глава фронт из книги не уклоняйся от судьбы...

Светлана Лях
 
ФРОНТ
Канатами крепкими связаны
Будущее и минувшее,
Но мы, пережив, не обязаны
Поднимать со дна затонувшее.

Не обязаны, но придётся. Иначе многое останется неясным.

Итак, в июне 42-го года нас, меня и сестру, привезли в "лес" под Юхнов. Насколько я себе представляю, это где-то под Малоярославцем. Мама тогда, кажется, уже была начальником следственной части Разведотдела Западного фронта. Началось фронтовое детство. Я хорошо помню, как меня, городского ребёнка, поразила чудесная природа этих мест. Солнечный день. Луговая речушка. Голубые незабудки, малиновый кукушкин цвет. На пригорке — лес. Старые ели выше неба. Землянки. В землянках — нары, на них еловый лапник и плащ-палатки. Запах смолы и хвои. Какая радость! Мы с мамой живём в палатке. Там тоже лапник и плащ-палатка. Но есть ещё и патефон с одной иголкой и одной пластинкой. Уже после войны я узнала, что была такая пластинка — пел Георгий Виноградов. Пел по-итальянски "Санта Лючию" и "Освещённое окно". Это был мой первый урок итальянского языка. Я быстро выучила мелодию и слова и пела, не понимая, конечно, смысла. И много лет спустя, когда я стала изучать итальянский язык с помощью итальянца-однокурсника Джанкарло Бенелли, я вспомнила весь текст, до единого словечка. Я тогда уже не могла говорить. Каждая попытка вызывала страшные гримасы, но Джанкарло терпеливо пытался "поставить" мне правильное "произношение" (он уже имел какое-то филологическое образование). В отличие от него моя учительница испанского языка, Маритери, тоже моя однокурсница из детей испанских антифашистов, доводила меня до слёз, безжалостно заставляя говорить и говорить. Когда она со мной занималась на практике в Звенигороде, к нам никто близко не подходил. Такое это было ужасное зрелище. Просто испанская инквизиция! Теперь у меня, благодаря им, моим дорогим учителям, прекрасное произношение, хотя языки я почти забыла. Но звучание итальянской речи для меня до сих пор роднее, чем русской. И испанской, пожалуй, тоже. Но я отвлеклась. Надо вернуться...

Следующие яркие картины были уже связаны с осенью, с холодом, голодом и грязью. Вероятно, армия наступала.

Я помню бесконечные дороги, мы всё время куда-то ехали. Виллисы буксовали. Сестру рвало. Наталка тяжело переносила виллис, особенно осенью, в распутицу. Приходилось часто останавливаться. Однажды это спасло нам жизнь. Колонна из нескольких машин идёт по разбитой дороге. Наша машина идёт первой. Сестру начинает тошнить. Мы останавливаемся, пропуская остальные машины. Сестру выносят на обочину. Проходит немного времени, и впереди раздаётся взрыв. Дорога оказалась не полностью разминированной. Патефона с нами уже давно нет. Я покрыта нарывами от холода и авитаминоза. Следы его на мне до сих пор. "Потерпи, детка!" — эти слова я слышала даже в военных снах, когда война уже давно кончилась.

Маму мы видим редко. Она или куда-то уезжает, или всё время допрашивает. Её мучают тяжелые мигрени, и к спинке её стула крепят какое-то странное сооружение, к которому привязывают грелку с горячей водой. Ночью во сне она стонет от боли, но даже сестра, совсем маленькая, не смеет плакать, чтобы не мешать её короткому сну. Её знание языка было безупречным. Немцы не хотели верить, что она не немка. Пленные были разные. К некоторым нам не разрешали даже подходить. Чёрная форма, белые глаза, кривые от злобы рты. Надо было обладать железной волей моей матери, чтобы при допросах добиваться от них нужных сведений. Сестра их очень боялась. Я — нет. У меня и в детстве было патологическое отсутствие страха и склонность лезть на рожон.

Но были и другие пленные — растерянные, несчастные. Был среди них и немец-портной. Даже имя его помню —Йоханес. Высокий, очень худой, сильно кашлял. Он показывал нам фотографии своих маленьких дочек, примерно такого же возраста, как и мы с сестрой, пел нам немецкие детские песни и шил нам наряды из белого трофейного парашютного шелка, гладкого и в рубчик, и из бархата, очень красивого, серо-синего, мягкого и тёплого, тоже трофейного. Из него были сделаны комбинезоны немецких лётчиков. Так что можно сказать, что на фронте мы с сестрой ходили в шелках и бархате. А вот что у нас было на ногах, история умалчивает. Ни она, ни я вспомнить не можем (или не хотим?).

Опекали и воспитывали нас девушки-радистки и машинистки: у меня была мама Ася (Мартынова), у Наташи — мама Надя (она есть на фотографии "Май 45-го года"), а также ребята-разведчики и солдаты охраны. Разведчики часто уходили и не всегда возвращались. Мы чувствовали неладное, но правду от нас скрывали. Я ясно помню эти лица, но имена из памяти ушли.

С питанием всю войну было плохо. Всё, что я помню, это каша, называлась шрапнель, и в начале войны тёмное, жесткое мясо со странным запахом. От нас скрывали, что это конина. Мама сказала только после войны. Ближе к концу войны до нас стала доходить "американская помощь" галеты и мясные консервы в овальных банках с ключами. Но однажды... Какое же это было чудо, если я до сих пор помню горячую картошку с янтарным душистым конопляным маслом и молоко, ещё тёплое, парное. Мы оказались в уцелевшей деревне, скорее всего, на Смоленщине. Обычно из окна машины мы видели только обгоревшие печные трубы, изб не было совсем. Но эту деревню немцы как-то обошли. "Стояли" мы там долго. Я помню снежную зиму с метелями и солнечными днями, когда снег ослепительно блестел и переливался разными цветами. Мы с сестрой блаженствуем в тепле на русской печке. Хозяйка разрешает нам смотреть, как она доит корову, потом грузит навоз на сани-розвальни и вывозит в поле (мужчин в деревне нет, я даже стариков не помню только женщины). Мы с сестрой едем на тех же санях на куче соломы. День солнечный, чудесный, полозья скрипят по насту, рыжая лошадка помахивает хвостом... Мы счастливы! Потом была весна, пригорок ещё мокрый и холодный, но уже с травкой. И то ли мы бегаем за телёнком, то ли он за нами... Все мои светлые и счастливые впечатления о русской деревне — все оттуда, из того времени. Жить в деревне больше мне не пришлось.

А потом была Белоруссия. Выжженная земля. Мёртвые деревни. Обгорелые вётлы. Черные трубы. И нет ничего живого, даже птиц. Мы едем через освобождённый Минск. С высоты студебеккера, огромной американской машины, я вижу кровавый закат, чёрный разрушенный город. Холодно. Я больна, сильно кашляю.

И вот Литва. Не могу сказать, была ли сначала зима в Каунасе, а потом лето в сельской Литве, или наоборот, но и то и другое осталось в памяти, как что-то спокойное и светлое. Начну с зимы. Каунас. Зима. Высокий дом на набережной реки. Река подо льдом и снегом. Сказочный уют мирного литовского дома — вышитые салфетки, бумажные розы, чайные чашечки с блюдцами (после наших алюминиевых мисок, ложек, кружек и котелков), кружевные занавески, фотографии в рамках... Очевидно, в эту квартиру определили "на постой" русскую женщину-офицера с двумя маленькими детьми. Но маму я в ней не помню. Только хозяйку. Хозяйка-литовка в фартуке с кошечкой наливает нам чай из весёлого чайника с цветами... Разве такое бывает? Солнечный зимний день. Хозяйка ведёт меня за руку в собор. Там цветные прозрачные стекла-витражи и откуда-то льётся пение... После войны мне не удалось побывать в Каунасе, но мне кажется, что я сразу бы узнала этот собор, настолько хорошо его помню...

Опять Литва, но уже лето. Или оно раньше было? В колодцах хранят молоко и масло. Домики весёлые, очень чистые. На полах — пестрые половички. В домах — ткацкие станки. Из льняных нитей женщины ткут полотно и красят его в нежнейшие зелёные и малиновые тона. И такое, оказывается, бывает. Я до сих пор люблю домотканые льняные ткани. Одна из литовок просит маму, пока идёт война, оставить у неё Наталочку — она ведь совсем маленькая. Мама благодарит, но не соглашается. Мы должны быть вместе.

И опять лето. Лунная ночь. Мы на каких-то полатях с хозяйской девочкой. На улице автоматные очереди. У дверей —мама с пистолетом и хозяин с топором. Хозяйка уговаривает маму снять форму и переодеться в простую одежду — могут ворваться немцы. Нет! Мама тоже патологически бесстрашна и безрассудна. К утру стрельба стихает. У реки много убитых немцев. Говорят, что они хотели прорваться в большой лес. Иного пути, чем через это селение, не было. Многие, вероятно, и прорвались.

Весна 45-го года. Самая ранняя весна. Остатки тёмного снега. Восточная Пруссия. Охотничий домик Геринга. Большой, на мой детский взгляд, дом. Лестница на второй этаж с высокими ступенями и кругом по стенам — рога, рога, рога... Невдалеке от дома — хозяйственные постройки. Конюшня, коровник, свинарник, что-то ещё. И всё это каменное, огромное, похожее на замки. В России я такого не видела ни до, ни после. И всюду — трупы животных. Видно, при отступлении отстреливали всех, чтобы не достались русским.

И вдруг из леса выходит лошадь. Идёт медленно, понуро, а за ней бежит маленькая овечка, совсем крошка, даже по нашим, детским понятиям. Так они и ходили вместе. Спали в сенном сарае. Я не знала тогда слова "сиротство", но остро чувствовала его значение, глядя на эти существа. Потом появился Пират... "Девочки, там, кажется, живая собака!" Бежим смотреть. Щенок. Мокрое, грязное, дрожащее создание. Он очень напуган и слегка припадает на заднюю лапу. Сестра бросается к нему на шею. В прекрасных карих глазах — Нечто. Теперь я понимаю, что это был Ужас. Видно, при поспешном отступлении не успели пристрелить или он смог спрятаться. Накормленный и обласканный (облизанный!), он стал весёлым, игривым пёсиком. Мы взяли его с собой. Какой-то штабной офицер-охотник просит маму отдать ему собаку. Все понимают, что война идёт к концу, и думают о мирной жизни. Но вырвать собаку из детских рук... Мама не соглашается. Мы бы и лошадь с овечкой взяли...

Город Фридланд. До сих пор не знаю, как он теперь называется. Май. Начало мая. Здесь мы узнали о победе. Мама всё ещё на Куршской косе. Нам обещают, что она скоро вернётся. Посреди города — река. Вижу её очень широкой. По ней плавает трофейная (или американская?) амфибия. Мы живём на набережной в большом не очень домашнего вида доме. Дом обвит колючими плетями с бело-розовыми маленькими розочками. Цветут ирисы и маргаритки. Здесь мы живём долго. Во дворе — разбитый танк (чей?), любимое место игры Наталки. Мне уже девять, ей скоро семь. Она уже не та крошечка, что жалобно просила: "Хоть бы сюпику". Это уже вполне взрослая особа, устраивающая "охоту на фрицев". В саду стоит большой круглый стол со скатертью. Здесь кормят пленных генералов. Сестра забирается на старую яблоню и мелкими (потом покрупнее) зелёными яблоками снайперски стреляет по лысинам, загривкам и пенсне. Охрана снимает юную снайпершу с дерева, слегка шлёпает в воспитательных целях. Мирная трапеза возобновляется, но ненадолго. Яблонь в саду много, яблок на них тоже, сестра настойчива, хитра и к назиданию неподдатлива.

Меня никто не шлёпает и не ругает. Меня все жалеют. Я — калека. При попытке что-либо сказать, превращаюсь в Квазимодо. Лицо перекашивается страшными гримасами, тело скрючивается судорогой. Но пока молчу, я очень милая и очень печальная барышня (в шелках и бархате — помните?) с невесть откуда взявшимися манерами. На сестре тоже шелка и бархат. Местами. На остальном пространстве — дыры, а недостающие фрагменты нарядов — на всех окрестных заборах и деревьях.

Вот теперь я, наконец, подошла к главному трагическому событию моего фронтового детства, событию, которое определило мою судьбу, мою дорогу.

43-й год. Мы выходим из окружения, из смыкающегося кольца. Кругом разрывы снарядов и трассирующие пули. Это я ещё помню. А дальше — только потом, в полевом госпитале. Из большой палатки выходит человек в окровавленном халате. Он берёт меня за руки и что-то спрашивает. Я его не слышу, но понимаю, что-то случилось. Я улыбаюсь (я до сих пор часто улыбаюсь в обстоятельствах, никак не располагающих к этому) и хочу сказать, что всё хорошо, только шея болит, и голова почему-то плохо поднимается. Пытаюсь сказать, но не могу. Я чувствую, как перекашивается моё лицо, и что-то скручивает моё тело... Слух восстановился, кажется, даже быстро. С позвоночником всё оказалось сложнее. Уже в Москве, в детской поликлинике, мне привязывали к ногам что-то тяжёлое и клали на покатую доску. Было больно, но я терпела. А вот речь... Речи не было 47 лет. А случилось тогда вот что. Меня засыпало в воронке. Откопали, вынесли на руках. Долго не приходила в сознание. Диагноз — контузия. Это уже в Москве.

Начало августа 45-го года. Мама, начальник следственной части 3-го Белорусского фронта, закончила работу с высшим комсоставом фашисткой армии и работу с документами (эти сведения я взяла из её биографии), и мы возвращаемся домой.

Последний день в Фридланде. Поспешные сборы. Машина до Кёнигсберга, оттуда поезд. Мы в отчаянье. Пропал Пират. Только что был здесь, и нет. Видно, его украл тот самый охотник. Воспользовался суматохой. Убежать он не мог — он не отходил от нас ни на шаг. Сигналит машина. Я собираю в корзину котят. Они уже большие. Разбегаются. Сестра помогает. Кончается тем, что меня без котят и корзины уносят в машину. Мы, такие терпеливые и послушные, ревём в три ручья и не хотим ехать.

Дороги в Москву не помню. Помню только великое горе разлуки и ненависть к вору. Это был, кажется, первый человек, которого я ненавидела очень долго. Ведь он отнял у нас дорогого друга. Только через много лет, когда Пирата, должно быть, уже не было в живых, я поняла, что охотничьей собаке, конечно, лучше жилось у охотника, чем жилось бы в центре Москвы, в каменном арбатском дворе. И только тогда я простила нашего обидчика. Но до сих пор в каждом шоколадном сеттере я вижу Пирата, и детское горе утраты больно сжимает моё старое сердце.

О войне я больше писать не буду. То, что видели детские глаза, о том лучше никому не знать. Видения войны и смерти преследовали меня в снах все школьные и студенческие годы (я могла спать только со снотворным). В снах меня особенно мучили крики раненых лошадей, и много лет меня преследовал сон, будто я пытаюсь помочь встать лошади с оторванной ногой. Меня оттаскивают, я отбиваюсь, и мы обе страшно кричим и плачем. Ужас детства. Однажды в юности я спросила маму, было ли это в действительности. Она отвела глаза и сразу перевела разговор.

Кто был на войне, тот там и остался. Я не помню, кто это сказал. Но это — страшная правда. У меня даже первый сын родился 22 июня... Весёленький же у него день рождения! И до сих пор, когда я вижу кроваво-красный закат, первая мысль — зарево. Зарево пожарищ. Однажды даже пришли стихи:
Не ожидай, сестра, набата,
Нет, это пламя — не война.
То краски мирного заката,
Янтарно-красные тона.

Вообще, военная тема, видимо, сидит у меня так глубоко в подсознании, что иногда проявляется даже в стихах-шутках, не имеющих ровно никакого отношения к войне:
Пронизан сиянием воздух,
Льёт свет свой небесный луна,
И тянет на негу и отдых,
Но в сердце – большая война.

Душа помрачённая бьётся,
Противится чарам Любви.
Свет тихий, серебряный льётся
На ближние эти бои.

От фронтовых лет осталась только одна, драгоценная для меня фотография. Память фронтового детства. Май 45-года. Фридланд. Видны даже кисти сирени. Всё счастливые, радостные. Кончилась война... Но я давно уже с грустью смотрю на неё. Три года детской фронтовой жизни...
Словно метельная дымка
Глаза застилает мне:
Копия старого снимка —
Девочки на войне.

Резкие светотени —
Солнечная погода.
Кисти цветущей сирени —
Май сорок пятого года.

Вижу счастливые лица
Без тени потерь и тревог.
Но больше полвека длится
Память военных дорог.

И снова метельная дымка
Глаза застилает мне...
Аура старого снимка —
Девочки на войне.
***