Зоркий мальчик

Сергей Черепанов Киев
Моим дорогим и любимым…

Мне уже, слава богу. Двадцать лет назад это казалось старостью. А мне — всё двадцать пять, а временами и меньше - и одиннадцать, и даже пять. Раньше пяти не помню...

Я лежу в старой коляске с видом на небо и вижу небо.

Кусок неба, как кусок идиота. А вот и он.

— Сеня! Се-ня! — кричит во избежание Бабушка.

Но поздно.

Сеня Патарашный наклонился ко мне близко, и бубнит, и брызжет насосенной слюной.

Я спелёнат, как Гоголь. Я не могу отвернуться от глупого Сеньки и смотреть в окошко. Старая коляска без окошек. Я плачу. Я весь в слезах.

И меня заносят в дом, и меняют подушечку, и рубашечку, и одеяльце, и чепчик, и шапочку, и пеленку, и клеенку, и коляску. Мне меняют все. Мне говорят “Рыбонька”, потому что я был весь мокрый, и говорят “Солнышко”, потому что я стал весь сухой.

Я лежу в конверте свободный, как Байрон.

Моя новая коляска — импортная, с окошечками.

Вот прискакал мальчик и смотрит на меня с восхищением.

С неба опускается Дедушкино Лицо, пахнущее “Шипром”.

Мне весело, я сучу ногами. Я агукаю и верещу.

Я заливаюсь смехом. Я, извиняюсь, уписаваюсь от хохота.

И меня заносят в дом и меняют все. И коляску.


Дом на Жилянской

Ранее всего была белая голландская печка и горчичники, и дедушка Яша, склоняющийся ко мне, больному:

“Люти-тюти, люти-тюти. Баран, баран, баран-буць!”

Хрустальная люстра с висюльками и сабелька - у меня, а головастики в банках - у соседского мальчика Алика Цаповецкого, и самолетик, точно настоящий, у него же, и слуховые трубы из кухни с первого этажа на второй, в которые можно шепотом говорить и подставлять ухо, и слышно (!) - опять же у Алика, и ещё он старше меня на год, и ему, Алику, разрешают ловить головастиков на Черепановой горке в озере и приносить домой, а мне — нет, зато у меня папа солдат, и дедушка главный, и кошка Пупка.

А дедушка очень главный, потому что когда мы идем с ним гулять на стадион Хрущева, и там играет духовой оркестр, сам Маркос отдает ему честь. Маркос — начальник оркестра. Капельмейстер!

Наш дом деревянный, двухэтажный, старого коричневого цвета на углу Жилянской и Горького со двором, сараями и воротами, под которыми я однажды нашел мамину серьгу и сразу стал “зорким мальчиком”!

Я очень гордился этим. А еще и тем, что я был вежливым и послушным мальчиком, как, может быть, из сказки “Волшебное слово”. Я со всеми здоровался первым и всем говорил “Спасибо!” без напоминания “А что надо сказать тебе?”

А баба Хая наговаривала на меня, будто я не здороваюсь.

Я здоровался! Я поздоровался, мама! Она просто не слышала.

Я тогда понял, что взрослые не обязательно могут быть хорошими, а мы, дети, я — должны быть хорошими.

Потому что послушный, хороший мальчик — это хорошо, а непослушный — это плохой мальчик, это плохо...


Белое...

В детстве было много белого: и стены, и потолок, и пахнущая морозом подушка, и мамин белый халат и шапочка, чистые крахмальные (потому что мама моя — доктор), и блестящая белая голландская печка.

Помню, к нам пришел фотограф, меня одели в зимнее, постелили у печки простыню и сфотографировали, как зимой на снегу.

И белый снег! И вата между рамами, посыпанная осколками елочных игрушек, и зима, и “белый свет”, белый, как чистые листы бумаги.

Сначала было “на белом свете”, “на весь белый свет”, а уже потом “Великая, Белая и Малая Русь”. Русь, родина, всегда казалась белой, белокаменной, чистой, русой. Сказочная Русь - белая, самая сказочная, именно Белая. Там именно и живут Микулы Селяниновичи в белых рубахах и белые, как лунь, старики, и нечисть, небелые ведьмы и кощеи. Там, в Беловежской пуще на неведомых дорожках...

Почему небелая белка называется “белкой”? Крот - понят¬но. Скрыт, скрот, крот. Кроется под землей.

А белка? Наверное, ее называли “бегалка”. Так, быстро: бегалка, беглка, беглка, белка, Белка? Наверное, так. А Русь -белая, беглая? Но это потом...


Первые фильмы

Я помню дом, хуже – двор (туалет во дворе, темный) и поче¬му-то два фильма. Первый и Второй. Первый я с мамой и папой посмотрел в кинотеатре “Киев”. Страшный! С циклопом и скелетом, и драконом, и птицей Рухх — самой страшной, громадной, или из-за двух “X” на конце, двух крестов. Казалось, кто-то допишет третий и все, проиграл.

В Красном зале, где занавес и кресла красные, я сижу между мамой и папой и боюсь.

Позже я прочел, что птица Рухх - хорошая, и как ее своим мясом, бедром, кормил Синдбад, чтобы птица Рухх долетела, а потом она выплюнула и обратно ему на ногу приклеила это мясо, и оно приросло, как вавка.

И мне представлялся большой кровавый нож, которым Синдбад режет себе ногу, как пилой, и кормит птицу Рухх, или нет? Не помню...

А второй фильм смешной. “Мистер Питкин в тылу врага”. Так смешно! Как чучела тыкают, а он забор пробил! И про уколы, и потом, в самом конце: “Сделать шаг вперед? (а там уже подземный ход!) И все смеялись вокруг. Смешно! Радостно! Счастливо! И вместе выходили из маленького зальчика кинотеатра им. Ватутина на улицу, а там уже было темно, и вместе шли домой.


Сабелька

Почему эта сабелька, деревянная, лакированная, с красной кисточкой на ручке, почему она так запомнилась? Бабушка

Соня купила ее у Володи, взрослого соседского мальчика, который (сам!) их, делал. Слегка изогнутая, ручка золотой краской покрашенная, лакированная...

“Смотри, не поломай, — крикнула бабушка, когда я побежал во двор, и тут же, сразу сломал, плакал сильно, и Володя пообещал бабушке сделать мне еще одну, но так и не сделал, или я забыл? Потому что та, первая сабелька, была первая, удивительная.


Я тонул!

На лето выезжали на дачу, на Никольскую Слободку, на Днепр. Жарко, песок раскаленный, идти нельзя, надо бежать. А в воде, в речке - благодать! Делаем “купы-купы”. Садимся в воду, и хлюпаем ручками по воде, и встаем. Садимся и встаем. И с головой. “Купы-купы, купы-купы!”

Я окунулся с головой и открыл глаза, и увидел желтоватый свет, как от стакана с ревеневым киселем, и испугался, вдохнул.

Дедушка Яша — “купы-купы!” — вынул меня. Я тонул! Я всем рассказывал, как я тонул, и дедушка меня спас и понес на берег, как героя, на вытянутых руках, или как “хліб-сіль” украинка несет перед украинским танцем, а потом отдает его с поклоном и ручки красиво разводит, и ножку за ножку назад скачет, а лицо у нее, как фарфоровый подсолнух.


Линза

У нас был телевизор (теликом стали называть его много позже), КВН-49 с толстой, заполненной глицерином линзой. Линза была отдельно, и на тяжелых металлических ножках пододвигалась к экрану и отодвигалась от него. Я заглядывал за линзу и видел жалкий, ничтожный экран, плоский, как неудачная шутка. Линза же была толстая, мудрая, как бабушкины очки, добротная. Линза была главная. И я опять заглядывал за нее, и убеждался в этом.

Потом, когда я узнал про взрывчатость нитроглицерина, я еще сильнее зауважал линзу, а еще позже, когда выяснил, что нитроглицерин и глицерин — две большие разницы и понял, что главное, все-таки, — телик, — я забыл про линзу и не вспоминал до сегодняшнего дня.

А линза была гладкая, жирненькая, в меру толстенькая. Глицерин!..

У соседей телевизора не было. Ни у Алика, ни у Тарановых, и, конечно же, ни у дворничихи, чья племянница Надька научила меня, не отрываясь, рисовать звезду. Даже у бабы Хаи, которой дочка из Америки привезла целый Вагон Американских Вещей, целый ВАВ! Даже у нее... И, конечно же, не было телевизора у бабыхаиной жилички, которая играла на аккордеоне и отбивала ногой такт. И мы на первом этаже прислушивались, а бабушка Соня ругалась.

Дедушка подходил к телевизору, как главный к главному. Они смотрели друг на друга, и дедушка осторожно поворачивал ручку. Мягко щелкало, начинали гудеть и накаляться лампы, которые можно было увидеть - огненные! - в небольшие щелки сверху и сзади.

Но меня туда не допускали, а о том, чтобы подставить табуретку и залезть, посмотреть сверху, вообще не могло быть и речи. Сверху на белой кружевной салфетке стояла антенна с выдвижными усами и все это вместе – линза, телевизор и усы на макушке - являли робота из «Планеты бурь».


«Планета бурь»

Первым фильмом по телевизору был, конечно, “Планета бурь” - о космическом путешествии на Венеру, с чудовищами, скафандрами и сильными телевизионными помехами, в которых героизм советских первопроходцев и роботов проявлялся еще рельефнее.

Помню его, Героя, в скафандре, борющегося с нарастающим потоком по колено, по пояс, по грудь, - робот уже, бедняжка, не выдерживал, - а наш стоял, как герой, в блеске молний и грохоте камнепада. Помню его, склонившегося над умирающим другом в свитере грубой вязки и задумчивом взоре вдаль, поверх. Помню, как мы вглядывались и даже, для резкости, убирали линзу, а там была Венера в смешении булькающей жижи и тумана, “частоты строк” и “развертки по горизонтали”.

Этот фильм был предтечей космической эры, Гагарина, бешенных аплодисментов и восторженных слез.

Этот фильм озвездил мое поколение, нынешнее, предназна¬ченное “жить при коммунизме”. И мне иногда кажется, что были бы тогда телевизоры в каждой семье, в каждом доме - мы бы его построили, если не на Земле, то на Венере уж точно.


У нас клопы!

У нас клопов не было. Не хватало еще!

Баба Соня целыми днями вытирала пыль, вытрушивала, выбивала, а когда появился пылесос - пылесосила с утра до вечера.

И мыла на коленях полы в квартире и на лестничной клетке, и заливала соляной кислотой унитаз, и всеми фибрами ненавидела голубей, гадивших на подоконники.

Если стиралось белье - то вывешивалось не на балконе, а во дворе, чтобы все видели, какое оно чистое, крахмальное, белоснежное.

Неснятая накипь на бульоне или, не дай бог, волос, вытягиваемый из фрикадельки, вызывали у Сони бурную химическую реакцию, и наихудшим словом - грязнуха! - определяла она Цильку, у которой не дом, а “Содом и Гоморра”, потому что они “беркуты”, потому что она “корова” и “глиняные руки”, и какой только гадости у них не заводится.

Соседские клопы заходили к нам не чаще, чем главы иност¬ранных делегаций, и тогда на всю квартиру раздавался сдавлен¬ный крик: “Яша! Клара! Идите сюда!”

И все бежали на бабушкин зов, и серьезнели лица вокруг злополучного бурого следа на простыни.

Оставалась, правда, еще некоторая надежда спросить про комара, но Соня уже отрицательно качала головой и вслух произносила бледную, как приговор, фразу:

“У нас клопы.”

“У нас клопы”, - во скольких фильмах, книгах, теле- и радиопостановках слышал я, как героиня (почему-то поручалось это именно женскому образу), бледнея, произносила:

“В организации провокатор!” или “В отряде - предатель, враг!”

И все вокруг замолкали. И не было нужды повторять дважды.

Моментально сдвигалась на середину комнаты мебель, вытряхивались, как при обыске, ящики, и главное переворачивались кровати, где в замазанных дустовым мылом щелях могло быть гнездо.

Яша шел методически, проходя иглой каждую щель и периодически нюхая острие, и было покамест ясно:

“Нет. Нет. Не обнаружено. Нет.”

Как вдруг из щели выбежал раненый клоп.

Второй! И Соня стала белая, как полотно.

И все принялись её утешать, что это, мол, не наш, забежал от Тарановых, они прыскали, или от дворничихи: Надька уехала в пионерлагерь, некого кусать...

Но это был наш клоп, из небольшой многодетной семьи, проживающей под выключателем, куда ни иголкой, ни паяльной лампой не лазили.

Их еще предстояло найти и уничтожить.


Кошка и курица

Как мало я помню о детстве. Дождя и снега не помню. И мебели в комнатах, кроме никелированной кровати с сеткой и телевизора. Какого цвета были обои, и были ли они вообще, - не помню. Ковра, ванной не помню. Входной двери и ручки на ней.

А кошку помню. Она подходила ко мне и не царапалась, хотя мама вспоминала, что Пупка, которая была старше меня на два года, ревновала маму и даже покушалась на меня, но я кошку не боялся.

Мама вспоминала, что сразу после войны, в Кисловодске, где Яша был директором санатория, у них жила маленькая рябая курица, которую и сотрудники, и отдыхающие уважительно звали “директорская”.

С бесстрастным, как у индейца, выражением лица она входила в блок питания и, перешагнув через порог, шла на кухню, никого не стесняясь, и там её, “директорскую курицу”, обязательно кормили, а затем она возвращалась по центральной аллее к административному корпусу и часами просиживала на подоконнике Яшиного кабинета.

Природное бесстрашие, с которым выступала она навстречу автомобилям и животным, сочеталось, однако, с необъяснимым своенравием. Она била собственные яйца, сбрасывая их лапой с насеста. И побив только что снесенное яйцо, обыкновенно направлялась на кухню и далее по знакомому маршруту,

Курица была личность. И потому мама рыдала и не дотронулась до неё, сваренной в поезд, когда семья навсегда уезжала в Киев.

Я не мог себе это представить. Я не мог поверить, что Яша или Соня способны на такое, и гнал эти мысли, и они молчаливо уходили, как невысокая курица по тенистой боковой аллее.


Американская внучка

Над нами жила баба Хая с Нюськой, ее внучкой. Нюськина мама - покойная Ида - умерла, а про ее отца вообще мало что было известно. Так они жили вдвоем. Нуждались, конечно. Что такое была бабыхаина пенсия? Люди им как-то помогали, моя мама отдала Нюське свое старое пальто, а папа подарил офицерский планшет, но все равно они должны были сдавать угол и держали жиличку, которая играла на аккордеоне и отбивала ногой такт, и в доме прислушивались и проклинали ее вместе с ее аккордеоном.

Баба Хая была несчастная, но вредная старуха. Она не успевала еще сойти с лестницы на своих средневековых ножечках носками внутрь, как уже начинала возмущаться, и кого-то хаять, третировать...

Однажды она сцепилась с Тарановой и кричала ей:

- Что? Вавки в голове? Пей зелёнку!

А сама такое выдумывала - могла две стенки свести в одну. Особенно она приставала ко всем со своей Эстер.

Она всем рассказывала, будто бы у нее в Америке живет дочка, и что она такая богатая, и что муж у нее - миллионер, и он имеет фабрику стиральных машин, и у них дом, и у них то и у них сё...

Ну... Кто в это верил? Хочется человеку? Пусть, пусть говорит... И только Тараничиха ее пытала:

- А что же она не пришлет вам посылочку? (Тогда как раз разрешили).

Но баба Хая или делала вид, или не слышала. И этот тарановский вопрос долго оставался без ответа.

Как вдруг, ни с того ни с сего, она начинает во всеуслышание заявлять, что ее вызывали на переговоры (!), и Эстер уже едет сюда из Америки (!) с целым Вагоном Американских Вещей!

- Хорошо-хорошо! - говорили бабе Хае на это, - не волнуйтесь, ради бога.

И внимательно смотрели на Нюську, которая тоже опускала глаза.

Нюське к тому времени было лет четырнадцать или пятнадцать. Она была маленькая, типичная, с этими вечно спадающими чулками, никто ее в сущности не замечал.

Правда, баба Соня уже тогда её одобряла, она говорила: “Нюська такая... быстрая. Такая мышкоро-нышкоро! Хорошо!”

Но никто, конечно, не мог предположить даже, подумать...

Как вдруг - я не помню, это был апрель или май - к нам заходит Нюська и говорит:

- Тетя Соня! (Она называла бабушку “Тетя Соня”) Тетя Соня! Вот, телеграмму получили. От Эстер. И подает телеграмму, а там написано: “Приезжаю субботу тчк Вагон подарков еврейской общины тчк Эстер тчк”.

Это было как гром среди ясного неба!

Он разразился у нас и побежал по дворам, по Горького, самой длинной из известных мне тогда улиц, и по Жилянской, и по Саксаганской... и к вечеру в Городе уже знали, Кто приезжает в субботу на Центральный железнодорожный вокзал, и Что она привозит с собой для некоторых.

Из уха в ухо передавался и подробный текст телеграммы, и крылатая Нюськина фраза: “Хочется встретить тетечку, как люди. Поторжественней”.

А, между прочим, шёл 1956 год, мне было семь месяцев. И я помню все. И коляску, старую, без окошек, с видом на небо. И мусорник, из которого в январе уже пахло весной, а в мае - хлоркой, белоснежной, с тонкой линией нашатырного спирта.

В ту субботу я лежал в коляске, принюхиваясь и щурясь на майское солнце, когда Мама, не сделав мне агугусеньки-агу, промчалась мимо, как угорелая.

- Бронз Чичо с женой приезжает! - крикнула она бабушке - Будет кортежироваться! По Крещатику и мимо нас!

- Куда? - только и успела Софа.

Но мама уже бежала на улицу, навстречу нарастающему шуму толпы, и бабушка, возмущаясь: “Что там смотреть? Фырк - и всё?”— тоже вывезла меня из ворот.

Гул накатил и мы с соседями, с оказавшейся рядом Нюсей увидели длинную-предлинную импортную коляску с окошечками, белую и блестящую, как наша голландская печка.

В машине стоял бронзовый Чичо с вьющейся по нему тетей.

И, что любопытно, Чичо, как всякий, стерся, расплылся в моей памяти пятном рыбьего жира, а вот Тётя, тётечка эта вре¬залась раз и навсегда.

Она сияла, как солнце, она источала свет щедро, как ми¬лостыню, и бледное Нюськино личико отвечало ей неверным луноликим свечением.

- Красивая, гадюка! - донеслось восторженно из толпы.

Люди махали, я глядел, разинув рот, но и кортеж, и тётечку заслоняет баба Хая и бросается в глаза вата, торчащая из ее телогрейки, грязная, с остатками хлопковых коробочек, и я уже протянул к ней ручку, как и баба Хая, и всё ушло, уехало и стало затихать.

... Сон уловил меня и унес, и увидел я кухню, окутанную полумраком, и Яшуню с газетой «Известия» в руках:

- Инюрколегия разыскивает, - звучит его голос напевно, - Мусю Гринберга... – Сонюра! Это не Шурин ли муж?

- Нет, - отвечает Сонюра, углубившись в газету «Труд», - нет этого номера. - А по кухне кружатся, кружатся облигации трехпроцентного займа...

И тут из сумрака - изумрудною змейкой тётечка! – Ба! Да ведь это же Нюська! - и склонилась ко мне и шепчет: “Рано, Боброк, рано!” - и лучится, и змейкою юрк, юрк...

Сон прошел, и я ощутил покачивание в моей карете, которую везла Нюська, бабушка и баба Хая следовали за нами, и услышал, что вливаемся мы в праздничную колонну, в которой нас узнавали и здоровались.

- На какой путь, – спрашивали, - прибывает?

И слышали в ответ: “На первый”. И баба Хая тоже спрашивала: «На какой путь?», хотя именно ей и прислала письмо Эстер, и именно от Нюськи и узнали все: и куда, и когда, и еще про то, что “хочется встретить тётечку, как люди, поторжественней”.

- Поторжественней! - передавалось из уха в ухо. - Шутка ли, такой путь!

И на дурацкий бабыхаин вопрос отвечали с почтением:

- На первый перрон, тетя Хая!

И с недоумением добавляли: “На первый перрон”.

А удивляться было чему.

Баба Хая обогнала меня и пошла вперед, седая, косматая как солнце, почему-то в самой старой своей засмальцованной телогрейке. Она шла по перрону, всхлипывая, и я тоже, вдыхая прошпаленый железнодорожный воздух, начал сопеть, и заревел бы, и в рыданиях пропустил бы самую встречу, если бы Нюська не шепнула мне тихонько: “Рано, Боброк, рано”. Бледное личико ее осветилось, и она, пропуская толпу, бросившуюся через нашу голову к вагону, незаметно отстегнула чулок.

Эстер вышла из пульмана распахнутая, полногрудая и стала посреди семейства личных чемоданов, мешков и баулов.

Сначала за расфуфыренной толпой, где кое-кто даже потратился на цветы, она не увидела нас, но люди как-то сами собой расступились, и с торчащей с дыр телогрейки грязной ватой она увидела маму и девочку, Нюську(?), Идыну дочку(?), в одном спущенном чулке с необъяснимой в ее возрасте коляской.

-WAW! BAB! – закричала она! И мы — зарыдали хором! И Эстер пробует падать в обморок на чемоданы, и хаять ихнего бездушного бога, но некоторые уже поняли — есть Вагон! И поняли также, КТО его будет раздавать и продавать.

Так весь Вагон Американских Вещей достался бабе Хае, то есть и ей, и для раздачи остальным киевским евреям.

Вся улица Горького, самая длинная из известных мне тогда улиц, и улица Жилянская, и Саксаганская, и другие, — все шли к бабе Хае. Нюся составляла списки очередности, и Эстер, приезжавшая к ним из гостиницы, раздавала американские вещи, а баба Хая больше продавала.

Перепало и нам. Бабушка купила американский китайский чай в сундучке надписью “Сви-тач-ни” на американском языке (“Цветочный!” — понял я потом), и тальк “Роза” в такой(!) коробочке с запахом розы через тридцать лет.

Американские вещи, о которых Софа говорила, зажмурившись от удовольствия, действительно были замечательными.

Замочек, величиной с двухкопеечную монету или даже меньше, и к нему ключик меньше копейки (бабушка давала мне открыть, закрыть и забирала). А как манил маникюрный набор, спрятанный в одежной щетке, в кожаной ручке. Откроешь молнию по кругу, а внутри неизвестные блестящие штучки для маникюра с ручками из слоновой кости, и пилочка, и бархотка, овальная, мягенькая, мягчайшая, для полировки ногтей до ослепительности!

А открытки! С прозрачными окошками, со снегом, усыпанным серебром, с двигающимися глазами у котенка...

Они приходили из Америки еще долго, и после того, как Нюська вышла замуж и со всем барахлом переехала к мужу.

Баба Хая снова надела телогрейку, зашитую американскими иголками и нитками, и, получив очередную открытку, каждый раз спускалась к нам, чтобы мы увидели - какая красота!


Ленин и Яша

Помните это?

Камень на камень,
Кирпич на кирпич.
Да здравствует Ленин
Владимир Ильич!

Или еще спрашивали:

- Ты за камень или за кирпич? Если отвечал: “За камень!” - неправильно, значит, за Сталина. А если “за кирпич” – правильно, - за Ленина. Или просто спрашивали: - Ты за Сталина или за Ленина”? - Конечно, за Ленина. А почему? Почему я не помню ни одного своего костюмчика, ни одной пары обуви, ни одной шапочки. Я не помню парка Шевченко, куда меня водили почти ежедневно, и памятника Шевченко не помню.

А вот это “камень на камень, кирпич на кирпич” врезалось - как?..

“Ленин”. Никакой Лены, а тем более “лени” мы в этом слове не слышали. “Ленин” - звучало как Земля (с большой буквы) или Мир (с большой буквы). Да и не только в раннем детстве, но и потом, в старших классах, “Волгин” - это понятно, происходит от Волги. Но это же Плеханов. Мелочь! Мы на него плевать хотели!

А в пять лет я все допытывался у папы:

- Кто самый сильный человек в мире?

- Юрий Власов.

- А какой самый-самый большой корабль?

- Титаник.

- А кто самый умный, самый добрый? Кто самый-самый? И, конечно же, об Иисусе Христе никто не вспоминал.

Это уже потом “Ленина” воспринимали как огромный кибернетический мозг. Тогда, в шестидесятые, все увлекались кибернетикой, а тут еще заключение врачей при вскрытии о том, что мозг “Ленина” был в полтора раза больше обычного, и огромные головы, барельефы, бюсты, памятники в полный рост, горельефы.

А в детстве “Ленин” четко замыкал пирамиду “самого-самого”, как и коммунизм замыкал будущее и, чтобы это не слишком давило, к первому прибавляли - “дедушка”, а ко второму - “светлое”.

“Ленин - строитель светлого будущего всего человечества”.

И я видел пожилого Дядю Степу, большого, как кран, с устремленной вперед рукой, но без груза. Как-то не вязалось это бревно с “Лениным-учителем”. А, может быть, потому, что и мой дедушка не грузил и не возил, а сидел в Министерстве за большим столом, а до этого был директором санатория в Кисловодске.

Хотя на деда, на Яшу, я наговариваю. Он все умел - и сапоги подбить, и юбку подшить.

Яков Исакович, Яшенька, Яшуня, как называла его бабушка.

Помню тебя, высокого, статного, пузатого. Ты идешь с сеткой-авоськой с работы, останавливаешься у подъезда, и я бегу к тебе, бросив все, и ты достаешь и разворачиваешь сверток с нарезанной тонко свежохонькой любительской или докторской, пахучей, и отрываешь мне попку белой французской (городской) булки, или вынимаешь из пакетика пару маслин, черных, жирных, или самое-самое, - жулик!


«Жулики»

А-а! - вы не знаете? - “жулик”, это такая, как городская, но ржаная булка с изюмом, с продолговатыми, хрустящими концами. И особенно, когда на поверхности такого черного хлеба окажется изюм, и хрустишь, а “жулик” чуть кисловатый, но сладкий в этом самом, изюмном месте.

“Жулики”. Стоили они 9 копеек, а елись долго, и даже кажется теперь, что и в мякише были нарезанные мелко, накрошенные кусочки изюма (без косточек!) для сладости.

Когда началась перестройка, мы с другом, обуреваемые душевным подъемом, взялись возродить “жулики”, пропавшие где-то в семидесятых. Нашли цех, достали рецептуру, отыскали двух пенсионерок-пекарей с опухшими от водянки ногами.

А потом выяснилось, что и муки ржаной на Украине нет, в обрез на черный – “украинский”- хлеб. И изюм дорогой, и налоги, и цены на хлеб регулируемые.

Короче, идея не осуществилась, жуликов в Киеве хватает, а вот “жуликов”, тех, сказочных, нет и по сей день.


«Потягуси»

Дед Яша был добрым человеком. На моей памяти он ни разу не прикрикнул или, упаси бог, наказал меня.

Помню его шершавые, пахнущие одеколоном подбородок и щеки, когда он целовал меня, “кошечку”, и мы оба жмурились от удовольствия.

Я долго мучился, вспоминая этот - первый! - запах и, наконец, вспомнил его, вспомнил, господи!

Это запах мужской выбритой щеки, дедушкиной или папиной, теплой и прохладной одновременно, колючей и родной, томительной и сладостной, как “потягуси”.

- Деда, деда, - просил я, - сделай “потягуси!” И вытягивался, предвкушая, на диване, ручки по швам, и Яша проводил, оглаживая двумя растопыренными ладонями, сверху от головы, приговаривая “потягуси-потягуси”, и приближался к ногам, к пальцам, а я уже еле сдерживал смех, предвкушая, как Яша потянет меня за пальцы, а за большие - сильно, и защекочет за пятки, и мы будем хохотать неудержимо.


Яша кушает рыбу

Строгим, неулыбающимся я видел его, только когда он ел рыбу и, панически боясь аппендицита, или, не про наш дом будет сказано, заворота кишок, негромко покрикивал на нас с мамой:

- Тише-тише! - мягко выговаривая не “э”, а именно “е” на конце. - Тише-тише! - шикал он, протрагивая и прощупывая передними зубами и губами каждый маленький кусочек, и доставая пальцами кость, и рассматривая ее, прежде чем уложить на край тарелки.

Однажды он - он! - подавился костью, и лицо его стало красным, надулось, и он стал харкать, делая руками в воздухе, кричать “дайте корку, корку!”. И, проглотив, все еще лазил руками в рот и, испуганно поглядывая на нас, долго еще не мог отдышаться и прийти в себя.

Нет ничего страшнее костей в рыбе, причем именно не крупных, а мелких, острых, имеющих привычку прятаться в самых мельчайших кусочках.

“Здесь много мелких костей!” - говаривал он неодобрительно, приступая к рыбе, и как бы предупреждая нас, что есть надо не торопясь, не разговаривая, не спеша, со смаком обсасывая голову, пачкая рот и все пальцы рук.

Яша ел самозабвенно, прикрывая глаза и погружаясь вытянутыми в трубочку губами в этот рыбный, фаршированный сок и мелкие, опасные кости, в наслаждение и страх, в эту посасионату головы, и потел, и огромный его римский лоб покрывался капельками, и он не стряхивал, а как пожилой усталый музыкант - утирал пот и вместо того, чтобы достойно откланяться - вежливо, но внятно отрыгивался.

Бабушка, сидевшая здесь же с набитым ртом, - а она ела рыбу как морковку, с хрустом, не боясь ни костей, ничего, - испепеляюще зыркала на Яшу, замахивалась, а то и без предупреждения лупила его кулаком. Раз! Два! А он только отворачивался, подставляя спину, улыбаясь и причмокивая: “В здоровом (ням!) теле - здоровый (ням!) дух!”


Страхи

За этим - первым - страхом умереть, подавившись рыбной костью, начали приходить другие: страх ртути, вываливающейся ядовитыми шариками из разбитого термометра, или острой сливовой косточки, разрезающей своим краем слепой отросток, и, наконец, заворот кишок - таинственный как движения колдуна или морской узел.

С появлением в доме американских наборов, в которые, кроме больших, цыганских иголок, входили и маленькие, острые, как рыбные кости, но твердые, как сабля Синдбада, - родился еще один страх. Эти маленькие иглы, без нитки, вставленной в ушко, обладали коварным свойством вползать в вену и плыть, поднимаясь к сердцу и в мозг, и тогда понятно.

Поэтому, играя красивым американским набором, маленькие иглы я не брал, а с цыганскими играл смело.

Я рыбу ем и не страшусь костей.
Застрянет - наплевать!
Ведь можно коркой, корочкой туда...
Или отхаркаться?!..

А то еще возьму термометр
Ртутный
И об пол! Грохну!
Что мне с этой ртути!

Да мне игла, иголка нипочем!
Не плыть ей веной!
Как она вползает?!

А говорили:
“Слива - древо смерти.
Остры края. И гной брюшиной розлит...”

Малейший пережевывать кусочек
Меня учил мой дед -
Большой любитель рыбы.

О детских страхах, так сказать, стандартного набора - о пауках, темных комнатах с бабаем, о снах с небегущими ногами и пугающих картинках в книгах можно было бы не вспоминать, если бы не колорит времени. И здесь уже удержаться невозможно.


Муха “Це-це”

В этом удивительном образе: и родная кухонная муха, первое божье насекомое, прилетевшее, как бабушка, поздравить меня с рождением, и чудная красавица, цаца – венец битвы и победы, ради которой и в которую влюблялись любимые мною поэты, и страх летаргии, черноты и особенно, недвижности, и Африка, где все бегают и скачут, как укушенные.

Сначала была просто великанская муха, черная, с таким жа¬лом! - больше самого громадного шершня.

Это потом, когда стали старше, поняли, что не самый большой паук - самый ядовитый, а средний, черненький.

И тогда, пораженные коварством обыкновенного, рассказывали, хитренько прищурясь, какому-нибудь незнающему “це-це”:

“Думаешь – обыкновенная муха. Проста-ая. Некусу-учая. Сади-ится. (И вдруг!) – А это – Муха “Це-це”! И всем, и рассказчику было страшно оттого, что черная, кусучая, а главное, что днем спать и ночью, и снова днем, когда все гуляют, и ночью, и так всю жизнь!

Помните, плакат “Африка просыпается”? Там такой огромный, как Кинг-Конг, негр, просыпается и рвет цепи, а дядя Сэм, малой, как его ботинок, боится и трясет жидкой бороденкой.

Это ж какой надо быть мухой “це-це”, чтобы такого негра усыпить?!

О, муха “це-це”! О, сладостное цыканье восхищения, удовольствия и вредности.

“Представляешь? Она к тебе подлета-ает, сади-ится, жало высо-овывает?...”

Что? Нестрашно? Правильно. И мы не особенно боялись, потому что знали: мухи “це-це” у нас не водятся. Хотя некоторые мухи далеко летают. Но я не боялся, то есть недолюбливал, как того здорового хлопца, хулигана из соседнего двора, и замолкал, и супился, когда он к нам приходил и приставал.

А муху “Це-Це” - так и хочется дважды написать с большой буквы - уважал, как Снежную Королеву или смерть. И жалко было только, что она не может быть хорошей.

Муха “Це-це”. Помню, Алик Цаповецкий (Це? Повецкий?) как-то подошел ко мне и спросил:

- А ты бы поцеловал негра?

- Негра? - Негра целовать не хотелось.

- А зачем? - поинтересовался я.

- А как будить?

- Кого?

- Ну, от мухи “це-це”!

В самом деле, как будить? Как меня будили? Целованием. И еще совещались, будить или нет, а я уже не спал и слышал про “кукольное личико”, и старался правильно сопеть, и бабушка наклонялась и целовала в лобик, и было щекотно, но глаз я еще не открывал, и замирал, и мама уже шептала - “проснулся, проснулся, притворяется”, - и я, наконец, соглашался и открывал глаза миру.

И в сказках будили целованием. И оживляли мертвых, и раскаменевали, расколдовывали.

Но муха “це-це” - это не сказочки. Какие поЦЕлуйчики! “Приедут наши доктора и сделают уколы, спеЦЕальные.”


«Болезни полости рта»

В нашем доме было две страшных книги. “Лукоморье”, раскладка, от которой я прятался под стол, а дядя Саша раскрывал ее на самом страшном месте, где нарисована Баба Яга, и опускал в мое убежище. К этой книжке я быстро привык и даже сам ходил пугать родителей и бабушку, но никто не боялся.

А вот о второй книге - “Болезни полости рта” - надо сказать особо. “Болезни полости рта” - мамин учебник - был оформлен цветными иллюстрациями, особенно красочными в разделе “Венерические болезни”.

Таинственное слово - “венерические” - особенно после фильма “Планета бурь” делало ужасную книгу необычайно притягательной.

Я листал ее при каждом удобном случае и сразу безошибочно раскрывал на нужной картинке. Наверное, это те же чувства, которые испытывает мой сын, упиваясь по видику монстрами.

- Фу, противный!

- Почему? - спрашиваю я.

- Сли-изький! - кривит он губы и морщит нос от омерзения и тут же впивается в экран и шепчет “Кла-асс!”.

А я смотрел книгу, учебник, авторитет непререкаемый. В основном фотографии были черно-белыми, и лица, чаще всего, опухшие, одутловатые, с глазами, заклеенными черными полосками, казались мрачными, мертвенными.

Особую же прелесть представляли цветные вклейки. На двух из них были головы, мужская и женская, а на четырех других - только рты, огромные, красные, раскрытые.

Почему эта вклейка с потухшим, сине-фиолетовым женским лицом и стишок про Катю-Катерину, разрисовану картину, оказались рядышком?

Я не понимаю, почему эта развратная тетка в короткой стрижке мнила себя Катей и нагло, с открытым ртом глядела на меня из сокровенного венерического раздела?

А может быть, это - дворничка, пьянычка, слегка придурковатая, что жила у нас в полуподвале? Екатерина, а вот отчество не помню...

Не знаю. Не думаю, чтобы это было нарождающимся половым чувством. Не дорос я тогда до понимания этого.

Было любопытство, и неуловимое умолчание родителей по поводу венерического, и рты, такие обыкновенные, как мой, и такие удивительные, изъязвленные, красные, - взятые отдельно.


Полтава

Я понял, что я из Полтавы,
Что вряд ли себя обману,
Что по Комсомольской направо
Скорей, чем налево сверну.
Что дом этот сорок четвертый,
Теперь уже сорок седьмой -
Найду, так как я подотчетный,
Ответственный перед семьей...

До войны дед и баба жили в Полтаве, на Комсомольской улице. Истории их полтавского жития вошли в мою жизнь много позже, а тогда, в пять лет, я поражался огромности той, прошлой жизни и смерти.

И как было не поразиться?!

Володю, бабушкиного брата, убил лошонок.

Вера, бабушкина старшая сестра, умерла от несчастной любви.

Два бабушкиных брата имели по шесть пальцев на ногах.

Короленко спас город от петлюровцев.

Маяковский приезжал.

Бабушка отрезала своему отцу мужскую гордость.

Как было не поразиться?

Володя неосторожно подошел к нему сзади (никогда не подходите сзади к лошонкам!), а тот его ударил копытом прямо в голову и убил.

Однажды ночью бабушка - ночью! - встала с кроватки и, как ни в чем не бывало, прокралась к отцу и, выхватив кинжал, - одним махом отсекла ему ус вместе с наусником, - ему, Карабасу.

И он ее не убил только потому, что она была самая младшая в семье и самая любимая. А если бы не была самой младшей - убил бы, это ясно, как божий день, потому как он был деспот, управляющий имением у помещицы Жирнячки.

Мой прадед, Михаил, а, возможно, и Моисей, был огромный мужчина с торчащими, как пики, усами, красавец, по всей видимости, любовник помещицы Жирнячки, отец шестерых детей, владелец дома, хозяйства, большой и маленькой колясок и пони.

До самой смерти в начале 30-х, хранил он закопанные в земле жестяные коробки, в которых, как кинолента, были скручены царские ассигнации, ждал.

Чувствуя близкий конец, разбитый параличом и прикованный к постели, призвал он бабушку Соню, свою любимицу, но, оглядев её детей - трех¬летних (маму мою и дядю) - промычал половиною рта:

“Не-о! У- э- ди-и!” – и отвернулся, не благословив.

Это значило, - в него, в Яшу, в “комсодрольца”, как с издевкой называл его прадед.

«В него! Уведи их!»

Не признал и, помирая, не дал денег, лишил наследства, не благословил...

Прадед Михаил, а скорее всего Моисей, - был выкрест. И когда я спрашивал у бабушки, а что это такое, она отвечала: “Значит, крестился.” И больше ничего не говорила.

Национальный вопрос в нашей семье не обсуждался. В пять лет я различал белых и негров, и еще китайцев в больших рисовых панамах.

Выкрест же звучал как деспот, потому что бабушка одинаково поджимала губы и замолкала, и не хотела продолжать. И тогда, чтобы разговорить ее, я просил: “Бабуля, расскажи про груши! Расскажи!”


Маринованные груши, или Пони в тачанке

О грушах, о маринованных грушах бабушка рассказывала с удовольствием.

Однажды, когда бабушка была совсем маленькая, помещица Жирнячка потребовала от своего управляющего, чтобы он привез детей на показ.

Бабушку и Веру одели в розовое и белоснежное платья с оборками, на головы надели бархатные шапочки, на ноги - белые чулочки и туфельки. Посадили в коляску («В большую или маленькую?” - спрашивал я, - “В большую”, - отвечала бабушка), и мы поехали. Вся улица оборачивалась! Приехали. Такой большой, как дворец, дом. Нас повели по комнатам и привели в залу. А там уже сидит помещица Жирнячка. Мы подошли к ней, сделали поклон, и она велела усадить нас на бархатные скамеечки... (“А помещица Жирнячка была толстая?” - перебивал я. Но этого вопроса бабушка уже не слышала, потому что замечталась, и продолжала) - ... на бархатные красные скамеечки и велела подать нам груши. И нам вынесли на тарелочках по груше с хвостиком. “Большие?” - спрашивал я, зная ответ. “Нет, - отвечала бабушка, - Громадные!” - И показывала пухлыми ручками, какие! Размером с мою голову. Бера! Маринованные! Сейчас таких нет. А вкус! Мед! - и у нее текли слюни по-настоящему, и у меня тоже.

“А еще дали?” - спрашивал я, хотя знал, и мне было неинтересно. И Соня вспоминала, что помещица велела подать еще по одной, и потом быстро их отправила, и больше она, бабушка, никогда в своей жизни таких груш не ела!

История была фантастическая. И не потому, что супергруши, такие, что ни в 2-х, ни в 3-х литровую банку не помещаются, в горлышко не проходят. А потому, что Софью Михайловну, Софочку, Сонюру, Соньку я не мог себе представить кисейной барышней и ангельским ребенком, делающим “книксен”.

Это был “огонь”.

Вот вам дореволюционная Полтава, тишайший городок. Тенистая улочка, особняк добропорядочного состоятельного еврея. У ворот маленькая разрисованная колясочка и пони. На крыльцо выходит маленькая девочка в розовом платьице с оборками, бархатной шапочке и золотых черевичках и садится в колясочку, и что же она делает дальше?

А дальше - она меняется в лице и лупит бедного пони и несется, стегая направо и налево, на шарахающихся мещан и крестьянок, и вопит на каждом перекрестке “Бей жидов - спасай Россию!” А-а?!

Вот у вас есть маленькая расписная колясочка и пони, и вы маленькая девочка, дочка состоятельного еврея, пусть выкреста, и вы выходите из дому в тишайшем городе Полтаве, выходите в розовом платьице с оборками, бархатной шапочке и золотых черевичках и садитесь в колясочку, и что вы делаете дальше?

Нет, вы, наверное, не стегаете этого пони и не несетесь на шарахающихся мещан и крестьянок, и не кричите на каждом перекрестке “Бей жидов - спасай Россию!”

- Ох, я была бандитка! - вспоминала не без удовольствия бабушка. - Меня вся улица боялась. Их всех сразу забирали («О! Она уже вышла!») - Я всех била. Ого! Меня только затронь! - раскрасневшись, грозила кому-то Сонька.

Боязливый и болезненный мальчик, я боготворил мою героическую бабушку за прогулки по крышам и босиком по снегу, за ворованные яйца, которые выпивала тут же и, выпросив у прохожих крестьянок ржавую селедку, тут же вместе с ними сгрызала ее, присев на крыльцо...

А еще за то, что в 1929 году, пятнадцатилетняя Сонечка вышла из дому и на углу Гоголя и Пушкинской столкнулась с худющим высоким парнем. Карандаши рассыпались... и через год родился мой дядя, а еще через год - моя мама.


Дом на Беличанской

В 1960 году, когда мне исполнилось пять лет, в нашей семье произошло событие - бабушка, дедушка и я переехали на новую квартиру, в Святошино, уже не село, но и не город, - пригород, дачное местечко.

Местечковый характер дома, в котором дед Яша получил квартиру, усиливался тем, что весь первый подъезд занимали семьи часовщиков и мастеров по холодильным установкам, а второй - прочие граждане с Рыбальского острова на Подоле.

Коробейники, Гринберги, Болсуновские, Рудики, Шустерманы, Бееровы, а еще Кальницкие и Ордамоновы, но тоже евреи, или еврусы или укревы, то есть наши родные подольские метисы или мулаты.

В нашем, первом, так сказать, более еврейском подъезде, была, конечно (чем мы хуже Феллини!), и своя не вполне нормальная девочка, толстая Линка, и прикованный к постели паралитик, ходивший под себя, и свой “горкий пяница”, и матери, еврейские матери, и бабушки, и тети, мастерицы струделя и фиша, чистюли и грязнухи, жирные и худорба, глухие и черноротые, но все буквально трясущиеся над своими детьми, хотя, впрочем, не все.

Во втором подъезде, - пролетарском - было вдвое больше пьяниц, чем у нас (Газовик и Зеленюк), а также: полицай с женой, Секретутка, Болонка и единственные, кому баба Соня не дала особое прозвище, - Егоровы - инженеры, с двумя тихими, бледными, чуть не туберкулезными, и почему-то хочется сказать - белорусскими детьми.

А в остальном наш трехэтажный дом, хотя и возвышался над частным сектором, но тоже утопал в своем и чужих садах и заборах, откуда доносился – и лай, и петухи, и гуси, и пчелы, и звон колодезной цепи. Под окнами росли тополя и журчала речка Вонючка, утекавшая по всей Беличанской далеко, в овраг и на третью просеку. Обычно хватало трех силикатных кирпичей, чтобы и Рудичка могла перейти, не замочив ноги. Но в половодье, особенно после июньских дождей – она мутно бурлила и растекалась как Рио-Негро и Колорадо, отрезая путь к ближнему гастроному, и базару, заставляя не идти или одалживать резиновые сапоги...

Во дворе естественно, компактною группой располагались сараи. На пригорке, точно оцинкованные грибы, торчали из травы вентиляционные трубы погребов. И висело белье на шестах, и голуби кружили над голубятней. И мусорник, уже именуемый мусоросборником, так же белел, как на Жилянской, но лучше, и больше, и чище. И все цвело – и желтые одуванчики, и вишни, и сирень, и каштаны...


Сказочная квартирка

Я помню этот первый день, когда мы с бабой и дедом приехали смотреть квартиру. Мы поднялись по пахнущему новостройкой подъезду наверх, на третий, самый верхний этаж. “Чтобы никто не скакал на голове!” - как хотела Соня!

Квартира была сказочная. Две большие (З1,5 кв.м!) комнаты, высокие - два шейсят пять! - потолки, кухня - семь с половиной метров! санузел! балкон! батареи! колонка!

- А как тебе двери?! - Дубовые?! - Можно орехи давить! – Яша потерся спиной о косяк, и бабушка тоже, и я. И они засмеялись, и я.

Но самое главное - наша квартира была на полтора метра больше любой другой в доме, потому что строила дом дедушкина фабрика, и он там договорился подвинуть одну стенку.

А мне больше всего понравился балкон. Высота! Если упасть, можно разбиться насмерть! И можно запускать самолетики из бумаги далеко, аж до речки Вонючки, и спускать, что хочешь, на ниточке, и играть, когда дождь. Я два раза плюнул слюной вниз и вторым плевком попал в первый!

На обратном пути на лестнице мы встретили соседку, получившую квартиру прямо под нами, молодящуюся Цилю, муж которой еще не был парализован, тетю Цилю с сыном Феликсом, а после фильма “Мистер Икс” - Пеликаном.

Встреча эта произошла на исторической лестничной площадке между вторым и третьим этажами, месте замечательном во всех отношениях. В затяжные осенние дожди, когда на улице делать было нечего, а “по хатам” нам ходить временно запрещали в связи с обострением политической обстановки и развертыванием межсоседских военных действий (тогда говорили: “Ой, я счас с ней на ножах!”), мы, дети, собирались здесь, на площадке. Заботливые бабушки, мамы или тети, чтобы мы не сидели на полу – «цемент притягивает холод!» - давали нам маленькие скамеечки или еще лучше - баевые одеяла, подстелить.

И мы играли часами. В карты, в солдатиков, в “Чапаева”, в “дочки-матери”, в разнообразные фишечные или познавательные игры. И бабушки, мамы или тети выходили нас позвать или выносили нам чего-нибудь попробовать и так, “случайно”, встречались друг с другом и сначала только кивали, потом здоровались вслух и, конечно, наступали периоды перемирий, “мирного сосуществования” и великой дружбы, т.е. формирования новых НАТО, СЕНТО и СЕАТО.

“А на нейтральной полосе – цветы

Необычайной красоты!”

И мы, дети, чувствовали себя цветами жизни, хотя и не осознавали своей миротворческой роли.

Но это было после, а тогда, осенью 1960 г., я, пятилетний, встретил на лестничной площадке между вторым и третьим этажом четырех¬летнего Феликса, маленького арабского мальчика, с толстыми негритянскими губами и приплюснутым горбатым носом...

Мы тогда с тобой рук не пожали,
Потому что нас мамы держали.
Потому что на всех этажах
Были все - на ножах! на ножах! -
На кухонных ножах...

... А теперь я, как бабушка Соня,
Застеклившись, сижу на балконе
И гляжу, засмотревшись на тучки,
В направлении речки Вонючки...


Преимущества «глазка»

Впрочем, что-то я отвлекся.

В изолированных квартирах на Беличанской жили коммунальные люди. Они слушали радио, читали газеты, смотрели телевизор и потому интересовались. Они расспрашивали, обменивались рецептами, сочувствовали, занимали и одалживали, интриговали и сколачивали блоки, и интересовались снова.

- Интересно, кто это может быть? - спрашивала скорее у себя, чем у меня, баба Соня, когда из спальни мы слышали звонок в дверь.

Действительно, это могла быть и глухая Вера, или “Патэ-журнал”, и Рудичка - местная баба Хая, и Фира Ордамонова, с которой бабушка опять разговаривала, да, собственно говоря, многие, почти все.

И Соня уже направлялась открывать, но вдруг останавливалась и делала мне сурдоперевод глазами и руками, чтобы я шел посмотреть в глазок.

А тут надо сказать, что первый глазок в доме, как и многое другое, появился у нас. Он давал неограниченные возможности выбора, кому открывать, а кому нет, что было особым средством челночной дипломатии, и даже способом поощрения (“Я ей открыла!”) и наказания (“Я ей не открыла!”) для отдельных примазывающихся жильцов.

Конечно, в большинстве случаев необходимо было соблюсти тайну, т.е. приличия, и Соня старалась подходить к двери на цыпочках, не дыша.

Но соседи быстро освоились с такими уловками. И, вглядываясь с той стороны в глазок, замечали либо движение металлической шторки (которую мы поэтому и сняли), а то и просто видели моргающий глаз хозяйки.

Я же - вы помните, я был “зорким мальчиком”! - умел смотреть в глазок издалека, не приникая к нему, что делало меня абсолютно невидимым.

Вот и сейчас с расстояния я увидел глухую Веру, звонившую уже шестой или седьмой раз, и то одной, то другой выпуклой стороной лица приближавшуюся к глазку.

Как-то обсуждая с Рудичкой такое поведение Веры глухой, баба Соня говорила: “Что она - не слышит, что звонок звонит, а никого нет? Зачем звонить! Нет, она звонит: раз-два-три-пять-десять. Как вам это нравится?” И Рудичка понимающе улыбалась и замечала Софье Михайловне: “Софья Михайловна, Вы же знаете Веру, она последнее время ничего не слышит!”

Да. Но вернемся к нам.

- Это Вера? - беззвучно, одной артикуляцией спрашивала Соня, показывая пальцем в направлении ее квартиры.

- Да, да! - кивал я. - Открывать? И пока бабушка задумывалась над решением этого непростого политического вопроса, я с расстояния в глазок обнаруживал в руках у тети Веры тарелочку с тремя кусками вишневого пирога и принимал решение сам.

В одно мгновение зыркнув на меня (“Это на три часа!”) - бабушка встречала Веру с наивозможнейшим радушием: “Заходите, Вера”! Я вешала бельё на балконе и ничего не слышала! Заходите!”

И после того, как тетя Вера минут пять объясняла бабушке, почему она хотела сейчас зайти, и что звонила, но никто не открывал, а баба Соня несколько раз повторяла версию про балкон, белье и ветер, мы пробовали вишневый пирог, и уже тогда тетя Вера шепотом хорошо слышащего человека спрашивала бабушку: “Вы слышали? Они опять сколачивают блоки. Я видела, как Рудичка разговаривала с Фиркой, а мне клялась, что ноги ее там не будет!”

И баба Соня вспыхивала и понимала, что открыла она Вере не зря.


Укревы и еврусы

Две странички в записной книжке.

Лет десять тому, когда баба Соня была еще жива и при памяти, я записал эти несколько строчек с ее слов, а сейчас нашел. Оказывается, бабысонина мама, а моя прабабушка Зина была Златой Яковлевной Аксельрод, а прадед - Михаил - Моисеем Борисовичем Гринберг. И, о чудо! Как только я прочел эти звучные фамилии, сразу же великое сообщество Аксельродов, не исключая и известного революционера-меньшевика, и не менее обширное Гринбергов и Гринбергш - заулыбалось мне по-родственному.

Был, правда, один случай, когда наша соседка мадам Гринбергша по прозвищу “Лошадь” сцепилась с моей бабушкой, а дед Яша бросился их разборонять и случайно попал средним выступающим пальцем кулака прямо в лоб Давиду, ее мужу, мужу Лошади. Но это было коммунально, по-соседски. Без проклятий, основанных на наследственных воспоминаниях, без родственной злобы, потому что ни Лошадь, ни Давид Гринберг, ни тем более я - пятилетний мальчик, не знали бабу Соню, как Софью Михайловну Гринберг, и потому не рылись в “грязном белье”, а знали как “Директоршу”, по мужу Беерову, урожденную, т.е. по метрике - С.М. Алексееву.

Я понял, что русский я только наполовину, а вторая, аксельрод-гринберговая часть тоже весома и приближается к 50%, и это значительно больше той доли, которую я предполагал раньше.

Увеличение еврейской составляющей в моем сознании происходило постепенно. Пока баба Соня была Алексеева, а дедушка - тоже непонятно кто, уровень моего еврейства составлял от 8 до 16%, и это не отражалось на мировоззрении.

Повышение индекса Аксельрода-Гринберга до 50%, а если учесть татаро-монгольскую и другие примеси - то и до величины контрольного пакета, - обусловил переворот, этакое национальное сальто-мортале.

Я нашел, что я не русский с примесью еврейского, не “жулик с изюмом”, а обрусевший еврей, маца с заварным кремом, “Наполеон”.

Если бы Соня была жива и прочла мои расчеты, она наверняка бы спросила:

- Что ж ты не писал это тогда? А теперь, когда каждое “Г”, каждый бандит, кричит, что он жидолюб, и находит у себя полоумную бабушку на вывоз, так и ты?!

Где ты был раньше со своими процентами?.. Новое дело! Они теперь без мыла лезут в теплое место еврейского народа, так и ты туда же? А завтра им надо будет нефть, так что ты думаешь, они не закроют лицо от стыда этой тряпкой и не продадут бомбы на головы твоих детей в Израиле?”

Что ответить? А-а! Хотя жидолюбие - это как социализм, первый этап перехода к коммунизму. Любие - уже лучше. Там, даст бог: и великая дружба пойдет. Дай бог.

А проценты – конечно, глупости. И понимание того, кто ты: китаец или негр, тоже по сути не так важно. Важно другое. Не пренебрежение и ненависть к чужому, а сострадание и пристальное внимание, вхождение в свой народ, не в русский, украинский или еврейский в отдельности, а в тот и другой, и третий вместе, в наш Советский Киево-Подольский народ, проживающий во всех уголках, и у вас тоже.


Сладкая жизнь. Поэма о струделе

Возьмите хорошее.
Все, что хотите –
Изюм и орехи...
И так уверните
С вареньем,
С цукатами, -
Все пригодится.
Хотите корицу?
Возьмите корицу!

Но масла на противень
Больше налейте!
И газа, послушайте,
не пожалейте.
На сильном огне
Чтоб оно аж шкворчало!
Но это, товарищи,
Только начало

Заостренной спичкой
Его проверяют.
На слабом доходит –
Его вынимают.
Потом нарезают
Хорошим кусочком
И ставят обдуть,
Охладить ветерочком.

Моя сладкая жизнь началась с легенды. Мама рассказывала, что однажды, еще до войны, когда она была маленькая, директор шоколадной фабрики подарил им избушку с медведями, всю из чистого шоколада. И, конечно, мама сразу съела ее, и ей стало плохо от переедания шоколада, ее всю раздуло, она опухла и долго потом на шоколад смотреть не могла.

Конечно, это было завидно.

Я представлял, как я отламываю кусок медведя, первого, а их еще два, а еще потом дом - литой, тяжелый, и совсем не надо торопиться, а шоколад такой бурый, почти черный, чуть горьковатый, и слюна от него густая, и главное - не торопиться глотать.

Когда Яша, еще на Жилянской, водил меня гулять, мы останавливались у кондитерского ларька, и Яша покупал мне две конфеты, “Мишку” и “Белочку”, настоящие, не соевые.

Я разворачивал одну, а вторую прятал в карман “на потом”, и там, в золоте, открывался “Мишка”, пахучий, с поперечными вафлями, твердый, и я откусывал его зубами по маленьким кусочкам, помня о том, что в кармане греется “Белочка”, в которой еще больше шоколада, и орехи. “Мишку” и “Белочку” я любил наибольше всего, хотя и “Ананасные”, и “А ну-ка, отними!”, и “Песни Кольцова”, и “Красный мак”, и “Кара-Кум”, и “Лісову пісню”, и “Пиковую даму”, и “Чапаева” я тоже любил, потому что начинка в них была не белая, а какая-нибудь вкусная, кофейная или желе, или с ликером.

Шоколадки покупались редко, и приравненные к ним “трюфеля” я попробовал впервые, когда папа принес ордер на квартиру, и грыз с трудом, твердые, настоящие. Собственно, вот и все.

Это потом появились конфеты в коробках, “Метеориты” и “Планеты”, поражавшие своим размером, и “Золотая нива”, и “Золотой орешек”, и “Вишня ... и “Чернослив в шоколаде”, и “Ассорти” Львовской фабрики “Світоч”, и шоколадно-вафельные торты, маленький в рубль десять и большой в два десять, которые нож не брал, таково было качество шоколадного литья.

А пока я только держал в руках фантик от “Гулливера” и поражался размеру этой великанской конфеты.

В нашей семье конфеты на праздники не покупались, а вот в будни мама или Яша, нет-нет, да и приносили грамм эдак сто пятьдесят, и ребенку, для которого шоколад был безусловно вреден, выдавалась одна конфета, а потом как-то сама собой и вторая, а если после еды, то и третья... В общем, скоро кулек становился пустым, и я нюхал обертки, как бедные персонажи “Чиполлино”, и мечтал о каком-нибудь домашнем изобретении, мороженице или вафельнице, или шоколадно-варочной машине, выжимающей его, как стиральная, из “гоголя-моголя”.

Попытки создать кондфабрику на дому, - начиная с жженого сахара или сгущенки, которую варили долго, как кукурузу, или пирожных “картошка” из перемалываемого на мясорубке печенья, - не оставляют меня до сих пор.

В самом начале девяностых, когда сахар уже стал по талонам, к нам приехал Серго из Еревана, и сообщил о своем решении наладить у нас бизнес по производству сахарной ваты. Пока мы под руководством Серго варили сироп, бабушка сшила из клеенки защитный цилиндр диаметром около метра. В центре цилиндра установили соковыжималку и на открытый нож стали лить сироп, который должен был разлетаться сахарной нитью, - я уже приготовил вилку для ее наматывания, – но почему-то струя разлеталась каплями и вся кухня до потолка, и участники эксперимента покрылись дефицитными брызгами и бабушкиными вздохами и стонами. Благодаря клеенке удавалось спасать не более двадцати процентов сырья. Так прошел первый килограмм сахара, второй, пошел третий... И вдруг – на какое-то мгновение мелькнула паутинка.

- О! - утирая сладкие слезы, сообщил Серго удовлетворенно. И пообещал, что он обязательно узнает и пришлет нам от специалиста из Еревана - он знает одного такого отличного специалиста - “правильную скорость вращения в зависимости от концентрации сиропа”.

У бабушки хранились разные кондитерские приспособы: тавровые печати на длинных штырях с ручкой для изготовления хрустиков, вафельницы и “орешницы”, ванночки для леденцов, пасочницы разных размеров, и, конечно, оцинкованные формы для коржиков: звездочки, сердечки, ромбы, цветочки и пр.

Коржики производились повсеместно, раз или даже два в неделю, на скорую руку. Потому что, спрашивается, с чем дать ребенку на полдник стакан молока? Или на ночь стакан ряженки? Или стакан крепкого чаю утром перед работой Яше?

Покупное печенье, это “Целинное” или еще хуже “Старт”- никто у нас не покупал. А пекли коржики - с маком и корицей, с какао и ванилью, просто обсыпанные сахаром, и самые-самые простые на маргарине или даже без него.

Проще самых простых был “подпалык” – лепешка на муке и воде с солью и содой, погашенной уксусом.

Я упрашивал бабулю спечь “подпалык”, когда кончались коржики и яйца, и маргарин, и бабушка, недоумевая, соглашалась, скребла по сусекам и непременно вспоминала ту муку, крупчатку:

- Разве это мука? - спрашивала она, набирая рукой из фаянсового бочонка и высыпая на стол.

- У нас в Полтаве, - сообщала она, замешивая, и я следил, как создавалось хлебное тело и набрякало, и жизнь, шипучая, как гашеная уксусом сода, уже теплилась в нем, в колобке, - У нас в Полтаве были вот такие булки!

Скептически оценивал я высоту такой булки - выше, чем шире - и не верил, и не считал это, честно говоря, важным.

“Подпалык” уже подходил! Я хватал его горячим, разламывал и грыз с превеликим наслаждением человека, открывшего тайну зерна, муки и хлеба.

Но, кроме коржиков и подпалыков - простых ежедневных радостей - были праздники: пироги с маком и вишнями, “Мишки”, “Наполеоны” и “Кутузовы” и, наконец, - струдель, или, как у нас говорили, штрудель, - небольшая спиральная галактика, погружение в которую, в эти летящие навстречу осколки орехов, изюмин и варенья, в эти пласты наслаждения...

Вкусно было так, что хотелось, не открывая глаз, еще медленнее перемешивать языком бесконечную материю штруделя и отдалять, отдалять неизбежные акты жевания и глотания ея.

Лучше всех штрудель пекла тетя Женя, Сашкина мама.

Когда она приступала, и первые запахи подымались со второго этажа на третий и к небу, Старик Болсуновский выходил посидеть на балкон, и Вера глухая, его дочка, в который раз спрашивала у тети Жени рецепт, а та ей кричала, пока не додумывалась пригласить Веру к себе.

Вера глухая пекла хорошо, но у нее штрудель отдавал постным маслом. У Рудички текло варенье и было недостаточно изюма. Циля и Бузя использовали позапрошлогодние орехи и не посыпали корицей, а у Фиры Ордамоновой штрудель съедали сами, и дети ее сами ходили принюхиваться на второй этаж, к Сашкиной двери.

Это было трудно, не пойти тогда к Сашке, и бабушка меня ругала, а когда была с тетей Женей “на ножах”, просто запрещала ходить “по хатам”, а к Сашке — категорически, но штрудель благоухал и манил, и было особенно обидно, когда Сашка, дожевывая, встречал на пороге и тут же шел гулять, не предложив ни кусочка.

Из масла кипящего,
Словно русалка,
Выходит пирог —
Он зажарен как палка.
Его нарезают
Хорошим кусочком,
И ставят обдуть,
Охладить ветерочком.

И пахнет из форточки
Неимоверно.
И возле двери
Проверяются нервы.
И кажется что?
Что наверх до соседей
Пахучее счастье
На цыпочках едет.

И старый, и малый
Заходят до кухни
И смотрят, как ползают
Бледные мухи,
И стонут, и плачут,
Схватившись за сердце,
Поверх полотенца,
Поверх полотенца.

Внутри же — вы помните,
Что по рецепту
Положено счастья
Четыре процента.
А больше — не надо,
Не гневайте Бога.
От лишнего счастья
Бывает изжога.


Колонка

Колонка, колонка,
Родная девчонка,
Горячее пламя в груди!
С тобой мы купались,

Стирались, колонка,
И ждал коммунизм впереди!
За правое дело, за левое дело
С тобой мы потели в пути-и-и...
И, как паровоз наш, - колонка гудела,
Вися на кухонной стене-е-е...

Дом был “колонизирован”. Газовые, они тихо тлели, а то вдруг пыхали и гудели мощным открытым огнем.

Я и посейчас люблю глядеть на огонь и удивляюсь ему как чуду.

Вот ниоткуда из ложечки-лужицы восковой язычок прозрачный, голубенький. Тронул неловко, дохнул - и нет его, был - и нет. И лужица тускнеет и покрывается коркой, и фитиль, как обгорелый электрический столб.

А по газете - подожги, и поползет бочком огненная змейка, и ползет она - я почему-то в этом уверен - со скоростью времени. Или время - со скоростью огня. А почему так? Нет, не нравится мне это объяснение, но другого не нахожу.

А помните у Гумилева?

...Закричал громогласно
В сине-черную сонь
На дворе моем красный
И пернатый огонь.

Вот наслаждение - не отворачиваясь, глядеть в глубь костра, в самый жар и чувствовать, как лицо краснеет, ярится, а там внутри возникают и исчезают струи и плески стихии, в которой ни птицы, ни тем более бабочки - вообще ничего жить не может, а значит и сам он - огонь - живой и чудесный.

Надо сказать, что репутация у колонки была не особая. Из достоверных источников было известно, что они взрываются. Где, на каких полигонах происходили эти взрывы, естественно, умалчивалось, но огромная взрывоопасность колонок была доведена до каждого ребенка, и, в конце концов, в нее поверили и взрослые.

Тетя Бузя, Пеликанова тетя, поначалу побаивалась зажигать колонку. И мы слышали (Коробейники жили под нами), как она кричала Циле: “Иди, зажги!” Но довольно скоро и она освоилась и уже кричала: “Иди, я зажгла!” И Циля спешила из дальней второй комнаты на тетин зов, потому что все понимали, сколько газа “использовывает” эта колонка, и что такое - горячая вода!

“З-з-з”, - требовательно звонили в дверь и, бросив на ходу: “Киевгаз!” прямиком на кухню спешно проходил сутулый хмурый человек с маленьким чемоданчиком. Он моментально зажигал спичку и подносил к конфоркам и, манипулируя ею, воспламенял их - четыре - одной, единственной!.. А однажды, когда спичка уже догорела до подушечек пальцев, он перехватил ее, обгоревшую, за головку, и спичка сгорела совсем, вконец, и это было классно!

Шаманские пассы человека, обращавшегося со смертоносным газом и огнем, как фокусник с шелковым платочком, завораживали.

Даже баба Соня, тушившая свечи, как бабочек, двумя насусленными пальцами и хлебавшая крутой кипяток, как квас, даже героическая Соня рубль в коридоре незаметно газовику давала, и он оборачивался и произносил: “Тяга нормальная” - и шел к соседям. “Как-никак, а имеет живую копейку” - говорила бабушка одобрительно.

И мне его работа нравилась - пожарная, и спички выдают.

Квадратный огонь газовой колонки поражал организованностью и армейским порядком. Ровное гудение сообщало, что суббота, день купания и стирки, необходимых домашних дел. В ванную с шумом лилась вода, кипяток. Баба Соня бесстрашно окунала туда руку, проверяя для меня, и увеличивала напор холодной. Немного погодя она проверяла еще раз, перемешивала воду рукой и накрепко закрывала краны.

Шум воды, помноженный на гудение колонки, обрывался, и в этой тишине медленно, ухватясь за бабушкину руку, опускал я сначала одну ножку в горячую до невозможности воду и зябнул остальным телом и покрывался гусиной кожей.

Так постепенно я садился и уже сидел, разогретый, и начинался процесс купания. И пены - мягкой, телесной, и попадающей в глаза, и обливание чистого до розовой невесомости тела, и вытирание махровым полотенцем до красноты, и, наконец, обертывание с головой и перенесение в спальню, в белую пахнущую чистотой постель, и там уже - расчесывание и сказка.


Летний полдень

Летний полдень. Дачное предместье.
Спальня и пуховая кровать,
Я был маленький, я спал с бабулей вместе.
Я был взрослый - думал о невесте,
А невесте тоже скоро пять.

Летний полдень, золотые реки
В спальне на узорчатом ковре.
Я гляжу на них сквозь сомкнутые веки.
Обо мне, о взрослом человеке,
Думает невеста во дворе.

И до завтрака на улицу бегом,
Чуть не падая в запущенном парадном,
Громыхая по ступеням босиком,
С хлебом с маслом с сахарным песком
Подхожу к невесте ненаглядной.

А кругом - летели корабли.
Их - лучи - как шпагами - пронзали.
Две души
к земле не приросли,
Две души
еще не подросли,
Ели хлеб и ножками болтали.

В этом романтическом стихотворении есть некоторая доля правды.

Окно спальни действительно выходило на восток. И утреннее Солнце, слегка затуманенное тюлем, и - чистое, яркое, золотило узоры, реки ковра, по которым я почему-то любил водить указательным пальцем, проснувшись.

Я просыпался поздно, около десяти, а то и позже, и еще долго лежал на двуспальной кровати, мечтал и играл с Солнцем.

Не открывая глаз, но и не жмурясь, чуть приподняв брови, чтобы тонкая плёночка века натянулась и стала прозрачной, абрикосовой, - увлекательно погружаться в зеленоватые и фиолетовые солнечные пятна, в бордовые круговороты лавы, в волны и огни, и нежиться под утренним, уже греющим солнцем и никуда не торопиться.

Не менее интересно, поставив ладошку между глазом и Солнцем, разглядывать ее на просвет, стараясь как на рентЖене увидеть кости, жилы, в общем, все, что внутри.

Детская ручка просвечивалась, а вот взрослая - поворачиваю и так и эдак - не хочет.

Хотя, помнится, бабушкина пухлая ручка светилась, не так как моя, детская, но все-таки...

Дын-дын-дын - стучало в батарее, и по стуку я узнавал Фелика (ножницы!) и бежал на кухню, к бабушке, торопясь не опоздать, а вдруг без меня что-то начнется.

А дальше в стихотворении правды совсем мало - ковриги с маслом и сахарным песком мне не давали - перебьет аппетит! И подъезд наш был чистый, вылизанный, и босиком нам, городским детям, ходить не разрешалось.

Невеста, а тем более болтание ногами, вместе с девчонкой - это брехня, этого не было, и быть не могло. И даже не потому, что пацаны засмеют, а просто.

И все же я не погрешил против истины, - стихотворение сие правдиво по самому высокому критерию. Потому что ради будущей иллюзии человек впадает в искушение, а ради минувшей, не требующей уже ничего, кроме пристального вглядывания и наслаждения, готов очиститься и возблагодарить Бога свободным босоногим парением вниз, к Ней, по гулкой парадной.


Концерт ветеранов

Прогулка была чудесной. Парк над Днепром и август на исходе. Яркое солнце и тени после дождя. Деревья еще полны дождевых капель, хотя ветер налетает и стряхивает их помногу, и кто-то взвизгивает и выбегает на открытое, на солнце, как будто трясут зимние яблоки и может ударить больно.

Я не бегу. Я иду меж стволов, убегающих так высоко, что листья, крона, кажутся отдельно. Деревья в парке, вернее стволы их, - двух родов - черные и белые, салатовые.

Черные - изломанные, в черных же бороздах, мокрые, пропитанные водой. Белолатовые стволы гладкие, просохшие, упругие, как выи динозавров, растущие прямо из земли.

Аллея выводит меня к летнему театру, где идет концерт ветеранов.

Со сцены звучат романсы и песни военных лет в исполнении седых и песочных, но подчеркнуто молодящихся певцов в черных фраках и певиц в черных же скрадывающих вечерних платьях.

Особенно жива ведущая, игриво забывающая фамилии авторов песен, и как бы в виде компенсации объявляющая перед каждым номером непременно имя, отчество и фамилию аккомпаниаторши.

“За роялем...”, - повторяет она, и зал хлопает, воздавая должное вспомогательному персоналу.

На скамеечках, расположенных амфитеатром перед сценой, еще седее и тише, и, конечно, вечерние платья не преобладают. Концерт благотворительный, бесплатный. Публика убогая, но благодарная и не жалеет аплодисментов. Я рассматриваю стариков, донашивающих доперестроечную одежду, и думаю о своих, считающих каждую копейку, и сердце щемит.

“Вы чье, старичье?” - вспоминается птичья фраза, остающаяся без ответа. Хотя ответ известен - ничье. Ни государству, ни детям нет до них дела.

Меж двух прямых, как конвоиры, белоглазых стариков в парусиновых шляпах сидит не старый, хотя и лысоватый, мужчина и смотрит в угол. Время от времени он подымает голову, глядит на сцену и как-то вбок, утирает ладонью загорелую лысину и снова, уставившись в пол, думает о чем-то. О чем?

Нет, не похож он на меломана, да и музыка не та. А похож он на подсудимого, и судьи со сцены каждым своим романсом объявляют ему один и тот же приговор, и народ хлопает, а он приговора не слышит.

- Дорогой мой, - мысленно обращаюсь я к подсудимому, - вы же еще не старый человек. - Что Вам эти, - играющие в молодечество на сцене, а тем более – зрители? Что?! Вы же – не старик! Прочь отсюда! Идите на мост! На Чертов мостик, звенящий под ногами, где высота и страшно, и дали за Днепром фиолетовы. Бросьте Вы эти воспоминания. Живите сейчас!


Тридцать первое

Оказывается, кроме шести человеческих чувств, есть особенное - невеселое, которое можно было бы определить, как старческое, предосеннее или предзимнее, финальное, хорошо знакомое людям пожилым состояние или, если хотите, настроение – к которому, впрочем, уже попривыкли и не замечают.

Чувство это рождается в детстве. Вот и я впервые испытал его тогда у бабушки на Беличанской. Тридцать первого августа...

Тридцать первого августа, если только 1-е сентября приходилось не на выходной, на меня находило гадкое чувство, которое ни унынием, ни тоской, ни печалью назвать в точности нельзя.

Попытка выяснить, что это такое, мало что дала. На репортерское “Что вы чувствовали 31 августа?” мой сын ответил: “У-у, завтра в шко-олу!” А когда я спросил: “Ну и что? Там же друзья, неужели неинтересно встретиться?!” – последовал ответ: “У-у, не хочу!”

Жена моя вспомнила, что день этот, 31-го, казался с утра особенно длинным, как растянутое мгновение, но с каждым часом убывал, и это убывание ощущалось физически. А мой отец, напротив, припомнил скоротечность того денька, последнего, вольного...

Я проснулся, как обычно, радостно, и вдруг вспомнил, что завтра в школу, и сегодня вечером возвращаться от бабушки домой, на Воскресенку.

Если бы Фелик не постучал в батарею, я бы погрузился в это гадкое чувство и ныл бы до завтрака, и бабушка трогала бы губами мой лоб, проверяя, нет ли температуры. Но Фелик, к счастью, постучал, и я, как обычно, побежал на кухню и, торопя бабушку, глотал, не прожевывая, и даже не заметил, что “Пионерская зорька” - ежедневная радиопередача - была посвящена школе.

День казался бесконечным, я бежал по ступенькам и уже слышал, как Шустрик надувает мяч, и тут бабуля крикнула мне с верхней площадки:

- Смотри, не бегай, как скаженый, завтра в школу!

“Завтра в школу!” - гулко зазвучало в парадном, и вышел я уже не спеша, как повзрослевший на год человек. Мы нагонялись в футбол, а после футбола побежали на стройку, на теплый снаружи песок, и там рыли ходы, а потом начали строить из досок и рубероида блиндаж, и Сашка Газовик пообещал вечером вынести фонарик, и я сразу не понял, что это уже будет без меня.

А понял я это, обедая, когда бабуля, глядя на часы, заволновалась, что нет мамы и папы, за мной, и это уже окончательно дошло.

Все-таки, пообещав не гонять, я отпросился еще на улицу, якобы встречать маму и папу, и во дворе уже сидели на скамейке, играть не хотелось, и на душе было безрадостно, т. е. уныло, печально и горько одновременно. И к маме, вошедшей во двор, я побежал, но не так, не безумно, и остановился, не добежав, и подошел.

Мама заволновалась, потрогала губами мой лоб и повела одеваться.

Меня, отрешенного, торопили, потому что на Воскресенку, на Левый берег нужно было добираться двумя трамваями, с пересадкой, каждым от конечной до конечной.

Путь был долгий, больше двух часов, и в каждом трамвае я засыпал, как космонавт в анабиозе, и уже на Воскресенке, разбуженный и совершенно одуревший, вывалился из залитого электрическим светом трамвая - в зябкую предосеннюю темноту.

На базар

На базар, на третью просеку, можно было добираться двумя путями.

Можно было идти по Северной - дачной улице, проложенной в высоченном сосновом бору.

Позже, когда я побывал в Юрмале, я понял, что уже видел нечто прибрежное, северное у нас, в Киеве. Только вместо прибоя, там, на Брест-Литовском проспекте, дребезжал трамвай.

Меня этот путь не привлекал. Северная просматривалась как Невский, и, кроме коры для корабликов и шишек, Северная ничего особенного не сулила. Но была еще дорога по самой Беличанской, через заброшенную дачу, вниз, в овраг, а в овраге через ручей по тракторным покрышкам, и наверх, мимо марельки и шелковицы, в проход между двумя заборами - прямо на площадь перед базаром, прямо в спину керосинной лавке.

Конечно, бабулю трудно было уговорить идти этим путем.

“Буду я лазить в грязи!” Но я упрашивал, и Соня соглашалась. Мне кажется, что и ей самой хотелось пройти по оврагу и, немного побаиваясь - по замкнутому пространству безлюдного переулка. Другим серьезным аргументом была прохлада - этот путь проходил в тени, из оврага потягивало холодом, а как-то раз, на майские, мы докопались до глыбы грязного слежавшегося снега.

Бабушка взяла два бидона - белый эмалированный для сметаны, и квадратный, жестяной для керосина, в кошелку положила кошелек и последнее изобретение хозяйственной мысли - нейлоновую растягивающуюся авоську, которая пустой была величиной с ладонь, а с грузом растягивалась до размеров большого мусорного ведра.

...Яша, когда привез эту авоську из Венгрии - яркую, оранжевую с двумя трубчатыми пластиковыми ручками - радовался, растягивая, демонстрировал ее невероятные возможности, засовывая туда еще и еще. Бабушка волновалась, чтобы не порвать, а Яше все хотелось запихнуть еще и балеток, и надо было видеть, как он-таки аккуратно засунул и его. И, сидя втроем с авоськой-рекордисткой на кухне, растягивал, просто трогал, мусолил оранжевые волокна и советовался с Софой насчет этого рацпредложения на фабрике...

Необходимо сказать, что на базар бабуля одевалась не так, чтобы «все они подохли от зависти и злости», но конечно, не в старье, не в лишь бы что. Это дома она могла ходить в пахучем от чистоты и американского мыла дрантье, но на людях... Я не помню у нее базарного платья, которое не страшно было запачкать.

Вот и сейчас на ней было бежевое (кофе с молоком) крепдешиновое платье в меленький цветочек и белые лаковые босоножки, обеспечивающие легкое предынфарктное состояние у Тецьки (с безусловной счастливой реанимацией!), потому что моим путем мы проходили мимо Тецькиных окон, и это был третий, решающий аргумент в мою пользу.

Мне надели шапочку и мы пошли.

В овраге было темно и холодно. Я первый выбежал на солнце, на самое пекло, и теплота его прошла в мои голые ноги до костей, как горячая ванна. Ширина прохода между заборами позволяла передвигаться по нему, расставив руки и ноги, и касаясь ладошками то одного, то другого забора. Так, раскачиваясь, я добрался до середины, как вдруг слева на забор бросилась огромная собака, ударила в него лапами, и хотя я знал, что забор крепкий, одернул руку и остановился, оглянулся.

Бабули еще не было. Собака рычала и рвалась, я попятился, но тут, отдуваясь после подъема, показалась бабуля, недовольная (“Кому я сказала, не гнать! Я буду скакать за тобой по горам?!”), гаркнула на собаку (“Какие-то ненормальные живут за этим забором, иметь такую психическую собаку!”), успокоилась, и мы вышли на площадь.

Площадь перед базаром была покрыта пластами старого асфальта, высохшей на солнце грязи, а также налетами чистого белого песка неизвестного происхождения. На песке стояла керосинная лавка, сшитая из чёрных, замазутченных листов.

Снаружи сидел кочегарного вида голый до пояса человек и наливал мерной кружкой с длинной вертикальной ручкой керосин.

Во рту его, прилипшая к нижней губе, мокла сплющенная крест накрест папироса.

- Невкусно, - подумал я, - потому что на днях сам из газеты свернул трубочку, влажный конец ее размяк, расползся в кашицу, и я долго плевался.

Первым делом мы пошли в овощной. И на подходе к нему я увидел нечто. Навстречу, с вылупленными от заикания глазами, шел Сашкин папаша и нес авоську, в которой поверх чего-то стоял ананас.

- Здрастуйте, Софа Михаловна, - первым поздоровался он обрадовано. - Вот! Дают ананасы. Я взял.

Бабушка посмотрела на него, потом на ананас, потом опять на Михаила Ароновича. Сашкин папа страдал эпилепсией, и бабушка, когда она была в дружбе с Женей, Сашкиной мамой,

сочувствовала ей и жалела его, а когда была с ней “на ножах”, то жалела его вдвойне и говорила, что он работает как лошадь, с утра до позднего вечера сидит в своей будочке на базаре и боится как осиновый лист.

(... Потому что, как вы понимаете, все же нельзя оформлять, каждый раз он дрожит, когда даже своим: “Я сейчас, - берет ручку, - выпишу вам квитанцию,” - ждет, чтобы сказали со значением: “Спасибо, Миша,” - мол, не надо... А не дай бог? А если фининспектор? Все! У Цилика отобрали патент. Он год был на голой зарплате...)

В овощном пахло ананасами. Пахло с горки за спиной продавщицы, где они были аккуратно выложены, и рядом на прилавке, с тарелки, где ананас лежал в разрезанном виде, сочась.

Люди брали хорошо. И не потому, что “Ешь ананасы, рябчиков жуй...”, и не из стадного чувства. Может быть, ананасами пахло из “Детей капитана Гранта”, из музыки Дунаевского, из Гагарина, который должен был вот-вот полететь...

В шесть лет ананас стал для меня тем, чем в двенадцать - дуриан.

Вы, конечно же, пробовали дуриан?! И на Бессарабке не видели?

И я не видел и не пробовал. Я читал. У бабули был оранжевый том Майн Рида; “Белая перчатка”, “Остров Борнео”, “Охотники за бизонами”. Именно в “Острове Борнео” и было про дуриан, или дурьян, про самый опасный, самый вонючий и самый вкуснейший плод в мире!

Вот он - шипастый шар, срывается - бах! и голова раскалывается шипом, а ему хоть бы что!

Скрывается - срывается,
И – шпок - шипок!
И вытекает, знаете,
Висок в песок!

И дурианов нигде нельзя купить, потому что у них самая нежная в мире мякоть и они моментально портятся.

Баснословно нежны дурианы.
И ракетою - не довезти...
О, родные заморские страны,
Доползти бы до Вас, догрести!

И еще у них самый противный, отвратительный запах - такая вонь, что невозможно дышать и надо зажимать нос, когда подносишь кусочек ко рту.

Но тот, кто хоть один раз маленький кусочек попробовал - никогда уже не может оторваться от дуриана, такой это потрясающий плод.

ДУРИАН

Смертоносней, быть может, анчара
В непролазной чащобе ночной
Многорогий лобастый бычара –
Он, как бомба, висит надо мной.

Апельсиновый том Майн Рида,
Рассказал мне о нем для того,
Чтобы “вегетарьянской корридой”
Я назвал, изощряясь, его.

Вот он целится в самое темя
Сквозь развивы и свивы лиан;
И, быть может, отмерено время
И сигнал уже, видимо, дан,

И, наверно, он скоро сорвется,
Разрывая и раня листву...
Но, конечно же, все обойдется,
И домой я его понесу.

И испробую вкус бесподобный,
Неперевосторгаемый вкус!
И каштанам моим, несъедобным,
Я поведаю, как Иисус.


Песочное время

Наша - бабушкина - квартира в Святошино была обставлена хорошо. Не так, чтобы шикарно, нет. И нельзя было сказать про нее “квартирка, как куколка”. Но кухня стояла чешская, “какао с молоком”, и в первой - парадной комнате - “Хельга”, и во второй – спальне - полированный зеркальный шкаф и сундук.

Общее благосостояние дополняли холодильник “Днепр”, телевизор с широким (43 см) экраном, радиола и настенные часы с боем.

Мебель была добротная, солидная и даже с некоторым шиком.

В кухне, например, меня поражали песочные часы. В отличие от обычных, настольных, которые каждый мог купить за смехотворную сумму в аптеке, эти висели изнутри на одной из многочисленных дверок кухонного буфета.

Золотым ключиком я отпирал дверцу из белого шоколада, которую хотелось лизнуть как обложку “Книги о вкусной и здоровой пище”, и поворачивал часы с песочком цвета марганцовки.

Песочек сыпался непрерывно и насыпал аккуратную горку, и тогда часы, закрепленные винтом посередине, переворачивались пальцем, и все начиналось сначала. Я переводил их легко, как стрелку часов, и песок опять вытекал, работал.

Вскорости я заметил, что если часы расположить под наклоном, то сыпалось медленнее, ручеек становился тоньше, и время растягивалось.

Я все пытался установить их на минимальную скорость, чтобы время слетало попесчиночно, но песчинки, как пыль, липли друг к другу, и течение прекращалось.

Тогда я чуть-чуть подталкивал, сдвигал этот временной термометр, но ток начинался сильнее желаемого, а по песчинке не удавалось, не выходило, не подчинялось это песочное время и, раздраженный, я запускал их, как пропеллер.

Что происходило в этот момент во вселенной, заключенной в стеклянную колбу часов? Время дергалось взад и вперед, миры, красные от напряжения, сталкивались и терлись боками, тончайшие пылевые облака оседали на стенках, и во избежание глобальной катастрофы бабуля категорически запретила мне это баловство.

Оставалось только нежно касаться, ускоряя или замедляя течение времени, или располагать их параллельно земле, поделив песочек поровну на две безмятежные марсианские пустыни.


Комбайны: Торшер-бар ТБ-1

Парадная, большая комната встречала обилием хрусталя, старинной вазой “кавказского” серебра и торшером с баром.

Торшер-бар!

Вещь особая. Так и хочется назвать его по военному кратко, как самолет или танк, скажем, ТБ-1. Проявляя тем самым всеобщее уважение, которое все окружавшие меня, - и соседи, и дети, и Яша, и баба Соня - страстно питали к “комбайнам”.

Вы поняли, не к тем, не полевым. А так, чтобы несколько в одном, чтоб если диван, то и кровать, если радио, то и ола, а еще лучше - “комбайн” - телевизор, приемник и проигрыватель в одном. Еще не было стиральных машин-автоматов, но наша уже стирала, и хотя вручную, но отжимала белье, что приравнивало ее к ППШ или ППД - пистолет-пулеметам Шпагина и Дегтярева. По телевизору уже рассказывали о пылесосе-полотере Синельниковского завода, но и наш пылесос “Ракета” умел уже и сосать, и белить.

Диалектика двойной, а то и тройной пользы напрочь захватила сознание людей. Я помню, Яша бережно любил свою безмен-рулетку, и был не прочь, если уж взвесить что-нибудь, то и измерить тут же, так, на всякий случай.

Дорогая сердцу авоська-кошелек всегда лежала у него в портфеле, линейка-расческа высовывалась из нагрудного кармана пиджака, а обувной рожок-спиночесалка аккуратно висела у зеркала, ожидая то одного, то другого своего применения.

Надо сказать, что “комбайны” работали средне, т.е. хуже, чем то же, приобретенное в отдельности. Давид, например, только и делал, что чинил то приемник, то телевизор, то менял иголку в хвастливо купленной им телерадиоле “Беларусь”.

“Слишком хотел всё!” - кивала бабуля, подчеркивая правильный собственный выбор просто радиолы. При этом никто не злорадствовал, а напротив, сочетание полезного с полезным вызывало у населения уважительное отношение к “комбайнам”, умным машинам, - но с долей снисхождения, как к детям. Действительно, несмотря на некоторую усложненность, “комбайны” еще только тянулись к роботам, и были, хотя и одушевленными, но неразумными созданиями.

Я помню, как, посмотрев “Человека-амфибию”, Вера глухая хаяла нашу медицину, и этого, с позволения сказать, доктора Сальватора:

- Тогда он мог, а здесь он не может! Так пришей ему другие! - имея ввиду легкие, и жалела этого бедного мальчика, и сочувствовала ему, Ихтьяндру, приближающемуся к “комбайнам” с другой, с человеческой стороны.

Вообще-то бабуля придерживалась умеренности, но, конечно, не такой, чтобы у каждого, не у каждой, я извиняюсь, “жук и жабы”. Поэтому Торшер-Бар (ТБ-1) был на Беличанской один, а, может быть, и во всем Святошино. Это была исключительно красивая вещь. Югославы-таки золота и полировки не пожалели! Темно-салатовый абажур с золотым ободком и шишечкой переходил в гнутую золоченую спинку с фигурной прорезью, как у арфы. Плавно, линиею шахматного коня, опускалась она к тумбочке-бару, и тут уже открывались новые чудеса. Потяну за ручку-цветок - и дверца еле слышно клацала и отваливалась вниз, являя салатное же, стеганое золотыми гвоздиками и нитью нутро зеркального бара, залитого богатым электрическим светом.

Много позже, когда я услышал высказывания украинского советского классика про “аркодужнэ пэрэгынання до народив”, я почему-то представил бабушкин торшер-бар.

Но тогда, я думаю, ничто не могло с ним сравниться.

Торшеры уже были. Круглые, как перевернутое ведро для бумаг, они стояли на алюминиевых лыжных палках и действительно давали вечернее освещение.

И что? Кому оно было надо? Лежать без дела с книжечкой на диване - этого у нас не понимали. Да и кто допустит валяться в парадной комнате на исландском диванном покрывале?! Книги же не особенно читали, газеты читали на кухне, а слова “интимная обстановка” понимали как бардак.

Нет, “просто торшеры” пылились и зажигались разве что на елку. Не менее трудная судьба сложилась и у баров. Во втором, пролетарском подъезде просто не понимали, как это можно не допить. Мерой пития, как и мерой работы, была бутылка. Газовик никогда не брал чекушку, а только пол-литра, И даже как-¬то матюкнул Рудичку, пытавшуюся вручить ему нечто вообще гадкое, справедливо именуемое “мерзавчиком”.

Маленькая Рудичка ходила потом с этим мерзавчиком по соседям и оправдывалась: “Коньяк же!”, - но никто ей не сочувствовал.

В первом, нашем, т.е. еврейском подъезде, на праздники покупалась бутылочка сухого вина, а лучше все-таки пару бутылочек пива, и Яша потел, и закупоренную другой, пробковой пробкой, бутылочку ставил не в бар - Скиснет же! - а в холодильник, чтобы допить завтра.

В нашем торшер-баре лет, наверное, с двадцать стояла непочатая бутылка кубинского рома с улыбающимся негром в лодке на нак¬лейке. Потом, по прошествии этих двадцати лет, папа-таки уговорил бабулю ее откупорить, и все плевались: “Гадость!”. А тогда две бутылки рубинового рома - реальная и ее отражение - усиливали внутреннее богатство бара.

Торшер-бар соединил, таким образом, две модные, но в общем-то - ненужные вещи, и именно эта ненужность в квадрате, полированная, золоченная, исключительная и возбуждала соседский интерес, и на него довольно долго приходили смотреть, как на смотрины.

Но ТБ не ТВ, и даже не радиола, и так постепенно он прев¬ратился в обычный шкафчик для безделушек и фотографий под стеклом и по мере износа исландского покрывала Яшуня все чаще ложился около с газетой, приключенческой или жизненной книгой.


«Хорошая вещь!»

Дедушка любил читать. Он любил прилечь в первой, парадной комнате на румынскую с витыми полированными подлокотниками софу, накрытую исландским покрывалом, подложив под голову только что принесенную с балкона, с мороза, пахнущую снегом пуховую атласную подушечку.

Когда эта сторона уже становилась теплой, можно было перевернуть на обратную сторону, не боясь оцарапаться о сломанные в стиральной машине пуговицы – под напуском прятались миниатюрные кнопочки, я таких больше нигде не видел, которые не ржавели и кнопились без усилий.

При этом верхний свет – у нас была хрустальная, чешского хрусталя восьмисвечная, – да, такие лампочки под свечи! и провода – в стеклянных изогнутых трубках, – шикарная была люстра на два выключателя – на восемь и на четыре лампочки – а все равно много! – поэтому она не включалась, а зажигался торшер-бар – (выше я описал: стеганное ромбиками, залитое светом зеркальное нутро, и кубинский рубиновый на просвет ром, и мягкий клац дверки, и конский изгиб самого торшера – красное дерево, золотая окантовка, прорезь арфическая, абажур-плиссе с шишечкой – повторяться не будем) – дедушке он очень нравился. И он включал - прилечь ненадолго, почитать.

Конечно, валяться времени не было. После работы, - а добирался он к семи, полвосьмого, – пока покушать, не торопясь, пока рассказать, обсудить-посоветоваться с бабулей, то, се. Потом что-то надо по дому, или что-то наметать, подшить, подкоротить, или набойки. „Так как Яшуня никто не сделает! – констатировала факт бабушка, - Аккуратно, прочно, а загладит – прямо загляденье!”

Я помню, как он засиживался допоздна на кухне, переписывая конспекты по политэкономии и истории КПСС. (Пять лет в московском вузе на старости лет!?) Сидел по ночам, переписывал. Аккуратно, каждую буковку – отдельно, по ранжиру. И выходили они одинакового росточка, как стежки, один в один.

Почерк у него был с обратным наклоном, когда буквы идут как на Первомайской демонстрации – поколонно, гордо, грудь вперед, откинув голову назад – трудящиеся, мастера своего дела.

Вот и книги он читал толстые, добротные, читал так же, как и писал, и подшивал, то есть - не торопясь, страницу за страницей, не забегая вперед и не заглядывая в конец. А прочитав, дочитав до конца, долго протирал и прятал в футляр очки, и если жизненная книга понравилась, говорил: «Хорошая вещь!» О приключенческих я такого не помню…

Валяться времени не было. Но в воскресенье, часика в четыре дня... Прилечь, почитать, вздремнуть... На часок-второй...

Недочитанная книга... С очками-закладкой... На торшер-баре.


Старейший студент МИЛП’а

В 1961 г. в возрасте 54 лет мой дедушка поступил на заочное отделение МИЛПа - Московского института легкой промышленности.

Дело в том, что Яша был “выдвиженец”. Еще до войны комсомол выдвинул его на руководящую должность - зав.горторготделом в Полтаве. А затем во время и после войны Яша не опускался ниже зав.отделом Министерства или нач.цеха на картонажной фабрике, но работал и парторгом ЦК на патронном заводе, и директором санатория, и руководил ОРСом.

Так продолжалось до конца 50-х, когда на смену старой гвардии пошла целинная молодежь, с вузовским значком на лацкане, способная не только развенчать культ любой личности, но и построить коммунистическое завтра.

Был ли Шкловер именно таким молодым человеком, опасным для не имеющего высшего образования Яши, я не знаю. Но эта фамилия все чаще звучала по вечерам в разговорах бабы и деда, и они заводили друг друга.

“Что ты боишься! - кричала шепотом Соня. - Кого ты боишься? Этого сопляка? Пойди, и раз и навсегда скажи Крижановскому!”

Яша стучал указательным пальцем по краю стола:

“Я им сказал: Я вам не мальчик! Я на махинации не пойду!”

“А-а! - кивала Соня, - Это ты здесь храбрый. А что мне сказала Фира? Что? Ты думаешь, они тебе друзья? Они на тебя плевать хотели! Фирка, эта неряха: “Если бы вы знали, София Михайловна, какую грязь они лили на Иакова Исааковича!”

“Ты вспомнишь мои слова! - кричала Соня. - И Яша оправдывался, и долго еще из кухни звучали неизвестные мне имена, какие-то Галины, Полины, Сегуты, и незнакомые термины, вроде “Блатмейстера” или “Ладутчика”. И таинственный Шкловер появлялся злорадный, как Кощей, и сверкал значком о высшем образовании.


В чем вся жизнь?

Два раза в год Яша уезжал в Москву на сессию и всегда возвращался с гостинцами - лимонными и апельсиновыми дольками, или суфле в шоколаде, или клюквой в сахаре и, гордо откинув свою фотогеничную, как у Жарова, голову, рассказывал о глубоком уважении студентов и преподавателей к нему - старейшему студенту МИЛП'а за все годы с момента основания.

Особенно он угождал Софочке, Сонюре. Какой-нибудь китайской наволочкой или полотенцем с попугаем, парой австрийских лодочек, вазой богемского стекла или просто отрезом добротной синей ткани, с которой не стыдно было пойти к Процу и пошить пальто с серой полированной норкой.

Я так подробно пишу о вещах, потому что это и была их жизнь.

Услышать, расспросить, обсудить покупку, спланировать, найти, договориться, скопить деньги, не переплатить, одеть, показаться, спрятать, хранить, периодически проветривать на балконе, вспомнить, как покупали, подарить, продать и снова интересоваться, и снова расспрашивать, и мечтать, и увидеть случайно на Верке, и охаять, и отказаться, и пережить, и ждать Яшу из Москвы.

“В чем вся жизнь?” - спрашивал Яша сам у себя, и сам же себе отвечал: “Вкусно покушать; чтобы было что одеть-обуть; чтобы было в квартире; чтобы дети были здоровы и внуки; чтобы все были здоровы.” “И чтобы был мир, - добавляла Соня, - чтобы не было войны.” И все с ней соглашались, и мама, и соседи.

“Вкусно покушать” они с Яшей ездили на Крещатик в вареничную. Брали вареники с мясом и с картошкой, а на десерт клубнику со сметаной. Вареничная была недалеко от косметического салона на Ленина, где у бабушки была своя косметичка, делавшая ей чистку и снабжавшая питательным кремом по собственному рецепту, а рядом через переход, рукой подать - Центральный универмаг культуры и отдыха. Иногда они изменяли привычке и “вкусно покушать” ходили на 3-ю просеку, в рабочую столовую, где брали деруны со сметаной и, объевшись ими, мучались с желудком и зарекались, но ненадолго.

В кино, а тем более в театр или в оперу, они не ходили, спорт Яша не понимал, а праздничные концерты смотрели по телевизору.

Впрочем, одно культурное мероприятие, хобби, как начали тогда выражаться, у Яши имелось.

Он любил подпевать под пластинку и, чтобы выучить слова, записывал их, предварительно гоняя и останавливая пластинку по многу раз.

Так была записана “Песня о море” в исполнении Георга Отса, “Рыжий” и “Летка-енка” Эдиты Пьехи, и еще что-то Гелены Великановой и Тамары Миансаровой, “С чего начинается Родина?” Марка Бернеса, и Трошин, и Олег Анофриев, и Эдуард Хиль, и, конечно же, попозже - Муслим и Лещенко, и Бюль-Бюль-оглы по имени Полад...

Воскресное утро так и начиналось. Яша садился с блокнотом (коих у него было множество!) у радиолы, а Георг Отс с невероятно неуловимым акцентом, как робот, повторял и повторял свои благородные песни.


Поэма о «наполеоне»

Дедушка был гурманом. Но и обжорой, и тайноедом, и гортаносеем, и конечно же лакомкой – в зависимости от настроения и обстоятельств.

История о неизвестно как исчезающем кусочке «наполеона», неизвестно кем вырезаемым из левого ближнего угла, до сих пор волнует меня, увлекает, хотя я уже догадываюсь, когда и куда он исчезал, но лишь догадываюсь, никак не знаю, и доподлинно проверить уже не смогу.

Цилька делала «наполеон» быстрый – четыре коржа, «крэм из брыкета» – шух-шух и готово. Вся их орава сжирала его еще до того, как он успеет пропитаться, а чаще – и до этого, макая кусками коржи в крэм. Фира поступала умнее – она пекла ночью, когда все уже лягли. Коржей уже было шесть, и пропитаться они успевали. Но что такое покупной крем? Пусть даже шеколадный? То ему не хочется густеть и его забывают в холодильнике, пока не отойдет водами, то просрочен и горчит, или хуже того – отдается мышиными катышками. Или же ванилин - ваниль химического происхождения, распадаясь на элементы, так одеколонит, что есть нельзя, невоможно. Приходилось давиться. И носить-угощать соседей, как бы извиняясь за покупной крем.

Бабуля никогда не отказывалась принимать три кусочка на ихнем блюдце, и назавтра возвращала пустое, будто бы мы пробовали, и благодарила еще раз. На самом же деле блюдце дожидалось дедушку.

- Вот, - говорила бабушка, когда он заканчивал ужинать, - Фира занесла.

Они попеременно склонялись, нюхали. И бабушка замечала:

- Я же не могла дать это ребенку, – заявляла она сдержанно.

- Упаси бог! - отвечалось обычно.

И уже - по тону, по молчаливой паузе – можно было догадаться, я знал: что-то будет в субботу! То есть в воскресенье, с самого раннего утра.

Толстый высокий двенадцатикоржовый на настоящем домашнем заварном…

Сашкина мама принципиально его не пекла. Почему? Потому что про нее не говорили: Женя – красавица! Или Женя – чистюха! Не говорили также – Женя закрывает или Женя что-то еще. Про нее говорили – Женя печет! Она была абсолютной чемпионкой двора или мира - по штруделю, по заварным, по булочкам с маком, по пирожкам с вишнями, по „Мишке”, по бизе...

Я не думаю, что это была гордыня, что Женя не желала быть второй. Сейчас мне кажется - она боялась! Боялась его затронуть. Понимала, что если дедушка возьмется, к примеру за штрудель, или за бизе - всё! Капец!

А дедушка и не лез. Дедушка был простой кузнец своего и нашего счастья. В отличие от Пушкина он не испытывал творческих мучений. Не раздумывал: «Куда ж нам плыть?» И не тянул резину, как Кутузов. Все было ясно заранее: вот рецепт «наполеона», вот то что скуплено – в бутылках, баночках, кульках и кулечках, вот – субботний вечер, вот – большая эмалированная миска, стакан, макитра с мукой, доска, скалка, фартух, очки…

Вы спросите, в чем же секрет?

Бабушка, а вслед за ней и Вера Глухая, соседка, с которой мы одно время водили дружбу, считала, что в креме. На почве крема у них и вышел конфликт, когда, невзирая на рецепт, собственноручно переписаный бабушкой, воды у Верки отошли и получилось не то ни се, жижа, резина ласлывая.

- Брехуха! – кричала Верка с балкона.

Другая бы на нашем месте смешала бы ее с грязью, и сметала бы ей под коврик, и бризгала половой тряпкой на дерматин, когда мыла подъезд.

А бабушка даже словом ее не удостоила - только плюнула ей в глазок и пошла...

Секрет?

Дедушка соавторов не признавал. И тесто для коржей, и раскатать, и сама выпечка, и крем – все делалось им самим. Метраж нашей кухни позволял, бабушка заходила, справлялась, и я крутился, не подгорел ли какой? – Но дедушка, отерев тыльною капли пота, разгибал спину: - Это уже девятый! - в запорошенной, измученной и парной кухне: - Девятый… И помощи не принимал.

Наконец, все было подготовлено. Первый корж – бугристый, неровный – клался на доску и переполненной ложкой дедушка нес крем, ею же размазывал, так, чтобы покрыть и низины и горки. Сплошь, но тонко! Не так как цемянка на плинфу! Тоненько, но без пустот! Тщательно! - Да! Да! – именно так я и выучил, и воспринимаю это слово до сих пор – «Тщательно» - это значит круглым днищем ложки – тоненько, тщательно крем по коржу! В этом был секрет. Тщательность – это она, двенадцать раз повторенная, бабелевская. То есть в данном случае – дедулевская.

«Наполеон» выходил высоким, осанистым.

От тринадцатого коржа, который ломался и шел на посыпку, позволялось немножечко. Кусочек, два, три. Корж был хорош и без крема, которого всегда не хватало или хватало впритык.

Всё. Кончено. Дедушка моет руки по локоть. Торт ушел в холодильник. Глаза слипались. Кто же чистит зубы от торта?! В кухне еще - свет… Я засыпал…

И ночью, долгой, а может быть уже и под утро - Шлеп-шлеп, шлеп… - кто-то большой в темноте, но я спал – и наутро, воспомнив о нем, вскакивал, бежал на кухню, открывал – и на меня глядел он – «Наполеон»! Почти, можно сказать, целый!

В такое воскресенье на завтрак можно было есть его не на десерт, а сразу, большой, большущий, как кусок Пентагона, кусок, вдвое шире лопатки, с которой он мог упасть как направо, так и налево, - Только запивать чаем! – и еще брать добавки, один или два кусочка поменьше, и еще – равнять края, не замечая, смотрят ли на тебя старики, уложившие, несмотря на диабет, кусочки себе не меньшие, поглядывают ли они на внучика, на самозабвенное солнышко, нивроко! – вздыхают ли, наслаждаясь вдвойне…

- Кажется, суховат? – говорилось автором.

Ему не отвечали.

«Господи, не так ли и Ты - творишь в одиночестве, награждаемый разве что чавканьем и сопеньем?!” - сказал бы, наверное, Гоголь, кабы не муза его, кабы не самобранная, сладострастная Полтава – родина моих стариков.


Сифоны

Я слышу как сифоны заряжают,
Как шип идет, в стеклянное гудя,
Как взбалтывают их, как проверяют,
Дозарядив, немного погодя.

И вот они, как бомбы или детки
Каких-нибудь стеклярусных планет,
Высовывая носики из сетки,
Выносятся, выносятся на свет...

Стол на праздники накрывали в большой комнате, и посередине стола рядом с бутылками устанавливались сифоны: железный и стеклянный. Почему-то считалось, что в семье должно быть два сифона, как мальчик и девочка, и один именно железный, небьющийся, а другой стеклянный, с трубочкой и пузырьками.

За сифонами, как и за хлебом, посылали детей. В гастрономе отделили помещение под “Зарядку сифонов”, и в этом аппендиците всегда было сумрачно, зарядные аппараты шипели, и дети около мраморного прилавка не шалили, стояли молча.

Зарядчик брал сифон за горло, переворачивал, соединял с насосом и в целях безопасности, если взорвется! - накрывал металлическим кожухом.

Процесс занимал минуты две, не больше, но таинственность и особый ритуал зарядки наполняли, растягивали время, бегущее на этот раз энергичными пузырьками.

Из огромных, увенчанных манометрами баллонов со сжатым газом, с надписью “Взрывоопасно” в наши баллоны шла сила.

И если каждый пузырек в отдельности почти ничего не значил, как рыжий кухонный муравейчик, то все вместе они выбивали струю из стакана или даже сам стакан из рук, и могли, если их запрячь, унести слона, а то и запустить газированную ракету.

В сифонах пружинилась сила, переходившая в наши руки и плечи, когда, раскинувшись коромыслом, выходили мы на улицу, на солнце, и в одной руке в сетке горел железный с простой, а в другой сиял стеклянный с сиропом.

С малиновым и с грушевым сиропом
Мы возвращались к празднику домой,
И ночь была в Америке с Европой,
А день — над нашей Родиной большой...

Самый большой, вместительный сифон был у Шустрика. И это было завидно, потому что не надо было так часто мотаться в зарядку. Поэтому, когда Яша однажды вынул из портфеля сифон величиной с бутылочку молока, я опешил. Но Яша достал вслед за ним коробку с баллончиками-бомбочками, вынул один, как патрон, и сказал мне с Софой: “Все, можно не ходить. Будем делать зельтерскую дома!” И налил воды, сиропа, вложил баллончик в замок, и зашипело, пошло из него в колбу, и через минуту, смеясь, мы разливали по чашкам наше моментальное шампанское, и огромный Шустрикин сифон поблек и увял.

Рудичка, появившаяся неизвестно откуда, нахваливала нашу воду, кушая ее маленькими глоточками:

- Ваше ситро мне даже больше нравится, чем Крэм-сода, честное слово! - говорила Рудичка, и Яше пришлось затратить три баллончика, чтобы показать и угостить соседей.

Надо признать, что эксплуатация этого сифона стоила дороже, а использованные баллончики меняли у черта на куличках, на Подоле, но Яша ездил и любил заряжать, и всегда звал меня при этом и поил то газированным компотом, то газированным чаем, экспериментировал.

Маленькие же баллончики надолго заняли почетное место на детской площадке между вторым и третьим этажами, потому что и по форме, и по цвету - черные - они сильно напоминали межконтинентальную ракету, провозимую на параде последней.


Надпись на тарелке

Уже будучи пожилым человеком, главным инженером фабрики, уже окончив МИЛП и надев голубой институтский ромб на один лацкан, а золотой значок ветерана Коммунистической партии на другой, Яша изредка представлялся как Яков Александрович, и на стене у меня и по сей час висит тарелка “Якову Александровичу от сотрудников цеха №2” и хранится восемь почетных грамот, выписанных именно на это имя-отчество, на Александровича, хотя на самом деле он Исакович, с одним “а”, и это подтверждается орденской книжкой “ЗНАК ПОЧЕТА”, и правительственной телеграммой Наркомнефти, и, наконец, паспортом на имя Якова Исаковича, по национальности еврея.

Почему? Почему мастер художественной соломки сделал ему инкрустацию на Александровича? Этого я не понимал. Яша никогда не говорил, что он не еврей. Еврей. Все знали, что дедушка – еврей. Яша был партиец, национальность не менял, не мог, да и не хотел, по-моему. Яша стоял на ногах прочно, занимал, начиная с 23 лет, руководящие посты, был комсомольцем выдвиженцем. Чего же скрывать! Да и от партии не скроешь. Правда, внешне дедуля на еврея не походил. Крупный, носик маленький, точеный. Красивый, как Жаров. И фамилия, не на - ман и не -фельд, руссковатая такая.

Когда молчал, нельзя было сказать, что еврей. Когда говорил, подводила мягкость, “тише-тише” – не “э”, а именно “е” на конце, и ещё словечки из этого минимального евронабора (цимес, тухес, шлымазл). Тогда, конечно. А когда молчал – ничего. И все-таки Яшуня не стеснялся своего еврейства, не комплексовал.

Этим его не попрекали. Более того, в 18 лет комсомол спас его от туберкулеза, отправив на три месяца лечиться в Ялту. В 23 - партия выдвинула Якова Беерова в депутаты Полтавского горсовета. В 35 - ему доверили ОРС на Чкаловском патронном заводе, а в 40 он чуть было не уехал министром в Якутию. И потом в Киеве – Минсоцобеспечение, Минместпром, командировки за границу...

Собственно, я раньше не задумывался об этом. Мне говорили: ты – русский (я и был русский), ты не поймешь. И я объяснял это обычной еврейской позой, мол, мы такие несчастные, пока мама не открыла мне глаза.

Все было проще. Захотела Софа. Она сказала: “Что ты будешь этим Исаком колоть всем глаза в этом доме. Кто тебя знает – тот знает. А кто не знает – зачем?” (Действительно, зачем?)

- Кому это нужно? – продолжала Софа, - бери флаг – я еврей! Рудичка, Цилька, или, может быть, Давид – так они тебя

знают. А Газовик? И он тебя знает, и я к нему ничего не имею, но он бандит. Так зачем же ему каждый раз напоминать об этом?!

- Нет, он бьет себя в грудь! (Я не помню, чтобы Яша когда-нибудь бил себя в грудь). Что ты бьешь себя в грудь?! (Яша и не думал бить.) Что ты “вытрищился”?..

И разговор, вернее монолог, или нет – ария, подходила к апофеозу, и Яша говорил – “тише-тише” с мягким “е” на конце.

Так на тарелке появился “Александрович”, а национальный вопрос спрятался еще глубже в металлическую коробочку с орденами и телеграммой с надписью “Правительственная”.

Однажды я прогуливался с маминой подругой по набережной в Бат-Яме. Море, Средиземное, было покойно, пляж был еще пуст, рано, и под шумок прибоя мы шли молча, как вдруг Миля остановила меня:

- Ой, как хорошо. Слышишь?

- Что? – не понял я.

- Ну, как же! (Кричат: “Хаим! Хаим!”) А у нас можно было такое представить? А! А ты говоришь...

У детей на Беличанской не было типичных имен. Еще в среднем поколении затесались Давид и Залман. А среди моих друзей были, главным образом, Саши, которых упертые мамы называли Аликами, Аркадии, совсем редко Немы (Наумы), был непонятный Изяслав, сокращаемый Слава, и совсем не было Аронов, Хаимов, Абрамов, и Велвов. Фелик говорил, что его назвали в честь Феликса Эдмундовича Дзержинского. И это было несколько странно, потому что Пеликан самый был из нас невысокий, полвершка от горшка, а Ф.Э.Дзержинский считался самым высоким революционером.

Но Циля, Феликина мама, объясняя преемственность от Дзержинского, говорила: “Ленин тоже был небольшого роста.” И сомневающиеся, сраженные этой аргументацией вспоминали про немецкого еврея Карла Маркса, и Якова Свердлова и других типа Альберта Эйнштейна, но детей все-таки называли Игорьками и Валерами, хотя звали их домой громко, на всю улицу, с характерными еврейскими интонациями.


Как снимали вишню

Главные праздники - Годовщина Октябрьской революции, Майские и Новый год - приходились на весну, зиму и осень.

Летом праздников не было. Лето все было праздник. И особенно в июле, когда снимали вишню.

Нет! На Беличанской не могли расти “Три тополя на Плющихе” или “Эти три березы...” Тополя с проклинаемым всеми пухом, конечно, росли. Как раз под окнами, чтобы лучше лететь. Но это было не то. Это не были национальные деревья нашего двора. Про них нельзя было рассказать стихотворение “Три пальмы” или нарисовать картину “Грачи прилетели”.

В нашем дворе росли три вишни, треугольником. Большие, раскидистые, они соприкасались ветвями и давали три пользы.

Во-первых, тень и мягкую, но такую густую траву, что она не сминалась даже ватным одеялом и лежала горами, и приходилось топтать и равнять.

Во-вторых, вишни давали вишневый клей - советскую жевательную резинку, от которой могли слипнуться кишки, и поэтому янтарные, похожие на касторовые, шарики не досасывались до конца, а сплевывались в траву, к муравьям.

И, наконец, в-третьих. Их даже нельзя было трусить. Раскачиваясь на ножке, она отрывалась, и еще в воздухе, в полете прыскала, переполненная соком, и летела, и падала в траву, как бумажная бомбочка на асфальт.

Бляп! И лежит, треснувшая, с вылезшей костью в луже собственного сока.

Можно было, конечно, лезть и срывать руками. Но нужны были особо осторожные медицинские пальцы, чтобы она не лопнула в момент срыва. Кроме того, в ладонях помещалось не более чем по две. И при малейшей - ленивой - попытке добавить к ним третью, они прыскали, или текли, или выскальзывали из рук и летели на голову и майку того, кто стоял внизу.

Вишни были накачаны соком. Ножка выдергивалась, и он шел оттуда, пузырясь, как слюна из ниппеля, и этот газ, кровяное вишневое давление, выталкивало косточку, будто сдавленную, и пущенную большим и указательным пальцами.

Тогда изобрели дергалки. На конец шеста, можно для белья, накручивалась лучше всего железная проволока, и конец ее сжимался буквою “Л”, а под ней - другая проволочка образовывала каркас для кулька, марлевого или целлофанового, пришиваемого бабушкой.

Вишня заводилась в “Л” и отделялась от ножки и скатывалась в кулек, но чаще - лопалась в самом верху, разбрызгивая по небу красные праздничные салюты.

Сбор вишни производили дети. И обязательно кто-то падал и ломал руку, а малой Вовка Зеленый падал только головой вниз (и ничего!) и еще хвалился очередным шрамом на выбритой макушке.

А потом урожай несли на стол, большой дворовой стол, и высыпали горками и играли в карты - в пьяницу и в дурака, а когда стали старше - в кинга и в преферанс.

И все окрашивалось, заливалось и пропитывалось соком, истекающим из дырявых кульков и вишневых холмов.

За вист платили обычно одну вишню. И это было немало, если учесть, что здоровые хлопцы из общежития играли по четверть копейки, т.е. четыре вишни - одна копейка.

Но мы никогда не расплачивались деньгами. Это запрещалось официально. Во что можно было конвертировать вишни, так это в вареники, по курсу 5 вишен — один трехвишневый вареник. Если проигравший соглашался на конвертацию, ему предоставлялась отсрочка платежа до вечера, когда над столом докручивалась и зажигалась лампочка, и Циля, и Фира, и не имевшие детей Болонка и Секретутка, и Лошадь несли на стол глубокие тарелки и маленькие кастрюльки с варениками, и “дорогие дети и уважаемые товарищи взрослые” забывали про карточные и некарточные долги и ели их смачно, с прысканьем, с белолунной сметаной и солнечным сливочным маслом.


Перебирая гречку

Однажды в Ужгороде, я наблюдал картину, которая по непонятным тогда причинам напрочь осталась в моем сознании. У калитки богатого особняка девочки обсуждали вышивание. Старшая из них, лет тринадцати, хорошенькая и уже понимающая это, водила пальчиком по полотну, натянутому на круглую рамку. Разговор шел на венгерском, я ничего не понимал, но не уходил, хотя и стоять-то было неловко, не уходил. Юная красавица, исполненная девичества, проводила то одним, то другим, — средним и безымянным — пальчиками по шелковым нитям вышивания, как будто трогала крепкое мускулистое плечо или загорелую мужскую грудь, узнавая его молодое тело, и ему было немного щекотно, но, прикрыв глаза, вслушивался он в эту робкую девичью нежность, в бархатистые пальчики и вдыхал запах чистоты, молодости и цветущего розового куста у калитки.

И только сейчас я понял, что уже видел это волнистое движение пальчиком, однако без жеманных изгибов и легкой любовной судороги, а простое, житейское, наполненное скорее не чувством, а размышлением.

Так бабуля перебирала гречку.

Надо сказать, что некоторые старушки исполняют сие занятие быстро, и рука их мечется, отбрасывая в сторону сор, и дрожит, как паркинсоновая.

Бабуля же не торопилась, и от меня тоже требовала качества, а не суеты, и в эти минуты, а то и часы, была особенно расположена к беседе, к рассказам о своей жизни, о молодости.

А начиналось так. Часу этак в четвертом доставала бабуля из буфета пластмассовую макитру с притертой крышкой и высыпала на чистый кухонный стол - он всегда был у нас чистый - горкою гречку.

Затем бабуля надевала очки и, уделив мне, “зоркому мальчику”, некоторое количество, рассеивала ладошкой крупу по столу и, углядев инородное тело, накрывала его своим пухлым пальчиком и выводила в сторону. Занятие это, на первый взгляд, простое, имело определенные методологические тонкости. Например, если камни, бочонки, неизвестные зерна отметались безусловно, то нелущеная гречка или дробленая, вызывали дискуссии - оставлять или выбрасывать. И тогда мы склонялись и вглядывались в подозрительное зерно и я кричал, что оно хорошее, а бабуля - слипандя! - снимала и надевала очки и, наконец, посылала меня в спальню, где в шкатулке с пуговицами и нитками хранились потертое увеличительное стекло. И тогда она убеждалась, что я прав, и отводила спасённую крупинку к перебранной кучке.

Конечно, временами я шалил и грозился смешать очищенное и мусор, и бабушка не на шутку сердилась, пугалась и, прикрывая ручками с перевязочками и всем телом гречневое поле, клялась, что “в жизни не допустит меня, если я посмею!”

Но чаще всего мы сидели рядышком мирно, и бабуля успевала следить за мной и поглядывать в окно на улицу, поджидая Яшуню, и самое главное - вспоминала детство и молодость,

довоенную и послевоенную жизни, и братьев, у которых было по шести пальцев на ногах, убитых под Лугой, и новую 4-х комнатную квартиру в Полтаве, куда в июне 41-го завезли новую мебель красного дерева и зеркало вертящееся, овальное (ох, это была сказка!), и соседа - лунатика, ходившего ночью по карнизам, которого немцы сбросили с балкона головой вниз, и голод, эвакуацию в Мордовию, и жирную мордовку, черную, давившую вшей и нарезавшую золотой от отрубей хлеб одним и тем же ножом (вот она вшей - и тут же - хлеб!), и сытый Кисловодск в 47-ом, голодном году, когда Яша стал директором санатория, и детям под кашу дедушкин повар тайком подкладывал масло, а это несчастье (т.е. моя мама!) еще фыркало! - и много, много всего...

Я заслушивался и забывал перебирать, как вдруг бабуля освещалась улыбкой и показывала в окно на Яшуню, осторожно переходившего нашу речку Вонючку по доскам: “Яша! Иди встречай!” И я бежал навстречу.

Однажды я услышал, как мама, торопясь, спросила у бабули: “А зачем вообще перебирать ее, мы же варим, кипятим?” И увидел возмущение, презрение и поджатые губки: «Чтобы я своими руками дала ребенку яд?! А если попадется какая-то гадость, зараза, ядовитое зерно или что-то?!»

И вот это таинственное “что-то” довольно долго казалось правдоподобным объяснением совершаемого деяния. Хотя на самом деле причина была, по-видимому, в другом. В привычке. И в особом статусе перебирания гречки - не работы и не отдыха, а чего-то третьего, среднего, - занятия, которое сродни вязанию или вышиванию, а еще ранее прядению или расчесыванию льна, когда ручки сами по себе, а думы далеко, и хочется петь и рассказывать, сказки говорить.

На чистом столе, на кухонном столе
Насыпана горкою гречка.
И бабушка тоже позволила мне,
И мне разъяснила, конечно.

И я выбираю из тех пирамид
Бочонки, и черность, и камни,
И бабушка строго за этим следит,
И сказку заводит, и песнь говорит,
И водит над гречкой руками.

И я забываю про собственный труд,
И слушаю пальчики эти,
И лучшие годы над нами текут,
Над лучшею кухней на свете.

И мне наливают – но это потом –
Тарелочку гречневой каши,
Которая прячется под молоком,
Разбухшая прячется под молоком,
Как воспоминания наши.


Город Киров

1

В Киров мы ехали в мягком вагоне поезда “Москва-Пекин”. Ехали к месту службы моего папы, капитана, который уже два года сидел на точке в ржавом от окислителя лесу, в лесу, зараженном энцефалитным клещом и межконтинентальными ракетами, в 40 километрах от холодного и голодного Кирова, где сгущёнка считалась роскошью, а мясо можно было поесть разве что в ресторане,

Папе отказывали в переводе домой в Киев, и потому мы ехали к нему, на Север.

Бабуля была категорически против.

“Я спрашиваю тебя, чем ты будешь его кормить? Здесь он по¬лучает все, все свежохонькое. Надо творожок? Пожалуйста. Я пошла, не посчиталась, взяла на Бессарабке. Витамины, фрукты, он, “нивроку”, все получает. И такой бледный, худой. Что сказал профессор Сигалов? “Надо усилить питание”. Усилить. Надо вываренный кусочек мяса: телятинку. Надо козье молоко. Он должен получать яичко. И то, и то - все он должен получать. Нет ограничений. А ты хочешь взять его на консервы?! Что ты

делаешь? Что ты творишь?! Посмотри на него, такого больного ребенка тащишь неизвестно куда?! А если он, не дай бог, не приведи Господи, заболеет туберкулезом, что ты будешь делать?!

“Юрочка! Юрочка!” С твоим Юрочкой ничего не случится, не выхватят. Ты подумай о ребенке. Ты разве мать?!”

Но мама все-таки решила ехать. И, скармливая мне второй бутерброд с красной икрой, купленный на московском вокзале, думала, конечно, о том, как это будет, и как на ребенке скажется перемена климата, а еще, наверное, о встрече с мужем, осунувшимся тридцатилетним капитаном.

Купе было на двоих, просторное, идеально чистое, теплое и уютное. Диваны, крытые темно зеленым вельветом, салатовые занавески на окнах, столик полированного дерева, скатерть с вышитыми на ней птицами и лампа на столе, настоящий китайский фонарик с зеленым же драконом, вьющимся вкруговую по абажуру.

(Я пиcал эти строки в октябре 1994 г. в разбитом, разломанном, продуваемом туалетной вонью и печной гарью вагоне, на прокисшей, как собачья похлебка, постели, и тяжко, и гадко было у меня на душе...)

В дверь купе постучали. В защитной тужурочке и фуражке появился проводник-китаец и, кланяясь, предложил нам чаю с печеньем и вафлями. Мы попили чаю, и мама спросила у проводника утюг погладить мне брючки, и он пришел к нам с маленьким изумрудным утюжком и, непрерывно смеясь, погладил сам, и денег не взял ни за что.

А еще он принес шахматы из слоновой кости с томными надменными лицами у королей и королев и настоящими слонами. Фигурки лежали на зеленом бархате, каждая в отдельной лежаночке, и не слышали мата и пьяной ругани, доносившихся из соседнего купе 1994 г. Фигурки лежали тихо, каждая на своем месте, и я брал их, одну за другой, и укладывал обратно, лицом вверх, и не хотел с ними расставаться.

2

В Кирове было неуютно.

На первой – общей - квартире к нам в комнату все время без спросу забегал лысый трехлетний мальчик и хватал все мои игрушки. Я только-только познакомился с детьми во дворе (“Хочешь кровь? На!”- и совали под нос снег с кровью. А то была краска...), - мы переехали на другую квартиру. И опять жили, как на разорванной дороге, и ждали перевода, и не пытались обустраиваться, обживаться надолго.

Зима в Кирове была холодная, тяжелая. На меня надевали баевую рубашку, теплую шерстяную кофту, меховую цигейковую безрукавку, чулки и шерстяные носки, ватные штаны и потом длинную меховую шубу с мехом и наружу, и внутрь. Шапка надевалась почти на глаза, рот и нос обвязывали шарфом, и валенки, большие, с тяжелыми галошами, и несгибаемые кожаные, на веревке, рукавицы дополняли костюм глубинного водолаза. Казалось, процесс одевания затягивается бесконечно, и я ненавидел эти пуговицы на воротнике рубашки, на шапке и - верхнюю на вороте шубы, и еще кусучий шарф, мокрый от дыхания и слюней, и самозакатывающиеся рукава кофты, которые нужно было придерживать, а они все равно выскакивали и закатывались.

Но было и другое, неожиданное и веселое. На проспекте Коммуны мы жили в большом пятиэтажном доме, построенном для офицерского состава. Соседи наши - три или четыре семьи - приходили к нам на сгущенку, а мы к ним - на телевизор. Жили дружно, по-простому, по-пролетарски. Делились чем было, присматривали за детьми и, отправляясь в магазин, обязательно спрашивали, не взять ли чего.

Это означало, что в хлебном можно было взять хлеб, в овощном - “салат любительский”, состоящий, как человек, на 95% из капусты, в кондитерском - леденцы, именуемые “хрустики”, а в Центральном гастрономе - колбасу из конины, если повезет.

И водку. Ее пили дружно. Каждое воскресенье, законно, весь город, и мужчины, и женщины принимали беленькой, и автобус №1 - “однойку” - раскачивало от поголовного опьянения еще сильнее.

Народ ехал на набережную Вятки, на площадь Ленина и в парк культуры и отдыха, всё разом - пройтись, на людей посмотреть и себя показать. Пели, икали, падали, а то еще катались с ледяных гор, так, без санок, упал да понесло!

И дрались, конечно, а как же. Помню, Иван Степаныч, наш сосед, ухнул себя топором и пол пальца долой. Ничего, присыпал рану землицей, однако, не отрезвел, а тут жена, ну и дал ей, чё? Так теть Валя неделю с глазом и ходила, а он, человек хороший-та, все жалился, рану показывал, просил прощения.

Наибольше всего мне нравилось гулять на площадь Ленина, где каждый Новый год отливали изо льда великанские - метров 5 и более! - фигуры: Деда Мороза, Оленя, Ракеты с ледяной же горкой вокруг, винтовой. И в каждой фигуре - как это могло быть? - светились разноцветные лампочки. У Деда Мороза - в мешке с подарками, а в Ракете - так-от, сверху вниз. И я все допытывался: почему от лампочек лед не тает, а они от мороза не лопаются? Но мой вопрос оставался без ответа.

3

Киров запомнился непрерывной ночью и снегом, и яркой лампочкой, от которой я просыпался и хныкал, и отворачивался к стене, когда за папой ночью по тревоге приезжал солдатик и папа, захватив пистолет “Макаров”, уезжал, и мы с мамой оставались одни.

Однажды утром мама гладила, я сидел рядом и рисовал, как вдруг радио передало: “Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!..” Мама прислушалась и села на табуретку. И утюг опустила прямо на белье.

- Война! - только и выдохнула она, побелела. А репродуктор продолжал, и выяснилось — нет! не война! Наш космонавт, страны Советов, в космос полетел. Юрий Алексеевич, а фамилии я не расслышал.

- Папа! - закричал я. - Мама! Это наш папа в космос полетел! (Вот куда его каждый раз по ночам забирали, на ракете учиться!) Ура! Мой папа - космонавт!

А мама плакала от счастья, успокаиваясь. Потому что не было войны. Понимаете, войны нет! Вот, счастье, слава тебе, Господи, - причитала мама, - Слава тебе, Господи!” И я удивлялся, причем здесь Бог. Бога нет, раз ракета полетела.

К нам приходили, радовались, сообщали, и теть Валя забежала:

- Слыхали? Наш-то комсонавт - первый в мире. То-то они скрежещут, а наш-то, Юрий Гагарин - первый. Уже приземлился, благополучно, уже!

А я не верил, что это не папа. Пока папа не пришел вечером с дежурства и уже точно сказал, что это не он полетел, а Юрий Гагарин - первый в мире космонавт. Тут теть Валя позвала нас, и мы побежали смотреть Специальный выпуск новостей. И я никогда не забуду старты космических кораблей, и как Юрий Гагарин, уверенно, в папиной военной форме, шел, отдавая честь, и докладывал. А Никита Сергеевич Хрущев радовался ему, как сыну.

4

Раз в месяц в нашей семье наступал настоящий праздник - мы получали посылку из Киева, от бабушки и дедушки. Я уже стал понемногу забывать их, но каждый раз бабуля напоминала о себе. И оказывался там свисток или солдатик, или популярная тогда механическая Дюймовочка, раскрывающаяся от кручения.

Главным же в посылке был шоколадный торт с орехами “Мишка” домашнего приготовления, а еще украинская колбаса, уложенная в бочонок и залитая смальцем, и консервы, чаще всего “бычки в томате” и “тушенка”.

Дед Яша так крепко сбивал и обшивал посылку, что мама, как правило, сама не открывала и дожидалась папиного прихода. И это ожидание было для меня непередаваемо мучительным.

Как я мечтал тогда вырасти поскорее и научиться вскрывать посылки!

Это умение становилось мерой взрослости. Я внимательно приглядывался, как папа поддевает фанеру топориком, и понимал: нет, не скоро мне дадут его, а то еще, как Иван Степаныч, палец отрублю... Но эта легкая грусть моментально улетучивалась, когда из ящика, наконец, извлекался квадратный кусок торта, размером с полкирпича или даже больше и, несмотря на предстоящий ужин, мама все-таки отрезала мне кусочек, на пробу.

5

У меня появились настоящие друзья - Борька Борисов из второго класса и Женька Финкельберг - так же, как и я, с первого.

Помню, с пацанами из соседнего дома мы трое бросались снежками, и Борьке, самому смелому из нас, они попали ледяной, запрещенной, прямо в лоб, и сильно пошла кровь.

Надо было что-то делать, спасать. Подхватив Борьку, как раненого, мы направились к нему, но у него дома никого не оказалось, и тогда мы побежали к моей маме, но Женька упросил сначала зайти к нему, по дороге, и Женькин папа достал нам из аптечки бинт, вату и зеленку, и Борьку, как героя, стали спасать, мазать и перевязывать голову бинтом.

Тут Борька стал вдруг искать шапку и не нашел, и испугался, и мы побежали снова на двор, и там, у окопов, нашли ее, и вдвоем аккуратно надели сверху на повязку. Борька был спасен. Он молча пожал Женькину руку, и мою, сказал: “Ну, пока”. И пошел домой.

Мы, первоклассники, спасли второклассника! Это было здорово, лучше даже, чем “Мишка” с шоколадным кремом и орехами, лучше всего!

Потом в жизни мне случалось опаздывать, останавливаться перед тем, как броситься безоглядно на выручку, и неотвязный стыд был горек и тяжел, как та легчайшая и сладостная радость, радость спасения, подаренная мне ледяным запрещенным снежком.

6

Лучшим местом в Кирове был краеведческий музей, заставленный наполовину вятскими и дымковскими игрушками - дурацкими на мой тогдашний взгляд лошадками и кривоногими тетками, которые любой малой может вылепить из пластилина.

Конечно, не они привлекали мое внимание, и не чучело медведя, и не черепки и каменные наконечники стрел, а ящеры - динозавры, ихтиозавры, тиранозавры, птеродактили, плезиозавры, бронтозавры, диплодоки, игуанодоны, стегоцефалы и прочие восхитительные названия, и размеры, и пасти.

Мы часами простаивали у картинок под оргстеклом и спорили, могут ли птеродактиль и бронтозавр победить одного тиранозавра? А два птеродактиля? А ружье с разрывными пулями? А “Катюша”?

На высокой подставке, но все же сильно захватанный детьми, стоял бронтозавр, единственная в музее скульптура, размером с санки. Я приносил с собой солдатика и тихонечко ставил его рядом с бронтозавром на подставку и поражался, какой он громадный. Я слышал тяжелое дыхание и скрежет его чешуйчатой брони, и мерные бухающие шаги. Пумм! Пумм! Пумм! Грохот их приближался, я замирал и прятал солдатика в карман.

Меня водили в Музей часто: и мама, и соседская девочка, и учителя водили весь наш класс. В Музее было тепло и тихо. Ни пьянства, ни мордобоя...

Зима тянулась долго. С морозами до сорока пяти, когда снег скрипел, как металл по стеклу, с метелями, сонными и вьюжными, хватающими мгновенно за кончик носа, щеки и пальцы на ногах. Зима тянулась, как ночь, и народ уставал от нее и пил на масленицу и в пост, ждал. Чего?!

- Ледоход! Ледоход! - закричали на второй перемене. Уроки были отменены, и вся школа - и дети, и учителя - двинулись на набережную - смотреть.

Я никак не мог понять, что здесь особенного. Река скрипела, льдины наползали, и между ними то там, то здесь показывалась черная от долгой зимней ночи вода. Люди переговаривались не шумно. Ни флагов, ни транспарантов.

И тут – выглянуло солнце. И осталось надолго, и все заулыбались, глаза заискрились, народ зашумел, засмеялся. Заиграл и запел репродуктор, а с того – сельского - берега, запикала гармошка.

Льдина пошла веселее. Ледоход!

Вот оно что! Это праздник такой! А скоро 1-е Мая и День Победы. Однако мама говорила, что встречать-то уже будем в Киеве. Скоро едем. Папу переводят.

Долго мы еще вспоминали хороших вятских людей и посылали украинскую колбасу в бочонках, залитую смальцем. Вспоминали по-доброму. Но возвращаться туда не хотелось.


Красный хутор

Киев тоже бывает разный. Вот мы год почти на квартирах маялись, снимали. В основном на Красном Хуторе, в Дарнице, чтобы ближе к нашему заводу быть.

Хутор-то Красный, да сектор - частный. Куркулье. Воровали мешками, возили багажниками. Мясо. С мясокомбината. Тут нам в школе по списку булочки хрущевские давали, а эти сволочи каждый вечер - мешок. То кости, то хвосты. А то и мясцо. Честно! Я сам видел, как она с мужем тянула мешок, и оттуда выпало. А меня — я вишенку в саду сорвал — ударила. Ну, папа им дал тогда! Бил в дверь, бил... А они заперлись с мужем и не открывали.

Отвыкли мы от Киева. В Кирове все было по-братски. А здесь...

Мы переехали на другую частную квартиру, потом еще раз, еще...

И вот однажды вечером, не в семь, как обычно, и не в восемь, когда задерживался, а в девять папа пришел домой. Молча подшивая наволочку, мама дергала нитку сильнее обычного, и это предвещало скандал. А тут еще папа с глуповатой улыбочкой выпившего человека достал откуда-то коробку конфет - Трюфелей! - откуда, спрашивается? и за какие деньги? и полез: “Кларочка, Кларочка!”

Швырнула мама эту паршивую коробку на пол, а папа посерьёзнел и говорит:

- Брось кидаться! Посмотри, что в коробке. Ордер!

Ордер? На квартиру? Господи? И плачет мама, и смеется. И я вместе с ними ем трюфеля и уже понимаю, как хорошо иметь свою квартиру. Не куркульскую, конечно, а просто свою.

Виолетта Шевчишина училась со мной в одном классе, во втором “Б”. Она сидела на первой парте в первом ряду, у окна, как раз напротив учительницы, а я на третьей - во втором, среднем ряду. Поэтому, когда Светлана Наумовна объясняла урок, глаза мои сами собой сдвигались чуть влево и останавливались на завитой головке, но тут же возвращались обратно.

Это было очень хорошо, что Шевчишина не носила косичек. Девчонку в косичках всегда можно было ударить портфелем по голове. А по прическе, по завитым мальвиновым кудрям не очень-то и ударишь. Ударять вообще не хотелось. Ни портфелем, ничем. Хотелось идти рядом, нести ее нотную папку, и даже хотелось играть с ней в “дочки-матери”, но так, чтобы, конечно, никто из класса не видел.

Я не помню, носил ли я эту нотную папку, играли ли в дочки-матери”... Помню, что большую часть года я сидел дома, болел и, с некоторой гордостью произнося “гланды” и “ревматизм”, хотел в школу, на свою удобную парту в среднем ряду. И робко заглядывал в будущее - сказочное, мальвинное ... которое вот уже сорок лет – вполне определенное прошлое.

О, неверная судьба второклассника! Зыбкая и легкая, как воздушный эльф. А вот и дюймовочка с мальвиновыми волосами, и летучий корабль неуловимо движется к солнцу, но ... тает, тает, потому что папа принес ордер. И мы переехали на новую квартиру, на Воскресенку. Навсегда.


Дом на Микитенко

1

Пятиэтажки строились на намытом песке. И наша - длинная, на восемь подъездов - стояла возле узенькой асфальтовой пристани и с трех сторон омывалась песком.

Поначалу песочное море подходило под самые окна, и в ветреную штормовую погоду приходилось задраивать форточки, а оно все одно просачивалось и устраивало треугольные налеты на подоконнике.

Присутствие песка обнаруживалось повсюду: и под половиком, и в носочках, и в голове, когда особенно крупное песчаное зерно оказывалось под ногтем, и в ванной, намытое после мытья, и в том углу, где хранилось оружие и аккуратные горки высыпались из оружейных стволов.

Наше неразбавленное водой песчаное море манило и одаривало настойчивых.

Долго носились мы с немецким штыком с потеками крови и меняли, меняли на все более ценное, пока, наконец, он не достался мне за одиннадцать кусков авиационной резины для рогаток.

Женька Доброханский нашел пистолет, только ржавый, но можно еще починить, а Вовчик с первого подъезда - серебряный браслет на кости.

Ах, как и я хотел найти что-нибудь такое, чтобы тайна и карта, и пещера в отблесках факелов, и визгливый абордаж над безмолвными акулами, и выматывающий душу штиль, когда солонина на исходе, и зреет дьявольский бунт, и я возле порохового погреба, под одеялом, при свете китайского фонарика, и мама отбирает у мена книгу и фонарик, и долго еще я думаю, что не сплю, а уже сплю, и ночной ветерок доносит шорох и движение песков.

В песках было небезопасно. В любой момент могла начаться песчаная буря, когда рот полностью забивается песком, и нечем дышать, и ничего не видно: ни солнца, ни верблюда, ни строящегося детского садика.

Поэтому, когда налетал ветер, мы наклоняли головы, и с невероятным усилием поворачивали навстречу. И ноги, то одну, то другую вытаскивали с натугой и передвигали медленно, как космонавты.

Тут, конечно, пригодились мои мотоциклетные очки, с дырочками по бокам, в которые песок хотя и просачивался, но немного.

Противогаз же был только у Сашки. У меня противогаза не было. Противогаз защищал от бури полностью. И даже при сильнейшем ветре, при урагане, когда мы пригоршнями кидали песок в Сашкино лицо, он только отряхивался и гудел в трубку:

- Еще давай! Кидай!

Зыбучих песков, засасывающих, как в болото, насмерть, у нас не обнаруживалось, не было. Это слегка разочаровывало. Все-таки, интересно было б посмотреть и спасти.

И, скатываясь с горки, с бархана, я кричал: “Зыбучий!” и, изгибаясь всем телом, тянул вверх руку, и кто-нибудь тут же падал и из последних сил тащил меня наверх и спасал. Изнемогшие, мы лежали плечом к плечу, отдыхали, но недолго, потому что ждать пески не могли...

2

Ап! Все-таки, у нас высокий первый этаж. Однажды я спрыгнул и об свое же колено - подбородком, и откусил кусочек языка.

Мама дала мне шесть больших картошек и пакетик соли. Игорешкина мама - полкирпичика, а спички есть у Витьки, ему разрешают. Мне спички не дают.

Я однажды со всех спичек в доме посошкрябывал серу. Знаете, такие стрелялки? Два винта вкручиваются с двух сторон в одну гайку, а между ними сера со спичечных головок, и так скручивается-скручивается до самого сжатия. Тут самое опасное - может взорваться. Прямо в руках. А потом - веревку привязываешь к болтам и об стенку дома - бах! А если не взорвалось - надо еще подкрутить. Ох, это опасно! Даже туалетный холодок пробирает, передергивает. Еще жабку можно делать из пленки, или ракету. У Алика есть ракетница. Он на праздник стрелял - одну красную, одну зеленую...

Солнце заходит. Правый берег виден отчетливо. Горит Лаврская Колокольня. А небо - красное и синее - темнеет, песок остывает, мы запаливаем кастрик из овощного ящика и досок, утянутых со стройки, и ждем, пока спечется картошка, сгорит, обуглится и все равно, сырая внутри, будет съедена, обжигаясь, как самое-самое, как будто мы “с голодного края” и “дома нас не кормят”.

Ах, какой дух шел, когда ее разламывали! Дух свободы! И огня, и бездонного неба.

3

Матюки я слышал и раньше, еще в первом классе. Курцы матюкались. Станут за школой, плюют, матюкаются, у малых деньги отбирают.

Наш сосед, когда пьяный, кричит: “Сука! Сссука!”. Но “сука” еще не матюк, и “проститутка”, и “блин”. У нас все хлопцы говорят “блин” или “тю, блин”. Настоящие матюки ни говорить, ни писать нельзя.

Однажды Мишка (он малой, на два года меня младше) возле кастрика говорит:

- Я матюк знаю.

- Ну, какой, - посмеивается Алик, - говори, или мамка не разрешает?

- Я написать могу.

- Ну?

И Мишка пишет на песке печатное “Ё” и тут же ее стирает, как будто песка мало, и пишет печатное “П”. И Алик смеется, и пацаны, и я подсмеиваюсь. Хотя чего? Нормальный матюк. Только непонятно, что он означает.

Слово из трех букв, - вы понимаете, какое, - понятно, из пяти - это женское. А этот матюк, его еще с прибавлением “твою мать” говорят, непонятный - значит, самый сильный, запретный.

Его наш сосед тоже редко кричит, боится. Потому что жена его после этого бить начинает. “Ах, ты матюкаться?” - И бьет. Там за стеной падает чего-то, гремит.

4

Когда ближняя зарядка сифонов - на Микитенко - не работала, не было газа или сиропа, приходилось мотаться аж на Перова, через пески.

И тут залобо нарваться было на босоту, на хулиганов...

Я бежал, пригибаясь, со своим металлическим трехлитровым сифоном, прячась за барханы, и за мной тащился Мурамзон, Илюшка, жирный, мясной, рыхлый как песок, со своим пятилитровым, сварным, сделанным на заказ, и оба мы повалились в ложбинку перед длинным открытым участком, и отдышивались и, присосавшись к горлышку, пили взахлеб, и не могли отдышаться. Оставалось еще метров сто. Открытого места, где нас могли засечь. По-пластунски я выполз на гребень, оглядеться.

Тихо. Ни голосов, ни дымка от костра. И мы схватили сифоны и погнали. И банда выскочила нам наперерез.

- Стой, падла! Стой, поймаю - ноги переломаю! - орал босой, в подкатанных штанах Валик, курец из 7-го “Ж”, которого уже дважды выгоняли из нашей школы, и “Детская комната милиции” уже взяла его на учет.

Илюшку пихнули, он сел на песок и сразу заплакал. А ко мне подскочил малой, чуть не садиковский, и стукнул меня кулаком в живот, не больно совсем. Я опешил от такой наглости и оттолкнул его.

- А-а! – вскинулся Валик, - маленьких бить! И тут же я получил и подсрачника, и по голове, и вырвали у меня сифон, и малой этот (братик, наверное, Валькин) полных две жмени песку сыпанул мне в глаза, в рот. И я тоже сел на песок, размазывая слезы и сопли.

А эти начали веселиться. Пили по очереди нашу воду, а напившись, стали обливаться и писать струей на песке матюки, и швыряли наше никелированное счастье, а Илюшкин, заказной, тонкостенный, били ногами и помяли бы, если б Илюшка не заорал в истерике и не стал бы их хватать за руки, упрашивать.

И они ушли, отобрав, нашарив у меня в кармане сдачу. А мы поплелись домой.

Шли молча, отведав свою порцию дерьма. А Илюшка еще долго всхлипывал, и подбородок его трясся, как у заики.

На физкультуре мы стояли рядом - я третьим с конца, Илюшка вторым, а последним - Юрочка по кличке Коза, которого вообще за пацана не считали. Илюшке было хуже, чем мне. Он был еврей, толстый, плаксивый. Бить его, щипать, забрать очки и убегать было просто и забавно. И он плакал часто, и поваленный на пол, измазывал штаны рыжей паркетной мастикой, ревел взахлеб, икал и подергивался, жмуря до невозможности глаза, и зажатый в углу, закрывался руками и обтирал стену, когда наседавшие тыкали ему в темя ручками и хватали за мошонку. На физре он ничего не мог. Висеть даже не мог на турнике, падал. И бегать его ставили с Иркой Макон, девкой, тоже толстой, грудастой. И хотя он опережал Ирку, никто этого не замечал.

Илюшку били и в шестом, и в седьмом. А после восьмого он ушел в ПТУ, потом в армию. И встретились мы только лет через семь, когда я случайно забрел в Альпклуб на вечер самодеятельной песни.

У сцены стоял красивый мужик с борцовской шеей и гордой осанкой и глядел на меня в упор. “Илья!” - “Серега!” - “Где? Как?” Оказалось, все просто. Секция вольной борьбы. Служба в ВДВ. Сейчас - кмс по альпинизму. Готовится к экспедиции на Памир.

Если бы вы знали, как я обрадовался и, встречая одноклассников, с восторгом сообщал им про Илюшку, Илью. “А Илья-то, Илья! Ты б его не узнал. Богатырь! Мужик! Едет на Памир! Альпинистом!”

Я ликовал и заражался надеждой. “Ведь может, может человек сделать себя счастливым, хозяином жизни. Есть, слава тебе Господи, высшая справедливость. Воздалось ему за страдания его. Преодолел”.

А еще через год, провожая на Берковцы сослуживца, наткнулся я на свежезабетонированный памятник, напоминающий скалу с огромной рваной трещиной, скалу, расколотую посередине. Это был памятник трем альпинистам, погибшим на Памире. И среди них - моему одногодку, однокласснику Илье Мурамзону.


Коробка счастья

1

У Даниила Хармса есть замечательное стихотворение “Удивительная кошка”. В нем рассказывается о несчастной кошке, которая порезала лапу и не могла ни шагу ступить по дороге, но, благодаря воздушным шарикам, купленным специально для этой кошки, она не только “отчасти идет по дорожке”, но и “отчасти по воздуху плавно летит”.

Так несчастная кошка становится счастливой и от счастья летит по воздуху, именно не “отчасти”, а “от счастья”, потому что счастливые люди летают…

2

“Коробка с частями” (ударение на первый слог: “частями”). Вот интересное название. Прилипчивое, как наклейка. Мой

сын придумал. Для своей самой заветной коробки. А оно полетело-полетело, туда, в 1965-ый, и прилепилось к бабушкиному пластмассовому ларцу с Выставкой Достижений Народного Хозяйства на крышке. И все! И стал тот ларец “коробкой с частями”, то есть разными интересными штучками, цяцьками, драгоценностями и малыми полезными предметами.

Счастливое имя сие так ему подошло и полюбилось, что кажется, вот и моя бабуля, отрываясь от пришивания номерков для прачечной, вот-вот и она скажет:

- Ну, что ты рыскаешь! Что тебе неймется? Может, оркестр музыки нанять?..

А я уже выразительно поглядываю на горку, где за стеклом стоит ОНА, одноэтажная китайская пагода, и мерцает сгущенным светом слоновой кости.

Бывали времена такой тоски, такой скуки, безвременья, когда и по телику ничего, и темно от дождя, и пацаны еще в школе, и делать абсолютно нечего, и я начинал рыскать по квартире и лазить по ящикам, чего бабуля не любила и запрещала, и после оркестра музыки я отвергал и обед, и патэбродик, и тогда бабуля разрешала-таки достать “коробку с частями”, которая в те времена еще не имела специального названия.

А было в ней немало.

Был, например, мешочек пуговиц неописуемой красоты, одиночных. каждая в своем роде, как выпускницы Бестужевских курсов, и черного бархата готовальня, и жемчужный бисер в зеленоватой мыльнице, и то увеличительное стекло...

Огрызок павлиньего хвоста, лежал рядом с золотым пером китайской ручки, а медали, которые Яша получал к каждому празднику, - с монетами, и все это было припорошено вскрытыми корпусами и механизмами часов, из которых уже, правда, были выковыряны рубины булавкой и хранились во флаконе от пробных духов на всякий случай.

Там, в “Коробке с частями”, я впервые увидел николаевский полтинник, старинную монету чистого серебра, 10 с половиной долей которого (или 2 золотника) определили и мою долю надолго. Я заболел нумизматикой хронически, и до сих пор сердце мое заходится, как над пропастью Кордильер, при виде деньги или полушки или копейки серебром, от которой так и пахло крипацтвом.

Елисаветинский рубль одна тысяча семьсот сорок второго года в одном кулаке не помещался и, раскрывая ладони, как створки раковины, обнаруживал я большую чистого серебра монету в белолунном сиянии и полумраке.

Эта монета была ценная. Смотреть ее я разрешал “только в моих руках”, а, давая, волновался и торопил, и пододвигался к смотрящему вплотную.

Сначала я хранил свои деньги в общей “коробке с частями”, а потом переложил их в латунный портсигар, полнеющий день ото дня.

Я доставал его из “Хельги” и с некоторым грохотом клал на середину стола, чтобы еще до открытия видно было: добра уже там немало. А затем портсигар открывался, как сундучок, и можно было смотреть и выкладывать монеты на скатерть, и “классать”, “ухтышкать”.

3

Был один чудесный сон, с прогулкой по земляной дороге, когда солнце, выглянув из-за тучи, указывало вдруг на маленький серебряный месяц, выглядывающий из земли, и я наклонялся и доставал монету, а, чуть подкопав, - вторую, и так одну за другой, большие и маленькие, старинные, ценные, и стоял на коленях и рыл, рыл и складывал, запихивал в карманы, и, просыпаясь, проверял под подушкой - а вдруг? - но не было ничего, и приходилось, гуляя по улице, высматривать, не отводя глаза от земли и дороги, и ждать следующего сна, который приходил нескоро, но так же правдиво, сладостно и печально...

4

В первые дни 1966 г. снегу навалило столько, что дворники отчаялись убирать и, побросав обломки лопат, ушли, скрылись в свои первые квартиры на первых этажах.

Люди сами стали протаптывать дорожки, а снег все шел и шел, сыпал и сыпал, и, утомившись, поснимали они с балконов подушки, морозные, сонные и укладывались спать, быть может, и на всю оставшуюся зиму.

Однако в ночь под воскресенье небо очистилось. Звезды засверкали в небе и по снегу синими и зелеными лучами, и чудно было бы смотреть тому, кто не спал, но спали все, до утра, до Солнца, а еще потом, потому как передача “С добрым утром!” начиналась в 9.15, и можно было еще чуточку полежать, поваляться...

Игорешка прибежал ко мне рано, я отпросился до завтрака и, натянув валенки без галош, вылетел за ним и пошел низко над снегом, на бреющем, и вылезли мы на хребет, созданный еще в те времена, когда дворники разбрасывали снег по обе стороны дороги, на кусты, и за ним открылось пространство, равнина нетронутого снега.

Мы были первые во дворе, но кто-то, быть может, ночью, уже прошел, перевалил через Кордильеры.

Он не побоялся набрать снега в валенки, который таял, и не думал, что можно промочить ноги и заболеть, он шел уверенно, широкими вместительными следами взрослого человека, и грех был не пойти за ним.

Игорешка первый увидел следы и полез, тщательно вынимая ноги, чтобы не зачерпнуть снега. Я двинулся следом, как вдруг впереди, на снегу, сверкнули монеты, россыпью, и мы с Игорешкой бросились к ним, и стали хватать, одну за другой, и я, тренированный сном, хватал быстрее, обеими руками, а было еще и ещё... Монеты, вернее настоящие деньги, лежали на поверхности снега и в следах, в двух или трех, и мы поначалу подумали, что какой-то пьяный, наверное, да и потом думали, что пьяный растерял, вынимал из карманов и терял... И сейчас я думаю так же, хотя следы, кажется, обрывались этими, денежными следами, и не вели потом никуда.

Из окон послышались позывные “С добрым утром”, и мы, счастливые, побежали по домам с полными жменями денег, и, как потом выяснилось, когда подсчитали, - я собрал 71 копейку, а Игорешка - рубль шестьдесят, потому что он выбирал с умом, серебро, а я, хотя и быстрее, но все подряд.


Школа

Рыдания сотрясали мою душу и смешивались как потоки Рио-Негро и Колорадо, мутные, вышедшие из берегов, вертящие коней и крокодилов в одном безумном водовороте.

Голые ветви деревьев, восставшие из воды, свистели и гнулись, и гнало от них, - туда, в порывы дождя и ветра, в глухую черноту бури, застилающей глаза и мокрое, в слезах лицо, брошенное на руки и парту, - все съёженное, скомканное, сдавленное.

И увидел Бог, что это - плохо, и низринул слезы свои - потопом, и казалось, не будет конца его горю и слезам, струящимся на руки и парту, на тетрадку по английскому, на ту злополучную двойку, неправильную, я не знал, я болел, а он - Виктор Петрович, учитель - кричал, и я не выдержал этого и зашелся, и плакал безостановочно и сильно.

Последний, а собственно, первый и единственный раз я плакал из-за двойки сто лет назад, в первом классе, в Кирове, когда нетерпеливо тянул ручку, а Светлана Ивановна все не подходила ко мне и я почему-то разрезал только что склеенный мною фонарик, и плакал - так, не особенно, будто просто подряпал коленко.

А тут рыдания грянули как туш, и напуганный взявшимся ниоткуда потоком и тем, что со мною случилось, я прятался, вжимался в равнинную поверхность парты и не мог, не мог остановиться.

Я плакал так, словно все мировое горе - знакомое и незнакомое мне - ринулось по мою душу и летело насквозь со стоном и воем, и не было ему препоны. Казалось, плача этого хватит с избытком - на прошлое и даже на будущее, хватит еще надолго, хотя, конечно, на всю жизнь не наплачешься.

Но вот и бесконечные слезы стали иссякать, воды оборотились и чистая гладь их уже теплела близостью песочного дна, полосатого в солнечных бликах песочка и неописуемый покой обнял мои дрожащие плечи, приголубил и отпустил с миром.

Как хорошо было сохнуть слезам на лице, остывающем от волнения, как чисты были фибры и душевные протоки, холодимые последними судорожными вздохами, как радостно открывался мир, омытый и звонкий мир большой перемены.


Парты

Парты покрывались толстым слоем масляной краски - темно-серой, темно-зеленой или коричневой - для того, чтобы скрыть прошлое: обзывания, всякие плюсы и равно, таньчики со взрывами, а главное - матюки, которые специально вырезались ножичком, поглубже, и проступали как шрамы или окопы, сглаженные двадцать лет спустя.

В некоторых местах, путем ногтевого отколупливания или послойного сошкрябывания, можно было докопаться до небесно-голубого слоя, коим некий романтический директор пытался обелить черную душу школы. Однако, как показали позднейшие исследования, сие оказалось безнадежной утопией. Кропотливые детские ручки, приложенные к парте, превращали ее в пособие по истории и физической географии, с полосатым рельефом, голубыми озерами и возвышенностями, а также старыми матюками, аккуратно наведенными новомодной шариковой ручкой.

Вообще-то говоря, шариковая заслуживает отдельного рассказа.

Изобретенная коварным американским империализмом, она вызывала классовое расслоение и нездоровый ажиотаж. У некоторых появились четырех и даже пяти цветные ручки, а в Одессе на толкучке один моряк дальнего плавания продавал ручку на 40 цветов; что было, безусловно, каким-то сиамским извращением.

К тому же она ухудшала почерк, так как не позволяла проводить линии разной жирности. Поэтому ее просто категорически запретили, но шарик катился, а чернильницы таскать было муторно, и, наконец, сами учителя стали ставить оценки красным шариком.

С течением времени ее официально разрешили, но только некоторым, обладающим хорошим почерком отличницам, а потом - и всем остальным, перьевые принадлежности постепенно вымерли и исчезли, чтобы через многие годы возродиться и засверкать золотым пером, подаренным дедушкой удачливому абитуриенту.

Шариковая действительно стиралась очень плохо. Только сода, помноженная на бритву и пасту для чистки унитазов, давала определенный эффект.

Мы терли и терли их что есть силы, и сами удивлялись, куда уходит грязь, и как хорошо стираются чернила, даже шариковая паста, а некоторые учителя заставляли вышкрябывать пасту из букв ножичком, глубоко, до самого дерева, с надеждой потом так закрасить, чтобы не было видно, но прошлое, мой друг, не зашпаклюешь.

Вымытая парта липла к рукам и была такой весенней и солнечной, что рука не поднималась что-то на ней марать, пока не заедали и не захватывали ее детские ручки и ножки, и тогда само собой появлялись знакомые матюки и камеи.

На моей парте слово, начинающееся на букву "хэ" было написано дважды: старое - крупно и глубоко на крышке, в правом, ближнем к Софке, углу, и новое - веселыми маленькими буковками - в самом центре, отороченное рамкой.

Я против них ничего не имел. Мне даже нравилось, как старое, будто бывалый вислоусый казак с оселедцем над буквой “йот” похмыкивает та поглядывает, а новое хорохорится, что молодой Олег Борисов, и хохолок его вьется весенним пендриком на Владимирской горке.

Кабинетная система, гонявшая нас из одного класса в другой, привела к полной анонимности этих надписей. Но поскольку мне приходилось сидеть за ней более всего, - она как бы считалась моей и Софкиной, - я опасался, чтобы не сказали, что это я написал, и сначала прикрывал то маленькое слово книгой или тетрадкой, а потом испугался и понял - надо что-то делать.

К старому слову - на крышке - все как-то уже привыкли и не обращали внимания. Оно было такое большое, что наводить его ручкой не было никакой необходимости и, закрашенное несколькими слоями краски, - бледно вырисовывалось, как выцветшая пиратская татуировка. Но все-таки оно было хорошо видно и поэтому перед очередным ремонтом принималось решение раз и навсегда поменять крышку на моей парте. Однако крышка как-то само собой не менялась, а только закрашивалась вместе с партой и большое слово начинало новую бледную жизнь.

Появление же маленького в самом центре, прямо перед носом на границе моей и Софкиной половины, было уже слишком, и после уроков я решил остаться, чтобы стереть, но историчка никак не уходила. А потом, на другой день, после шестого был совет отряда, а в пятницу последней была физра, и

только в понедельник мне удалось его стереть, т.е. стереть как раз не удавалось, пришлось срезать, и когда я, сопревший, дотер темно-серую краску до салатной - я обнаружил, что на следующем уровне проявляются три буквы еще более матерного слова, к которому - в этом можно было не сомневаться - кто-нибудь обязательно, завтра же допишет начало!

И потому я тер дальше и добрался до глубинного слоя, о котором рассказывал вначале.

Он был чист как голубой глаз, как яснолицый белорусский голубой, как близорукое озеро, окруженное каменисто-хвойным ореолом.

И я спокойно пошел домой, умиротворенный и радостный, и не вспоминал бы вовек, если бы назавтра по небесному лону его не прошелся красный шарик неизвестного каллиграфа с хохолком над буквой “йот”.


Белый карандаш

Ах, Белый, Белый, сливочный, Лорд Альба, да что там лорд, бери выше. Принц. Наследник... И Жених, всех женихов краше, строен, высок, и волосы серебряные…

Помните, сказано:

“Первый ряд - девятнадцать цветов. Над ним немного выше - как раз на величину заточки - второй ряд, девятнадцать цветов, и над ними такой же, ровненький, как частокол, - третий, верхний ряд, в котором правофланговым стоял он - Белый карандаш - белая ракета сливочного цвета – коего Софка, естественно, никому не давала.

Собственно, она не давала и другие цвета, но этот сильнее всего, категорически, кто бы ни просил. И у Софки не просили и не обижались. Ведь если б у тебя был Белый Карандаш, ты бы тоже никому Его не доверил и сам бы Его не тратил.

Белый - не такой как все. Он особенный, это чувствуется, т.к. непонятно, зачем Он, цвета бумаги, т.е. – бесцветный - для чего? для кого?..

В дешевых, детских наборах Его не было. Как, собственно, и многих других цветов из прекрасного чехословацкого “Кох-и-нора”, - если бы такая коробочка у Вас была, но пока что она имелась только у Софы Абрамян, и, между прочим, она тоже этими карандашами не пользовалась.

Сзади на коробочке была врезана картонная ножка-подставка; угол ее наклона ограничивала золотая атласная ленточка. Отогнув подставку и любовно разгладив ленточку, Софка перегибала назад срезанную под углом крышку, так чтобы открыть все 57 красавцев, и в первую очередь, Белый Карандаш, и ставила ту "Катюшу" слева, в центральной части парты.

А затем она доставала две толстые вязанки карандашей разного роста, обгрызанности, толщины и заточки, и клала их, как запасные пулеметные диски, справа, ближе к проходу. Это были рабочие карандаши. Их можно было слюнить, ронять, засовывать в ухо, точить и даже просить у Софки, и она давала, но не более чем по два в одни руки.

- Софа! Дай мне, пожалуйста, вот такой, - просили у нее, указывая пальчиком на прекрасного зеленоглазого гренадера, стоящего по ранжиру в чехословацком наборе.

- Такой? - переспрашивала Софка своим пальцем, - Такого нет. Лягушачьего нет. Сейчас посмотрю. И не снимая резинку, перебирала карандаши сначала в одной связке, и, наконец, к общей радости и собственной гордости, – находила:

- А нет - есть! - и, проверяя, её ли, (потому как каждый был наколот ее инициалами), вручала, - На! Только, пожалуйста, смотри - у меня такой один, я уже обещалась Рае, и скоро он мне самой будет нужен для травы.

Софка любила рисовать, а также – перебирать, находить, одалживать, точить свои и по просьбе, собирать их в конце урока, проверяя с тупого конца свою наколку – «СА», и ругаться с недобросовестными, и гордиться своим набором, лучшим не только в классе, но и во всей школе, а, возможно, и в Районо. Так, за трудами, урок пролетал; Софа не успевала окончить, а подчас – и начать рисование ...

Белого Карандаша ни в первой, ни во второй связке не было. Он лежал отдельно, в пенале, хотя тоже был наколот “СА”.

С этим "белым" отношения сложились у неё непростые.

“Победа 4М”, мягкий, из отечественного набора... Поначалу его не просили, не знали о нем и не ведали, для чего он, цвета бумаги, годится, но вскоре он уже живенько просился для красоты, для кружев и жемчугов, для матовой пудренности красавиц, для лунности. И Софка, и Райка, и Ирки, все, считай, девки, а особенно - наша Софа полюбила его первой романтической любовью, и холила как пупсика, и жалела, одалживала с неохотой.

“Она его любила, как милого дружка, и только обводила, рисуя облака…”

Однако же время шло. Контактуя с другими цветами, грифель грязнел, писал грязью. Частая точка довела его до огрызка, конец растрощился, краска облущилась, и вот уже Софка раздавала его так, походя, можно сказать, даром, то есть жалея, конечно, но и посматривая уже на чешский набор, на замену.

Как могло случиться, что сей таинственный непостижимый красавец, предмет гордости, любви и, если хотите, бизнеса, оказался не в связках, а в пенале, чтобы очи не видали, чтобы сердце не рвалось? Как, скажите, этот Гость очутился в Диком поле, в прошлой памяти, не в роли, не в коробочке, а - вне, не Алленом не Делоном, не “Союзом с Аполлоном”, не посланцем на Луне, а зас…цем, а в го..е?

Теперь его брали для мертвецов, для трупной белосерости, однако такие сюжеты встречались не часто. Тем более на тему «Мы – за мир!», заданную нам в начале урока.

Потому и Софка сильно удивилась, когда на прямой вопрос:

- Для мертвецов? - получила такой же прямой отрицательный ответ.

- А для чего?

- Это тайна, - ответил я поспешно, но добавил, - Пока. Если получится – тебе самой первой покажу.

Карандаш она все же дала и, ревнуя, что я много им пользуюсь, и слюню, и закрашиваю, так что пришлось и точить, пыталась подсматривать, а я прикрывался, ругался и только в конце урока торжественно развернул альбом и представил то, что получилось.

На лягушаче-зеленом поле на фоне голубого неба и желтого солнца стояли тонкие, как карандаши, беломраморные ракеты, аккуратно вписанные в голубое и зеленое. На каждой снизу было выведено красным "СА" (то есть в данном случае - Советская Армия), нарисована красная звезда и серп и молот. Тут же стояли солдаты, охранявшие важный стратегический объект, а справа, под солнцем, спутниковой антенной выделялся радар, возле которого тоже стояли солдаты.

Рисунок был классный. Я тогда применил усовершенствованный мною новый способ. Обычно, сначала простым карандашом наводят контуры, в которых все закрашивается своим цветом. Этот способ был бы хорош, если бы не рамки. Они, даже наведенные бледно, все портили, потому что простой карандаш не желает гармонировать с цветными цветами и сразу выявляет низкий профессионализм неумелого мастера. Я же применил новый способ – я провел их белым. Вы поняли - сами рамки - белым карандашом - отчего они сразу вписывались в пейзаж, как живые.

Софка увидела свои «СА» и заулыбалась. Но я пояснил.

- А-а, ракеты…- сказала она разочарованно, забирая карандаши. - Ракеты лучше всего рисовать в наборе, на ракетницах.

И я не стал ее поправлять – “ракетницах!” - а довольный, закрыл альбом, где небо и земля соединялись прочными, как храмовый мрамор, Белыми Карандашами.


Свастика

Раиса Ивановна Бурмака – старшая пионервожатая – была корявая. Толстая и бесформенная, она вкатывалась в класс на шестом или еще хуже – седьмом уроке, чтобы провести урок мужества, зачитать рекомендованную для таких занятий статью из “Агитатора”, т.е. уже - “Блокнота агитатора”, издания ЦК КПСС, названного теперь более практически и лучше. Согласно спущенной из райкома разнарядке на библиотеку выписывались три Пионерских и одна Комсомольская правда, а “Агитатор”, т.е. “Блокнот агитатора”, выписывался дополнительно, по инициативе снизу, сверх плана, на что дополнительно собирали по 5 копеек.

Когда она заходила в класс, и, морщась от изжоги, усаживалась на липкое коленкоровое сиденье, неизвестно откуда – с первой что ли парты и далее, или откуда-то снизу в классе и без того душном от присутствия тридцати восьми измученных нудотой подростков, начинало пованивать селедкой, недавно переименованной в сельдь “Иваси”. После переименования селедка, т.е. сельдь, стала мельче и дороже, но запах - тошнотворный и удушливый запах пота и нечистого женского тела - сохранила и даже улучшила.

- Сегодня, - сообщила, раскрыв затертый “Блокнот…” Раиса, - мы поведем разговор о легендарном герое, отдавшем всю … до последней капли … за светлое… всего прогрессивного… - бубнила Раиса, но каждый был уже далеко, и если бы не запах, если бы не запах, может быть никогда бы обратно не вернулся…

Фашистский знак, именуемый мерзейшим словом “свастика”, (что означает, кажется, “распылитель благовоний”), был противен не только душе, но и глазу, и пальцам, сжимающим мел или ручку, и самому тому мелу, крошащемуся сильнее, и доске…

Четыре буквы “Г”, соединенные вместе, раскрывали зловещую тайну фашистского знака – Гитлер, Геббельс, Геринг, Гесс, - и потому, если в тетрадке и на партах, то есть там, где могли доказать, что писал именно кто – он мгновенно дорисовывался, превращался в перекрещенные военные окна, хотя все знали, что на самом деле это дорисованный фашистский знак, или приравненный к нему матюк, и ни что иное.

Так, быть может, и были (моим сверстником?) изобретены почтовые индексы, которые поначалу ругали, а потом привыкли и, переворачивая, заглядывая на обратную сторону конверта, стали писать по образцу, нервным дрожащим почерком.

Но фашистский знак, эта гадость, этот костлявый паук, никогда, слышите, никогда не стал бы нашим, его никогда не разрешат, и правильно!

А писали его так, для дурацкой храбрости: ну, написал, а чего? А чё тут такое?

Жирный как раз объяснял мне тайное значение четырех “Г”, когда Раиса увидела через плечо, ЧТО ОН ПИШЕТ, и задохнулась от возмущения. Тишь, наступившая в классе, пошедшее пятнами Бурмакино лицо и мы, нет, вернее один Жирный, это он писал, я только смотрел, привели его, как говорят японцы, к потере лица, и он замямлил нахально:

- А чего? А чё тут такого? – хотя отлично знал, лукавил, юлил, выкручивался, как предатель на допросе, и Раиса Ивановна, опершись о мою парту сбоку животом, отчитала Жирного, как говориться, по всем статьям, и назавтра его маме, вызванной в школу, был задан в кабинете директора следующий вопрос:

- Вам известно, что Ваш сын рисует атрибуты фашистской символики? Рисует сам и учит этому других? – и после тяжелой продолжительной паузы, добавлено, - Вы догадываетесь, чем это может попахивать?…

Бедная мама не знала куда деваться. А Лидия Алексеевна принялась стыдить и пригвождать к позорному столбу ее сына, забитого испытанной учительской логикой, когда вопросы задают не для ответов, а чтобы зажать в позорный угол, под осуждение верных товарищей, чтобы в мозгу мигали огненные буквы и слова: “педсовет”, “детская комната”, “колония” и “отщепенец Щаранский”.

- Боже мой! Боже мой! – причитала, шевеля губами, бедная мама, более всего опасаясь, чтобы мальчик не вырос в тех переростков-мотоциклистов, чаще всего с закатанными рукавами или раздетых по пояс, однако чисто выбритых, нагло пахнущих трофейной “Фиалкой” и аккуратно стриженных под бобрик: - Матка, шнель, шнель, яйко, курка, - шиссен, пу-пу! Партизан! – и когда бедная старуха пугалась – хохотали – ржали, хамски закидывая голову, как казаки на известной картине.

Мама заплакала. Вадик стоял рядом, вареный как рак. Он тоже не знал – “Что делать?!” Он погибал.

Лидия Алексеевна перевела взор и, вновь оборотясь к маме, сказала:

- Выйди, Вадим, и подожди в коридоре. У нас с твоими родителями предстоит долгий разговор.

Мы ждали долго, потом еще, и еще… Я ушел домой, а он оставался… Неделю Вадик ходил тихий, и никогда, вы слышите, никогда не рисовал не то что свастику, а вообще ничего.


Праздничный концерт на Беличанской

1

День Победы праздновали два дня. Восьмого вечером показывали “Голубой огонек”, а девятого, тоже вечером, - Праздничный концерт из Кремлевского дворца съездов.

Как и “Голубой огонек”, Праздничный концерт состоял из двух отделений, но если в “огоньке” всякая ерундовина шла вперемешку с хорошими номерами, то в концерте, в первом отделении вообще смотреть было нечего. Патетические оратории “Ленин всегда живой” сменяли лирико-хореографические композиции “На привале” трижды Краснознаменного ансамбля песни и пляски. А кончалось это все вальсом “Школьные годы чудесные”, противным до предела, где такие прямо мальчики-суворовцы строем танцевали с девочками и кивали “честь имею”, и становились на одно колено, а те на цыпочках кружились, а в конце выбегали вообще малые и тоже так само, и кивали, и на колено...

Мама и бабушка умилялись до слез, я нудился, а у Яши шла “кислая водичка”, и он отправлялся на кухню пить соду.

Поэтому первое отделение смотрели, сидя за столом, через бутылки, а вот на второе отделение Яша пересаживался в кресло, а я - на диван, и уже ждали Шульженко или Трошина и, конечно, Муслима Магомаева и Эдиту Пьеху и кричали женщинам, которые мыли посуду на кухне:

- Софа! Шульженко! - и бабушка, вытирая руки, слушала, стоя в дверях.

А когда, наконец-то, объявляли Райкина (Аркадий! – пауза - Райкин!!), то кричали:

- Райкин! Райкин! Скорее!!! - и женщины бежали стремглав, и папа не докуривал на лестничной площадке, и все садились, и смеялись до слез, до колик, потому что Райкин - есть Райкин!

2

Праздничный концерт, который мы придумали ко Дню Победы, пригласили взрослых, они выходили с кухонными табуретками и маленькими, чтобы мыть ноги скамеечками, а Рудичка тащила венский стул с такими гнутыми ножками, чтобы не было, наверное, видно, какая она сама кривоногая.

Настоящий концерт, к которому мы готовились загодя, сцену соорудили из овощных ящиков, на траве, где вешали белье, натянули занавес между столбом и каштаном.

Этот долгожданный концерт, наконец, подошел, и майское солнце, весеннее и летнее одновременно, сияло вовсю.

Конферансье раздвинул занавес - это был я! - и произнес без бумажки:

- А сейчас перед вами выступит Игорь Ордамонов! “Амурские волны”!

Собственно говоря, на Жирного и была главная надежда. Он мог на своем аккордеоне играть практически без конца. И “Амурские волны”, и “Прощание славянки”, а “Амурские волны” вообще без перерыва! И потому он играл соло, то есть сам, и аккомпанировал хору и танцам, и фокусам, которые показывал приглашенный из общежития Коська, и даже перед чтением стихов играл “Вихри враждебные”, но стихи уже Пенцер читал сам, в тишине, а после него концерт сразу закончился, но лучше – все по порядку.

“Амурские волны” Артамон сыграл классно. Тетя Фира, его мама, сидевшая в первом ряду, оборачивалась к соседям с выражением лица, как будто разводя руками: “Что делать? Гениальные дети!”, а ей в ответ кивали дожидающиеся своей очереди другие мамы, бабушки и тети, будто хотели сказать “Да-а!” или “Нивроко!”, но только уклоняли голову набок и вежливо кивали.

Собственно говоря, вы знаете, как говорят “Нивроко!”

Некоторые еще лизнут три раза ладонь и трижды потрут это

место другой ладонью. Вот так. Ну, знаете.

А вот говорение “Да-а!” или “Нет! Вы подумайте!” требует специального разъяснения. Это достигалось особым коверканием лица, то есть брови подымались вверх до упора, глаза наполнялись жидкостью, а углы рта шли вниз и вниз, собирая в самых-самисиньких уголках такое количество мудрости, что хватило бы на добрую дюжину региональных конфликтов. Или как сказал поэт: “Этот подъем бровей завершался фирменной кулинарной улыбкой “Цимес!”, напоминающей русское коромысло”.

3

Короче, концерт шел классно. Под бурные аплодисменты пошел хоровод. Пацаны переоделись в женские платья, повязали платочки и поплыли, как “Березка”, и кружились, а Аня, единственная у нас девочка, надела фуражку и с каждым из нас танцевала, а потом ми ходили змеей и долго кланялись утирающей слезы публике.

Люди раскраснелись и подпевали “Я люблю тебя жизнь!” и “Катюшу”, которую пела Аня, и хлопали уже вместе, в такт - и в ладоши, и по увесистым бедрам, и по различным холмам живота.

Старик Болсуновский одобрительно жевал и кивал, болонкина квартирантка ритмично покачивала коляску, и даже недоступный Давид, муж Лошади, вышел на балкон и курил, тактично постукивая пальцами по перилам.

4

Пенцер должен был читать “Во глубине сибирских руд” и “Песню о буревестнике” Максима Горького.

Выбор стихотворений определялся тем, что, во-первых, он их хорошо знал, а во-вторых, они были созвучны его мировоззрению, как политика.

Сашка тогда так увлекся политикой, - Пойду, - говорил он, куплю газету в киоске, почитаю, - что некоторые, завидя его во дворе с газетой, перемигивались. Намекая на его папашу, который, как известно, был “слегка того”. Но стоило Сашке дать комментарий, стоило ему высмеять какого-нибудь, путавшего Конго (Киншасу) и Конго (Браззавиль), стоило ему назвать номер последней резолюции ООН по Палестине, как невольно забирали они свои слова обратно, хотя и не крутили пальцем у виска в противоположном направлении.

Сашка знал фамилии всех политических лидеров и министров иностранных дел. Он безошибочно отличал страны социализма от стран социалистического лагеря, а те - от стран социалистической ориентации, а их - от стран, ставших на путь социалистического развития.

А как он умел считать удельный вес социализма в населении земного шара!

- Индия! – кричал он с ленинской запальчивостью, - считай наша! Добавим сюда девятисотмильенный Китай! Финляндия - отнюдь не капиталистическая страна! А коммунисты Италии и Франции?! Африка на подходе! - напирал он все больше и больше. И всё с этим проклятым капитализмом становилось ясно, как божий день.

На выбор стихотворений повлияло и национальное чувство. Сашка как раз увлекся историей еврейского народа, проглотил все, что мог раздобыть – от “Иудейской войны” - до биографий Моше Даяна и Голды Меир, - и ему хотелось прочесть что-то героическое, созвучное эпохе, когда все, конечно, осуждали израильскую агрессию, но в то же время, понизив голос, говорили: “Как наши им дали!”, имея ввиду поддержку всего прогрессивного человечества справедливой освободительной борьбы арабского народа Палестины.

Но говорилось это тихо, третий уже ничего не слышал, и только по загадочным улыбкам понимал, о чем речь.

5

- Александр Сергеевич Пушкин, - объявил конферансье - (Это был я!), - “В Сибирь”. Читает Александр Пенцер.

Артамон проиграл “Вихри враждебные”, и Сашка, подымая, как памятник, руку из самых, что ни на есть, сибирских руд, начал декламировать.

Поначалу он, как обычно, пришепетывал, и огромный, не помещающийся язык вываливался между зубами, но помалу Сашка обвык и напрягся.

“Не пропадет ваш скорбный труд!” - читал он домохозяйкам, и терпеливые женщины, знающие цену скорбному труду, согласно ему кивали, и ободренный приемом, стал он выдавать еще суровее, а последние строки: “Темницы рухнут и свобода...” - почти кричал, так что болонкина квартирантка с коляской вынуждена была отъехать аж до первого подъезда.

Саше хлопали особенно громко. И мы, удовлетворенные концертом, и зрители, и пацаны из соседних дворов, привлеченные аккордеоном. Народ хлопал, Сашка кланялся, как тут во двор въехал мотоцикл с коляской со всей Газовиковой семьей в полном составе. Газовичиха слезла с заднего сидения, вытащила платье из задницы и поперлась с сумками к себе наверх.

Ихний Сашка побежал до нас, а сам Газовик, уже как обычно под газом, стал ходить возле своего вонючего мотоцикла и о чем-то с ним беседовать.

То есть вы поняли, что Газовика в нашем доме не особенно любили. Не любили за разное.

Во-первых, он был бандит. Когда трезвый, он никого не трогал и садился играть в карты, и по своему слесарному делу запросто помогал соседям и денег лишних не брал. А вот в пьяном виде... Помню, он вылез на балкон и стал говорить:

- Жи-ды! Жи-ды! - обращаясь с осуждением к публике, которой не было во дворе, а была одна Рудичка, и он повторял это слово, пока не увидел, что она одна, и, выкинув вперед руку, закричал издевательски:

- Голда Меир! - с ударением на “ир”, вкладывая сюда всю фамильную неприязнь, с которой произносились по радио фамилии бессовестных сионистских лидеров и вообще - диссидентов.

- Голда Меир! - коверкая и речь, и лицо. И Рудичка побежала, испуганная, домой, подальше от этого бандита.

Во-вторых, у него был мотоцикл, черный, с коляской, единственное, между прочим, в нашем дворе транспортное средство, но дело было совсем не в том, и можно было б это вообще не считать, если бы не ежедневные фильмы про войну с двумя неизбежными мотоциклами с коляской, с эсэсовцами в черных кожаных плащах, очках и касках, догоняющих нашего разведчика, когда одного из них убивали сразу, а второй, настырный и особенно мордатый, всё гнался, гад, и гнался, пока наконец-таки тоже не вылетал в кювет ко всеобщей радости пацанов.

Газовик облокотился на свой мотоцикл и принялся разглядывать зрителей. Конечно, ему тяжело было жить в этом доме, где большая часть проживающих вела свою родословную с Подола и Евбаза, где даже природный украинец волей-неволей изъяснялся еврейскими интонациями и делал свои маленькие гешефты. Газовик глядел осоловело, взор его был тяжел и печален, как у памятника в парке Шевченко. Публика, разогретая концертом, еще ждала и шумела, а Рудичка, скажем прямо – не выдающийся деятель сионистского движения - как-то не гордо съёжилась на своем венском стуле, потому что ей не хотелось этого всего.... И тут Сашка, опомнившись, закричал:

- Максим Горький. “Песня о буревестнике”.

Народ моментально затих. И Сашка уже не раскачивался, а сразу, сходу пошел, максимально ударяя по буквам:

- Над седой, - ударил он по “дэ” и через “и краткое” перешел к “эр”, - Равниной моря, - и “моррря” это зазвучало вольно и мощно, и забилось над волнами гордое буревестниково сердце, - Между тучами и морем, - и эти “ дэ ” и “ эр ” звучали и в наших сердцах знакомыми школьными строчками, но Сашка вдруг осекся, и вместо решительного “Гордо реет” - испуганно уставился в зал.

- Гордо реет, гордо реет, - зашептали мы из-за занавеса, и Сашка замотал головой, и начал повторять сначала:

- Между тучами и морем, - и открыв рот, опять умолк и уже не слышал, как мамы, бабушки и тети, – «гордо реет, гордо реет», - как все подсказывают ему забытые, по их мнению, слова, и Рудичка поднялась со своего венского стула, чтоб сказать:

- Саша! Гордо реет!

И было бы так, если бы Газовик не произнес те самые два слова - имя и фамилию, которые считал, по-видимому, жидовским матюком.

Он впервые произнес их правильно, с правильным ударением, произнес довольно внятно и раздельно, но Артамон уже развернул меха аккордеона, и бессмертные “Амурские волны” поглотили и Голду Меир, и Сашку, и Газовика, и достопамятный концерт к празднику Великой Победы.


Контакты

На гетинаксовой плате уже были распаяны резисторы и конденсаторы и диод, и два из трех триодов, возвышавшихся в центре, как марсианские треножники Герберта Уэллса.

Над ними, словно божественные воздушные шары, стояли наши головы: папина и моя. Папа походил на художника, хирурга и часовых дел мастера одновременно, поскольку в одной руке он держал окунутый в серебро паяльник, а в другой - мамин медицинский пинцет.

Прикоснувшись паяльником, папа на мгновение застывал в этой позе: капелька припоя перетекала на ножку и приваривала ее так, чтобы все это месиво соединить в единое целое. Затем он откладывал паяльник, рассматривая внимательно, чего это у него получилось, цыкал зубом, определяя, идет ли эмиттер на "землю". Я же в это время скучал, потому что уже второй вечер подряд мы собирали транзисторный приемник на трех транзисторах, и мама ругалась, что поздно, а за окном была ночь, полная не уловленных нами радиоволн.

Сначала надо залудить контакты, - показывал папа, и, макнув в канифоль, бережно, словно кисточкой, проходил по ножке триода, касаясь слегка, чтобы не дай бог не нагреть ее сверх меры, а мне разрешал паять только с теплоотводом, с такими специальными щипчиками, которые отводили тепло, повиснув в позе хирургических зажимов.

Почти все уже было распаяно.

На своих местах, в строгом соответствии с количеством омов и килоомов стояли сопротивления. Их была целая коробка. Папа нанес их с завода, большие и маленькие, зеленого и другого, незеленого цвета.

Отношение к ним было хорошее, как к пешкам, принимающим на себя первые удары противника. Эти скромные труженики электричества лежали в коробке вповалку, паялись просто, без всяких там теплоотводов, а, перегорая, - честно чернели, т.е. не путали и не скрывали своей поломки.

Поэтому почерневшие, т.е. уже негодные, хранились они рядом с хорошими, как бы на заслуженном отдыхе.

В отличие от сопротивлений, толстенькие конденсаторы делились уже на простые и электролитические, где нужно было отличать "плюс" и "минус", и выглядели пыхато, словно работники коммерческих банков. Казалось, в своей коробке они только и делают, что обсуждают курсы на пикофарады, подчеркивая, между прочим, и собственную емкость.

Диод был прозрачен и прост, как правда. Туда он пускал ток, а обратно - нет, дудки! Он стоял на страже правильного движения тока, и несмотря на одну-единственную извилину, открыто блестящую сквозь стекло, подкупал принципами, которыми, как известно, поступаться нельзя.

Взявшись за руки, четыре диода выпрямляли его так, что шел он прямо, без этих еврейских колебаний и шатаний, в правильном направлении, от "плюса" к "минусу", или, как потом выяснилось, - от "минуса" к "плюсу", шел как полки на параде, отвечая раскатистым "Ура-а-а!" на приветствие маршала:

- Здравствуйте-е, товарищи-и диоды -ы-ы!

- Ура-а-а!..

Мне нравились честные диоды, и одно время я даже клал их в

одну коробку с транзисторами, исповедуя принципы равенства и братства, а потом, с увеличением запасов радиодеталей, выделил им отдельный спичечный коробок.

Итак, почти все уже было готово.

К черному благородной пластмассы телефонному динамику была уже припаяна жилочка проводов, на ферритовый стержень накручено необходимое количество витков ПЭЛШО - провода эмалированного лакированного шелковой оплетки - и осталось только допаять последний триод, П416, распаять правильно - эмиттер на "землю", сюда коллектор и базу, чтобы сборка была завершена и можно было, наконец, подсоединить питание, квадратную батарейку КБС с солеными от электрического тока концами...

Было уже поздно, мама легла спать, и в черноте зимнего окна угадывались наши с папой силуэты, склоненные над платой, как боги, отец и сын, вдыхающие фимиам расплавленной канифоли.

Склонение творца над его творением я наблюдал и ранее, например, сквозь надтреснутое стекло часовой мастерской на рынке, но это было не то, это было со стороны, а тут я готовился увидеть, услышать и учуять движение тока и радиоволн, как первый помощник Творца, как подМастерье, без которого что-нибудь непременно забудут.

Я приложил динамик к уху, или нет - ухо к динамику - и услышал шум. Я подумал, что это - обычный шум электронов, электрического прибоя, но папа сказал: "Нет! Вслушайся!” И стал медленно поворачивать стержень переменного конденсатора. Пленочки сдвинулись и пошли, переслаивая, друг в друга, и меня потянуло в хаос шумов и радиостанций, оборвавшийся отчетливыми позывными "Маяка".

Длинные, с километр длиной радиоволны широкими, растянутыми синусоидами шли над заснеженными полями, цеплялись за провода, трубы и здания, и было им тяжко лететь в этом полном препятствий мире, под ударами разбойничьих молний.

- Работает! Работает! - закричал я шепотом, озираясь в окно, откуда безо всяких проводов текла ночь, а за нею - вся Вселенная и КОСМОС.


Ты читал?

Дочитана хорошая книга. Перевернута последняя страница, а там уже кроме примечаний и оглавления ничего и нет.

И снова прочтешь последний абзац и затоскуешь. И сидишь молча, покамест в комнате и в сердце затихают последние строки.

А закроешь, и не хочется выпускать из рук, и носишься с нею по комнате и потом уже укладываешь на полку, в нишу между восьмым и десятым томом, чтобы сиять настоящим неметаллическим золотом...

- Ты читал "Голову профессора Доуэля"? - спросил Сашка и обозвал меня "козлом".- Это самая лучшая в мире книга! Сегодня мне приносят вторую часть. Смотри! - протянул он, - видишь?

С обложки того, что когда-то называлось книгой, глядела косматая старческая голова, отрезанная от туловища, установленная на специальном столике с трубочками, ведущими за пределы обложки.

Я сглотнул. И, видать, лицо у меня было такое, что Сахер забежал за спинку скамейки и, присев за нее по шею, надулся и захрипел, выдавливая из неподвижного рта:

- Я-а-а голова-а профессора Доооуэля! Доуэля! – извиваясь, как еще не обезглавленный дракон, поворачивал и закидывал голову, сверкая белками. А для пущего устрашения стал еще и высовывать пальцы - скрючиваемые - но спохватился.

- Александр Беляев. "Голова профессора Доуэля", - помахивая половиной книжки, вышел он из-за скамейки. Жалко, мало картинок. Эта - самая классная, - произнес, причмокивая, и мы принялись разглядывать конструктивные особенности приспособлений.

Срезанным концом голова лежала на стекле, и в этом месте ее опоясывал обруч, фиксируя, чтобы она, не дай бог, не упала и не покатилась, как мячик, по комнате. Снизу, я уже говорил, присоединялись цветные трубочки, по которым подавалась питательная жидкость, а вот по этой - толстой гофрированной - шел в горло - я снова сглотнул - сжатый воздух, от которого он может говорить. Сашка повернул краник, послышалось шипение и голова захрипела, захекала, жалуясь, как все пожилые люди, на то и на се, и на Беляева, конечно, тоже.

Так я снова услышал фамилию писателя, с которым прожил года три, не менее, да и сейчас он изредка заходит ко мне, улыбаясь, в обнимку с моргающей головой этого профессора и Ихтиандром в облегающем майклоджексоновском костюме...

Мне было одиннадцать, когда Александр Романыч зашел по-соседски и, прихлебывая чаек с кизиловым вареньем, поведал о своем замечательном замысле создать грандиозное произведение, в котором как бы объединить всех самых известных героев приключенческих и фантастических книг.

- Я такое придумал! - сообщил он, подмигивая. - Но это - еще не все! Книга - особая! Каждая страница, то есть лист - законченная плиточка сюжета. Причем, - поражал он глазами и паузами, - книга сделана как скоросшиватель - страницы вынимаются. И самое главное - через одну - чистые листы!

Можно дописывать, дорисовывать, комбинировать, вводить новых героев...

- Эх, - жаловался писатель, - мне бы только начать! Сесть вот так вот за стол, взять в руки ручку (он воспользовался чайной ложкой) - и писать, писать день и ночь, день и ночь... Не дают! Они не дают мне работать! Ихтик - вообще потерял голову - страдает, а ветеран - стыдит... Хоть на недельку! - взмолился писатель - А?

Мама сначала и слушать не хотела, “этот рыбный сыростный запах!”, но в конце концов уговорили бабушку, - (...поскольку нужна идеальная чистота, как у вас, Софья Михайловна…) - Ихтиандра поселили в ванной, а профессора - на шкафу, между деревянным карпатским орлом и фарфоровой девушкой - конькобежкой.

Надо сказать, мороки с ними было немного. Насчет профессора Александр Романыч сам ездил на Красный хутор; потом нас прикрепили на Анжелы Девис, рядом со школой. В субботу после уроков я заходил в зарядку, заправлял баллончики сжатым воздухом и забегал на молочную кухню, где меня уже знали, и старшая сестра, улыбаясь, протягивала бутыль, наполненную липкой розоватой жидкостью. А в ванне разводили морскую соль на неделю и все!

Профессор оказался нестрашным. С ним по вечерам играли в карты, смотрели телевизор и выносили покурить с папой и дедушкой на кухню. Они там шумели, вспоминали войну, ругались, накуривали, засиживались допоздна. А молчаливого Тишу все полюбили, мама жалела, а бабушка обо всех заботилась. Она лично меняла кровь и воду и брала Тишеньке только свежую рыбу, хотя сырую он не ел, а ел как все, только мало.

Конечно, с ним было в тыщу раз интересней.

Он еще школьником много плавал, в основном в теплых, южных

морях и красочно умел описывать чудесную подводную жизнь.

- Вот, - глядит он сквозь кафельную стенку, - идешь вдоль рифа. Справа - аквариум, кораллы, разноцветная живность, красота. Раннее утро, солнце еще не взошло и глубина особенно насыщенна. Идешь, еле помахивая, и косишься туда, в глубину и ждешь. Ждешь, когда она - голубая и синяя до темноты – начнет оформляться и сереть длиннообразным телом и снизу - видишь все яснее и яснее - на тебя, не сворачивая, выходит она...

- Кто? - не выдерживал я.

- Килька в томатном соусе! Кто?! Сам должен понимать - кто. Акула. Небольшая, метра три, не боле... Но поднимается прямо на тебя. Снизу, как зенитная ракета... Что делать? А-а...

Я садился у ванны на скамеечку и слушал, и мы погружались в пучину его воспоминаний, в далекие и холодные глубины, и он учил меня не дрейфить, не пугаться, а уходить туда на рассвете:

- Ранним утром, когда солнце еще не взошло, они подходят и кружат у самого берега, и если повезет увидеть королевскую манту и пойти под ее крылами, - старик, не спеши, наглядись, насладись ее сиятельством, чтобы после, очнувшись, выскочить наверх и захлебнуться в кипящем от дельфиньего экстаза кваче или штандере и опять пойти вниз, в коммунальные рифовые пещеры, где живет знакомая мурена, Мурочка, и, почесывая под шейкой, мучить ее как ленивую кошку, сальто-моталить и носить на шее чернобуркой.

О пиратских сокровищах Тиша рассказывал скупо, - не рекомендовали. Зато любил пленять затопленными, опустившимися на дно древними городами. И мы кружили над улицами и площадями, мимо башен и дворцов, где еще сохранились мозаики и статуи, мы касались тайн погибших цивилизаций и возвращались в ванную с широко открытыми безумными глазами.

А еще мы мечтали о том, что придет весна, настанет лето, каникулы, и можно будет выпустить его в Днепр, который впадает в Черное море, оттуда по Босфору и Дарданеллам доплыть до Средиземного, а там – мимо Турции и Ливана, сквозь Суэц – в Красное, вечно теплое бирюзовое море, и там жить.

Можно было бы поставить домик на сваях, на воде и сделать такую двуспальную кровать, чтобы половина ее, как ванна, допустим, так – сетка или из плексигласа, а половина кровати – нормальная, с матрацем, для Гуттиеры, то есть, короче, - при желании можно все сделать. Но уже тогда у меня складывалось, что она никуда к нему не поедет, а останется жить со своим журналистом. И потому я не грузил его домом на сваях, а больше напирал на проработку маршрута, всякие трудности и технические приспособы.

Первая проблема – а вода в Днепре, как известно, – пресная, - заключалась в том, что морские рыбы в пресной воде не живут. В ванну-то мы добавляли морскую соль – 330 граммов на ведро воды. А как поступить с Днепром? Тут следовало хорошенько подумать, взвесить. И спор разгорелся не на шутку.

Папа предложил везти Ихтиандра в ванне, погрузив на пароход, и я стал расспрашивать, нет ли у кого лишней ванны, потому что нашу мама не давала.

Деда стоял за буксировку! В целлофановом мешке, за теплоходом.

А мама сказала вообще никуда не уезжать, а сделать такой красивый стеклянный обруч на шею, на жабры, и периодически менять в нем воду, фильтровать, отстаивать...

Но ванна расплескивается, а буксир, не дай бог, на винт намотает. А мамина идея, это что же - привязать его к кухне, к водопроводу?

Мне пришли на память старики в военном госпитале с трубками и баночками для выведения мочи, - я замахал руками и отверг идею обруча начисто.

И тогда бабуля вынесла ему две шейные подушечки, наподобие тех, что подкладывают скрипачи, чтобы не намулило. Скроенные из добротной холщовой ткани, они располагались в районе ушей и смыкались завязочками на затылке. Гениальность и я бы даже сказал - практичность бабушкиного изобретения состояла в том, что соль (они наполнялись солью!), растворялась равномерно с внешней стороны подушечек и омывала расположенные за ними жабры. Быстрее поплыл - больше соли уходит, медленнее, вообще стал - вода солонеет от диффузии, захотел пополнить солевой баланс - "молнию" - раз! - подушечки были на "молниях" - засыпал - жжик! - и вперед!

Чтоб их испытать в ванне сделали течение с помощью душа, а когда этого оказалось мало - включили пылесос наоборот, на

побелку, воду стало гнать хорошо и, как говориться, процесс пошел!

Мы так увлеклись, что сперва не услышали, и только после обратили внимание на раздраженные хрипы со шкафа:

- Компрессссс! …лючите компресссс! - шипел профессор, потому что хотел громче, чтоб слышали, и после твердого обещания не ругаться при детях, папа повернул рычажок:

- Недомыслие! Подушечки! Эксперимент! Крэтины! – моментально заорал он, но осекся - Эксперимент! Где? В ванне? Не позволю! Ихтиандр – такое же достояние общества, как и я! Не дам! Угробить? Не дам!

Спорить с профессором было трудно. Профессор! А тем более - спор-то ничего не решал. Необходимы были натурные эксперименты, максимально приближенные к полетным.

И, усевшись поудобнее, - благо была суббота, - мы взялись за дело, то есть за сочинение того, как весной, а вернее в начале лета, когда вода уже будет хорошая, приступим к отработке различных вариантов рейса, модернизированных моделей подушечек, мешков, буксиров и пр.

Этот день - 19 мая 196… года - мне запомнится навсегда, на всю жизнь, когда мы, в окружении детворы и взрослых выехали колонной со двора и порулили в сторону бульвара Жюльверна.

Что творилось вокруг! День пионерии, праздник песни и строя, - и мы: впереди на инвалидке - профессор, опутанный трубками, чуть подале - помост на роликах с ванной и живым Ихтиандром, сопровождающие службы, Сашка с открытым ртом, марши из репродукторов, детские коляски с мамами, учителя...

На озере,- не на Ближнем, а на Огурце – было торжественное отплытие. Говорились речи. Кинохроника снимала старт. Ихтиандру одели водные лыжи и трижды провезли по озеру за моторкой с красным вымпелом над головой. Жаль, на эксперименты времени не хватило. Но это было потом, в рабочем порядке. И к 196… году Ихтиандр обязательно бы уехал, то есть, уплыл, если бы не арабо-израильский конфликт, проблемы с допуском, с ОВИРом...

Вскоре мы переехали на другую квартиру. А они, вместе с Беляевым - в Москву. Профессора, кажется, вылечили. Об Ихтиандре же мне ничего неизвестно. Впрочем, нет. Через год он снялся в одноименном фильме. И это был уже не тот

худющий подросток, а возмужавший юноша, героический красавец, в которого невозможно, нельзя не влюбиться.

- Оуу - оуу?! - трубил Ихтиандр и появлялся из зеленых глубин, выплывая на середину экрана. Огромные миндалевидные глаза его оглядывали меня и по тонкому облегающему скафандру пробегала судорога. Еще мгновенье - и он обращался в водяную молнию и несся на помощь, чтобы спасти, блеснуть, вильнуть и исчезнуть.

Некоторым он казался суперменом. А я знал, что, несмотря на свой героизм и фотогеничность - Тиша был скромным и застенчивым человеком, любил животных, рыб и еще Гутиеру - венец природы.

Когда эти сволочи погубили его - (…Они же погубили тебя! - вы помните, как закричал тогда его папа - и еле-еле успели донести до воды…) - это прощание никак нельзя было выдержать, бабушка и мама вытирали слезы, я хлюпил и все хором вздыхали при появлении надписи "Конец фильма".

Телевизор выключали, и на потухшем экране некоторое время светилась точечка, как будто кончилась хорошая книга, перевернута последняя страница, и в комнате и в сердце все еще теплится свет и слышится звук остывающих катодных ламп. Телевизор убирали китайским покрывалом, чтобы от солнечных бликов не выгорала трубка, и бабушка, протерев заодно пыль, ставила поверх покрывала фаянсовую с гордым видом собачку и фарфорового юношу Пушкина в задумчивой рабочей позе с пером и книгой.


Голубь мира нашего двора

«У него остался один палец – остальные взяла проказа, - но и этого было довольно, чтобы жать на курок, когда очередной «инглезе» делал попытку проскочить; он бил, бил, - раскалившись от непрерывной стрельбы, винтовка жгла, сожженная кожа шипела, но и тут помогала проказа – прокаженные не чувствуют боли...» - я читал, не мог оторваться, поглядывая на свои пальцы, сгибая и разгибая их - это здорово, не чувствовать боли, особенно если пытают или в бою, - все можно выдержать, противник уже обессилел, а ты – раз! Раз! боковой, апперкот… Неважно, что ты один, «и один в поле воин», вот только остальных пальцев жалко…

- О-о! Хорошенькое дело! Все дети как дети, давно на воздухе. А этот читает! Сколько можно читать?! На, кушай! Очень полезно от всего, – и бабушка протянула кочерыжку, капустную; все знают: если шинковать - от кочана остается белый столбик, хрустящий пальчик, маленький обелиск…

Меня будила бабушка. Дедушка уходил на работу рано. Дедушка работал, а бабушка – нет. Нет, неправильно. Дедушка работал на работе. А бабушка работала дома. Нет, тоже неправильно. Дедушка работал на фабрике и дома тоже. А бабушка – боролась. Вот! Это правильно! Нет, неправильно. Бабушка не боролась, а воевала, вела активные боевые действия, сражалась на всех фронтах!

- Арбайт, арбайт! – любил повторять дедушка, и я представлял двухколесную повозку, в которой сидят все наши, и я, и кошка Пупка, а дедушка Яша, как ослик, тащит арбу по дороге жизни. Бабушка от Яши не отставала, хотя и не ходила на работу, бабушка тоже тащила ее, как и мама и папа, а я сидел с Пупкой как король. Нет, неправильно. Бабушка Соня, хотя и сражалась, но сражалась как королева, «Директорша!» (так за глаза – а хитрая Рудичка и в глаза - называли ее), - причем не с соседями («Есть перед кем унижаться!») и даже не с Яшиными врагами на работе («Не дождут!»), а с тополями и голубями, тараканами и мухами, пылью и затхлостью, налетом в унитазе, с несвежей постелью, с молью одежной и пищевой… за здоровье ребенка, за усиленное питание, за хорошие добротные вещи, за чистоту, наконец. И солнце – верный союзник бабушки – указывало, что не так, где, например, завелась пыль или моль, и бабушка мгновенно протирала, пылесосила, чтобы и малейшие пылинки и даже мальки моли не имели ни единого шанса. Все выносилось проветриваться на балкон, вытрушивалось, и висело, набираясь свежего, а зимой - морозного воздуха.

Я тоже бабушке помогал. И Пупка, наблюдая, как бабушка воюет и трудится, тоже гоняла голубей на балконе и ловила бы, играючись, тараканов, но бабушка уже не раз праздновала над ними победу…

Балконы были далеко не у всех, не во всех квартирах. У нас балкон был. На верхнем, последнем этаже. С нашим балконом и тополя стояли вровень, и птицы, обычно слетающие с неба, жили по соседству, и солнце здесь было по размеру больше, потому что ближе. Бабушка любила выйти на балкон и смотреть на балконолишенных. И на имеющих балконы ниже. А также – и на всех остальных.

Если не считать угрюмой коробки котельной с черной трубой, вид с нашего балкона открывался всем на загляденье. Прежде всего, захватывала дух высота - как-никак, последний, третий этаж! И дали вокруг! Ведь частный сектор и дачи выше второго не поднимались. Если бы не тополя, можно было бы даже и летом разглядеть с западной стороны базар, автостанцию и окружную дорогу. Блестело озеро, зеленели поля. С юга, правда, уже подпирали новостройки, но восток и север были еще нашими. Ажурное здание старой почты, отданное детсаду, дом генерала Федонина, сосновая роща, за которой дребезжал трамвай – всё было видно, как на ладони. А в бинокль вообще всё – у кого из соседей уже что-нибудь поспело, а главное – что поспело ближе к забору…

Наш балкон выходил на улицу. Поэтому сараев и за ними - погребов, то есть основной части двора, а также голубятни видно не было. Зато все было слышно и понятно: кто куда идет или собирается, с чем возится и во что играет. На дворе с утра до вечера играли дети (не считая грудных) от малого Валерика до самого старшего - Мишки Калицкого или «сына Зельдина». Нет-нет! Никакого отношения к народному артисту СССР эта история не имела. Так Мишку за глаза обзывала Рудичка. И бабушка, случалось, называла. Моя бабушка. У Мишки бабушки не было. У него вообще никого не было, кроме голубей. И то - чужих.

Мишку во дворе не дразнили. Во-первых, боялись. Не посмели бы. А во-вторых, как дразнить? «Каликом»? Самого, можно сказать, отвязного, рискового, боевого? Чаще всего говорили – «Калицкий» или «Мишка Калицкий», хотя другого Мишки у нас не было.

Вот и моя бабушка «сыном Зельдина» называла редко, а так по-разному: сначала - «бандит», потом «Мишенька», а потом снова и «бандит», и «проказник», но иначе, по-другому - веселей, восторженней, что ли…

С Мишкой я познакомился давно, когда мы переехали в Святошино и заняли двухкомнатную на верхнем этаже, а Мишка жил в однокомнатной - на втором, почти под нами. При желании, перегнувшись через балкон, можно было подсмотреть, чем он занят, и бабушка так и поступала, крепко схватившись за бельевые веревки. А мне – запрещала. Не говоря уже о том, чтобы зайти.

- Нет! Ни за что! К этому бандиту?! – и делала глаза такие, что я и не просил. Тем более, основания у нее были.

Мишка жил сам, без призора. А чему такой может научить?!

Мать, правда, приезжала к нему изредка, плакала, оставляла денег. А отец?.. О нем Мишка обмолвился лишь однажды, когда вынес во двор настоящую боксерскую перчатку:

- Папаша прислал. Накоплю, вторую куплю. Ану! – и протягивал руку, как на ринге, чтобы кто-нибудь подтянул шнуровку.

Перчатка была черная, кривая какая-то и била больно, особенно если шнуровкой.

- Стой! Да не так! – кричал он, поправляя стойку, показывая «глухую» защиту. Но как ни закрывайся, а он все равно попадал, и больнее всего доставалось рукам и ушам. – Стой! Вот так! – И еще тыкал сбоку, в челюсть или снизу – апперкотом.

И надо было терпеть. Перед Мишкой слабым, а тем более плаксивым быть было нельзя. Сам-то он никогда не плакал. И дрался безоглядно. Жаловаться ведь ему было некому. Сам во всем.

Взять хотя бы деньги, которые приносила мать.

- На шестьдесят рублей, допустим, жить можно, – говорила бабушка. - Рудичка живет. Но что это за жизнь? Кефирчик, батончик – моим врагам. И Рудичке расти уже некуда. А мальчику надо питание, белое мясо, бульончик. Жиры, углеводы.

Мишкина тетка жила на Подоле. Изредка он навещал ее и всегда возвращался с большой кошелкой, полной всякой всячины - каких-то кулечков, свертков, банок разного размера и пирогов. Пироги он прятал в хлебницу, а остальное – рассовывал тоже на кухне, но что и куда – с нашего балкона уже видно не было.

Тополя с проклинаемым всеми пухом росли рядом с домом. Как раз под окнами, чтобы лучше лететь. Но это был единственный недостаток. В остальном же наша квартирка была сказочная. Окна и балкон большой комнаты и кухни выходили на юг, а спальни – на восток. И солнце в доме было всегда, с раннего утра и почти до заката. У нас ему было хорошо, вольготно, и много чистого воздуха, ведь бабушка все время проветривала. Солнце проходило свободно сквозь идеально вымытые и натертые газетой до блеска оконные стекла, и поселялось там, где хотело, - так много зеркал, хрусталя и полировки было накоплено. И масляно сияло на покрытом импортным лаком паркете, который недавно освежили, и зеленоватым туманом млело в глубине горки в золотистом чешском стекле, а на закате – стрелами рикошетило из зеркальной полочки в хрустальную люстру, иглами отражалось на ее радужных висюльках. Солнышку жилось у нас в изолированной квартире покойно и тихо – над нами никого уже не было – только чердак и крыша, никто не скакал на голове. Только голуби на чердаке и козырьке балкона – топ-топ, топ-топ, гу-гу, гу-гу... Только голуби и тополя…

Когда мы жили на Жилянской, на первом этаже, старуха, занимавшая комнату над нами, говорила бабушка, по ночам катала шары. Встанет в три часа ночи и катает: шшшш! - туда, шшшш! – обратно, туда.., обратно... Правда, клялась, что никаких шаров у нее не было, но бабушка не идиотка, она ясно слышала. Катает! И потому мечтала о верхнем, последнем этаже. «Чтобы никто не скакал на голове! Ты слышишь?!» И дедушка кивал. И в конце концов добился. А что?! Бабушке возражать – себе дороже. Не случайно соседи зовут ее – «Директорша», как будто дедушка – директор.

- Не понимаю, - отмечала периодически бабушка, - он же фактически не директор.

Но Рудичка, каждый раз улыбаясь в усы, в ответ тактично провозглашала, что да! фактически, нет, но на ком вся фабрика держится?! И возразить тут было нечего.

Так дедушка и получился на фото в альбоме: сидит за большим столом, в руках – ручка, весь в костюме и галстуке, значок «ВОИР» на лацкане, и глядит на фотографа, словно тот только что спросил его, как делать, а дедушка сказал «так и так» и объяснил еще раз, пристально всматриваясь ему в глаза, как подчиненному.

«Директорша» звучало почти как «генеральша», а может, и покруче, поскольку генерал Федонин, несмотря на высокий рост, выправку, строгость и генеральскую дачу, должного эффекта не производил. Во-первых, он был очень старый. Говорили, что у него на даче, еще до революции жил Директор Земли - как это может быть, непонятно.., ну, до революции все могло быть - такой был старый этот генерал! В русско-японскую он уже был поручиком голубиной связи. А во-вторых, эти самые голуби. Он был вдовец. Но если бы бабушка была его вдовой, она бы ни за что этого не допустила. Голуби??! Она бы показала ему голубей! «Солидный человек, заслуженный...»

Голубятня его была видна отовсюду. И голуби, каких ни у кого нет – николаевские, тучерезы вертикального взлета. Он выпускал сначала одного – и тот сразу летел вверх – не кругами или дугами, как все голуби, а сразу, непрерывно махая, вверх; потом, секунд через пять выпускал второго, и снова считал до пяти – и так третьего, четвертого, пятого... Первый уже превращался в точку, и следом за ним, цепочкой, с равным интервалом выстраивались остальные, словно солдаты-разводящие на параде в Москве... Красота...

- Смотрите, смотрите, - обращаясь к Рудичке, указывала бабушка пальцем в направлении его голубятни, - уже полез! Генерал!

И Рудичка мелко смеялась тоненьким хиханьем:

- Представляете, София Михаловна, Ваня-истопник ему ремонт делал, а генерал денег не дал – голубями расплатился.

И уже бабушка делала в ответ пару смешков:

– Генерал...

Собственно, поначалу, пока тополя были маленькие, и пух до нас, до третьего, не долетал, - голубиное племя бабушку не раздражало. Но годы шли – а тополя растут быстро, как дети, - и вот уже не только вызывающий аллергический насморк и кашель, а с возрастом, с бессонными по разным причинам ночами, вдобавок еще – там, на чердаке и по козырьку балкона, и по подоконникам - топ-топ, топ-топ, гу-гу, гу-гу...

- И так уже нервы ни к черту, кто же это выдержит? – возмущалась бабушка.

А тополя все росли, и вот уже солнце не могло добраться; только чуточку - по утрам и изредка зимой; а летом – летом! – в комнатах поселялся сумрак, из-за этих тополей ничего не сияло – ни хрусталь, ни богемское стекло. По вечерам, когда зажигали люстру, как будто бы, да, праздничность возвращалась, а днем?.. Платить за свет не напасешься. Четыре было мало, а все восемь – даже неприятно слепило. И, что не говорите, еще ни одной хрустальной - даже импортной! - люстрой солнца не заменишь... Наконец - и это была уже форменная наглость! - одна ветка доросла до окна и полезла в кухню! Бабушка схватила секач и рубила наотмашь, размахивая, и срубила бы даже ценой собственной жизни, но дедушка схватил ее и втянул обратно, медленно валившуюся из окна, точно раненый в атаке Павка.

Бабушка тоже отличалась бесстрашием. И тоже, наверное, как генерал, гоняла бы голубей, взобравшись на самый краешек голубятни, если бы не фактор солидности – «Директорша», и возраст, и – как их можно терпеть?..

- Как можно любить голубей? Гадят – и на подоконники и на белье. Я столько сил затрачиваю, чтобы белоснежное, крахмальное – а ему – раз! – и вся работа насмарку. А эти курлы-курлы, курлы-курлы... с ума можно сойти. Крысы – те хотя бы глаза не колют, неслышно-невидно. А эти? Еще и заразу разносят. А вы разводите, э-э, – говорила она Ивану, истопнику, говорила с укоризной, а Иван только разводил руками, мол, что ж поделать, зато в небе, в небе-то... Извинялся.

Впрочем, на Ивана бабушка, как бы сейчас выразились, не наезжала. Это Рудичка все не могла успокоиться:

- Как вы можете это терпеть, София Михаловна?! К батареям прикоснуться нельзя! В армию не взяли – он же бабтист, а детей настрогал – давай ему квартиру. Я думала, того света увижу от этой жары. А он все палит, угля не жалеет, дышать уже нечем, зарится...

Да, Ваня работал истопником и был баптистом. Хотя ничего баптистского у него не было. Говорили, что когда-то ходил он кочегаром на большом пароходе. Я так и помню его – в ватнике, под ватником тельняшка, в руках - огромная лопата дымящейся жужелицы. Он выносил и разбрасывал ее по скользкой дорожке у дома, а разбросав, не торопился обратно, вдыхал полною грудью морозный и выдыхал клубящийся воздух и улыбался по-особенному.

- Поэтому - говорила бабушка, - и ютится…

То есть вся его большая семья – жена, тетя Валя, трое малолетних детей, кот и два голубя - ютилась в маленькой комнатке при котельной. Работал он хорошо, в доме всегда было тепло, даже жарко, всегда можно было открыть балкон, все окна и двери, проветрить; бабушка это ценила и обычно что-нибудь передавала ему под праздники.

- На! Занеси Ване! – вручала мне сверток, и там обозначались то с полдесятка яиц, то хрустели конфеты, мягким теплом и запахом выдавали себя пироги или тяжелела баночка варенья. - Что он имеет?! Копейки! – констатировала бабушка.

Но и меня тоже чем-нибудь угощали, а однажды поили чаем с американскими конфетами – тетя Валя достала две из холщового мешочка с Иисусом Христом на картинке. Он улыбался по-особенному, а над ним в белоснежных лучах висел голубь, точь-в-точь генеральский.

Наша голубятня принадлежала дяде Володе, со второго подъезда, но после того как они все у него пропали, кто-то переманил или отравили, точно не знаю, - дядя Володя, как говорится, зарекся и отдал ключи Ване-истопнику. А у того всего парочка и была. Белый, именно белоснежный, и Колумба, голубка, сиреневая, маленькая. Генерал подарил. Сам генерал Федонин.

- Причина вашего мора, Владимир, - отнюдь не яд, отнюдь, – генерал выражался веско. – Но! – тут он поднимал палец, - без участия человека не обошлось! Возьмем, к примеру, орнитоз... – и читал целую лекцию о том, что голубей заразили люди (как это могло быть – непонятно), и голуби несут этот крест (какой крест?), искупая, спасая (как? кого?)... Я не понимал.

О птичьем гриппе тогда не знали, а вот орнитоз – зловещую голубиную проказу – мясистые наросты на клюве и лапках, особенно на лапках, изъеденных, культяшных, когда остается только один коготок, остальные отпали, и голубь припадает и падает, а кое-кто уже следит за ним из-за штакетника, - орнитоз – птичью проказу – знали все, каждый ребенок, и бабушка, словно предчувствуя приход птичьего гриппа, гнала их всеми возможными способами, начиная с гвоздей, набитых снизу под козырек балкона, и осколков стекла, на карнизах и чердаке, и заточенных скобок рогатки, и фанерного ящика с распоркой, и кончая ядом...

- У меня, - сообщала Рудичка, - будет для вас, София Михаловна, такой яд, пальчики оближете. Все убивает. Мухи? Мух! Миши? Миш! Ашот, - вы же знаете Ашота керосинщика? - обещал мне на вторник.

И бабушка кивала, выказывая будущую благодарность.

А было бы ружье... Воздушка или мелкашка... Если бы было ружье, бабушка наверняка бы заделалась снайпером и, прячась за гардиной, выжидала бы нужного момента – и... бах! бах! Только бы перья летели...

«Все остальное не имело значения. Был узкий проход, по которому хотели пройти англичане. И он – последний маори – с нарезной английской винтовкой – вон за тем валуном. Ноги его были прострелены. Тело и лицо изъедено проказой. Все пальцы, кроме одного, сгнили и отвалились. Но патронов было довольно. И он стрелял и стрелял, а они падали один за другим – тупые клювоносые инглезе… Раскалившись от непрерывного огня и палящего солнца, оружейный металл жег остатки кожи и мяса на культях и на последнем пальце – но он уже не чувствовал боли, – вы знаете, прокаженные не чувствуют боли; а молодые инглезе все падали, глупые, он жалел их, но продолжал стрелять...»

Я читал, забыв о бульоне с куриными потрошками, с маленькими разного размера яичечками, которые, как планеты, кружились бы в пространстве тарелки, если бы я отвлекся и водил ложкой по кругу, чего бабушка тоже не любила.

- Прекрати сейчас же читать! Я сейчас же заберу книжку и спрячу так, что ты ее не увидишь! – пугала – и я умолял «еще немножко, до точки, мне осталось...».

Но суп остывал, и бабушка была непреклонна. Мне бы точно пришлось не читать, если бы не Рудичка, которая позвонила и зашла, и повела бабушку на наш балкон, что-то показать.

- Я удивляюсь, София Михаловна, - извинялась Рудичка, указывая на голубей, кружащих у мишкиного балкона, - Как вы можете это терпеть?! – Он же их кормит, специально их подкармливает, и они все перелетают к нему. Смотрите, смотрите!

И бабушка убеждалась: Рудичка, кажется, права.

Конечно, и раньше бабушка тоже не одобряла его, тоже называла «сыном Зельдина» и бандитом, особенно после этой истории с Рудичкой, его соседкой по лестничной клетке, которой он, Мишка, якобы стучал по ночам в дверь. Стучал и прятался.

Но справедливости ради, ни в одном из прежних грехов бабушка лично уличить его не могла. А Рудичке две стенки свести труда не составит, тем более, что в лице Мишки она имела врага, он вполне мог стучать ей по ночам в дверь. А не надо было распускать, что он сын Зельдина. Кто ее просил?! Но – и тут бабушка опять же ради справедливости считала своим долгом с ней согласиться – в том-то и дело, что мог: и «бей жидов» на сторожихином заборе, и в дверь по ночам, и вот теперь – приманивать голубей. Кроме того, он должен был бабушке деньги – копейки, в сущности, и бабушка давно бы ему простила, если бы он собрался отдавать, но это тоже общее впечатление не улучшало.

- Рудичке точно он стучал. Больше некому. Я бы сама стучала, - такое выдумать. А не надо задевать – и стучать не будут! Но если разобраться, что она такое сказала? Не Гитлера же в конце концов сынком назвала, и не клоуна какого-то… Отец – красавец, киноактер. Что тут плохого? Чего старуху пугать, третировать?!

Между тем голуби действительно кружились у мишкиного балкона, хотя явных признаков приманивания бабушка не замечала, когда перехилившись, пыталась заглянуть ему под козырек. Однако подозрение окончательно созрело в гастрономе, когда он брал пшено – шесть кг! Не рис, не перловку – пшено.

- Но за что он так?! Что я ему плохого сделала? Он же знает, как я их ненавижу. Значит, назло?? Специально!..

Вот тогда бабушка и невзлюбила его по-настоящему и перестала смотреть в его сторону и принялась пилить дедушку Яшу, мол, как это не найти управу, а санстанция? а милиция? В конце-то концов! И чем больше дедушка отнекивался, чем дольше помалкивал в ответ – тем сильнее и глубже проникало в бабушку это чувство, тем больше и демонстративнее отворачивалась она при встрече с Мишкой, тем ярче возникали картины мести, пока еще непонятно какой.

Помирились они неожиданно.

Здравствуйте, тетя Соня! – поздоровался Мишка, когда мы вышли из подъезда, чтобы идти на базар.

Здравствуй! – сквозь зубы ответила бабушка.

А вы не на базар?

На базар.

Ой, а вы не возьмете мне маленькую головку капусты. Суп хочу варить, и голубцы. Я деньги сразу отдам.

И бабушка - согласилась. И всю дорогу, пока шли на базар, бабушка молчала и вздыхала, качая головой.

Тот день я помню в подробностях.

И как, отряхивая паутину, дедушка спустился с чердака. И долго мылся, брился.

И как мы, позавтракав на скорую руку, собрались на базар, но дедушка в последний момент сказал, что ему нездоровится, и мы с бабушкой вышли вдвоем; и тут же во дворе столкнулись с Мишкой; выносившим ведро, и бабушка имела с ним ту примирительную беседу, о которой я уже рассказывал, и еще он предложил спилить ветку - ту, что лезла прямо на балкон и в окно кухни.

Как же ты туда залезешь?

Залезу! Два рубля дадите?

И бабушка сказала, что всякая работа имеет цену.

Мишка действительно был бесстрашный. Ничего не боялся. Мог броситься на кого угодно, и на Коську из общаги, и на взрослого. Коська был старше, на голову выше и крепче. И бил наотмашь. Разбил тогда Мишке все лицо в кровь, и уже даже не хотел, отступал, а тот все лез, бросался и снова получал, но лез, будто не чувствовал боли.

И мог он залезть так высоко, как никто. И по пожарке. И на крышу голубятни. С Иваном, истопником, они так и подружились. Надо было крышу на голубятне чинить. Иван и сам бы смог, но лесенка и избушка хлипкие, а Мишка – худенький, раз-раз – и уже наверху, на конек сел и лист толи прибил на место. С тех пор Ваня звал его погонять голубей и смеялся, когда Мишка допытывался:

- А что, голубей разводить дело, наверное, выгодное? Мясо, пух, перо. Где-то ж, наверное, принимают?

- Не знаю я, - отвечал Иван, - да и сколько в нем мяса? Нет, голубь – это красота, спасение.

И они, задрав головы, следили, как Белый кружит над Колумбой, и гоняет других, пришлых, и даже ворон – смело, бесстрашно.

Да, тот день я действительно запомнил в подробностях. И начался он не базаром, и не завтраком.

Лестница для выхода на чердак находилась на нашей лестничной площадке. Я забирался до третьей ступеньки, а выше было уже боязно и не имело смысла – люк был закрыт на замок.

Дедушке лезть туда тоже не хотелось. Это было видно по всему. Вечером после работы нужен был фонарик, а батарейку все никак подходящую купить не складывалось. И в пятницу, хотя дедушка пришел к пяти, - пока то, пока се. А вот в субботу уже было не отвертеться. Бабушка вышла первая с ключом и какой-то поллитровой баночкой и стала у лестницы. И дедушке ничего не оставалось, как надеть сандалии, и как был в пижаме и майке, полезть, открыть поданным ему ключиком замок и подняться на третью ступеньку и четвертую...

Мы стояли внизу у лестницы, и слышно было, как он ходит по чердаку, голуби вспархивают, мечутся, перелетают дальше, а то и вылетают в прорехи под крышей.

Ходил он долго. И я, не дождавшись, отпросился, убежал во двор и пропустил то, что могло стать роковым в моей жизни...

А было дальше приблизительно так. Его лицо показалось в квадрате люка:

- Проемы под всей крышей – забить не удастся.

- На! – мгновенно отреагировала бабушка. – Посыпь. – И, поднявшись на одну перекладину, протянула банку с белым порошком. На! Бери! Я жить не могу! – И банка ушла на чердак.

Все тот же день. Мы вернулись с базара и стоим на балконе. А дедушка – внизу, у тополя. Он держит лестницу двумя руками, и Мишка лезет до самого верха: залез, стал на последнюю, и, ухватившись за ближайшую ветку, подтянулся, забросил одну ногу и вот уже сидит на ней, и также сноровисто добрался до той, что лезла в окно, оседлал и потребовал ножовку. Ветка была толстая, пилил он ее долго, и бабушка и все с замиранием сердца следили, хотя он сидел ближе к дереву, а все равно казалось, что «пилит он сук, на котором сидит»; и бабушка уже не рада и всем видом показывает, что недовольна, что согласилась. Но когда Мишка наконец допилил, и ветка рухнула, и он спустился благополучно, бабушка вздохнула с облегчением:

- Слава Богу! - и позвала меня. - На, отнеси это Мише, - и дала три рубля.

А Рудичке, крутившейся рядом, сказала:

– Ну какой бандит?! Проказник!

Мишка открыл дверь не сразу. И встретил как обычно, на пороге. Я протянул трешку:

- Бабушка сказала передать...

- Заходи! - И повел меня на кухню. - Садись! Будем есть суп. Свеженький. Тебе какой хлеб? Есть черный.

И он налил тарелку по самый ободок…

Тарелок с надколотым краем у нас не было. А также - ни битых чашек, ни алюминиевых вилок, погнутых и покрученных, ни эмалированных кружек, побуревших от чая, никаких - ни битых, ни новых – не было и быть не могло. Тарелки просто не бились. Бабушка мыла аккуратно, бережно, а если, не дай бог, трещинка или щербинка случались, то уже не подавала эту посуду на стол, а только временно что-то ставила в холодильник или выносила косточки собакам во двор, естественно, уже не забирая обратно, или же опускала в мусорное ведро, куда сразу же, без обдумывания, нужны ли они для штопки – шли перегоревшие лампочки, а также фужеры с отколовшейся ножкой, которые кое-кто клеил специальным клеем, но только не мы. Одна надколотая тарелка все же была. Но ее не подавали на стол по другой причине – это была память о бабушке Злате – бабушкиной маме, – и тарелка была царская, с орлом, кузнецовская.

- А что? – прожевывая, говорил Мишка. - Голубей есть можно. И нужно! Только хорошо проварить, чтобы убить все микробы и вирусы, и добавить соли. Рудичка еще советует побольше петрушки, чтобы убить запах, а я петрушку не люблю, я сыплю укроп, перец и лука побольше, лук убивает и впитывает яды, например, если жарить грибы, сначала нужно проварить их с луком, если лук посинеет – лучше не есть, значит, ядовитые...

Лук в тарелке был не синий, а слегка голубоватый, но я любой лук в супе не ем - не люблю. Я всегда вынимаю его и кладу на край тарелки. И бабушка уже не ругается.

А Мишка ел все, ел с аппетитом, причмокивая, как дедушка, подбираясь к мясу.

- Что сидишь, мечтаешь? Кушай! Остынет, – бросил он, не прерываясь.

А я сидел, доедая хлеб, трогая краешком ложки поверхность бульона. Можно было подумать, что я балуюсь, соединяя золотые кружочки жира в острова, а потом в один, большой – материк, в котором можно было сделать озеро из бульона, а в нем опять остров из жира, поменьше... Бабушка этого терпеть не могла и тоже вот так покрикивала. Но тут было другое. Я не решался. И причины тому были.

Взять хотя бы сам бульон – нечистый, с сероватой накипью по краю тарелки, и чем-то пористым - будто сваренной кровью, на дне. Бабушка никогда такого не допускала, не говоря уже о надколотой по краю тарелке с надписью «общепит», рябой алюминиевой ложке и клеенке с дырками, которую как уже не протирай, а в дырках собирается грязь, копится.

Тут мне показалось, что бабушка зовет меня. Домой! Кушать!

Я чуть было не закричал: «Иду! Иду!» Но никто, к сожалению, не звал.

На кухне и вообще в квартире у Мишки я был впервые. Он никого к себе не пускал, на порог, хотя сам ко всем ходил. Суп есть не хотелось, я жевал хлеб и принюхивался к странному неприятному запаху – смеси шмалёного с чем-то химическим, может бать, с газом, сочащимся из конфорок, или запахом мусорного ведра...

Да, Мишка не пускал к себе никого, несмотря на футбол, хоккей, шалаши и прочие дворовые игры, в которых изредка, но все же участвовал. И однажды малой Валерик, указывав пальцем на мишкину дверь, сказал, округляя глаза:

- А вдруг он – Синяя Борода?

И все, конечно, заржали, и стали пугать друг друга людоедами и каннибалами, поедающими кто зоркий глаз или меткую руку врага, и набивающими чучела так, чтобы они усыхали, черепа скукоживались, и можно было носить ожерельями на шее. Но рассказывая, нет-нет, а поглядывали на мишкину дверь, откуда сочился этот неприятный сладковатый запах. В самом деле, возможно, он исходил из ведра, накрытого нечистой фанеркой, с ручкой, на которой запеклись пятна крови. Точно крови!.. А если он заметил, что я заметил?.. Но Мишка как раз доедал суп, а я все не решался…

- Хочешь, покажу, как я ловлю их? Пошли, но сначала доешь, оставлять ни кусочка нельзя, а то будет за тобой бегать.

И я начал есть. Ложку за ложкой, и если честно, - не чувствуя никакой разницы с куриным.

На балкон мы шли через комнату, и я успел, несмотря на сумрак, разглядеть, что ничего такого, никаких чучел или повешенных не было, во всяком случае, на первый взгляд. На балконе стоял ящик из-под посылки, фанерный, с неразборчивой надписью: «.....ская ССР, гор. Ленино..., тов. Зелдяну...» Я уже собрался спросить: «А кто это?», но в ящике что-то затрепыхалось, забилось, и Мишка, закатив рукав, как-то странно, с улыбочкой смерил меня... Я хотел уйти, но что-то держало меня, что-то приковывало мои глаза к ящику, к этому шуруденью, к мишкиной улыбочке и рукаву... И тут меня позвали, по-настоящему позвали, бабушка закричала с балкона, и я сразу побежал домой, ничего не увидев.

- Сколько можно кричать?! Я кричу-разрываюсь. Садись, - и она налила тарелку бульона.

Я сел, взял ложку. «Как же он это делает? Я бы не смог, и бабушка не смогла б, а дедушка курицу резал, и она вырвалась... Нет, ножа у него в руках не было... Он закатал рукава. По локоть... И я представил, как он идет к ящику танцующей боксерской походкой. Подходит, а там уже что-то трепещется, а с боков в ящике такие отверстия с рукавами – как на ящике для перемотки пленки в фотоателье, – такие черные рукава внутрь, - и он, смеясь, засовывает руки в рукава, и черные руки в темноте ловят голубя, и хватают, наконец, одна за спину, другая – за голову. Рраз!

Я выронил ложку. Снизу накатило. Суп уже не лез.

- Что ты такой бледный? Тебе плохо? Ты что-то кушал у Мишки? Что?

- Ел. Суп.

- Какой суп? Зачем?!

- Из голубя, – ответил я почти шепотом.

- Из чего?? – переспросила бабушка Соня.

- Голубиный… - выдохнул, пугаясь и самого слова и бабушкиных округлившихся глаз.

- Что?! Из какого го… - она поперхнулась, - из какого голубя?

- Из наших… - я показал глазами на потолок. – Мишка их ловит...

Бабушка осела на стул и приложила ладонь ко рту. Бабушка испугалась?! Нет, не может быть! Бабушка ничего и никого не боится. Я никогда не видел такого...

В дверь позвонили. А бабушка словно не слышала. Она словно окаменела, и я пошел открывать. Это был Ваня. Спрашивал, не залетел ли к нам случайно Белый – Рудичка будто бы видела – то ли к нам, то ли к Мишке… Нет? Жаль... Извините, ради бога... Да, пропал... Куда подевался?.. И кивнул без обычной улыбки, пошел вниз...

Белый?! Нет!!! Мишка сварил Белого... Мне хотелось бежать, убежать не знаю куда, но я стоял и не верил... А если?... Если бы то был не Белый, было бы, наверное, легче. Или не голубь, а курица… Я, конечно бы, не смог, и бабушка не смогла, а дедушка курицу резал, и она вырвалась и бежала по квартире, выскочила на балкон…

А Белого, Белого никак нельзя, невозможно – тошнота снова двинулась, – это ведь Голубь мира!..

Но если Мишка сварил Белого, то... я не решался самому себе сказать «хорошо» или «не страшно», потому что у Белого не было еще признаков проказы. Но он не мог его сварить, не мог, не мог! И тут другая мысль забегала, зашептала: «А ведь мог, мог свернуть ему шею, не глядя, нащупав под посылкой, под ящиком, а потом что? Жалко, конечно, но не выбрасывать же. Мишка ни за что бы не выбросил... А с другой стороны... Да нет! Белый бы никогда туда не полетел и в ловушку не полез, он только Ваню и признает, только на его свист... Но Мишка ведь чинил крышу, и он сыпет поджаренное пшено, а все голуби...»

Снова снизу подперло. Затошнло.

И тут я понял, я догадался: «Это проказа. Это наказание за то, что ел голубя. Они – красота, мир. А я ел Белого!.. Самого можно сказать... Вот они летят к небу, вверх... Генерал Федонин строго глядит, пристально... И все сразу стало ясно, как дважды два. Проказа у Мишки, а теперь и у меня... Он не чувствует боли, Мишка не чувствует боли – «какой он бандит – он проказник», я глянул на руки – ничего еще не отвалилось, но что-то уже было не так, поташнивало, мутило… Как же я мог?..

Меня вырвало прямо на стол.

- Яша! Яша! – закричала Соня, и крик ее вырвался, как птица, и бросился в спальню. - Яша! Сюда! Ребенок отравлен! Яша!

В спальне закряхтели, и не слишком торопясь, зашлепали шлепанцы, и дедушка, войдя, поглядел сначала на Соню, потом на меня и спросил, что за гвалт.

- Он ел отравленного голубя!

«Какого отравленного? – я не понимал о чем речь. – Что она выдумывает?» – возмутился, а вслух произнес:

- У меня проказа... – слезы душили меня. – Я не хотел, я не ловил. Это Мишка!.. Я боли не чувствую, кажется…

Дедушка тут же ущипнул меня за ляжку. Я ойкнул.

- Ну вот, как минимум, проказа отменяется. - объявил он. И добавил глубокомысленно: – Хотя, казалось бы, что может быть лучше – не чувствовать боли? А вот и нет – боль испытывать надо. Боль, хоть и не добрая, а жизни учит. Больно? Ничего, есть и похуже: своя что? – тут дело, как говорится, личное, а вот чужой боли не чувствовать… О, это похуже, поверь, похуже…

Я ничего не понимал. Слезы текли, и мутило. Бебушка смотрела на нас, как на идиотов. И Яша строго, но негромко закричал:

- Ну что ты стоишь? Надо промыть желудок! Есть кипяченая?

Я не буду описывать, как бабушка сняла с подоконника банку с предварительно закипяченной на всякий случай водой, а дедушка достал из аптечки пузырек с марганцовкой и вытряхнул из него ровно одну крупинку – в банку, и она пошла вниз, как подбитый самолет или раненый голубь, окрашивая свой путь разбавленной сиреневой кровью… То, что было дальше, - совсем не интересно и остается в памяти непонятно для чего, - как неизбежные отходы прошедшего времени, и невозможно избавиться от них, и только прячешь куда-нибудь поглубже. И описание гусиного пера, которым мучили меня, вряд ли может быть интересным. И как я отлеживался, измученный, пока не стал засыпать...

Мы стояли в мусорнике – я и Ванины дети, – и перед нами на нечистом полу лежал, откинув одно крыло – Белый. Грудь его была в крови, лапки поджаты и когти скрючены, будто он хотел сжать кулаки, как боксер, стать в глухую защиту, или, сцепив зубы и уже не чувствуя боли, жать и жать на курок, но не было уже ни сил, ни патронов…

Я стоял над ним и не заметил, как дети истопника ушли и потом вернулись. Они несли полные пригоршни пуха – тополиного пуха - и принялись посыпать им голубя и опять выходили и несли опять, и посыпали. Пух разлетался и намокал в мусорной жиже, но они несли, снова и снова, и вот уже пуховой холмик накрыл и грудь, и крыло, и только лапки, лапки со скрюченными пальцами еще чернели…

Я приоткрыл глаза. В комнате было сумрачно. Дедушка и бабушка сидели рядом с кроваткой, и Яша говорил, объяснял, и голос его звучал монотонно, негромко:

- Рудичка, Рудичка... Это такой яд, как твоя Рудичка... Ну, подумай сама, откуда у нее может быть? Она просто забыла, что в банке, а выбрасывать жалко. Вот она и занесла. И потом она же сама голубей ловит - и в суп. Что же она себе враг, своими руками?..

- Ребенок проснулся, - сказала бабушка. И зажгла торшер.

Дедушка посмотрел на нее фотографическим взглядом и, переведя глаза на меня - потеплевшие глаза, ласковые, - добавил:

- Я потому и не сыпал ничего. Ну, что? Уже не тошнит?


Шустрик

В переходе, у Центрального универмага… Я прошел довольно далеко, пока понял, что это - Шурка, Шустрик? - с той самой Беличанской.

Грузный, ожиревший, он обтекал раскладной стульчик, и опухшие пальцы его мяли клавиши, растягивая тоскливую, душещипательную мелодию.

Я стоял за колонной и, не высовываясь, слушал и не решался подойти, потому что мне показалось, что и он узнал меня, и, прячась за баяном, опустил седую голову, чтобы - ни слоновых ног своих, выпирающих опухлостями из обрезанных сандалий, ни малиновой пустоты потертого футляра…

Шустрик. Прозванный так из-за мультика и беглой игры на губной гармошке, на баяне, саксофоне и трубе, но главное - из-за финта, обводочки, которую никто из нас повторить не умел.

У Шурки была коронка. Левой-правой, левой-правой - мяч бегал у него, - туда-сюда, туда-сюда, - меж ногами и действовал защитнику на нервы, а только тот – выбить, достать, - Шурка – раз! - с одной на другую сбрасывал, прокидывал вперед, и - опаньки! - уже у тебя за спиной!

Гоняли мы между стройкой и женским общежитием ТТУ - трамвайно-троллейбусного парка - где на первом этаже была душевая с замазанными белой краской окнами. Если подставить вечером ящик, можно было подглядеть пар, в котором то и дело возникали желтые от тусклой лампочки женские тела мокрого вида.

Хлопцы бегали туда часто (пока малого Пеликана не поймали - он ставил два овощных ящика и провалился в оба), а я только один раз, вечером, почти ночью, но из-за двойного страха так ничего и не увидел. То есть я видел одну тетю сзади, наверное, кондукторшу, но стекло запотевало, и, несмотря на мою зоркость, особого впечатления я не испытал.

Значительно лучше и конкретнее все это было видно на картах, которые Шустрик выиграл у Коськи, не все, конечно, - 14 штук - выиграл на спор, своим коронным финтом.

А дело было так.

Коська жил в общежитии, с матерью. Его боялись и любили одновременно. Он был справедливый хулиган, из которого обязательно вырос бы Робин Гуд, если б он жил в Англии, или Дубровский или Котовский, если бы это было до революции. Еще он напоминал Гавроша из одноименного фильма, носил такую же кепку и классно кидался камнями.

Перемахнув нашу речку Вонючку, каждый раз доставал он какую-нибудь ценность: финку с наборной ручкой, патроны - не гильзы, а именно настоящие патроны для мелкашки, рассыпной табак в коробке из-под монпансье, чтобы курить, а однажды пришел пьяный и стал показывать маленькие карты - открытки, с голыми тётьками, которые обнажали и совершали такое, чего ни в одной бане не подглядишь.

Мы стояли за сараем, и спиной я все время оглядывался и чувствовал, что на нас смотрят из затюленных окон, и догадываются, и знают, что мы делаем, и вот сейчас из-за угла выскочит тетя Фира, Артамонова мама, и закричит

душераздирающим голосом, будет рвать их и бить Коську по кепке и по спине всем, что ни попадется под руку, и расскажет моим; от такого стыда я не мог фантазировать дальше.

Но пока еще никто к нам не бежал, мы передавали карты, и, не успев толком рассмотреть, хватали новую, и выталкивали малого, которому нельзя, и сопели, вглядываясь в размытые силуэты.

Это было действительно страшно. За такое могли залобо потурить со школы, маму вызвать на открытый порнографический педсовет, папу в тюрьму посадить, а дедушку - на всю жизнь исключить из рядов Коммунистической партии Советского Союза. Глядя на карты, я немедленно становился Плохишом, нет, конечно, не предателем Родины, а пока еще просто буржуйским Плохишом, и потелось сильнее, и торопливые ручки захватывали и мяли карты в гадком, но желанном волнении.

А потом мы побежали на площадку между подстанцией и гаражом, чьи железные двери заменяли ворота, и Шустрик трижды сделал Коську своим финтом - Коська завелся. Еще трижды они сыграли на спор - один на один до гола - и Коська проиграл почти половину колоды.

- На! - сунул он Шустрику 14 карт и в сердцах влупил по воротам. – Смотри, чтоб только дома не нашли. Понял, козел?! - добавил он, ляпнув Шурку по затылку и потелепался восвояси.

Я не буду писать о том, какие чувства испытывали мы, глядя на Шустрика. Победить самого Коську, на два года старше, выиграть спор, а главное - карты, вы помните, какие, которые, во-первых, стоят, наверное, сколько денег, а еще попробуй достань. Мы опять побежали за сарай и там уже смотрели солиднее, почти не стыдясь и поглядывая друг на друга.

Солнышко заглянуло за сарай и видать стало лучше, отчетливей, и мы, пообвыкнув, уже разглядывали зорче, не торопясь, обращая внимание на остатки нижнего белья и позы... Как вдруг тетя Фира закричала душераздирающим голосом:

- Иии-горь! Валеее-рик!- завопила она, и мы, захваченные врасплох, дернулись и застыли, сжимая злополучные карты, -

- Иии-горь! Валеее-рааа! – заорала она, -

Ку-шать! Кууу - шать!

И тут же, как эхо, позвали меня, и тетя Женя, необъятная Шустрикина мама запела с балкона:

- Шу-ра! Шу-ра! До-мой!

Сунув Шустрику его карты, мы помчались на зов.

А он так и остался стоять, сжимая в руках, не решаясь положить в карман, не зная, что делать, где прятать, во дворе, за сараями, чтобы кто-то из пацанов, а, может, и сам Коська подглядел и украл, или дома, где могут найти? Но потом всё же решился и ховал их, засовывая под подкладку футляра от баяна, а потом, говорили, продал их по одной, в интернате, по пятьдесят с лишним копеек за штуку…

Я стоял за колонной, вслушиваясь в тягучие звуки баяна, - и Коська, и пацаны, и наш двор, и тот закуток за сараями, и шустрикин финт, обводочка, – все припомнилось яснее ясного, ожило. И потому решил, не взирая ни на что, вместе пойти, поспешить сейчас к Шурке – и, обходя встречных, двинулся было к нему, пошел – но там уже никого не было. Я резко обернулся, - но и за спиной, - и за спиной его не оказалось.


«Ходячая газета»

Воскресенка, пятиэтажка, пески. Нам по одиннадцать. Феня Яковлевна, учительница русского, и телик, и книги учат нас чистоте: не «ложат» – фи! – а «кладут»; «пинжаки», «колидоры», «лаболатории» - ха! – и «феномен», а не «феномен».

- Черя! Черя! – орали шопотом под окном, - Спички возьми.

И я тянул у мамы спички, и выпрыгивал из окна, с высокого первого этажа, и бежал, зная, не только за этим зовут меня, не только кастрик палить, картоху пекти. Там, у кастрика собираласть шпана воскресенская: покурить, гитарка, карты, разговоры…

Как только мы переехали, меня сразу стали обзывать "интилиГЭнтом". Не знаю почему, наверное, я здоровался. Или меня раньше всех звали домой... Но не прошло и месяца - еще одно прозвище подкатило, и надолго, а обидное "интилиГЭнт" забылось само собой.

"Ходячая газета"… Да, именно так.

А ведь я не таскал газеты, как сын почтальонши, подрабатывая на кино и мороженное. Я выдумывал, я брал кусочки из разных фантастических и приключенческих книг - во дворе мало читали - и соединял - сейчас бы сказали – компилировал. Нет, неверно - у меня все было иначе: неожиданнее, интереснее. Потому что я не задумывался! Я не придумывал заранее. Оно рождалось вдруг и было сюрпризом, и для Дюма и для Жюль Верна, и для меня самого. Оно рождалось где-то в небе, чернеющем, в первых звездах, в силуэте Лавры за Днепром, или в костре, в глазах пацанов…

- Как Д'Артаньяну перебраться через Ла-Манш?

- Через чего? - переспрашивали пацаны.

- Через пролив. Пролив между Францией и Англией называется Ла-Манш, а еще - Па-де-Кале. Как?

- На лодке?

- На корабле!

- Нельзя! Все порты закрыты, кругом шпионы Кардинала Ришелье, разъезды.

- Може, на самольоте? – встревал какой-то малой.

И тут уже все ржут. И смотрят на Алика, блатного, у него батя был летчик.

- Не-е… Самоли в войну придумали. Тогда, при царе, не было.

- А при королях даже паровозов не было, - вставляет ктой-то начитанный.

- А как?..

И после длиннющей, профессионально поставленной паузы - говорю раздельно.

- "На-у-ти-лус", Капитан Немо! - и даю объяснение, подробное, с изложением технических терминов и родословной "N", дабы никто не сомневался в наличии "Наутилусов" в XVІ веке, потому как все хотели чтоб он успел, привез их (подвески!) вовремя, чтобы вставить по полной программе и этому пидару и его прихвостню в сутане.

Костер – пара-тройка овощных ящиков – выбросив языки к небу, вскоре утихал. Для пропеку углей не хватало, ели, обжигаясь, сырую, сожженную. Вечер крепчал. Пятиэтажки казались далекими, а правый берег вообще заламаншьем.

В неблизких домах зажигались береговые огни.

Нас начинали звать домой, меня – среди первых, но стыдно не было. Все знали - "ходячую газету» раньше зовут. Понимали…

По дворам пошла слава, дойдя до курцов со старших классов, и учителя физкультуры, и билетерши кинотеатра «Аврора». Это было классно. Меня уважали. Говорили: «Клёво выдает!» И я ждал вечера, ждал той заветной минуты, когда все, и я в том числе, задохнуться от неожиданности и любопытства.

Однажды я летел на пески, я спрыгнул с окна и - подбородком - о свою же коленку. Клац! Зубы лязгнули! Рот мгновенно наполнился кровью.

Язык! Отрезало?

«И вырвал грешный мой язык! – мелькнуло из школьной программы. Но я, ковыляя, уже представлял:

Я не смогу говорить... Пацаны не дождутся... И я не буду в центре, отбирая его у костра, не буду жечь-распалять - ну, не сердца, - так огоньки в глазах?

Что делать?

- Исполнись волею своей! – призвал Пушкин. - Вернись домой и замахнись, исполнясь волей пионера, на всего Фенимора Купера, и всего Жюля Верна, и Беляева, и Дюма, и Майн Рида, и Марка Твена, и Уэллса, и Конан-Дойля, и ...

И я, дойдя до угла нашей пятиэтажки и ощупывая губами то, что осталось от языка, погнал все-таки на пески, и сначала молча приоткрывал рот и показывал, потом, еле-еле шевеля, поведал пацанам о падении, и так, незаметно, слово за слово...

А читать - читать можно и ночью, забравшись с фонариком под одеяло. Потому что все ночи, вся жизнь впереди...


Маменькин

Поначалу это не особенно заботило. К половине девятого я почти всегда уже был дома, то есть – как это - почти? Мама ни минуты опоздания не допустит. Точно в назначенное время - в восемь тридцать - я открываю рот и подставляю язык, и горький белый порошок съезжает по сложенной птичкой бумажке. Порошок горький. Мама осторожно стряхивает все, чтобы ничего не осталось, и сразу дает запить. Мама, в отличие от папы, знает, что если порошок не хочет сыпаться – все равно постукивать снизу по бумажке не следует – горечь сразу запорошит весь рот и носоглотку, вызовет кашель - я закашливался, чихал – и мама не постукивает, а дает мне слизать остаток, и я слизываю все, до крупинки.

Конечно, болезнь болезни рознь.

Есть - острые, к примеру, зуб разболелся. Мама всегда принимает с острой болью без очереди.

Хронические, конечно, хуже. У Толика туберкулез ноги, грозит инвалидность. Вот он и увлекся фотографией – ему ж ни в футбол, ни во что.

А есть, о которых бабушка говорит «не приведи господи» - это рак или венерические, или психические, которые хуже всего. Пожизненные... Взять хотя бы Эльку. На вид здоровая, кровь с молоком, а шариков не хватает, и бабуля каждый раз говорит ей «Умница!» в присутствии Веры, Элькиной мамы, - и добавляет «Она у Вас стала лучше!» А маме моей, уже дома - «Ну, Элька – кровь с молоком! А наш - как будто мы не вкладываем?! Я уже не знаю...» - и они решают, как улучшить питание, и когда бабушка снова заводит об Эльке – «Ой, не дай бог...» – перебивает мама. И бабушка всегда соглашается и добавляет – «Моим врагам...»

- Болеет часто... - рассматривая горло, замечает очередной профессор. «Регулярно. - кивает мама. «Как закон, - подтверждает бабушка, - каждый месяц...» И неделями держится субфебрильная температура. Пугают пирке и манту, покрасневшие; мама ведет меня на рентген, вместе с дядей Ромой вглядывается в пятна на снимке, и он говорит, что «как будто бы ничего не видит». «Как будто бы...» означает только одно: «надо понаблюдать», И мама и бабушка соглашаются и советуются насчет другого профессора, консультанта, светилы.

- Господи, - вздыхает бабуля, - один, и такой неудачненький!

Я и расту плохо. Но «малой», - не так обидно. Обидно, когда обзывают - «сынок» или «хлюпик». И кривят рот так, будто противно, гадко от самого слова.

И что сказать, если ко всем этим бронхам, дистрофиям и сколиозам добавилась еще одна - особенная болезнь, которую скрывают, лишь бы кому не говорят.

- Откуда? – недоумевает бабушка, вспоминая свое - голодное детство, и сравнивая с моим, когда только птичьего молока...

- Откуда... Дело не в питании... - вздыхает мама, - Это гены.

И бабушка вторит, как эхо: «Это гены...»

Они озабоченно и напряженно умолкают. И глядят как-то вбок, в сторону.

А я думаю о дяде Гене, папином брате, живущем в далекой Средней Азии, не понимая, честно говоря, то есть, что же? – смириться? Считать мою болезнь наследственной, то есть неизлечимой? Опустить руки?!

- Мы победили проклятый фашизм, Гитлера, так неужели же не справимся с болезнью?! - вопрошает мама, - Пусть наследственной, пусть такой, что лечится трудно, - но ведь лечится! Есть примеры полного излечения. И профессор Райкис говорит: «Все будет хорошо!» - уверенно заявляет мама себе и всем, намечая по пунктам в плане: прием лекарств, полноценный сон, питание и щадящий режим, исключающий мое переутомление.

И все знают - план будет выполнен, можете не сомневаться. Мама в этом абсолютно уверена, а переживает почему-то больше всех...

«Если что-то случится с ребенком, я не переживу! Ты слышишь?! - кричала она шепотом, когда папа пришел выпивший, поздно. – Я и так сплошной нерв. А ты, ты...» – и плакала на кухне, а папа что-то говорил, говорил... Утром чашки на столе пахли корвалолом или валокордином...

У меня тоже нервы ни к черту. А если Витька-Хвост обзовет – всё, пристанет на всю жизнь, ни за что не отвязаться. Мамонтова, вон, до сих пор изредка мамсиком, но тихо, шепотом - он сразу кидается, как псих какой-то, сразу – в нос. А если про мою болезнь узнают, это - всё: задразнят, ни во двор не выйти, никуда...

Иногда, конечно, хочется не идти в школу, то есть – часто. И мама – разрешает. И пишет записку для Светланы Ивановны, что поднялась температура, или гиперемия задней стенки глотки (то есть – горло болит), или диарея (это - понос) или еще чего.

«Ага! - завидуют пацаны, - тебе хорошо, тебе мама чего хочешь напишет.» И мама писала разное, только про головную боль не писала. А мне какая разница?! Целый день - огромный день – был моим, и хватало на все – и на серию «Капитана Тэнкеша», и на солдатиков, и читать. Или вот еще – вытачивать человечков бормашиной, маминой, домашней, - миниатюрных человечков-роботов из пластмассовых счетных палочек – тонкая работа! – и дырки сверлить - ручки-ножки делались из проволоки, - и малюсенькие черты лица...

Болеть на самом деле не скучно. Можно думать обо всем, и представлять такое, о чем ни в одной книжке не прочтешь. А можно что-нибудь делать. Рядом с моей кроватью на стуле в брезентовом патронташе - серые надфильки - плоский, треугольный, квадратный и круглый - набор. Ножницы, маленькие плоскогубцы. Счетные палочки, лучше всего квадратные. Из одной счетной палочки можно сделать два и даже три человечка. Отрезаешь сантиметра два-полтора - надфильком вокруг и можно обламывать.. Сверху головку - бормашиной можно, или у кого нет – надфильком. Вытачиваешь, сдувая пластмассовую пыль, нос, рот, подбородок, фуражку с козырьком - все получается как живое. А ноги и руки – из проволоки, лучше всего – медной. Сверлишь две дырки - для рук и для ног, можно бором, а у кого нет – иголку накали на плите... Только это некрасиво, лучше бором. И туда вставляется проволока. Сгибаешь на концах: ножки - как ноги, а ручки - колечком или крючком, и вот тебе: и робот-акробат - крутить на нитке, а лучше - на резинке, и чертик, и главный у солдатиков, и на жуке катать, прикрепив пластилином. Я таких человечков наделал, наверное, тыщу: для парашютов, и висеть – на стакане и на аквариуме, и на веревочке на спинке кровати: когда засыпаешь, подуешь на него, - и он качается: туда – сюда, далеко - близко...

Однажды я принес на пески парочку таких фигурок. Они лежали в коробочке из-под боров. Я раскрыл, как малюсенький портсигар, и стал показывать, где надфильком, где бормашиной...

Витька повертел в руках – я не боялся, что заберет, - сколько хочешь наделаю, – но он вернул:

- На! – хмыкнул. – Пупсик...

И было как-то неясно, про кого это. В воздухе уже завитал мамсик, рот уже у Витьки-Хвоста покривился. Но рядом со мной стоял Мамонт - он мог принять на себя, на свой счет. И Хвост осекся. Пронесло.

«Лучше быть здоровым и богатым, чем больным и бедным». Дядя Миша эту пословицу часто повторяет, и с ним все соглашаются. Он протезист. У них, говорит бабушка, только птичьего молока... А однажды я увидел, как он упал во дворе, резко, лицом вниз, и, опрокинувшись на спину, выгнулся, задрожал, задергался, закатил глаза, и мама бросилась к нему...

«Лучше быть здоровым и богатым...» Я лично так не считаю. Здоровым - да! Здоровье, говорит бабушка, еще никому не мешало. А торгашом, воротилой?! Или заниматься, как он, частной практикой, коронки, золото?! Труситься при каждом звонке в дверь? Кому это надо?! Тут, мама права, двух мнений быть не может.

На дому мама не принимала, боялась. Только с острой болью, и то самых близких. И меня лечила на работе, и когда не на кого оставить, тоже брала с собой.

Мама надевает чистый халат, шапочку, а я сажусь у окна и смотрю, как мама готовится, расставляет флакончики и коробочки, такие маленькие, аккуратненькие, и в них, - каждый в своем пенале, в отдельной лежаночке, - лежат боры – игрушечные сверла, разные, с круглой и другой, некруглой головкой. А были еще с корундом, каменным точилом - зубы точить! А потом мама берет дентин, серебряную амальгаму и жидкость – все в пузырьках – и позволяет мне смешивать все вместе, и даже добавлять амальгаму из чистого серебра, и растирать гладилкой, маленькой специальной лопаточкой, на специальном толстом стекле, растирать тщательно, с усилием. «Тогда пломба будет держаться, - поясняет мама. И я стараюсь. И смотрю, как мама проверяет качество замеса, пробуя пальцами мой игрушечный колобок.

Мне нравилось наблюдать, как ловко она вставляет в наконечник боры; и следит, чтобы слюна не попала, иначе пломба выпадет на второй день; и нежно, осторожно вращает-вкручивает в корни нервоэкстракторы, проходя, как учила ее Сара Соломоновна - (О! Сара умела работать! – слышал я не раз. – Умела!) - проходя канал, чтобы ничего не осталось, иначе – не исключен периодонтит, воспаление надкостницы, а ведь недалеко и мозг!.. Пахнет гвоздикой, и другими интересными запахами из маминых флакончиков, позвякивают инструменты, журчит тоненькой струйкой вода, шипит сильной струей воздух, которым мама подсушивает пломбу и полость вокруг. И мама говорит больному: «откройте рот!» или «не закрывайте!» или «сплюньте!» или «два часа не есть!», каждый раз добавляя к этому вместо обычного - «больной» или «больная» - что-нибудь хорошее и ласковое - то «солнышко!», то «рыбонька!», то «золотце!», то «кошечка!» - называя «мамочкой» или «зайчиком» какого-то толстого, как бегемот, дядьку с раскрытым ртом в кресле.

«Добрый доктор Айболит...»

Мама сидит под большой, как дерево, светящейся голубоватой лампой, и лицо ее светится. Мама улыбается, отдыхает, ждет вместе с больным, пока затвердеет пломба. На подоконнике - огромный букет свежих цветов.

«Конечно, мама - доктор! - завидовали пацаны, - особенно, когда контрольная или диктант. А Светлана Ивановна сказала про меня: «Врачебный сынок». Сказала физичке; из пацанов, кажется, никто не услышал. Но я испугался. Потому что «сынок», пусть даже «врачебный» звучало почти, как «маменькин». А «маменькин» сынок, – это, о-о, это, как говорится «господи, не приведи!..», то есть «моим врагам...»

До мамы в нашем роду врачей не было. Были летчики, директора и даже один аспид, польский швыцер, бросивший бабушкину сестру Мирочку - с ребенком на руках.

Но мама родилась 9 августа, в день Пантелеймона Целителя. И если вы зайдете во Владимирский собор - увидите, как они с Пантелеймоном похожи. Вот и стала врачом, как говорится – «от бога».

Об этом я тоже узнал, когда вырос, а тогда не понимал, почему больные говорили: «Унаследовала!» И добавляли: «Вы - наш ангел-хранитель!» Не понимал, но гордился, Было ясно: и с моей особенной болезнью, пусть и наследственной, мама справится. С такой мамой иначе и быть не может.

Когда-то давно мама сильно порезала руку, стеклом, - всю ладонь поперек – задела нерв, целый год не могла работать и, чтобы восстановиться, собирала спички. Рассыплет коробок на скатерти – и собирает по одной, и снова рассыплет, и опять... Пятьдесят коробков за вечер. И что вы думаете - справилась! Вернулась к работе. С тех пор прошло много лет, но и сейчас, случается, рука подводит, и мама, вздыхая, жалуется, мол, сегодня снова – ну, что с этим делать! - ткнула бором в десну... Больные прощают, любят доктора, ручки ее золотые целуют, а мама – казнится. И бабушка возмущается и зыркает на маму, когда та роняет чашку или тарелку: «Ой, корова! – слышится из кухни, - Ой, глиняные руки!» А недавно мама хрустальную сахарницу кокнула! Я прибежал на бабулин крик:

- Там же ваза была!!

- Да, была...

Выплеснулась из миски с мыльной водой...

Поневоле поверишь, не захочешь, а поверишь: вот так же, наверное, и меня – уронила, как в кино, помните? «Праздник святого Йоргена»? - или выплеснула. Выплеснула из ванночки вместе с ребенком, - дедушка не случайно эту пословицу часто повторяет... Торопилась, или задумалась. Или спешила куда-то – на «день донора» или в местком, или в женсовет, или в «общество трезвости». Мама всегда спешит. Не заметила и - раз! Ой, представляю, как кинулись ко мне, голенькому, визжащему в пене на кафельном полу, когда я зашелся от боли и возмущения. Как тут же, заскользив, падали рядом и, несмотря на ушибы, ловили меня, «рыбоньку», и вытирали, стирали быстро сохнущую пену и укутывали, и все вместе - несли и кормили и баюкали, и какими глазами смотрели на маму, пока, всхлипывая, я не засыпал...

Откуда я взял, что мама уронила меня? Кино? Или вечная ее суета и спешка? Или потому, что мама всегда целует меня, как безумная? Будто прощения просит?

«Маменькин»... - что за гадкое слово. Витало оно рядом, жужжало назойливой кусучей мухой. Правильно! Таких только и кусать. «Зо-олотце, ры-бонька...» А еще целуют при всех! Я вырываюсь, выкручиваюсь, не даю себя целовать, и бабушка нехотя отпускает, а мама вздыхает обескуражено, виновато. И дедушка целует... А папа – молодец! Даже в детстве, когда я был маленький, он никогда меня не целовал, а только подбрасывал вверх – папа был летчик – и всегда ловил. И тетя Вера, Элькина мама, одобрительно глядя на бабушку, говорит: «Какой боевой мальчик, весь в папу!» Почему не говорят «папенькин»? Или «дедушкин»? Почему?!

Вот и наш военрук, Иван Иваныч, подбирая слова из оставшихся, топорщит усы-пики: - Мне здесь мамкины сынки... – оглядывает строй и бьет прямой наводкой по левому флангу, - не по мне, слава богу, но рядом, по Жирному. – Мне эти мамсики - что чирей в антиресном месте!

Девки прыскают, пацаны ржут. А если Жирный уйдет после восьмого?

Однажды я сделал Смерть. Череп выточил точно как настоящий, и на теле - ребра и впадину на месте живота. А ручки и ножки один раз закрутил на месте локтей и коленей - получилось точно как кости! И косу сделал из алюминиевой проволоки, конец которой расклепал, заточил и загнул, как косу. Палочка была черная. Все пацаны сказали: «Класс!» Просили сменять. А мама, как увидела, рассердилась, расстроилась даже. «Выброси, - говорит, - немедленно эту гадость! Чтобы в доме я этого не видела!» И я сменял.

Куда уходит детство? Куда - понятно: в такие маленькие штучки, в коробочки от боров или в человечков-роботов, которые забываются и валяются потом, где попало.

А вот – когда?

Наверное, когда тебя не дразнят каким-нибудь плохим словом, и ты можешь стать пионером-героем, сыном полка или юным разведчиком.

Правда, больные не часто становятся героями. Чаще бывает наоборот.

Допустим, ты лежишь слепой на высоких подушках, как Николай Островский, и вспоминаешь конную атаку, лавой. И только знакомый доктор приходит к тебе в белом халате и шапочке – все такое чистое, крахмальное, как у мамы, - и берет тебя за руку и говорит: «все у нас хорошо, все будет хорошо». А у самой губы дрожат… Это, конечно, тоже героизм.

Но зато если ты сначала ослеп, если ты больной, раненый, если у тебя на глазах повязка, а ты все равно ползешь со связкой гранат к фашистскому танку. Или возвращаешься в полк, как ампутированный Мересьев, чтобы летать и бить фашистов. Или - тебя пытали, тебе звезды вырезали на спине, а ты, несмотря на боль, плюешь им в глаза, как молодая гвардия! Вот это героизм, так героизм! Мама тоже писала клятву кровью – колола палец и писала, а потом играла молодогвардейца Ивана Земнухова в школьном спектакле – школа у них была женская...

Я не боюсь анализ крови. И уколов, и зубы сверлить не боюсь. И когда тетя Вэла мне гланды вырезала - почти не боялся.

... А еще оно уходит, когда ты влюбился по-настоящему, (правда, еще не знаешь в которую из них больше), и она (та, в которую ты больше влюбился) тоже влюбилась в тебя по-настоящему. Любовь - это взрослое чувство.

Два раза в год мы ездим к профессору Райкису, светиле. «Это – величина!» - говорят все. Я разглядываю рыжего невзрачного человечка с рыжими же густыми бровями и рыжими волосками на коротких ласковых пальцах. И впитываю всё, что он говорит. И все – доценты, ординаторы, студенты – склоняются к нему, чтобы лучше расслышать, о чем он меня спрашивает, что назначает.

Поначалу Семен Адамович принимал нас в больнице Павлова, в «дурке» - и я чуть было не проговорился в школе, где я бывал и чего видел. В больницу мы приезжаем втроем. Пока мама стоит в очереди у кабинета, я сижу с бабушкой под окнами, на лавочке, сижу с краю, а бабуля – между мной и больными, которые подсаживались к нам. Бабушка следит, чтобы меня, не дай бог, никто не затронул. И я поглядываю, кошусь, не прячут ли чего под синими халатами.

В тот раз Семен Адамович как обычно доброжелательно со мною беседовал, расспрашивая о том, как учусь, что читаю, и напоминал о режиме, о неукоснительном соблюдении времени приема порошка: «Помните, строго в одно и то же время!» И говорил о том, что можно, а что нельзя, слово в слово повторяя мамины слова о покое и режиме. А я кивал, поглядывая в окно, на лавочку, где сидели больные, паренек и девочка, ну, совсем, совершенно безумные. Они сидели рядом, а глядели в разные стороны, то есть - глядеть-то глядели, а не видели. Так, безучастно, смотрит пустыми окнами-провалами заброшенный или разбомбленный дом. Даже петух, даже рыба смотрит иначе, с настроением, что ли... У буйно помешанных хотя бы дерзание, попытка вырваться, а эти... - Райкис перехватил мой взгляд, глянул на маму, и озабоченно покачал головой. Больше в «дурку» меня не возили. Семен Адамович предложил принимать нас на дому.

«Представляешь! – понизив голос, говорит мама, - он сам позвонил и предложил!»

«Это счастье! – кивает бабушка. – Я - так на него просто молюсь!»

Поначалу болезнь не обременяла. И в третьем, и в четвертом классе пацанов тоже звали домой не поздно. К тому же мы переезжали, и каждый класс я учился в новой школе. Я совсем не страдал от того, что коньки и велик мне не покупали. Хоккей во дворе бесконёчный! И великов во дворе хватало.

Ну, шапочку носил. Порошок на ночь. Телик не поздно...

А с пятого стало хуже – раньше всех зовут домой – на весь двор – «Домой! Домой!» - зовет меня мама, и пацаны косятся, и девки прыскают, как на физре...

“В пятницу у нас будет “огонек”! – торжественно сообщила Валентина, физичка, наша новая классная. - Родительский комитет выделил деньги на лимонад и пирожные, мы с девочками подумаем об играх и конкурсах, а вот о музыке, - будем танцевать?! - я думаю, мальчики позаботятся? – И поглядела на нас с Димкой. Мы закивали, и тут же выпросили у нее ключи от подсобки, проверить магнитофон.

Да, дальше откладывать было некуда. Мамонт уже умел, он показывал, когда натирали паркет, и Ленька, и даже Кузьмеша говорил, что умеет, хотя он наверняка врал. А мы с Димкой шейк – не пробовали, не умели...

Было совершенно ясно и очевидно – на “огонек” без шейка ни ногой. И мы – записи-то у нас были – тут же запустив на тихую громкость – стали спорить, показывать друг другу как надо, причем Димка видал старшеклассников, он бывал на вечерах, а я смотрел кино, и мама сказала, что я правильно танцую!

Всю неделю учились, оставались после уроков. И как–то так вышло, что об “огоньке” я забыл маме сказать, а в пятницу, когда прибежал после школы – выяснилось, что мама на второй, придет к восьми, и сообщить об “огоньке” не удастся. Ничего, решил, если в пять начало - к полдевятого – успею, не опоздаю.

Липки. Старый профессорский дом с мемориальными досками и охранной табличкой глядит на нас высокими окнами, смотрит внимательно, приподнимая густые брови надоконных карнизов.

Мы приезжаем заранее, вдвоем с мамой. Ждем у подъезда. Мама поглядывает на часы, проверяет в сумочке конверт и, оглянувшись по сторонам, минута в минуту звонит в дверь. Семен Адамович открывает сам и ведет по большой и богатой профессорской квартире к себе в кабинет.

Расспрашивает, как обычно, весело и зорко поглядывая то на меня, то на маму.

«Все у нас идет хорошо. - заключает Семен Адамович, вставая, пожимая мне руку. «Все идет хорошо. - повторяет Семен Адамович. Меня просят выйти в соседнюю комнату. Он остается с мамой наедине, но дверь не прикрывают и уверенный профессорский голос звучит отчетливо: – ... хорошо! Но помните, стоит один раз забыть – и все наши усилия...

- Что вы! Что вы! – перебивает мама, - я всю жизнь положила... – говорит мама. А Райкис уже выходит, пропуская маму вперед. - «Все у нас хорошо! - повторяет он, успокаивая, провожая нас до двери, и здесь неожиданно говорит: - А вот Вам, мама, не лишним будет подумать о своем здоровье! Не нравится мне ваша одышка. В «Стражеско» есть хороший кардиолог, - и называет фамилию, имя и отчество, - перезвоните от моего имени ...»

Теперь от Семена Адамовича я возвращаюсь с другим чувством - чувством уверенности и даже превосходства, поскольку где-то вычитал, или услышал от него или от мамы о Юлии Цезаре, Наполеоне и Достоевском. Мне льстит, что и я не такой, как все. И та парочка в «дурке» вспоминается все реже – паренек и девочка, «тихие», тихопомешанные, на скамейке под окном райкисского кабинета.

“Огонек” шел классно. Пили “Тархун” с заварными, играли в “города”, и “песни”, обсуждали будущий майский поход, и я подумал, что неплохо было бы взять волейбольный мяч, я неплохо играю, сыграть с Ирками; Димка влюблялся в них по очереди еще со второго класса.

А потом Валентина и Райкина мама быстро ушли в учительскую, парты сдвинули, освободили место для танцев, и мы с Димкой начали – оказалось, кроме нас и Ирок – никто шейк не умеет, а Мамонт стеснялся... Потом Кузьмеша принес “Лидию”, и забегали между танцами в подсобку – не все, те кому шепнули, нет, я не пил, мне нельзя, я только подносил, нюхал густой сладковатый запах и ставил потом, потихоньку...

Быстро и незаметно стемнело, и когда Димка врубил медленное, французскую эстраду, - вошла Валентина и сообщила, что нам разрешили до девяти, и мы уже и так лишних полчаса...

Я тогда сразу не понял, что уже не восемь тридцать, и даже не девять, а больше, и одевался не торопясь, и только выходя со школы увидел, как темно, а пацаны звали к Райке, - “слышь, Ирки тоже идут!” - еще посидеть. Но тут я глянул на часы при входе, и пошел быстро, и побежал домой.

У подъезда стояла скорая. Дверь оказалась незапертой. Я вошел и увидел маму, на кровати, в ночной рубашке, бледную, и врачей, и мама мне махнула, и папа тут же увел меня на кухню, посадил на стул. На столе лежала аптечка с разбросанными таблетками и мой стакан с водой и рядом порошок. Я потянулся, но отец схватил раньше. Руки у него дрожали – и когда раскрывал, и сыпал, постукивая снизу по бумажке. А воду я уже пил сам. Папа постелил мне на кухне, на раскладушке, закрыл дверь и потушил свет. Дверь на кухню, стеклянная, освещалась, скорая не уезжала, врачи ждали, выходили курить. И я лежал, не засыпая. И вдруг уснул. И спал крепко, как всегда...

Я не помню, что мне говорили утром. Я знал, что больше никогда не опоздаю. Я знал это твердо. И на следующий “огонек” – а затея и родителям и учителям понравилась, – не пошел, сидел дома, читал, и принял порошок и лег в постель вовремя.

Свет потушили, и тут что-то, какая-то жилка во мне ослабла, я заплакал: тихо, беззвучно. Было очень жалко себя – оставленного, брошенного. Будто не кто-то посторонний, а самый близкий, самый родной человек меня недолюбил, не вывел из меня любовью своей безграничной эту чертову болезнь. Я лежал, не всхлипывая, слезы катились сами по себе, а они сидели на кухне, и никому не было до меня никакого дела, никому я был не нужен, никому, никому...

Наверное, мама почувствовала. Вошла, – а я отвернулся к стене, и плакал уже не таясь, всхлипывая и задыхаясь. Мама присела рядом, на кровать. И гладила меня, утешая, пока я не выплакался и не заснул...

...Сегодня выпускной. Новый - мой первый костюм сидит мешковато. Мы стоим у зеркала, и дедушка осматривает меня, соображая, где нужно убрать, сузить. А я обнаруживаю человечка, - вот он висит сбоку, на зеркале, - так, незаметно. Сколько же он здесь провисел...

Вбегает, что-то роняя, мама.

- Представляешь! – смеется она, задыхаясь, - он сам позвонил и предложил!

- Это счастье! – кивает бабушка. – Это такое счастье!

И я еще не понимаю, почему слезы текут и у нее и у нее...

Теплоход отходит точно по расписанию. В восемь тридцать, и ни минутой позже. Нащупываю в кармане порошок - мама положила - и не знаю, что с ним делать?! Сегодня выпускной - и Райкис все отменил! Райкис сказал, что отменяет порошки навсегда.

А то, что мама взяла порошок с собой и мне положила в карман - это так, на всякий случай. Утром я верну его маме. Мама сказала - не выбрасывать.


Любовь, любовь

1

Вот и любовь подошла и, как кошечка, стала обнюхивать мой портфель, где лежал завтрак, бутерброд, гадкий, с вареной колбасой и маслом, и тереться, и выгибаться, и поднимать хвост, открывая всему миру загадочные кошачьи прелести.

По классу поползли и полетели записки, а Кузьмеша, козел - перехватчик, да что про него говорить, ему не писали, вот он и забирал, и Мочкин ему дал за Иркину, по полу катались...

У нас в классе было две Ирки: Волкова и Набибуллина.

Больше всего записок писали Волковой.

Она была нормального, т.е. не переросшего нас, хлопцев, роста, смуглая, даже какая-то в отличие от нас, черноватая, ноги у нее были загорелые, крепкие, мама сказала - "бутылочного" вида.

Когда она входила в класс, пацаны продолжали беситься как бы по-прежнему, но каждый сталлонел и дурел на глазах и скакал выше и кричал громче, и старался безумно пролететь мимо нее как можно ближе, как матадор мимо быкини.

И что удивительно, в этом непрерывном взятии Измаила, когда тела и ядра свистели, визжали, рычали и улюлюкали и, казалось вот-вот, рухнет все и провалится в тартарары, - Ирочка

Волкова выступала, словно пава, т.е. самоуверенно и бесшумно, слегка опустив длинные-предлинные ресницы и только может быть подведенным краешком левого глаза косилась на последнюю Кузьмешину парту, с которой обычно запускалась его папка.

Думаю, Кузьмешина папка (студенческая такая, на крупной, как танковая гусеница, металлической молнии) - думаю, она заслуживает не меньшего внимания, чем первая красавица класса.

Это было страшное оружие.

Чтобы каждый раз не вынимать, Кузьмеша таскал в ней много всего, и потому папка была увесиста и летела, как диск, подпрыгивая на партах.

Особым шиком считалось запустить ее так, чтобы она точно попадала на первую парту и рикошетировала с нее, с последнего прифронтового аэродрома, в чей-нибудь зазевавшийся затылок или физию.

Папка била больно. Юрочку по кличке Козочка, самого маленького в нашем классе - просто сбивала с ног.

А некоторых - только раззадоривала и доводила до состояния обезумевшего от опиума турецкого солдата и банщика, который начинал скакать по партам и вылетал, наконец, янычаром прямо на острие географичкиной указки.

Евдокия Семеновна снимала наколотого и, пихнув на место, гаркала громовым голосом со всеми раскатами украинского "гэ":

- Турки! Готентоты! Головы б вам поодрывать!

А папка между тем незаметно двигалась обратно, по рядам, и передавалась хозяину.

- Дай, дай кинуть! - просили мы Кузьмешу и он, понимая какой кайф испытываешь, когда она шарахает по балде, - не жадничал, давал, а мне - без очереди, потому как списывал у меня всё.

Папка выдержала два года. Кузьмеша ее берег, чинил, подклеивал и даже менял молнию. А первого сентября тысяча девятьсот... девятого класса Кузьмеша пришел в костюме и при галстуке, поставил на парту новый двухзамковый портфель и, указывая на него, как на надгробие, сказал:

- Кто осквернит - голову оторву.

Что же касается папкиной судьбы - никто об этом Кузьмешу и не спрашивал.

2

В Ирочку Набибуллину можно было влюбиться, несмотря на татаро-монгольскую внешность.

Я никогда не забуду, как кто-то написал на доске:

И. + Мочкин = Л.

И Ирка подошла к Мочкину и сказала: "Сотри." И он стер, хотя сто процентов писал не он, писал Кузьмеша. Но Ирка попросила Мочкина. И если б она попросила его поймать атомную жар-птицу или выколоть на груди фамилию Лидии Алексеевны, нашего директора, которую боялись как огня, он бы поймал, и выколол, и поцеловал бы ее смертельно больную страшной заразной болезнью. И заболел бы и умер, а она выздоровела, и тогда бы конечно плакала и рыдала на его могиле всю свою жизнь.

"Она-а заболела-а, она-а простудила-ась, по луже прошла-а ба-асико-ом...", - гундосили в квадрат пацаны, а я выбирал не асадовскую тему, когда Он всю ночь под дождем стоял под окнами Ее палаты и, слушая, как Она бредила, шептал: "Я здесь, я с тобой!" - а потом, понятно, заболевал и умирал как герой.

Я выбирал лучше: отсасывание змеиного укуса откуда-нибудь из ручки или даже из того затененного места чуть выше коленки, или можно из щечки, но со всеми героико-похоронными последствиями, с музыкой, процессией, горючими слезами, потому что, честно говоря, другого способа поцеловать девочку, как высосать у нее яд, я не представлял.

3

В соседнем, шестом "Б", училась Таня с венгерской фамилией Чардаш и внешностью главной героини мультфильма "Аленький цветочек".

Она улыбалась спокойно и ясно, была отличницей и школьная форма сидела на ней, как на Гуттиере, подчеркивая талию и то, что я еще не решался произносить - бедра и грудь - двумя широким белоснежными полосами передника или фартука или, черт его знает, как оно у девок называется.

Я поглядывал на нее, проходя на перемене, и дожидался в раздевалке, прячась за пальто, как чудище из мультика и, наконец, в самом конце зимы пригласил ее покататься на лыжах.

Лесок, разделявший наши улицы, был невелик, и мы договорились встретиться прямо там, возле труб, куда летом пацаны бегали курить.

Снег уже лип к лыжам, резинка на креплениях спадала, и я страшно волновался, что она придет в свитере и спортивных штанах, а меня мама заставила надеть пальто и меховую шапку.

Но все обошлось. Таня тоже по требованию бабушки оказалась в пальто.

Мы катались недолго. Стемнело, и я проводил Таню до самого дома.

Помню, как я катил через лес обратно, легко и размашисто, и снег уже не лип, и не налазила на глаза мокрая шапка. Мы договорились встретиться снова, скоро, в субботу и был этот договор, или вернее – сговор, тем, что отличает личную жизнь от остальной - школьной и детской. Мы крали друг друга у остального мира, и было это угодно нам, а значит, и Богу, которого в те времена не существовало, а любовь существовала всегда.

Впрочем, на следующий день ее забрали родители, геологи, и больше я не видел ее никогда…


Подсобка

В подсобку физкабинета я попал по протекции.

Димка научился крутить кино на кинопроекторе "Украина" и мне, как помощнику, показал, куда заряжать пленку, чтобы в одном месте проводить ее сверху, а не снизу, что казалось правильным, - то есть поверх, с резервной петлей, и подключать к электричеству, а когда вдруг порвется – клеить на специальном станочке в подсобке.

Кроме нас, никто в школе кино не крутил, и нас – киномеханика и помощника - снимали с уроков, чтобы показать какой-нибудь учебный фильм, например, по гражданской обороне.

Я по команде тушил свет, Димка запускал, и "Украина" стрекотала, пока вдруг не стопорила, и на застывшем кадре расползались пузыри, означающие порыв. Но чаще всего "Украина" звучала ровно, и мы запирались на тоненькую щеколду в подсобке, якобы перематывать и клеить пленку, и врубали "Днепр" на тихую громкость.

Каждому человеку, будь-то нормальный человек, или писатель, - каждому необходима подсобка.

Или каптерка, или домашний туалет, или место в читальном зале, или гараж, или застекленный балкон...

Есть рай на земле. Это одноместный номер с видом на море где-нибудь на Маврикии, а вокруг одни немцы, которые не мнут по-нашему и улыбаются издалека.

И ты сидишь в этом номере и вспоминаешь другой - школьный, далекий - греховный рай, именуемый, как сказано, подсобкой физкабинета.

На первый взгляд, она ничем особенным не отличалась.

Шкаф, вечно закрытый, в котором сквозь залапанное стекло можно было разглядеть макеты сообщающихся сосудов, насосов и двигателей, оптические и электрические приборы для изготовления искусственных молний. Два или три обшарпанных стула. Узкая, продавленная и порезанная дерматиновая кушетка. Запыленные плакаты в углу. Полки с паяльником, деталями, лампами и проводами и, наконец, письменный стол, потертый, поцарапанный и прожженный, как сорокалетний гусар.

И все же…

Воздух! Воздух был иной! Не потный спортзала, не газовый химкабинета, не мастичный коридоров, не цветочный учительской, не тефтельный столовский.

Свежий? Да. Прохладный? Точно. Заостренный? Именно! Тонкая линия вина и табака? Конечно! Женский лачок для ногтей? Браво!

И все же – не только!

То был дух последнего этажа, - дальше чердак, небо и звезды, - разреженный "холодком", мятным, ментоловым - чтобы дышать глубоко, полною грудью, каждой плёночкой и бронхой, дышать чаще и порывистей, будто под ногами у тебя ледник, а вокруг - высота, пропасти и вертикали.

Из окон нашего класса видать было далеко, аж до правого берега, до Лавры, и потому временами хотелось выбежать на балкон и полететь туда:

«Да-лёко... да-лёко... за мо-ре-ем…»

Казалось, именно на этот балкон и опустится веревочная лестница, и мы поспешим и полезем за Буратино наверх:

"На ко-рабль! На ко-рабль!"

Но выбегать было некуда. Балконов на школьных зданиях не было, и быть не могло. Были - подсобки.

Одиннадцатиметровый мир свободы выходил за пределы школьного здания - из зашторенного кабинета - на свет, на волю, а на "Днепре", на магнитофоне уже ставился - (здесь так, - показывал Димка, здесь проводим, врубаем...) - Высоцкий, или Кукин, или Клячкин или Петр Лещенко, а, собственно, - без разницы, главное, - не Зыкина, и не Дмытро Гнатюк.

Выходя после уроков, я оглядывался, - не выпирает ли эта подсобка и не висит ли она, как ласточкино гнездо, или сакля на отвесной школьной стене.

Но стена была гладкой, неинтересной.

Стол, на котором располагался "Днепр", местами лип к пальцам, потому как "Лидия", вино, наливаемое в белые чашки, имело свойство просачиваться вниз, и приклеивать их к поверхности стола, оставляя круглые липкие ободки.

В подсобке пили вино.

Это было нельзя, мне - в особенности, а в школе, во время уроков, захваченные внезапно, врасплох, когда лишь тоненькая щеколда отделяет от директорского стука: "Откройте! Мы знаем, что вы здесь! Откройте немедленно!.."

Вино не случайно называлось "Лидия". Я слышал про свирепую кислоту, которая, шипя, растворяет все и проникает через все, и представлял, как прожигает она мензурку и стол и пол и фундамент – и течет, течет неудержимо, может быть к центру Земли.

Липкие ободки казались кругами греха и ада, и я старался не измазаться, чтобы от меня не запахло вином, и меня не уличили, не выявили мою причастность к безобразиям, творящимся здесь.

И потому я оглядывал комнату с опаской и поначалу с полным недоверием отнесся к магнитофону - главной достопримечательности того места и времени.

Такой же, правда, был у нас дома. Радиоточка рапортовала без умолку, телевизор гонял симфоническую скукоту, а кавээнил раз в месяц. Маг же, как правило, молчал, но зато уж если приносили бобину на денек, то и крутили всю целиком и бегали до соседа на пятый за вторым таким же "гробом" – переписать себе и слушать когда и все что захочешь.

Но – в школе?!

В темном зале мелькала "Украина".

Измученные перечислением поражающих факторов, пацаны нудились и ждали интересного - документальных съемок с ядерных полигонов, или еще лучше - подводных взрывов с

цунами, или на крайний случай - заедания и лучезарного расползания, возгорания пленки в кинопроекторе, когда Димку звали и стучали в нашу тоненькую дверь. И он лихорадочно отключал маг и прятал в ящик стола обе бобины, прежде чем выйти и запустить кино.

А потом он возвращался, и мы сидели, прислушиваясь одним ухом, не крадется ли Лидия Алексеевна, которая могла проникнуть куда угодно, хоть к центру Земли, а в подсобку и подавно, дабы жечь наши сердца глаголом, чтобы они когда-нибудь-таки занялись, как у Данко.

Другим же ухом - внимали Высоцкому, разбирая сто раз переклеенную и заезженную "Наводчицу", которая и грязная, и ноги разные, а мне - то есть не мне, а ему, Высоцкому, плевать, ему еще сильнее хочется...

"Украина" стрекотала, "Днепр" конспиративно ревел. И пленки наши не рвались.


Заявление

- А если я не хочу его учить? Мой отец заявление писал. – понес Витька с нашего дома. – Почему?...

- Язык можете не учить, - отрезала “Лидочка”, - а на уроках сидеть обязаны!

И оборотясь уже к «украинке» снова подтвердила. - У Вас таких шестеро – дети военнослужащих. Имеют право.

Все мы жили в одном доме – офицерском. Но только Лотарев украинского не знал. Они только что вернулись из ГДР. А мы - и Витька, и Руслан, и я учили украинский со второго класса, и в прошлом году - в шестом – тоже. Но вышло постановлоение - и заявление написали все. Даже батько Санька – “селюка” - стопроцентный можно сказать хохол – и тот написал.

- Правильно! Чего ребенка мучать?! – решила и моя мама. – Какая с него польза?! Село...

О, мамочка моя дорогая! Спасибо! Это “крипацтво”, эти “наймычки”, эти “паны” и “парубкы”, эта вечная тоска и безысходность... Укрлит – вернее – то, что нам преподавали – (а как утверждает мой сын – и ему) – словно специально отбиралось, чтобы навсегда, на всю жизнь отбить охоту когда-нибудь взять в руки Коцюбинского или Марко Вовчок, Шевченко или Франко, перечитать... Русская литература тоже была “богата” нудотой. Но украинская...

Однако, спорить с Лидией Алексеевной, директором нашей школы, блокадницей, смысла не имело. То есть украинский мы отсиживали. Кто - засыпал, кто сидел тихо, переписывая химию. Мы с «селюком» играли в морской бой – он сидел сзади, прячась за широкой спиной Витьки Москаленко, а Витька - ерничал, выпендривался – он вообще иначе не мог.

Елена Демьянивна, молоденькая «украинка», пришла к нам на стажировку. Она старалась, а мы по привычке нудились, разрисовывая хрестоматию, швыряясь, прыская и хихикая, просясь выйти в самый неподходящий момент.

Кажется, в тот раз она рассказывала о Лэсе Украинке, о ее поэзии, болезни и любви, голос у нее подрагивал и в классе было тихо, тише обычного. “Селюк” тоже увлекся рассказом. Слушал и я. Потому, наверное, она и не выдержала, когда Москаленко снова: «Разрешите выйти!», третий раз кряду, - не сдержалась, не смогла:

- Ідіть, Віктор, ідіть, заради бога. Баба з возу – колесам легше.

- Кобыле! – мгновенно поправил ее Москаль, и весь класс заржал. И я.

Училка молчала, глядя в журнал. И класс умолк быстро. Я оглянулся: Саньок сидел, пряча глаза, и ему было, не знаю, млосно, наверное… или – кепсько, или – зле...


Свое мнение

Феня Яковлевна, учительница русского языка и литературы, меня не замечала. То есть она замечала, но не более чем других «хорошистов». А любимицы у нее были две: Благова и Тенишева, - “Блатени” - которые выходили за рамки школьной программы и любили друг друга дополнять.

Нет, думаю, все-таки замечала. Нельзя было не заметить, как я слушаю, когда она рассказывает, внимаю, подперев кулачком подбородок, точно Пушкин на известной картине. Мне нравилось, как она говорит, как, не глядя в бумажку, ясно излагает положенные мысли и прибавляет свое. Как раз тогда я узнал, что ораторов у нас на Руси называют златоустами и фактически заглядывал ей в рот, пытаясь понять, как у нее получается так ясно, раздельно и гладко.

Но, может быть ей казалось, что я не слушаю урок, мечтаю, думаю о своем? Я слушал, я почти всегда мог повторить, за исключением того, что было нудно: образ того, образ того, анализ, царизм… И за рамки школьной программы я выходил. Я прочел всего Жюль Верна, всего Беляева. А выходило – выходил не туда? Книжки она приносила Блатеням, и билеты на Юрского в филармонию они брали вместе, шептались о какой-то «Дьяволиаде».

На летних каникулах я прочел Ильфа и Петрова, и надежда на включение в круг избранных приняла конкретные формы. В начале нового учебного года Феня Яковлевна проводила урок внеклассного чтения. Урок был открытый, на него приходили проверяющие из районо, и даже из гороно. Я попросился сделать доклад о «Двенадцати стульях».

- Хорошо, - сказала Феня Яковлевна, - готовься. Но помни, важно иметь свое мнение.

И я начал готовиться. Обложился предисловиями к разным изданиям, - мама посоветовала, - чтобы запомнить, о чем пишут критики. Нужен был анализ: образ Бендера, образ Кисы… Но главное я понял:”Важно иметь свое мнение.”

К нам как раз перевели новенького, Лотарева Андрея, прибывшего с семьей из ГДР. Он уже читал «Мастера и Маргариту», а Бендера – еще в четвертом классе. Он мгновенно всех обаял. И тоже попросился выступать.

- Хорошо, - сказала Феня Яковлевна, - очень хорошо. Будет дискуссия.

А про «свое мнение» не сказала. У него другого, как будто, и быть не могло.

Наступил день внеклассного. Феня Яковлевна ввела проверяющую, из гороно, и та сама села не за стол, а за вторую парту.

Блатени выступали первые, одна, потом вторая. О чем они говорили, я не помню, но представитель гороно задавала им вопросы. Они отвечали бойко. Та кивала, а Феничка смотрела на них с гордостью.

Я шел третьим – Лотарев неожиданно заболел – и радовался, смогу рассказать побольше, книгу я знал наизусть.

И я начал рассказывать, с начала, самые лучшие и веселые места, но меня остановили.

- Это мы читали в книге. – проверяющая оглядела класс. Блатени закивали. - А что Вы могли бы нам рассказать об образе «великого» в кавычках комбинатора, о главном, так сказать, «герое»?

О Бендере? Да сколько хотите! Об Остапе я знал все. И никакой он не образ. Он был живой, живее всех Базаровых и Раскольниковых вместе взятых. Он был веселый, он был выдумщик и фантазер. Добрый, щедрый, заботливый. И прощать умел, а его убили, убили подло, подлее чем Пушкина. И жалко было мне его не меньше. Так бывает: нового друга часто жальче, чем старого родственника. Его убили, зарезали. А за что? – Книгу я знал наизусть, мог бы привести примеры, доказать.

Но что-то сдерживало меня.

Пауза становилась неловкой. Блатени заерзали.

Я заметил, как переглянулась эта и Феничка. И Феня Яковлевна, пытаясь помочь, спросила, насколько, по моему мнению, закономерен результат такой жизни, какую вел О.Бендер и каково мое общее впечатление от прочитанного.

И я воспрянул. Прочел наизусть финальные строки о «Крике простреленной навылет волчицы», изобразив на лице все мое презрение, всю ненависть к этому мерзавцу – Кисе. И, широко улыбнувшись, подытожил:

- А в целом, мое общее представление от прочитанного: «Хорошая вещь!» (Так говорил дедушка.) И повторил: «Просто хорошая вещь!»

Блатени хмыкнули и даже дополнять не попросились…

А через год, уже в девятом, весной произошло вот что. На урок математики неожиданно вошла Феня Яковлевна. (- Не вошла, а вбежала! – Нет, все-таки вошла)

Вошла, и отдышавшись, извинилась перед Леонид Абрамычем, объявила:

- Ребята! На городской олимпиаде по русской литературе Ваш товарищ, Ваш одноклассник завоевал почетное, высокое второе место! Давайте поздравим его! – и назвала мою фамилию.

Честно говоря, я не ожидал. Из трех тем – две были об образах: образ того-то, образ такой-то. Поэтому я писал на вольную тему, которая, как правило, не выигрывала.

Но в этот раз вольная звучала: «Коммунист – ему покоя нет везде.» И это было легко. Граф Монте-Кристо живописал побег. Капитан Немо – истинное большевистское благородство. А концовка о маленьком, но конкретном деле чудно воплотилась из образа Сайруса Смита и передовицы «Комсомолки».

Сейчас трудно понять, но я писал о герое-коммунисте с искренней верой в него. Также, как поверил когда-то Остапу...

Так я вошел в круг. Меня стали вовлекать. Вечера поэзии. Есенин, Блок. Булгаков. Десятый класс прошел в фаворе. Я шел к медали и Феня Яковлевна помогла мне переписать сочинение, исправить запятую, которая могла помешать.

Она, да и все в классе и в школе знали – филфак или журфак или на крайний случай – пед.

Но случай привел меня в торговый. Филиал открыли рядом, в двух остановках. И мама, разузнав о конкурсе на филологический в университет, решила – лучше курица в руках. Я не хотел в торгаши, мне было стыдно, однако, послушался.

В школе я показаться не мог. «Распалась связь…».

Впрочем, страдал я недолго. Студенческая жизнь захватила, увлекла. И сам я, оправдывая выбор торгового, уже понимал, от чего меня спасла Мама. От образов! На фил- или жур- факах меня бы – ясен перец! – точно бы заделали образцовым литературным критиком.

Не-ет! Литература – это не образ этого, образ того, а реальная жизнь, зорко подмеченная, пройденная, прожитая, отстоявшаяся. Именно поэтому – живая.


Высоцкий

1

Был он намотан на жёлтую пластмассовую бобину, залапанную, с пузырем от плохого натяжения пленки, и зажеван, заклеен в самых надрывных местах.

Высоцкий звучал хуже всех, даже хуже Лещенко, Петра, хотя тому было лет 50, а Высоцкому – года три, не более. Слова приходилось разбирать, угадывать, отматывая его назад, ручка переключения болталась и пленка могла порваться, как живая. Это теперь она запрятана в закрученную винтами кассету, а тогда была ближе, роднее, она была шершавая на ощупь и ломкая, как Тип-2 или Тип-6, и новая, глянцевая, на лавсановой основе - Тип-10, - дорогая.

Высоцкого писали на старой, потому что он все равно хрипел и после шестой или восьмой перезаписи заговаривался, невнятил, а маг и сам тянул и приходилось помогать бобине пальцем от выматывающих душу завываний, будто случайно переключили с 9-й на 4-ю скорость.

Я присматривался, как заправляют пленку, проводя ее мимо головок, и ловко набрасывают, подтягивают, переключают на “Воспр”.

Пленочка натягивается, и если не рвется сразу – дрожит и колышется ткань у динамика – а если рвется – правая бобина шелестит хвостиком быстрее, а левая останавливается, замирает.

Магнитофон "Днепр-10А" состоял из полированного красного дерева, ткани, покрывающей динамики, пластмассы под слоновую кость и металлических частей лентопротяжного механизма. Он продавался на четырех тонких, полых пластмассовых ножках с металлическими спицами внутри и всем своим журнальным видом олицетворял природную неустойчивость и предрасположенность к падению.

Наверно, об этом и думала Лидия Алексеевна, когда говорила, что детям от магнитофонов ничего хорошего ждать не приходится. Она предчувствовала, наверно, что не пройдет и года, как в самый ответственный момент - во время исполнения Государственного гимна СССР на глазах комиссии районо вдруг порвется лента, а потом начнет отвратительно тянуть любимую песню Владимира Ильича Ленина, а под конец еще хуже – пленка поскачет клоунски быстренько и героический

барабанщик с огнем большевистским в груди и построенные на линейку начнут хихикать и прыскать, т.е. важное общественно-политическое мероприятие окажется под угрозой срыва.

Тогда еще трудно было определить, вызваны ли эти неприятные события недостатками конструкции магнитофона, или же его врожденно-вредным свободолюбивым характером, но так или иначе - на линейках опять зазвучал проигрыватель. Неоправдавшему доверие выкрутили ножки и поселили на столе в подсобке физкабинета; и ко всем, чтобы поздороваться, он протягивал двупалую вилку - мол, разрешите представиться - “Днепр”, магнитофон, и моргал покрасневшим от употребления индикатором, а в отсутствие гитары, - хрипел свои далеко нереволюционные песни.

В отличие от “Днепра” Высоцкого в подсобке не оставляли – его приносили с собой, приглашая попеть и слушали и принимали как своего. И он, в свою очередь, не ломался, пел столько, сколько просили, и одобрял, что наливали. Он был свой. И аккорды и песни его были просты, понятны, повторимы. А главное - он хорошо понимал, когда петь “Наводчицу”, а когда “Дом хрустальный”, когда “Парус”, а когда “Утреннюю гимнастику”. Пришло время “Битлов” и “Роллингов”, и он не выпендривался, а уступил им место: и вместе с нами увлекся и слушал и переписывал, в том числе и на себя, на свои бобины, хотя мы потом жалели, и возвращались к нему, а он не обижался: “Да бог ты мой!” - и снова пел, до яри, до хрипоты.

С “Днепром” он подружился, любил присесть рядом, и подтягивал, глядя в окно. Казалось, создавалось такое впечатление, что играет-то он не на гитаре – на маге, а тот подыгрывает, лабает. Они заводились, наяривали и уставали оба, особенно в конце бобины. Высоцкий еще мог, а маг уже тянул и Володя помогал ему пальцем, стертым о струны.

Они пели всякое: и запретное, политическое, и неприличное, и просто босяцкое. А еще они пели про любовь, и непонятно было, кто из них отец, кто сын, а кто – дух святой.

К ним тянулись, и ласково протирали головку ваткою, смоченной спиртом, и навещали, как только возможно часто, то есть, конечно, не все, а те только, кто имел доступ, был товарищем или приближенным, кого пускали ...

Я такой доступ имел...

2

На Высоцкого я не попал. Он выступал в клубе трамвайщиков, на Лукьяновке, у черта на куличках, а мы жили на Воскресенке и мама меня не пустила:

- Все равно билета у тебя нет. Чего ехать в такую даль?

И я не поехал. И всю жизнь жалею – надо было рискнуть, настоять, попытаться.

Вы же помните, кто был для нас Высоцкий, а тем более для меня – семиклассника, подростка на переломе.

Высоцкий, - я словно вижу его, – огромный, как все магнитофоны страны, собранные в гору, звучащий с каждого этажа, каждого подъезда этой огромной горы, заполняя и дома и дворы, и подсобку физкабинета на самой вершине – приют школьной свободы. Подсобка, тоненькая щеколда, маг на самую тихую громкость - и слушать, разбирая слова, помогая бобине пальцем...

Кумир, если не сказать сильнее. Мечта, путь. И старший брат – у меня не было братьев – мечта о брате...

Билет на Семена Каца был отпечатан на «Эре».

- Он работает у нас в КБ, ты его знаешь, - объяснял отец, а мама, недовольная тем, что не может найти повод и меня не пустить - вот, пожалуйста, и билет есть, и концерт на Крещатике, рядом с метро – мама все повторяла:

- Что-то я его не помню…

- Черненький такой, инженером в КБ…

- Не помню что-то… - повторяла мама, как будто должна помнить все тридцать тысяч заводских.

Но я держал билет крепко. Пусть сослуживец, пусть мама не знает, все равно поеду, я должен увидеть, услышать его, пусть не Высоцкого, типа Высоцкого, но живьем.

Вы же понимаете, одно дело пленки, записи – а тут живьем. Люди верующие меня поймут – живьем совсем другое дело…

В актовый зал Укргазпрома я приехал заранее. Длинный, узкий, плоский, приспособленный разве что для собраний, когда и слушать нечего, и оттого в цене места на галерке, вернее на «камчатке». Я и сел сзади, стал ждать. В зал еще заносили стулья. Ряды теснились, и я понял, что видно будет плохо, и слышно тоже не очень, но пересаживаться ближе не стал, остался.

Народ между тем подходил, шумел. Дама в высоком шиньоне села как раз передо мной. Я заерзал, проклиная свою застенчивость. Но неожиданно для себя - угадал: буду видеть не только автора, а весь заполненный народом зал.

Сейчас я бы сказал – паству. Да, именно паству – потому как на те вечера, на тех бардов шли не ради удовольствия – ради откровения, ради правды и смысла жизни.

Семен Кац запел.

Я смотрел, как слушают и, стараясь разглядеть, вытягивают шеи. Я слушал, как замирает на финальной паузе зал и, выдохнув, спешит хлопать, с каждой песней все громче и громче.

Семен пел «Цунами» и я уже не следил за окружающими, забыл и о себе и о народе, я всматривался в самого автора, все более убеждаясь в полной невозможности считать его чьим-то, пусть даже папиным сослуживцем.

Он пел «Волнение» и, несмотря на тихую громкость и простые аккорды, зал ответил ему тем же, но умноженным, возведенным.

Великая сила искусства как гармошку растянула полсотни рядов актового зала, вознесла, поставила автора на вершине, а меня – у подножия. Сердце мое забилось, я отчетливо понял, что никогда не решусь на всю правду, не имею я всей смелости, и потому не смогу написать вот так - так честно, так волнующе.

Но зазвучал «Чучелёнок» – спасая, убеждая – да, пусть не сможешь, но стараться надо. Надо! - Я буду спасать, и пытаться, А иначе, зачем все, зачем Кац, зачем Высоцкий?!

И зависти не было. Была радость и величие общего пути – на вершину и к звездам.

Дороги домой я не помню. Помню, держал, не выпуская, билет в потном кулаке. Тогда, в пустом вагоне метро, и были, по-видимому, осознаны и приняты мною три постулата - три принципа его творчества:

Во-первых, масштаб творчества не важен. Это уж как бог даст. Все эти определения: значительный, выдающийся, гениальный – все это не имеет смысла. Важна принадлежность к цеху, общий путь.

Во-вторых, путь этот может быть только путем правды, и в этой разнообразной правде обязательно должна быть часть той, главной правды, о которой боишься и говорить, и думать. Только при этом условии можно рассчитывать на признание.

А в-третьих, действительно народным – может стать только то, что пишется для самых близких друзей, для себя.

Простые истины, но пришли они благодаря Семену. Думаю, что благодаря Семену Кацу и я пошел следом.

А домой я примчался совершенно безумный, не в состоянии ни есть, ни рассказывать. Поспешил к себе, улегся и бренчал на гитаре и, засыпая, слышал, как мама сказала, обращаясь к отцу:

- А-а! Я вспомнила его. Он работает в отделе Фельдмана - черненький такой. Никогда б не подумала, что он такой талантливый…

- И толковый инженер, - заметил отец.

3

Я долго не решался их выбросить. Все откладывал, пусть еще полежат. Хотя слушать давно уже не на чем. Техника изменилась. Времени прошло много.

А перед Новым годом - разбирал кладовку. И понес.

Мусоросборник у нас в самом конце двора, в закутке, за голубыми елями, красавицами.

И, нет, чтобы бросить в контейнер. Взял, дурак, положил рядом, как старые вещи, обувь, к примеру, одежду… Может, кто заберет?

А растащили дети.

Весь двор – я пробирался к нашему подъезду, втянув голову в плечи – весь двор был замотан – перемотан – закручен – завален обрывками и клубками. Досталось и елям. Они стояли съежившись, словно нищие цеховые елки, на которые в профкоме не выделили игрушек.

С собакой я вышел поздно. Двор казался пустым. И лишь на ветвях шелестели ленточки, поблескивая в лунном и оконном свете. Иные висели тихо, помахивали, или подрагивали, силясь что-то прошептать, но слов не было слышно, и музыка не звучала, не угадывалась.

Так, какие-то обрывки...


Кошка

1

Ветеринара ждали все.

- Это доктор такой, - объясняла мама. - Доктор Айболит. Он лечит животных. Помнишь, я читала тебе? «Добрый доктор...»?

В этой сказке я никого не боялся, даже Бармалея, но маму слушал настороженно: а вдруг это ко мне? «Добрый доктор...» А если уколы? На всякий случай я пошел в спальню, где на коврике уже сидела Пупка, и в раскрытую дверь мы услышали, как доктор пришла, разделась, веничком обмела снег с валенок, потом мыла руки и спросила, наконец:

- Ну, покажите мне ваше сокровище.

Я снова подумал, а вдруг? Но бабушка вошла и, ловко схватив Пупку, уже несла ее показывать, и та тихонько мяукала, и попыталась вывернуться, но бабушка держала крепко.

- Какая же ты красавица! Сибирская? Помогите мне, – попросила тетя.

Я выглянул. Мама и бабушка держали кошку, растянув за передние и задние лапки так, что она напомнила мне замерзшего растопыренного кроля на базаре, только не голого, без меха и шкуры, не дохлого мясного кроля, а пока живого. И не кроля, а кошку, нашу. Она продолжала мяукать все так же, тихо и монотонно, понимая, что никто на нее не реагирует. – «Надо внимательно осмотреть!» - и доктор, надев очки, щупала ее и, разгладив шерстку, внимательно рассматривала бугорки и круглую рану на животе.

Пупка повернула голову ко мне, не переставая стонать. И мне не захотелось смотреть, я отошел от двери, забрался на стул у окна, и стал глядеть в окно.

За окном была зима, с морозом, тонкими узорами на стекле, застывшими воробьями на голом дереве. Машин было почему-то много и разных. От них шел пар и они, замерзая, лезли, выгадывая, подрезая друг друга. Люди спешили, сутулясь, наклоняя головы от ветра. Постовой - тоже в подвязанной ушанке - отчаянно свистел и крутил палочкой. Всем хотелось в тепло. Мне же было не холодно, даже жарко. Печка грела вовсю. Блестки на вате между рамами напоминали о скором празднике, до которого я точно выздоровею, я, можно сказать, уже здоров, гульки на шее давно сошли. Я потрогал и убедился. Но тут Пупка застонала сильнее, я прислушался, соскочил и подошел к двери.

- Не рожала... И сколько же ей сейчас? Четырнадцать?..

И мама сказала, что точно не знаем, может и больше, и пока у нас живет, не котилась...

У Пупки котят не было?! А Дженни? А Тарзан? Она садилась на подоконнике у раскрытого окна. Дженни, - рассказывала мама, – слева. Тарзан справа. Садились, в точности повторяя маму – передние лапки под себя, улыбочки у всех предовольные, глазки сожмурены. – Боже, какие красивые, пушистые! Цвай-пара! – Все люди оборачивались! - Мама с бабушкой вспоминали, и я видел это окно с расстояния в сорок лет так, словно все эти годы прожил здесь, на углу Павловской и Петровской, будто дом этот, снесенный уже сорок лет без малого, - будто стоит он, старый, деревянный, с облущенными белыми окнами на фоне почерневших от времени досок...

Стемнело. На перекрестке включили светофор. Машины обиженно гудели, то появляясь под фонарями, то исчезая. Из окна пошел густой синий свет, гуще, чем от лампы, которой мне выгревали уши, но свет был холодный – я потрогал стекло – и отражение тоже потрогало - наши пальцы соединились. – Холодное стекло, - сказали пальцы мне; и ему, заоконному, наверно, тоже...

- ...не котилась. – подтвердила бабушка. – Она вообще из дому не выходит, боится.

И мама закивала, мол, да, да, мы ни разу не топили... И посмотрела на бабушку.

Что-то не складывалось. Память ли давала сбои, или такова природа уходящего – терять по мере удаления связи, на которых держится мир, живые связи, поскольку прошлое все еще живо, но уже не так, не вполне, отчасти, о чем и думаешь с замиранием сердца.

Ведро выносил дедушка. Я однажды подошел, а тряпка – толстая, половая – шевелится. И он прижал тряпку шваброй, и держит так, чтобы она погрузилась и сильно намокла.

- Вынеси! Вынеси, ради бога! – бросила на ходу бабушка. И дедушка, накинув пальто, в марте еще холодно, понес – я подглядел – и вылил в уборную, на том конце двора.

Кошка ходит вокруг, озираясь то на пустое ведро, то на бабушку. – Да убери ты его с прохода! – и дедушка снова послушался, выставив ведро с тряпкой и шваброй в коридор.

Темно. Только мир за окном, бегущий и проезжающий, с огоньками и полосами света, с гудками и звоном трамваев. Суетящийся мир - и мое одинокое отражение в первом и во втором стекле, почти неподвижное, застывшее в этом растопыренном заоконном мире. Кошусь, оглядываюсь - никого...

- Бабушка! А кто был до Пупки?

- До Пупки?.. Аза была, ее дедушка с работы принес. Он тогда работал в Министерстве, война только кончилась... Представляете, запрыгнула к нему в кабинет, в окно, села на подоконник и сидит, мурлычет!.. Темно-шоколадного цвета. А глаза - золотые... Ой, а котята ж у нее какие! Загляденье! Сядут на окне...

Да, наше окно - особое. Во-первых, расстояние между рамами - во! Курица помещается! А во-вторых, рамы кривые. Внешние на улицу выпирают, то есть створки не до конца закрывается, а изнутри - тоже не до конца заходят.

- Руки бы поотбивать тому, кто так красил! - каждый раз ругается бабушка. А мне нравится - сразу видно два отражения, два меня - в дальнем стекле и в ближнем. А если кошка рядом сидит - сразу три кошки - там, там и тут. И бабушек столько же...

А в-третьих, оно кошек притягивает. Днем, допустим, понятно - за птичками, за мухами следить. А вечером, когда темно, и редко какой огонек всплывет - только светофор и мигает - вспрыгнет, сидит, смотрит... И бабушка - тоже...

Вечером всегда трудно понять, что за окном – снег или дождь. Тем более, если снег мокрый, и тает, ни то ни се. По вечерам все кошки серы. Вот и Диво, третью нашу, диковатую, издали можно было принять за Пупку, а Юнька, вообще была в темной комнате точь-в-точь Пупка – так же зеленовато-желто горели глаза.

- Ну, что ты путаешь! - поправляет мама. - У Юнички нашей голубые глазки были, то есть светло-светлые, цвета «песцовый электрик».

- А в темноте так же горели. Как светофор!

И так же ушла куда-то, когда время пришло, неизвестно куда.

- А кто был до Азы? - спросил я однажды..

- До Азы? А кто был до Азы? - бабушка забеспокоилась. - Война была, эвакуация... И до войны мы переезжали.

- А я помню, - включается дедушка, - у твоей житомирской бабуни был кот. Здоровый такой, рыжий. В Житомире. Неужели не помнишь?!

- В Житомире... Убей меня бог, не помню. Не любила Маруся котов. Может кошка? - бабушка закатывает глаза к потолку, - Нет, не помню, все путается. Но ты прав, кто-то был...

А вот кто? Как вспомнить? Мы сидим у окна, и бабушка старается, вглядываясь в полосы и порывы дождя, пытается вспомнить. Как будто там, в отражениях, накопилось прошлое.

- Э-э, людей, родных не помнишь. А вы хотите кошку... Себя не помнишь! - в сердцах машет бабушка и порывается встать, но дедушка мягко усаживает ее обратно.

- А хочешь увидеть себя молодую? Вон там, в окне. Хочешь? - и подмаргивает мне. - Подожди, постой! Очень же просто!

Но бабушка уже встает - она не любит шуток насчет возраста - и уходит на кухню.

Мы остаемся вдвоем, и дедушка, указывая на мои отражения, замечает:

- Знаешь ли ты, что они разные?

- Как - разные?! Это же я!

- А как думаешь, ты - маленький, и ты - взрослый - это разные люди?

- Ну-у... Разные.

- Вот! А второе стекло дальше, чем первое?

- Да... Дальше... - я не понимал, к чему он клонит.

- Значит, свет летит дольше до второго стекла? И дольше возвращается?

Я киваю.

- Отсюда следует, что ты видишь себя в разном возрасте: этот - ближний - постарше, а тот - моложе. Разница, понятно, мизерная, в миллионные доли секунды. Но важен сам факт - разные! Теория относительности! Вот! - сообщил он победно. А я не понимал. - Ну, что тут непонятного?! - Дед раздраженно шевелил усами. - Давай второе стекло отодвинем.... ну, скажем, к Альфе Центавра, ближайшей к нам звезде. Свет летит туда четыре года и столько же обратно. Тебе - девять, значит, ты увидишь себя - годовалым. Здесь - такой как есть, а там - грудной!... Ну-у?! Понял?! И оба - дед и кошка - посмотрели на меня с недоумением.

А я не понимал, не хотел понимать. Наоборот, тот - дальний, был старше, потому что лицо его темнее, печальнее ближнего. - Ты же сам говорил - «старость - не радость!»? Значит, кто моложе?

И дедушка, кряхтя, подсаживался, снимал и надевал очки - мы всматривались: и в наши двойные отражения, и в черное, глубокое, как омут, небо... И уже оба ничего не понимали.

2

Если, правда, что время - это вода - вода с отражениями, с образами - тогда снег - это детское время. Идет невесомо, радостно, будто детство вернулось. Потому-то наверное и пытаются его сохранить, а как? Как курицу или пельмени, между рамами - не в холодильник же класть, - а если потечет? Вот и кладут вату с блестками, чтобы как будто бы, чтобы напоминала. Елка уже давно на помойке, а вата лежит. У нас лежала до апреля...

На третьем этаже новой квартиры, между окнами все еще клали вату. Она блестела, как снег под звездами и даже при потушенном в комнате свете все равно блестела. И отражение в окне двоилось. Не так, как на Петровской, но все-таки.

Диво, в отличие от других кошек, вспрыгивала на подоконник с разгона. И, замерев в какой-то необъяснимой «морской фигуре» секунды на три, - отмирала и, прикрыв одну лапку другой, садилась рядышком, неотрывно глядя в темноту. Временами глаза ее бегали, словно днем за птичками. Она видела что-то, чего ни я, ни дедушка и близко разглядеть не могли, но головой она не крутила, усы не топорщила и в отличие от нас, в первом стекле отражалась точно такой же, как и во втором.

Диво и возникла удивительным образом, может быть, забралась в форточку, но, - недоумевала мама, - как же она забралась так высоко?

- Она могла забежать следом, ты просто не заметила, - уверяла бабушка.

- Ну, что же я - уже?! - оправдывалась мама.

А бабушка разводила руками. Ничего не поделаешь. Мы хоть и зарекались после Пупки никого не заводить, но выгнать кошку из дому, и такую чистенькую, хорошую...

Бабушка и мама помнили, как бабушкина мама, то есть мамина бабушка просила любить Пупку, не обижать, кормить ее хорошо... «Злата знала, что говорит. Злата имела в виду больше, чем надо сказать. – замечал дедушка, приподнимая брови. То есть Пупку любили у нас дополнительно, не только как обычное животное, но еще и из уважения к прабабушке Злате, - она же просила. И Юньку полюбили все, и не меньше, чем Пупку. А бабушка даже и больше. Теперь уже ей самой приходилось принимать роды. Каждый раз тяжелые, тяжелее прежних. И самой нести ведро с тряпкой на мусорник, (уборной во дворе уже не было – вот вам и изолированная!) нести ночью, втайне от дворнички, которая ругалась, а дедушка из своей комнаты жаловался, потому как стакан воды ждать ему приходилось в очередь. «Сначала надо накормить кошку!» И оправдывала себя, чем неизвестно, может быть Златой, а вслух заявляла, что «животное сказать не может. Это ты можешь, а животное нет.» И дедушка, насупившись здоровой половиной лица, второй половиной не возражал, соглашался.

- Что ж... Конечно, нужна операция. Эта рана сама не затянется. Не залижешь. Но ... сколько вы говорите ей? Четырнадцать?..

Однажды она так взлетела на перила балкона, что - боже ж мой! - не удержалась и полетела вниз, разбилась, сломала в двух местах челюсть и с зашитым ртом месяц недвижно лежала на коврике. Бабушка кормила ее из пипетки, и меняла пеленку, и каждый день ожидала и сетовала:

- Вот! Еще одного лежачего только мне и не хватало! Ой, нет, не с нашим счастьем. Не с нашим счастьем....

Когда вдруг кошечка поднялась, встала на ноги и, качаясь, пошла пить воду на кухню...

- Скорей! Скорей! - закричала бабушка. - Идите сюда!

А кошка пила и пила половиной незашитого разорванного рта.

Даже когда кошка смотрит на вас с благодарностью, глаза ее теплеть не умеют, ей приходится мурлыкать, тереться, узить и прищуривать глазки, ластиться и выгибать спинку. Даже у синеглазой кошечки светятся они не так, как майское или июньское небо, ласковое и теплое в Киеве, и ночью – не светятся, а горят, отражая неизвестно откуда берущийся свет, может быть – собирая его со всех звезд, но тоже холодный, блёсткий.

У Юньки в глазах собиралась синева, та, небесная, как бывает в самом конце февраля или начале марта, невыгоревшая сельская голубень, о которой еще в октябре вспомнит ненадолго осеннее небо, припомнит и - всё: дожди, дожди, серые, словно намокшие под тряпкой в ведре...

Юнька и была сельская. «Вы никогда не поверите - говорила бабушка, - из какой она семьи! Такая нежная, деликатная, лишний раз не мяукнет, что вы, только ротик открывает и смотрит.

Пришла к нам от соседей по даче. А там... семейка: пьянь, гвалт, крик, что ни день - мордобой. Сейчас такое сплошь и рядом: сначала отец - пьет, избивал жену, детей, а потом детки выросли, алкаши, хроники цвай-пара, и отца-паралитика, и бабу Ганю свели в могилу, а потом и Васька, старший, Сирожу зарезал, белка напала и убил братика в горячке, сел надолго... Сколько она, бедная, пережила. Как было не взять, когда дача кончилась, - пришла, голубоглазая, и только ротик открывает, просит. Не бросать же ее на всю зиму одну...»

Дедушка лежал в маленькой комнате. Головой к двери. Ногами к окну. Даже когда его поднимали, подкладывая подушки, ни двора, ни веток самых высоких деревьев видно не было – этаж был пятый, высокий - но по вечерам загорались окна в доме напротив, и там жили, он уже знал – кто в каком, - а над окнами, над крышей дома лежало небо, лежало так же тяжело и неподвижно. Небо темнело, чужие окна, как и свое отражение, деда не радовали, от окна тянуло холодом и приходилось укутывать и повязывать ему на шею что-нибудь шерстяное...

Я прибегал со школы и садился на минутку рядом на табуретку, что-то говорил, рассказывал, держал деда за руку и, аккуратно положив руку, убегал, целуя на прощание в шершавую щеку. Дед молчал. А Юнька оглядывалась, провожая меня, приоткрывая ротик. Она мяукала, словно глухонемая, беззвучно, только приоткрывая рот, в точности как рыбки в аквариуме. А бабушка все понимала: когда кушать, когда пить, когда пустить на балкон в ящик с песком. И, конечно, дедушке тоже обязательно что-то несет перекусить, или стакан воды, или «утку».

- У меня такое впечатление, - вздыхает бабушка, - что мы уже можем идти в переводчики. Да, Юничка?

И кошка, повернув голову, долго смотрит на бабушку, прежде чем вернуться к умыванию.

- ... и вот еще что. Операция результата может и не дать. Как правило, воспаляется следующая железа, и снова - на стол. Надо ли ее мучить?

3

Окна еще не мыли, и вату не убрали, настоящая весна еще не пришла. Дождь, холодный и монотонный, шел мелко, постегивая по подоконнику. Кто-то похожий на меня, заглядывал оттуда в окно, рассматривая меня пристально и внимательно, то широко открывая, то щурясь желтым светофорным оком. И чем пристальнее и монотоннее мигало окно, тем и я – уже не ребенок – вглядывался в него, в темноватый двоящийся лик в каплях и подтеках.

Я узнавал себя с трудом. Так поначалу не узнают собственный голос, записанный на магнитофоне. Платок, обмотанный вокруг больного горла превращался в клетчатое модное кашне, и глаза смотрели по-взрослому.

Диво, та действительно не рожала. Била, гнала всех котов, даже Марсика, огромного кривоухого котяру. А сама была маленькая, точно фарфоровая. Дикая была, ни ластится, ни тереться. Заберется на шкаф и смотрит оттуда. Зато игрунья какая! Тимка уже устанет, набегается по комнате, а она - за ним, за ноги хватает. Или охотиться. Спрячется за дверью - и как прыгнет! Гости пугались. А Тимке только того и надо. Хохочет. И Дивочка будто улыбается. Очень ее любил. Вот и имя придумал: Диво. Чудное имя - чудное, удивительное. А был случай - жуткий. Заходит он в комнату, годика три всего и было, - и ножницы в руках:

- Я, - говорит, - Диве уфы отрезал.

Уши?! Я онемел, - ножницы - кровь прыгнула, ударила в виски, будто я, я отрезал, нет, хуже, чем я...

А после выяснилось, ни уши, а усы. Шепелявил сынок мой... За усы, помнится, получил Тимофей «на орехи», ох, получил!..

Однажды я возвращался вечером по Петровской и на нашем углу, на том месте, где когда-то стоял наш домик, обнаружил девятиэтажку с высоким бельэтажем. На фоне желтой люстры в угловом окне я разглядел знакомую троицу: старушку, мальчика и кошку, сидящую на подоконнике.

Старое дерево прикрыло меня. Я ждал. Чего? Что я надеялся увидеть?.. Однако, не уходил... Но вот сначала бабушку, потом и внука позвали, и кошка осталась одна. - Пупка! - сомнений не было. Я пошел к окну - и она меня увидела, глаза сверкнули.

- Пупка! - позвал я негромко. И она ударила лапкой по стеклу, приподнялась... и спрыгнула в комнату.

...Когда бабушка, наконец, соглашалась и начинала рассказывать, мы с Пупкой замирали и слушали, не перебивая, окунаясь в те же самые истории по многу раз, но все равно, даже зная в подробностях, что будет дальше, даже зная конец - сидели смирно и слушали увлеченно. Я видел, что и ей каждый раз тоже интересно. «Каждый раз припоминается что-то новенькое - мелочь, может быть, но живая, пахучая. Вот она! Такое впечатление, что слова перестают быть только словами. Я прямо вижу, как они возвращаются к себе домой, в те же детские и кошачьи ушки и головки, в то время, когда и я была такой же, как дитятко мое дорогое...» Так, наверное, а может, и не так, может быть, совсем бабушка об этом не задумывалась. А сказывала по привычке, по призванию... И темное, с редкими огоньками окно тому не мешало, не отвлекало. Напротив, там именно и густели знакомые образы, там и поднимались они из глубин в окружении наших двоящихся заоконных портретов...

4

Внуки вырастают, кошки уходят. Выходит, Пупка жива? А что тут странного? Иные кошки и по сорок лет живут... Или я снова все перепутал... Вот Диво, что ты говоришь? А? Когда? До Юньки? Не может быть этого. Если мама и бабушка вызывали к ней доктора, а я еще и в школу не ходил. Не живут кошки столько.

- ... потому что Диво была не кошка, а такой кот, - вставляет внучка, - потому и не рожала. Это называется кот-трансвистит. Сейчас такое сплошь и рядом. - сообщает она со знанием дела.

Клоп, а туда же: «Рожала, не рожала...»

Юнька всегда пузатая ходила. Не успеет моя потопить, а внучка уже пальцем показывает - «толстая, деда, Юнька опять толстая!»

То есть, не Юнька, а Тави - всё опять напуталось. - Кто? А? Что ты там шепчешь, слышь? - ничего не слышит старая, кричу-кричу на кухню, так помирать буду, никто и...

- Да сделайте же тише, наконец! Уперлись в этого Шустера, сидят цвай-пара, та уже спит, а кошка смотрит. Что там смотреть - мышиная возня...

В окна теперь смотреть неинтересно. Отражение не двоиться - стеклопакет, расстояние между стеклами малое. И вату уже не кладут... А в доме напротив - бардак. Летом окна растопырят и ходят голые. Рядом с ними старик живет с кошкой. Ночи не спит. А те всё курят и курят на балконе - ни самому выйти, ни кошку...

Обещали потепление, не верю я их прогнозам, а тучи легли - тяжелые, набухшие, точно половая тряпка в ведре. Легли - и давят, душат. А в доме - каждый год одно и то же - батареи не включают, не топят, холод собачий. А обогреватель мне сушит. Приходиться вставать по ночам: пить воду, протирать пол, проветривать. А там уже закрутило-завеяло. Снег, метель. Сыплет на подоконник. И сквозняки. Кошка сразу уходит. Глаза ее синие-синие. У кошек таких не бывает, а вот у Тави, у Тавочки нашей - в честь которой внучка ее и назвала, у героини гриновской именно такие и были. Густые, как небо вечернее. Темные. И только луна желтым зрачком.

- ... гуманнее, поверьте, усыпить. Впрочем, операция может дать результат. Как хотите. Ну, вы еще подумайте. Надумаете - приходите. - говорит врач.

Клиника у них - я вам скажу... У людей такого нет. Шикарная. Все белое, белоснежное: стены, пол, компьютеры. Охрана с проводом в ухе. Операции, конечно, за доллары.

И кошки с хозяйками сидят. А в глазах - страх. Этого нельзя не бояться.

...Пупка. Юнька. Диво. Тави... Вот они - за окном. Четыре тени. Четыре пятна. То расходятся, то сливаются. Глаза только и видать - двоятся, горят. Горят...

5

Правнучке подарили котенка...