашка дернул лошадь, поехал в поле. Павел свернул на межу и тоже поехал. Собаки каждая побежала за своим хозяином. Я слез с телеги и один пошел домой.
И всю дорогу, вплоть до дома, в моих ушах звучало: «Иди, говори, а завтра мать к нам за мукой придет».
 
    —2 —
Дома я ничего не сказал матери, а ночью, когда лег спать, мне все время снились собаки.
Под утро приснилось, будто это не собаки дерутся, а Павел Лукашку бьет по лицу. Лукашка уставился на меня кривым глазом и тоскливо кричит: «Иди, иди!» Лицо у Лукашки в крови, нос разбит, я от страха оцепенел и не могу двинуться с места. А Лукашка уже ползет ко мне, хватает меня рукой за плечо и шепчет: «Иди, иди скорей к уряднику!»
 У меня от испуга захватило дыхание, я начал куда-то проваливаться и... проснулся.
Возле стояла мать, теребила меня за плечо, пересохшими губами шептала:
— Иди к уряднику, иди скорей. Вон десятник за тобой пришел.
Сон с меня сразу слетел, я наскоро протер глаза и увидел десятского. Тот рассказывал отцу:
— Ка-ак, бают, он ахнет его раз, ка-ак ахнет два, да все по кривой роже, по кривой роже, тот и заорал.
Потом ко мне обернулся.
— Эй, ты, барин вонючий, что тебя ждать аль погодить немножко? Ну, живо собирайся, Вот посадит тебя урядник в чижовку, тогда будешь знать...
Мать вызвала меня в сени. Оглянувшись — плотно ли прикрыта дверь в избу, — она сердитым прерывистым шепотом приказала мне:
— И не вздумай ты показывать на Павла. Гляди у меня. Бай, что ничего ты совсем и не видал. Ведь с кривого Лукашки ничего не возьмешь, ему все равно, — нынче набили морду, завтра заживет. А нам хлеба Карпухины не дадут. С голода сдохнем.
Вспомнил я вчерашнее, тревожно мне стало, по спине словно мороз ударил.
И сказал я матери:
— Я, мамка, буду говорить только одну правду.
— Какую? — приблизила она ко мне свое лицо.
— Что дядя Павел бил Лукашку.
Мать поднесла к моему носу кулак.
— Это видал? Выволочку тебе дам. Не бил Павлуха Лукашку, не бил. И ты не ври уряднику, а бай ему правду.
— Я и так правду.
— Какую? — вновь спросила она.
Ничего я не успел ответить матери. Вышел десятский и повел меня на «въезжую квартиру», где всегда собирались мужики на сход. Когда мы шли по улице, за нами бежали ребятишки. Им было любопытно, что меня ведут к уряднику. Мать тоже шла с нами, косо оглядываясь по сторонам.
Навстречу нам попался Семка, Павлухин сын, мой товарищ. Не обращая внимания на десятского, он вплотную подошел ко мне, вытаращил, на меня глаза и задорно спросил:
— Будешь показывать на моего тятьку?
— Буду, — ответил я, на всякий случай сжимая кулак.
Семка размахнулся, хотел было ударить меня, но, видя, что и я ему не спущу, зачем-то спросил:
— А хошь, я тебе по морде заеду?
— Бей, а я тебе сдачи дам.
Мы совсем было сцепились, но десятский разнял нас и засмеялся:
— Вот кочета-то собрались. Успеете, подеретесь после. Сейчас некогда.
На «въезжей», куда привел меня десятский, уже много было народу. Десятский, толкая меня к столу, за которым сидел урядник, сказал не то уряднику, не то народу:
— Вот он, самый главный свидетель.
Урядник поправил шашку, висевшую сбоку, сдвинул синюю фуражку с кокардой на затылок, зачем-то потрогал георгиевский крест на груди и, прищурившись, строго посмотрел на меня. Рядом с урядником сидел дядя Павел, а немного поодаль в углу — Лукашка. Лицо у него было опухшее, под глазами синяки. Он угрюмо смотрел в пол.
Когда я вошел, дядя Павел разгладил усы, весело мне усмехнулся, подмигнул на Лукашку и первый заговорил:
Вот, ваше благородие, спросите Петьку, он все вам скажет, бил я кривого или не бил. Что собак мы травили, это верно. А бить? И руки не поднимал. И не подниму, марать об его харю не стану.
Хотя я и стоял против урядника, все же он, прищурившись, позвал меня.
— А ну-ка, подойди сюда поближе.
У меня подкосились ноги.
— Ты вчера в обед был с Лукьяном в поле?
— Был.
— А еще кто там был?
— Вон дядя Павел.
— Что они там делали?
— Собак травили.
— А после что?
— После?.. — переспросил я и почему-то оглянулся назад.
Оглянулся и увидел свою мать. Она так начала мне моргать и кивать головой, что я совсем забыл, о чем хотел сказать.
— Ну, говори, говори, — допрашивал урядник.
— После этого, — начал я, переминаясь с ноги на ногу, он вон... и осекся.
Дядя Павел, когда я указал на него, так сжал брови, так крутанул головой, что у меня и язык отнялся. Люди в избе загудели:
— Говори, говори.
 — Тише! — крикнул урядник. И снова ко мне:
— Дальше что? Говори правду, бил Павел Карпухин Лукьяна или тот сам упал да головой о плуг ударился? Говори правду.
Лукашка сорвался р лавки и сердито крикнул уряднику:
— Господин урядник, так не годится допрос чинить.
Ты меня не учи! — огрызнулся урядник. -Не знаешь, что за это бывает?
— Я говорю, зачем пугать мальчишку? Я вас не учу.
Потом Лукашка обратился ко мне:
— Говори, Петя, всю правду, что есть и что видел. Не бойся, за правду тебе ничего не будет.
— Знамо, не будет, — подтвердил и Павел.
—За правду ничего не будет, — подтвердили присутствующие.
— Чего за правду будет, — прокряхтел даже дедушка Кирилл, лежавший на печи. Она, матушка, правда-то, ни на огне не горит, ни в воде не тонет.
А за ним и мать моя дрожащим, чуть плаксивый голосом добавила:
— Он, Петька-то наш, сро-оду не соврет. Он всю как есть правду выложит.
— Говори, — донимал меня урядник, а сам что-то строчил на бумаге.
Я стоял и не знал, какую правду им сказать.
Настоящую, то есть о том, что дядя Павел действительно избил Лукашку? Но... как только раскрывал я рот, глаза мои встречались с глазами дяди Павла, с его нахмуренными бровями, а в ушах звенело: «Говори, а завтра мать за мукой к нам придет». Сказать, что дядя Павел не бил Лукашку, а тот сам расшибся о плуг? Но тут я встречаю укоряющий взгляд Лукашкина глаза на подбитом лице, и мне становится мучительно стыдно.
И вот я молчал и не знал, что ответить. Я стоял и смотрел на собравшихся мужиков, на ребятишек, на Семку, который незаметно для других показывал мне кулак, на урядника, которому нужно оправдать Павла, потому что он переезжает к нему на квартиру.
— Говори, — слышу я почти умоляющий голос Лукашки. — Говори, ничего за правду не будет.
— Говори, — вторил ему дядя Павел. — За правду никого не повесят.
Для меня, двенадцатилетнего мальчишки, трудно было решить, какую правду им нужно. И я выбирал и видел, что одна правда — это Лукашкина правда, с его избитым лицом, а вторая — Павлова, с двумя мерами муки.
Я вспомнил, как мы вчера ждали отца от Глазовых, как потом ругалась мать и как она ходила к Карпухиным. Вспомнил ее радостное лицо, когда она вышла от них и сказала мне: «Завтра намелют и дадут нам до нови две меры муки».
И, не помня себя, я сказал:
— Дядя Павел не бил Лукашку. Он сам... о плуг расшибся.
Сказал и заплакал. Заплакал оттого, что почувствовал — не мой это голос, не я говорю, а кто-то другой.
Слышал, как кто-то облегченно вздохнул, наверное, моя мать, как раздался веселый голос Павла:
— Вот говорил же вам, что он скажет всю правду.
И, как во сне, услышал я голос матери:
— Он у нас правди-ивый. Он не покриви-ит.
От этих слов дяди Павла и матери подо мной словно качнулся пол, будто и сам я начал куда-то проваливаться, а лицо горит, сердце готово выпрыгнуть из груди, ноги подкашиваются.
Урядник все что-то записывает, потом переспрашивает:
— Стало быть, не бил он его?
Не знаю, что я сказал бы еще, но услышал, как Лукашка, кривой Лукашка, сирота, мыкающий свою силу в чужих людях, как он, которого я люблю и за книги, и за доброе сердце, не то прошептал, не то вздохнул сквозь слезы:
— Э-э-эх, ты... Петя.
От этих слов у меня помутилось в голове. Я быстро обернулся назад, как-то мельком взглянул на улыбавшуюся мне мать, на смеющееся лицо Павла, на загадочных мужиков и неожиданно для всех, твердо, Со злобой начал выкрикивать:
— Нет, дядя Павел бил Лукашку, бил, бил! Это он ему расквасил морду до крови, он! Это он его и повалил на межу. Он, он, он! И муки нам вашей не надо, не надо!
Еще что-то кричал я в исступлении и совсем не чувствовал, как кто-то схватил меня за руку, дернул к себе, ожег чем-то по щеке...
Я очутился на улице. Передо мной стояла мать. Лицо у матери было искажено злобой, страхом, ненавистью. Она все била меня по щекам, по голове и кричала:
— Будешь говорить правду, будешь, будешь, будешь?
А я, качаясь из стороны в сторону, как болван, повторял:
— Буду, буду, буду!
Недалеко стояли мои сверстники и заливались дружным хохотом.
Мать долго меня била. Но чем больше она хлестала меня, тем становился я злее и упорнее. Потом, изловчившись, я схватил зубами палец матери, стиснул челюсти, она ахнула, качнулась, и я, не помня себя, бросился куда-то через огороды, через коноплю, на гумна.

        — 3 —
Долго шел я полем по межам, среди цветущей ржи и бурых овсов. Шел и сам не знал, куда иду. А зачем — я тоже не знал.
Когда мне навстречу ехали чьи-либо подводы, я прятался от них в рожь или ложился в овес. Мне не хотелось показываться людям. Теперь я боялся их. Мне казалось, что все они потребуют от меня правды, той правды, которая дает хлеб.
Я вышел в степь.
Широкая, голубая степь. Много стоит на ней стогов барского сена. И... чудно! Мне почему-то захотелось спать. Лечь вот в один из этих стогов, зарыться поглубже и спать, спать без конца, всю жизнь.
Потом я вспомнил брата Мишку и пожалел, что не ушел с ним.
Со степи послышалось тихое мычание коров, блеяние овец и звонкое ржание молодых стригунов-жеребят. Я вспомнил про стадо. Время было полдень, и теперь стадо стоит в степи около пруда на стойле. Пруд старый, вода в нем мутная, гнилая, на дне тины по колено, но все-таки мы, ребятишки, когда ходили в степь, всегда в нем купались или ловили лягушек.
Я направился на стойло к пастухам.
Ничего не сказал я дедушке Ефиму, который с двумя подпасками пас коровье стадо. И он, увидя меня, тоже ни о чем не спросил. Как сидел, нагнувшись над плетюхой, которую плел, так и остался сидеть. Лишь через некоторое время, вынув трубку изо рта, произнес:
— Пришел?
— Пришел.
— А за прутьями не сбегаешь? Ребята вон дрыхнут, а у меня прутья все вышли.
Я взял ножик и побежал за прутьями. Я знал, какие прутья нужны дедушке Ефиму. Быстро на-
резал их в ивняковых кустах целый пучок и принес.
— Гоже, — ровным голосом сказал дедушка Ефим. — А жрать хочешь?
Только тут я вспомнил, что еще ничего не ел за весь день.
— Хочу.
— Бери вон хлеб, а в золе, небось, картошка допеклась. Давеча она была с сырцой, ребята ее опять посадили.
Картошка была рассыпчатая, и я ее всю съел. Потом проснулись, подпаски, и мы согнали стадо со стойла на пастбище.
До самого вечера ходил я за стадом, подгонял отстающих коров, бегал, свистал, хлопал кнутом, кричал и совсем забыл, что меня дома, наверное, ищут, а мать ругается, и никто не знает, где я нахожусь.

К вечеру пригнали стадо, но домой все-таки я не пошел. Лишь издали посмотрел на свою избу, видел, как отец, согнувшись, прошел с гумна, как мать, широко и сердито размахивая руками, шла зачем-то по дороге, потом повернула в избу к тетке Мавре.
Нырнув на зады, я прошел на гумно; там забрался в шалаш на старую мякину и вынул из кармана оставшийся кусок хлеба. Я нарочно не доел его на стойле и припрятал. Когда совсем стемнело, я услышал возле шалаша чьи-то торопливые шаги и голос, от которого меня бросило в жар:
— Куда же он, дьяволенок, пропал, а? Найду и выволочку ему хорошую задам!
Это говорила мать. Она искала меня и, наверное, хочет заглянуть в шалаш, где несколько раз, бывало, находила меня с книжкой. Боком выполз я из шалаша на другую сторону, прополз - до омета старых соседских обмолотков, потом встал и побежал гумнами. Свернул на чью-то межу и пошел по ней на улицу.
Ночь была темная, меня брал страх. Я шел и думал: куда мне сейчас деться? Вспомнил про Лукашку и твердо решил: пойду к нему.
Лукашка всегда ночевал в сарае. Там у него была, как он говорил, «скворёшница». Тихонько отворив дверь, я вошел. Лукашка еще не спал.
— Это ты, Петя? — спросил он.
— Я. А ты что не спишь?
— Да не спится. Все думаю.
— О чем думаешь?
— Обо всем, — ответил он.
Лукашка подвинулся на своей постели и предложил:
— Лезь-ка сюда ко мне. Где это ты сейчас был?
— Везде, — ответил я и лег с ним рядом.
Мы долго молчали. Потом он опять спросил:
— Так ты, стало быть, дома и не был?
— Мне домой нельзя.
 — Почему?
— Мать бить будет.
— За что же она бить тебя будет?
— А я сам не знаю, за что.
... Лукашка усмехнулся.
—А я вот знаю.
— Знаешь? — удивился я. — Ну, брат, ты тоже ничего не знаешь.
— Нет, знаю.
— Ну, скажи, за что?
— Да за правду.
— За правду? Эх ты! За правду, мужики вон говорят, ничего не будет. И правда она ведь ни на огне не горит, ни в воде не тонет.
— Это глядя по тому, какая правда. Их две. Одна — бедная, с сумой, другая — богатая, с мошной. За первую бьют, за другую хлеба дают.
И он стал говорить о том, что такое правда с сумой и что такое правда с мошной.
— Первая правда тощая и живет она в бедных избах, вторая — жирная, живет в богатых домах. За вторую правду и стражник стоит, и урядник заступается, и писарь со старшиной, и поп наш, и сам царь.
— А бог за какую правду? — вдруг спросил я.
— Бог? — усмехнулся Лукашка. — Чудной ты, Петька. Раз батюшка за вторую правду, если, все богатые за нее, то и бог за нее. Ведь потому он и называется: «бог». Стало быть, сам богатый. И в рай к себе богатых берет. Ты погляди на святых: есть там кто-нибудь из мужиков в лаптях? Все попы одни да архиреи. С бедного чего взять? Вот с твоего отца? Он хоть и дерет каждое воскресенье глотку:
«Помилуй, помилуй», а пустит его бог в вонючих лаптях к себе в рай.
— Стало быть, этот бог-то, что же... не за нас? — тревожно спросил я.
— Он не за нашу правду.
— А другой какой-нибудь бог есть?
— Пока нет.
Сдерживая дыхание, он таинственно шепчет мне:
— Да и этого, Петя, по-моему, нет. В одной книжке я читал. Только ты молчи и никому не говори, а то за это, знаешь, что мне будет? В арестантские роты угонят.
— Нет, я не буду говорить, — обещался я, и сам зашептал: — А скажи, Лукаша, можно нам без урядника на белом свете жить, аль уж совсем нельзя?
— По-твоему, как?
 — По-моему, можно. Только и ты никому не говори, а то меня тоже с тобой угонят.
Лукашка засмеялся и обещал:
— Нет, Петька, не скажу. Хотя житье наше с тобой хуже арестантского.
Я вспомнил про дом, про мать и горестно проговорил:
— Муки-то нам теперь не дадут. Кадушка в мазанке опять пустая стоять будет. И придется нам зубы класть на полку да с голоду сдыхать.
Лукашка подумал что-то и будто себе, а не мне, ответил:
— Не сдохнете.
Поговорив еще немного, мы уснули.
В самую полночь не то во сне, или в самом деле,
но мне почудилось, будто Лукашка, что-то пробормотав, встал, перелез через меня и куда-то вышел. А через некоторое время снова пришел, также перелез через меня, лег спать и опять проговорил:
— Не сдохнете.
Утром рано он поднялся, разбудил меня.
— Иди, Петя, домой. Мне в поле надо ехать.
Я протер глаза, вылез из «скворешницы» и пошел домой. Прямо в избу я не пошел, а остановился за углом. Как раз шло стадо, мать выгоняла овец со двора. Лицо у матери было отекшее и, как мне показалось, заплаканное. Вероятно, она всю ночь не спала. О чем думала? Может быть, обо мне, а может, о муке.
С карпухинского двора выгоняла коров Павлова жена, Федосья. Увидя мать, остановилась, поправила кичку и на всю улицу звонко запела:
— Приди-ка, Аринушка, за мукой-то, приди-ка. Растопырь пошире мешок. Э-эх вы, сумошники, э-эх, кусошники. Только и точите зубы на чужой хлеб. Лодыри вы, дьяволы, нищие...
Мать, великая мастерица ругаться, тут ничего не ответила ей. Как-то стыдливо усмехнулась и пошла скорее домой.
Не знаю, настолько ли высунулся я из-за угла или мать случайно взглянула туда, где я стоял, но только она заметила меня. Заметила, остановилась и потом медленно, с палкой в руках, которой гнала овец, пошла ко мне. Я отошел от угла и намеревался пуститься наутек, но она словно приковала меня своим взглядом.
— Ну-ка, окаянна сила, иди-ка в избу, ну-ка. Это тебя где носило? Это ты что же, мать-то в гроб уложить безо время хочешь? Ну-ка, иди, ну-ка.
Потом крикнула отцу:
— Эй, ты, черт лысый, иди, поймай мне этого кутёнка, я ему хорошую выволочку дам.
Я решил: будь что будет, но подойду к матери.
«Пусть бьет, — подумал я, — пусть увечит и казнится».
Я подошел к ней вплотную и дрожащим от слез голосом сказал:
— Бей меня, мамка, бей до крови... Теперь мне все равно... Теперь я пропащий человек на всю жизнь.
Может быть, мои слова ошеломили мать, а может быть, она была рада, что я хоть вернулся. Она подняла было палку, хотела ударить, потом остановилась, тяжело задышала, взяла меня за волосы и поднесла к моим глазам перевязанный палец.
— Гляди, что ты мне наделал, а?
Голос ее дрогнул, она не договорила и заплакала.
— Мамка, — уткнулся я головой ей в подол,— мамка, избей ты меня, христа ради, только не плачь. Не плачь, моя мамка. Ведь это я измучил тебя. Избей меня, мамка, скорее, тебе легче будет.
Но слышу я, как мать бросила палку, положила сухую ладонь на мою голову, ласково погладила волосы, а потом, тихонько шлепнув меня по спине, сказала:
— Иди, иди уж в избу. Небось, есть хочешь?
И я пошел впереди матери в избу. Ставя на стол чугун картошки, она проворчала, глядя на меня:
— Через тебя вот, идола, муки-то так вчера и не дали. А намололи два воза.
Потом вышла в мазанку. Там на перекладине лежала последняя горбушка хлеба. Эту горбушку мы едим уже целую неделю. Режем от нее по тоненькому кусочку.
Мы с сестренкой принялись чистить картошку, а отец мял ее в чашке, чтоб потом налить «вару» из чугунка и хлебать. Вдруг я вижу, как входит мать, и лицо у нее не то испуганное, не то радостное. Она моргает отцу и полушепотом говорит ему:
— Отец, выдь-ка на минутку в сени.
— А что? — робко спрашивает отец.
— Ты у кого же муки-то достал?
— Какой муки? — вскакивает отец, и смотрит то на мать, то на нас.
— Поди-ка, погляди в мазанке.
Отец встает, на ходу вытирает руки о штаны, а следом за ним иду и я и вся наша орава. Мать подвела нас к кадушке и показывает:
— Видишь?
Отец протирает глаза, щупает себя, нагибается, берет муку горстью, пробует, жует и потом говорит:
 — Господи, да что же это такое, а? Где ты, мать, добилась?
 — А я тебя спрашиваю, где ты добился?
 — Ничего, мать, я не знаю, ей-богу, не знаю. Да где мне?
 И отец, и мать, и все мы стоим в недоумении над кадушкой, в которой меры три муки. Каждый из нас думает, откуда она у нас появилась? Ведь тут ее хватит до нови.
 Голова моя кружится, мысли скачут одна через другую. И вот меня словно что-то осенило. Я догадываюсь. Я дрожу от этой мысли, дрожу и, не отдавая отчета, повторяю чье-то страшное и в то же время радостное слово:
 — Не сдохнете.
 — Что? — спрашивает меня мать.
 — Не сдохнете, — уже явственно говорю ей, потом оглядываюсь и тихо шепчу: — Лукашка это... мамка... ночью... свою принес.
 Отец вздыхает, что-то шепчет, а мать, наклонившись над кадушкой, тихо плачет, и слезы ее капают в муку.
 1927

П. И. Замойский, М. 1959, т. IV