Плюсы -минусы

МОНОСПЕКТАКЛЬ

Предисловие (сухой, официальный текст, доносится из динамика)

В мае 1939 года к директору клиники детских болезней Лейпцигского университета профессору Гателю обратились супруги Кнауеры по поводу судьбы их малолетнего сына . Профессор подтвердил факт неизлечимости младенца, добавив, что для него и родителей лучшим выходом явится смерть ребенка. Тогда супруги спросили о возможности осуществления этой акции. В ответ им было сообщено, что эту проблему может разрешить только сам фюрер.  Кнауеры обратились в канцелярию фюрера. Как установило расследование, проведенное позднее, эта просьба была передана Гитлеру. После проверки фюрер через  Бормана дал указание о возможности проведения подобных акций. Больной ребенок был усыплен в университетской клинике Лейпцига. За этим эпизодом последовала массовая кампания. Для руководства ею был создан государственный комитет по научному изучению наследственных тяжелых болезней. А 18 августа 1939 года издано строго секретное указание Министерства внутренних дел о порядке проведения подобных акций.


 (согласно Википедии)


Комната в ленинградской коммуналке – ивовая корзинка, рисунки на стенах, главным образом  архитектурные, в частности здания Вены. Выделяется здание Венской оперы.
Висят белые листы бумаги, (на них нанесены проявляющиеся рисунки - которые становятся видны после смачивания водой).


(В сторону, как бы сам для себя) До Второй мировой войны в Германии был расцвет искусств, время художников и музыкантов, культ спорта и здорового тела. И в родственной Австрии юноша с невьющимися волосами Адольф Гитлер, прыщавый  и необычайно тщеславный, хотел чтобы его имя знал каждый, чтобы его произносили с почтением: он хотел завоевать мир… А пока он часами сидел с карандашом в руке, рисовал приметные и неприметные здания, улочки, площади. И получались вполне приличные архитектурные пейзажи: внимание к деталями и твердая рука – этого ему не занимать. Туристы охотно покупали его открытки – в том числе натюрморты, букеты. Он рвался поступить в Венскую академию художеств. Первый раз он успешно прошел первый тур, но срезался на втором – ему никак не давалось рисование человека. Он снова продавал рисованные открытки, а на вырученные деньги брал уроки. И снова поступал.

Его не приняли… Наивные, неглупые люди, профессора с мировым именем, искусствоведы, психологи человеческих душ  в общем,  и душ гениев  в частности,  как вы были уверены, что такой художник не нужен миру! И если бы вы знали, как он отомстит человечеству за вашу гордость, за ваше неумение просчитать будущее. Право, вам стоило усомниться в собственной правоте. Сколько стоит ваше неумение дать шанс человеку – об этом ныне знает каждый. Как и то - на что способен человек, отвергнутый, не признанный вами. Вы не пустили его в пантеон, созданный вами же, и он создаст свой… И уже он многим не даст шанса…

О, если бы он стал художником – как бы все изменилось в судьбе моей мамы, моего отца. Если бы Гитлер стал художником. Со страстью, с которой он когда-то рисовал, с настойчивостью, с которой он фанатически  точил свои карандаши, он настроил страну, свою нацию на уничтожение людей – евреев, цыган, геев, немощных стариков и неизлечимых младенцев. Его имя запомнили. Но лучше бы он был неизвестным художником.
 
 
(Начинать нужно медленно, чуть заикаясь, сгорбившись, это инвалид от рождения). Я родился в Вене. Брусчатка цвета карандашного грифеля, дома, не похожие один на другой, еще не разрушенное войной здание Венской оперы... Честно говоря, я ничего этого не помню. Не должен помнить, но, кажется, что знаю каждый камень мостовой, каждый поворот улочки во Внутреннем городе. Стоит мне постараться, могу почувствовать запах венского кофе. Да, вот оно – кафе, вот кофе. К нему примешивается запах булочек – их, где пекут, там и продают…(запах кофе и булочек).

Из Вены меня, как котенка, вывезли в корзинке. Сплетенной из неокоренных ветвей ивы, выросшей в пригороде, возле пруда, из которого, едва касаясь губами, пьют глинистую воду гладкие коровы красноватого, в тон ивовой коры, окраса. Та корзинка была изготовлена, как сказала бы моя мама, учившая меня рисовать,  с «изящной точностью пропорций» и  невероятной тщательностью. Но, скажите, какие еще можно плести корзины, если несколько поколений плетельщиков выросло на просторе между австрийскими замками, с их выверенной геометрией башен и стен?

Корзинка была овальная и размером, конечно, чуть большим, чем для кошки, но, как рассказывала мама, мне приходилось сгибать ноги, чтобы там поместиться. В Ленинграде в ней мы хранили вещи, потом – картошку. Как-то ее, пустую, мама забыла на общей кухне, и мои сверстники играли ею в футбол в огромном коридоре. Кто-то из жильцов их вспугнул, они попрятались по своим комнатам, а корзинка так и осталась лежать. И в темноте – лампочку вывернули – на нее наступили. У корзинки вывалилось дно, но  она еще долго пылилась в комнате, занятой под общий чулан. Однажды, когда и туда привели жильцов, ее, с другим мусором, все-таки выбросили на помойку…

Я сейчас далеко от Вены, но смотрю на конфету в форме сердечка и думаю о своей родине. Фантик синий, а на морщинках – шоколад не раз подтаивал – краска облупилась, и видно, что под ней алюминиевая фольга. И я думаю, что алюминий – это именно тот материал, из которого сделан самолет, на котором меня привезли в Ленинград. На фантике нарисован дворец, и мне приятно осознавать, что я знаю историю этого здания. У меня такой же висит на стенке среди иллюстраций, вырезанных из журнала «Огонек». Это дворец Альбертино – величайший музей графики, в нем хранятся работы, которые мама показывала мне в альбомах, изданных на гладкой глянцевой  бумаге. Многие из них у меня есть – я их копировал, перерисовывал,  чтобы ничего не забыть. Кто знает – если бы Гитлер стал графиком, какими бы были фонды музея?

Кто знает, что бы было, если не было этой войны... Центральные улицы помнят то, что желают забыть большинство из нескольких поколений австрийцев: как их  родители, бабушки и дедушки  с красными, с черной свастиками, флажками в руках, стоя на тротуарах,  приветствовали Гитлера   – своего земляка, несостоявшегося живописца. 

Да, меня везли, как котенка, и мать походила на кошку, спасающего своего детеныша. Кошки таскают своих детей за шкирку, и котята при этом понимающе молчат. Ветеринары даже придумали специальный зажим на загривок: с ним любой, даже взрослый, кот будет терпеливо, тихо, как валенок, лежать на операционном столе.

Я тоже молчал, лежа в корзинке, словно меня осторожно, но крепко держали материнские зубы. Молчал в самолете, а потом – в Ленинграде. Соседка, бабушка Клава, даже называла меня странным словом «немтЫрь». Одноклассники называли более понятно – «немым». Но это неправда – я говорю. Только мне нужно время, чтобы ответить правильно, членораздельно, хорошо. Я люблю повторять трудные слова и делаю это хо-ро-шо. Если меня не торопить, я говорю – чле-но-раз-дель-но... Ну, да ладно. Кроме того, что я родился в Вене, у меня есть другая тайна. Вернее – страсть.


(Смена декораций.  Тема – рисование, графика. Всюду висят листы, если провести по ним влажной кистью, проявляется рисунок. Это графика, архитектурные рисунки простым карандашом.)

Эта страсть она меня ограждала от одноклассников и жестоких взрослых, зачастую - от голода. Она заставляла меня методично, ежедневно, когда есть занятия в школе, обыскивать опустевшие после уроков классы и… Да, собирать забытые, оброненные кем-то карандаши. Деревянные ручки с металлическими перьями, резинки в чернильных пятнах, монетки, закатившиеся под отошедший плинтус, меня не интересовали. Меня занимали только карандаши. Но не цветные, а только те, что опрометчиво кем-то названы простыми. И  еще – химические, о которых на магазинных ценниках писалось: «копировальные». Едва заметный, легко стирающийся рисунок от копировального карандаша при попадании на него воды переставал поддаваться резинке – он словно прорастал в бумагу через ее волокна. Казалось, изображение превращалось в объемное. И еще – оно становилось (показывает – проявляется синий рисунок) синим. Я люблю этот цвет, я знаю, что именно такого цвета были минусы, которые ставил мой папа на больничных картах своих пациентов.

Да, я искал в классе карандаши. Чтобы найденные карандаши не опознал бывший хозяин, я их ошкуривал, сдирал с них краску. Они становились очень похожими друг на друга, их рознила только форма: у одних – округлая, у других - шестигранная. Карандаши мне всегда нужны, просто необходимы. Потому что, где ни нахожусь – я рисую. Рука сама начинает выводить – на парте, на тетради, на газете, оберточной бумаге, на стене или двери – затейливые узоры, деревья с листьями, с трещинками по коре ствола,  скамейки и фонтаны, дома, людей, животных, тени от них, деформацию одежды от ходьбы, от ветра, намек на беременность, развевающиеся волосы, капельку пота… 


Моя мама умерла... Словно кто-то поставил ей красный плюсик, красный крестик. Вы наверно знаете такие карандаши – с одной стороны – пишет красным, с другой  – синим. И этот карандаш может держать в руке один че-ло-век. Неужели это умел мой папа?


Я ненадолго попал в детский дом, откуда меня определили учиться на художника с нелепой добавкой  «оформитель». На работу меня направили художником-оформителем далеко от Ленинграда, в районный музей, где я успел разрисовать несколько стендов. Это очень здорово, но, как сказал директор, «политически не выверено». И он же предложил мне другую работу – просто художника без этой дурацкой приставки «оформитель». Я стал жить в охотничьем домике на высоком угоре. Его  построил у себя на родине известный писатель. В нем он когда-то работал и отдыхал. Умер в лучшей больнице Москвы, но не прельстился престижными кладбищами столицы и завещал похоронить здесь. Рубленая избушка и большой деревянный крест стоят среди сосен, на высоком берегу речки, весной и осенью многоводной, но страшно мелеющей к середине лета. Главное для меня то, что родственники, а они главнее директора музея, разрешили здесь жить. Думаю, это потому, что я очень аккуратный. Кто-то даже сказал: «как немец»...


Смена декораций: избушка, похожая на охотничий домик. Деревянная скамья, стол, чайник, жестяная кружка. Печь, за ней опять те же рисунки, что и в коммуналке.


В доме есть медный чайник, жестяная кружка, котелок, пара мисок, топор, пила, удочки. В пристроенном дощатом коридоре на крюке висит рыболовная сеть с огромной ячеей и, не берестяными, как у всех местных, а, с пожелтевшими от времени и темной воды, невесомыми пенопластовыми  поплавками. Столько богатства я никогда не имел – ну, разве только в Вене. Потому, что мой отец, по словам мамы, врач высшей квалификации. А это, я уверен, очень обеспеченный человек.

Есть в доме писателя и совсем экзотические вещи. Например, черная пишущая машинка с ножками, как у стола, «Ундервуд» – весом добрые полпуда. Как ее сюда доставили – ума не приложу. До ближайшей деревни – семь верст узкой, малохоженой дороги. А там до райцентра – разбитая грунтовка. А там до Москвы… Впрочем, что я удивляюсь – самого писателя в жарком июле сюда привезли, чтобы похоронить. Как я видел на фотографиях, вовсе не в ивовой корзинке…

Главная радость для меня – что от писателя остался огромный запас писчей бумаги, тонкой, пожелтевшей, с краев ставшей почти коричневой. Она аккуратно сложена двумя стопками в занозистый деревянный ящик из-под сельповских консервов. Там, над этим ящиком, за печью, я и устроил свою галерею.

Одну из папок с черновиками писателя я как-то разрисовал. Многие просматривали тексты в ней, но откладывали. Даже дочь писателя - самая преданная и самая любящая изо всех, очередной раз - (в сторону, копируя женщину) «ситуация все время меняется»- вздохнула и признала: «Нет, ничего нельзя выбрать…». «Нет... ну, что вы, такое нельзя печатать», – говорили еще более главные, чем дочка писателя, люди. А я решил как-то посмотреть – что там нельзя печатать – и не удержался, разрисовал.

Дочь писателя я тоже рисовал – круглолицую, с телом, которое изображалось только плавными, как по лекалу, линиями. Как и я, на своего отца она нисколько не похожа. Писателя, к примеру, нужно рисовать только ломаными линиями и короткими штрихами – он костистый, с суровым ртом и колючими бровями. 

Иногда сюда приезжают – кто на день, а кто  и пожить. Кроме моего начальника, любителя порыбачить и поохотиться, бывают родственники писателя и поклонники. Первые обычно с едой и небольшим количеством – чисто для медицинского пользования – спирта. Поклонники бывают: сумасшедшие, ученики и чиновники. Сумасшедшие обычно без еды и без водки, они пьют мой чай, молчат, много  ходят по окрестностям, неожиданно уезжают. Никогда не знаешь, чего от них ждать. Один, высокий, курчавый парень даже резал вены на могиле писателя. Хорошо, что я вовремя понял, что он задумал. У меня же детдомовская школа, и я очень внимателен к мелочам. Пришлось караулить, дождаться крови – иначе все равно бы порезался, ну, а если бы без меня? Руку ему я туго перебинтовал, он три дня лежал, собираясь духом жить заново, а я рисовал – хотел показать, какой он красивый, и что жить - стоит. И, мне кажется, он это понял.

Приезжают литераторы – раньше ездили старики, друзья писателя. Теперь – их ученики, которые на моих глазах из «подающих надежды» превратились  в «мэтров». Они много и громко говорят, спорят, много пьют. Приезжают чиновники – эти много едят, ну, пьют тоже много, и, забывшись, когда выходят по нужде или покурить, спрашивают, извиняясь и называя меня на «вы», кивая на деревянный крест на могиле писателя, а тут, мол, кто похоронен? Ответа, как правило, не дожидаются, – отводят взгляд, словно ожегшись о мое лицо, и, могу поспорить, считают меня немым.

Конфета с венским шоколадом досталась мне после их приезда – в коробке с золотой надписью «Столицы мира», под шуршащими разноцветными фантиками она одна по странной случайности оказалась не съеденной. Я схватил ее с той жадностью, с которой в детстве подбирал карандаши, и спрятал, туда, за печь, под бумагу.

Карандашей я купил, вместе со свечами, еще с первой заплаты – целый ящик. Так и тащил в ящике, чтобы не сломать. Чиню их, обычно, сидя напротив печки. Делаю это очень бережно, специальным, сделанным из пилки по металлу, ножом. Ошкуриваю от ярко-желтой краски.Тут некого бояться, но мне кажется, что без слоя эмали я лучше чувствую карандаш. Кажется, что он живой, что это – продолжение руки. Хотя я разгадал, из чего он сделан – из липы. Ее древесина мелкослойная, без трещинок и сучков, и режется одинаково легко что вдоль, что поперек волокон. Когда я исписываю карандаш, и он становится маленьким, я надеваю  трубочку – и он снова готов к работе.

Я рисую много, все свободное от обязанностей время. С удовольствием раздаю рисунки приезжающим. Хочу, чтобы рисунки жили самостоятельно и, в отличие от меня, путешествовали, попадались на глаза разным людям, чтобы хотя бы один из них добрался до Вены, и… его взяли бы во дворец эрцгерцога Альбрехта,  в музей графики Альбертино.

Мне кажется, я имею на это право, хотя бы по праву рождения. Чтобы моя работа на желтом листочке с коричневыми краями легла в папочку запасника, где есть и Леонардо да Винчи и Рубенс, Рембрандт и Дюрер. Не зря же я родился в Вене, и моя бедная мама в своих тонких руках с синими раздутыми венами привезла меня в корзине, сплетенной из неошкуренного краснотала, срезанного ловким мастером. Притащила, как кошка, на свою родину, в мою странную страну Россию. Где можно жить в музее и заваривать чай в писательском чайнике, чистить снег, колоть лед, ловить рыбу и втихаря покрывать чужие рукописи своей вязью – подсмотренной у северян птичьей тонкой росписью с кониками и елками. Она у меня стала чуть сложней: коники и елки перемежаются сосенками и самолетами, мужские фигурки чаще всего я рисую с ружьем, а женские - с корзинками.

Я дружу с бывшим хозяином этой избушки, разговариваю с ним, ворчу, уверенный, что он меня слышит. Советуюсь. Рассказываю про свою жизнь и делюсь мечтами. Ему я очень благодарен – за приют, а особенно за музыку из большой коллекции граммофонных пластинок. Да-да, граммофон тут есть. Говорят, он не мог писать, не послушав музыки, и потому привез его из столицы вместе с печатной машинкой…  На одних пластинках, они с черно-красными наклейками, есть, почти неслышные за шуршанием и треском, речи Сталина. И есть другие, я их отложил отдельно: трофейные, прилетевшие, может, на том же самолете, что и мы с мамой, пластинки с синими этикетками, на которых – немецкие марши и  вальсы Штрауса.

Иногда, а на Рождество обязательно, на католическое и православное, я осторожно открываю черный чемоданчик патефона, распрямляю изогнутую ручку, завожу неведомый мне механизм, закручиваю скрипящую пружину,  и – (щелчок, музыка Штрауса) -   слушаю.  Мне становится и радостно, и тесно в этой избушке, меньшей, чем наша комната в коммуналке. От избытка радости и любви я иду на улицу, не боясь выстудить дом, становлюсь в притворе и смотрю на небо, которое непременно все в звездах,  слушаю эти вальсы, и выглядываю летящий в ночи самолет. Я знаю – с него видно все...

Иногда я представляю, как выглядит сверху мое жилище в ночи – желтая точечка на черной земле. В семи километрах – еще пара огоньков - деревня. А пятьсот километров на запад, как рассыпанное пшено, скопище огней – там Ленинград. И еще полторы тысячи – Вена… Там, в годы Второй мировой, мне, младенцу с неизлечимым врожденным пороком, по секретным указаниям, подписанным Гитлером, не полагалось жить. Так и появилась корзинка,  выменянная у краснолицего крестьянина с пальцами, похожими на обжаренные немецкие колбаски, на кольцо из еврейского золота.

У меня и сейчас плоское, как доска, лицо и такой же затылок. И эти короткие ноги, которые, может, спасли мне жизнь – специально не росли, чтобы вместиться в слишком маленькую для обычного ребенка корзинку. Я совсем не похож на своего отца, седого, сухопарого, с серьезным правильным лицом и ямочкой на подбородке, Да, да, вы правы – ему бы офицером быть, а не врачом. Впрочем, он работал экспертом: кроме приема больных, оценивал состояние пациентов на предмет полезности арийской расе. Ему приносили больничные карты в опечатанных коробках. Он доставал пачку – толстых и не очень, потрепанных и только что оформленных, на молодых и старых, на женщин и мужчин, на подростков и совсем младенцев. Он скрупулезно изучал каждую запись, пропуская только имя. Когда последняя страница была прочитана, ему оставалось только прочесть имя того, на кого заведена карточка и поставить напротив его на картонной корочке или красным карандашом плюс, означавший – смерть, или синий минус – жизнь.

 А я был его единственный и поздний сын, родившийся странным из-за игры генов, не помню – или плюс одна хромосома, или минус, от молодой русской, работавшей прачкой при больнице, а потом горничной в его  апартаментах, занимавших целый этаж старинного здания. Сначала, конечно, все младенцы на одно лицо, но эта складка на ладони, еще одна кожная складка, делающая узкими глаза, складка на шее – не оставили ему выбора. На моей карточке, против моего имени, он красным карандашом поставил крест.  А потом посмотрел на имя…

Отец несколько ночей не спал, но все придумал, чтобы я остался жить. Меня не умертвили инъекцией, и не сожгли в крематории замка Хартхайм, чтобы ночью высыпать пепел в воду пруда, похожего на тот, у которого росли ивы, из веток которых сплетена моя корзинка. Мама просто перестала меня выносить из спальной и приучала к ивовой корзине. А потом в Вене, освобожденной от немецких военных, приземлился первый советский самолет. Именно туда, под сиденье полковника, запрятали портфель с еврейским золотом: у многих врачей, и у папы тоже, имелось такое… И веселый, с хмелем великодушия в глазах, летчик-победитель в потертой кожаной куртке любезно подсадил в отсек для командования очень худенькую женщину в скромном строгом платье, с красивой корзинкой в руках – пригнанную на работы в Германию ленинградскую студентку, которая в июне сорок первого года приехала погостить в Западную Украину.

– Ничего лишнего, ничего лишнего – вот только эта корзинка, и домой, домой, – повторяла мама в горячечном бреду, умирая в комнате, которая так и осталась пустынной, как после блокады – лишь занавески по окнам, да рисунки по стенам вместо обоев. Она умирала там, куда пятнадцать лет назад привез ее с аэродрома водитель, не решившись оставить напуганную девушку, не выпускающую из рук корзинку, у ее дома на Невском. От Фонтанки, как и до войны, шли с удочками пацаны, а вместо третьего этажа, где жила ее семья, сквозь маскировочную сеть синело небо, и серые стены из последних сил держали обломки перекрытий…

Родители водителя были в эвакуации. Соседям он, похожий на летчика той же хмелинкой победителя в глазах, сказал про девушку, что это его жена, велел многочисленным обитателям коммуналки не обижать ее, пообещал скоро вернуться и улетел обратно с полковником в Вену, увозя записку,  написанную худенькой девушкой убористым каллиграфическим – архитектором хотела стать – почерком... Обратно  он так и не вернулся...

А здесь,  надо мной иногда пролетают самолеты – гражданские, конечно. Война-то давно кончилась. Они летят на запад, потом возвращаются обратно. Я думаю, они держат курс на Ленинград или даже на Вену. Самолеты летят высоко и одинаково похожи на серебристые крестики. А вот след в небе оставляют всегда разный.
Да, войны нет, и алюминий с крыльев военных самолетов, наверное, раскатали на фольгу, в которую упаковывают шоколадные конфеты. Пусть! Конфет должно быть много. Чтобы хватало всем-всем-всем. Чтобы не стало такой работы, какая была у моего папы - изучать больничные карты, выискивая лишних едоков, людей, создающих неприятности для других, так называемый балласт, недостойный жизни, и стоять перед выбором - ставить против имени человека красный крест или синий минус.

 (Зрителям раздаются конфеты в фольге, на фантиках нарисованы плюсы и минусы, красные и синие).


Рецензии
Судьба маленького человека в большом мире...

Павел Дыбан   04.04.2015 11:39     Заявить о нарушении
Да. В огромном мире. Где все вдруг оказывается ближе, чем мы думаем:) Спасибо за прочтение и отзыв!

Ольга Смирнова-Кузнецова   11.04.2015 16:57   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.