Бессмертный Александр и смертный я - 15

Волчокъ Въ Тумане
Крепость в Кармании, зима 4-го года 113-ой Олимпиады, 325-324 гг. до Р.Х.


Прожитая жизнь стоит за спиной, тихая, как Эвридика, и я совсем не помню ее лица, потому что так долго смотрел только вперед, на далёкое и голубое. А за плечом робкое, тёплое, прерывающееся дыхание, и страшно оглянуться - что с ней сталось за это время? Медленно, с испугом, борясь с собой, как Орфей, оборачиваюсь назад.

От воспоминаний мне нужно было совсем немного – чуть-чуть твердой земли в туманах прошлого, чтобы было на что опереться. А получилось как ливень - капля, другая, а потом как хлынуло, все сметая на своем пути. Какая там опора! Берег в речку смыло, земля сползла, не ухватишься, всемирный потоп, одна гора над землей - Александр.

Прошлое поднимается из Тартара, сожженное в огне, развеянное над Летой, преображенное и бесплотное. Потеря равновесия. Раньше прошлое и будущее были одинаково легки, одинаково тяжелы, а сейчас вдруг будто одна чашка весов опустела, меня шатнуло, не за что ухватиться и падаю назад, в синеву, где сгущенная пустота и вздохи мертвых и позабытых.

Я заблудился среди неверных отражений: где вода, где воздух, где горы и та граница, где они перетекают друг в друга? Любое чувство двоится, троится, как лица в хмельной голове. То, что вчера казалось правдой, сегодня расползается: ночью крепостной вал казался неприступным, а рассвело и видишь, что его и курица перелезет и свинья завалит. Одно дело людям в лицо смотреть, другое – с высокой горы: не люди уже, а букашки, и грязи совсем не видно, только чистые линии рек и городских стен, только темная тень священных рощ и сияющий камень храмов. Это я к тому, что правды даже сам себе не обещаю. Нет ее.

Жизнь чуть больше, чем облако. Или чуть меньше? Облако всё из невесомых капель, слишком легких, чтобы упать дождем; оно чуть больше, чем ничего, летит по ветру, не зная куда, постоянно меняя форму, и один человек, поднявший голову, видит его похожим на тигра, а другой – на лодку, и никто не вспомнит о нём через минуту. А потом оно проливается дождём, ветер разносит его без следа, и оно снова становится ничем. Или чуть большим?

«Мне кажется, что вижу я два солнца И Фивы семивратные вдвойне» .1

Снились мне горные крутые тропы, которые вели все выше и выше и кончались на облаке – наступи, и улетаешь в синеву, и никто никогда тебя на земле не увидит. Синяя сердцевина неба, талого снега, моря, ночи, пустоты.

Трудно уйти от реки, где нашел желанную прохладу. По утрам приходится долго собираться с силами, чтобы встать с ложа и жить дальше. Александр так порой целый день спит. А ведь было же когда-то, что все печали улетали без следа. А сейчас они всегда со мной, то засыпают, то снова начинают скулить и плакать, как щенята в корзине.

Я вспоминал целый день, как лоснилась трава в пойменных лугах, наши глухие горные леса, сквозь которые в сотню топоров не прорубишься, все оттенки зелени, плещущие серебром под ветром, упругие перья папоротников в тени. А здесь каждое дерево - сокровище в царском саду. Давно я дома не был.

«Я в горы хочу, Где ели темнее, Где хищные своры За ланью пятнистой гоняются жадно» . 2

Порой я боюсь взглянуть трезвым на белый свет. Когда Александра нет рядом, во мне словно дыра образуется, и в неё хлещет одиночество, маета, я часами валяюсь на ложе носом к стенке и грызу ногти, шатаюсь по комнатам, пугая слуг. С трудом выношу людей. Аристотель говорил, что тот, кто находит удовольствие в уединении – либо дикий зверь, либо бог. Нет, и боги, и звери куда счастливее. Меня мало что радует; я не охотник до простых удовольствий и счастливым быть разучился…

Все сильнее брезгливая неприязнь к любым заботам, не связанным со службой. Вот пока еще мыться не в тягость, а вызывать цирюльника или выбирать одежду на выход, или придумывать для почтительно ожидающего повара, что я хочу на обед – сущая мука, которая вызывает у меня порой вспышки настоящей ярости, и никто не может понять, с чего это я вдруг набрасываюсь на людей, как бешеный пес. Особенно злят шкурные требования македонцев; они все считают, что им чего-то недодали и Александр направляет их ко мне, чтобы я всех ублаготворил… Как птенчики в гнезде, пасти нараспашку: «Дай, дай!»

Мой нынешний приятель, Дейок (отец прикармливал орфиков, а я – персидских магов), называет это «болезненно острыми духовными состояниями» - видно, по-просту назвать меня полоумным у него язык не поворачивается. Сегодня он пришел ко мне провести очистительный обряд – в белых одеждах, в войлочной повязке, прикрывающей рот. Обычно он у меня ее скидывает, но рот по привычке закрывает ладонью, а я, конечно же, из-за этого пялюсь в его пасть, как привязанный. Дейок машет у меня перед носом веником из прутьев тамариска, читает заклинания, а я тихонько позевываю в сторону от недосыпа. Прогнал его, когда он захотел распять вертишейку посреди моей спальни – и так мутит с похмелья.

С годами я все больше становлюсь похож на своего отца: помню, он всегда требовал, чтобы слуги исполняли свои обязанности в доме в полном молчании, и, кажется, его не любили за это, хотя в остальном он был добрый, покладистый… Когда я прохожу по дворцу, при моем появлении резко прекращаются все разговоры, словно кто-то невидимый захлопывает им рты, а слуга, который зажигает светильники, плотно сжимает губы и отводит глаза. Он движется бесшумно, как призрак, и когда что-то со звоном падает у него из рук, застывает в ужасе, словно ждет, что я всажу ему копье между лопаток.

- Чего ты боишься, Пелион?

- Боюсь потревожить моего господина. Я не хотел шуметь.

- Не страшно.

Он робко поднял глаза и тут же снова опустил. Вечное недоверие зависимых от тебя людей… Держишься с ними мягко, как равный, а они бычатся, словно я заманиваю их в ловушку. Они-то знают, что на самом деле никакого равенства нет. Но всё же я ласково говорю, что доволен его службой, называю всех его домочадцев по именам, щедро отсыпаю для младших детей засахаренных фруктов и восточных сладостей из ларца (персидский евнух упорно ставит его у моего изголовья, хотя мне за всю жизнь ни разу не приходило в голову посреди ночи нажираться финиками и инжиром). Сам увязываю подарок в красивую салфетку, чтобы передал их от меня своим малышам и женушке.

- Если кто придет, скажи, что меня нет, - мне самому противен мой заискивающий голос. – А лучше вообще двери закрой, я никого не жду, и слуги пусть спать идут, сегодня больше ничего не будет.

Пелион уходит, низко кланяясь и бормоча благодарности. Успокоил я его или напугал еще больше? Представляю, как он на всякий случай вытряхивает сласти из платка…

Во что же я превращаюсь, сам того не замечая? Нет, воли себе давать нельзя, а то зарасту бородой и волосами до пояса, окончательно забьюсь в какой-нибудь угол с пауками, буду ногти грызть и смотреть на людей диким взором.

- Сегодня очень блёклый день, и солнца нет,
и небо как-то призрачно озарено,
как будто буря к нам песчаная подходит.
Я чувствую, что распадаюсь понемногу
и достигаю той ступени, где усилье,
которое мне нужно для последнего
противодействия превосходящей силе,
меня же переломит. 3


* * * * * * * * *

Предгорья Вермиона, 343 г. до н.э.


Орфей играл и горы слушали, склонялись надо мной, как мать над ребенком, облака плыли, кружа голову. Я был, как пьяный; слишком много всего случилось - не со мной, а с душой моей. Орфей пел и я не мог разобрать слова, он не в уши пел, а прямо в грудь, туда, где бешено и счастливо колотилось сердце.

Через пару недель всё запылает огнем да золотом, а пока осень ещё не вызрела: ласковая желто-зеленая прохлада. Лес стал просторнее, наполнился воздухом, всё чуть подсохло, подвяло, бледные листья, казалось, звенели. В желтом мягком свете зайцы выскакивали на дорогу, отцовские собаки вспугивали куропаток, и я хватал лук с плеча, стрелял им вслед, а потом собирал стрелы между низких шалашиков, которые остались с прошлогодней охоты на тетеревов, и высматривал капли крови на жнивье. Я узнавал дорогу, но все виделось иначе, с другой стороны, с другой высоты.

Возвращение домой снова переворачивало весь мир. В этом возрасте с таким смятением ищешь себя, что любые перемены в жизни кажутся угрозой потерять то, что вроде бы нашел; все было слишком хрупко, трещало и разваливалось от одного снисходительного взгляда, от небрежного слова.

Отец рассказывал, что в Пелле наконец-то выстроили палестру: царевичи подрастают, и времена изменились - теперь можно подумать и о гимнастике, а не только о том, как дожить до совершеннолетия. Пора, пора грекам нос утереть, Филиппу уже надоело нарекания слушать: как же - эллины, а на голых мальчишек посмотреть негде! Алтари поставили Гераклу и Эроту, статуи отличные - Филипп купил по случаю у феспийцев Поликлетовых Мелеагра и Аталанту. Аталанту он к себе в покои уволок. Ну и впрямь, зачем Аталанта в гимнасии, в мужском-то обществе? только настрой сбивает. А вот Мелеагр - на своем месте, такой свеженький, щекастый, рука сама щипнуть тянется. В общем, будет палестра, не хуже, чем в Афинах...

Афиней шумно радовался: «Навешаем фиников городским умникам»! Он мечтал о славе панкратиста, в горах все время накачивал мускулы, сцеплялся с любым пастухом в шутливом поединке, надуваясь и багровея, поднимал валуны. И меня подначивал: «А тебе слабо?» Я отворачивался, презрительно раздувая ноздри. Он был неплохой парень, в исконно македонском вкусе: статный, сильный, любитель грубых удовольствий, с обманчиво сонным, красивым лицом, только по ленивой усмешке можно было понять, что он вовсе не так прост. Отец находил, что Афиней похож на молодого кентавра. Я смотрел на братца свысока и думал, что таких, как он, тринадцать на дюжину, пучок пятачок в базарный день, а я чудо природы, единственный в мире, даже для самого себя тайна. Он молодецки грыз чеснок, а я брезгливо отмахивался ладонью. Неужели придется въезжать в новую жизнь с этим простаком на хвосте, в облаке пастушьей вони?

- Знаешь, ты за мной не таскайся, - сказал я Афинею. - Я сам по себе, договорились?

- Больно надо, - оскорбился он.

- Вали, вали, греби ушами камыши.

Отец говорил не останавливаясь, словно боялся в тишине расслышать собственные мысли. Поводья он бросил, руки дергались в суетливых жестах и вдруг повисали, как сломанные. Смоляные кудри, синие глаза были прежними, но я помнил его не таким. Мне не хотелось с ним разговаривать - пусть сперва поймет, что я уже не ребенок. Мы отвыкли друг от друга, и он тоже всматривался в меня, как в чужого, вздыхал, не знал, что со мной делать, как говорить.

- Служите честно и помните, что вы не рабы, которые усердствуют из-под палки, а будущие друзья царя и опора государства. Царь для вас как командир в бою: его приказы - закон; но всё же честь превыше всего. Чужих повадок не перенимайте - швали везде много, и к царскому двору она особенно липнет; лучше поминайте, чему вас дома учили. Не заноситесь, но и лица не теряйте - мы ведь тоже не последние в Македонии. Дед говорил о нашем родстве с Аргеадами? Говорил? Забудьте. С царями дальним родством не считаются - они и ближнюю-то родню ни во что не ставят, - говорил отец рассеянной скороговоркой, и Афиней потел от мысли, что придется искать себе место среди царей и героев.

Отец называл имена мальчишек, с которыми нам придется вместе служить, говорил, в каких отношениях наши семьи и насколько высокое положение занимают их отцы. Я слушал ревниво, губы кусал. Афиней дразнил: «Они тебе хвост прищемят».

- А наши кровники там есть? - спохватился я. Отец посмотрел на меня, словно впервые видел.

- Лучше бы ты блох от деда нахватался… И думать не смей лезть в это толковище горных козлов и низинных баранов. Мы-то уж давно с гор слезли…

Маленький храм светился на рыжем склоне, стучали колотушки сторожей в яблоневых садах, на лугах сохла скошенная трава, наполняя все сладким сонным ароматом. Крестьяне на осликах возвращались с базара с пустыми корзинами, батраки шли с полей. Весь день было тепло, но когда мы подъезжали к Эгам, с гор пал холодный ветер, нахлестал по щекам, я подумал - там у нас, должно быть, дожди. Солнце красным углем садилось за спиной, наши тени удлинялись. Мне спускались из Верхнего мира в Нижний, в тень, как в воду.

Я был одержим сумасшедшим высокомерием, не снимал руку с ножа на поясе, смотрел зорко со спины коня - нет ли рядом какого невежи, чтобы прогуляться плетью по его плечам? Если мне кто не нравился, я поднимал Фараона на дыбы, и он плясал и гневался, размахивая копытами над головой наглеца, а я чувствовал, как на губы сама собой вползает нехорошая улыбка. Что-то кипело во мне; я хотел, чтобы меня видели, замечали; скользящие мимо взгляды ранили, как оскорбление.

Отец меня осаживал, я не отвечал, чувствовал себя созревшим до всего: нет, назад в детство меня никто не загонит. Созрело яблочко, хватит сидеть на ветке. Я пускал Фараона вскачь и делал вид, что не слышу, как отец кричит мне в спину. Конь летел, жарко разгораясь в беге.

Под наполовину сгоревшим дубом устраивались пьяные бродяги в пестрых обносках с медведем на цепи, опять разводили костер на самых корнях. Они даже не повернулись в мою сторону, только тощий медвежонок живо сорвал с головы колпачок с бубенчиками и поклонился так усердно, что кувыркнулся через голову. Отец тихо засмеялся у меня за спиной. Даже зверь меня вышучивает, ну да ладно. «Хороший медведь, хороший... Ушки почесать? Ах ты, дурила... Куда полез? Пирог унюхал? Ну ладно, ладно, сейчас угощу»... Я скормил ему сырный пирог кусок за куском, бродяги поднялись с мест и встали вокруг, что-то жалобно блея, но теперь уже я их в упор не видел. Напился из родника и бросил пару оболов рядом, в упругую утоптанную грязь: «Медведю на морковку». Из высокомерия я даже не спросил, как его зовут.

А потом мы крупно поссорились с отцом. Я издалека приметил груженный овощами воз и с разбойничьим воплем погнал на него коня. Возчик заметался, суматошно задергал поводьями, вол круто свернул в сторону, повозка сползла в канаву, опрокинулась. Отец кричал на меня при всех: «Что с тобой творится?», извинился перед испуганным мужиком за меня, оставил людей, чтобы помогли ему вытащить телегу и собрать товар. Я страшно обиделся и всё смотрел за горизонт, вздернув голову, чтобы слезы не пролились.

Сколько еще впереди было лет этой маеты отрочества, когда ни детской беззаботности, ни взрослой вольницы не видать? Лет шесть, а то и десять? Как тут не впасть в отчаяние? Настроение моталось, как корабль в бурю: то злое веселье, то слезы жгли веки изнутри. Упорным напряжением души я убеждал себя, что впереди жизнь, полная восхитительных и волнующих событий, победное торжество каждый день, а отец говорит: «Да опомнись ты, протрезвей!» и мой золотой запас надежд и счастливых заблуждений превращался в труху… Я догадывался, что того, что мне хочется, может, и вовсе на свете не бывает, вспыхивал и бесился при любом противоречии. «Кто мне вернет моего ласкового мальчишку?» - бормотал отец. Представляю, как я был ему несносен со своими непомерными притязаниями.

Детство тонет в ледяной проруби, и если я что-то выуживаю из этой темной мути, то это давно чужое. На себя ребёнком я смотрю со стороны, скорее с неприязнью, чем с умилением; не люблю я беспомощности детства, покорного приятия всего, что жизнь подсунет. А во вздорном, замечтавшемся до головокружения подростке, который стрелял в зайцев и всё мимо, я себя узнаю легко.

(Смешно теперь думать, что жизнь превзошла самые нахальные детские мечты, только счастье, торжество, восторг - где это всё? И никакого ощущения победы… А какой-нибудь вахлак, проживший восемьдесят лет между стойлом и курятником, торжествует ежедневно: и курей у него больше, чем у соседа, и бабёнку он вчера в стогу повалял и на деревенском празднике пустил струю выше всех под азартные вопли зрителей. Вот он - победитель, а мы - не очень.)


* * * * * * * * *


До холодов царский двор был в Эгах и мы направлялись туда. Недалеко от города, в предгорьях Вермиона, нам встретилась большая охота. Рыдающие голоса собачьей своры в лесу напомнили мне об Алекто, нашей лучшей собаке, - отец вчера рассказал мне, что ее убил кабан на охоте, и я ночь проплакал, вспоминая ее узкий твердый нос, который утром влезал ко мне под одеяло и будил ледяными прикосновениями, пышущую жаром пасть, звонкий голос, разносящийся далеко-далеко по холмам… По ней я скучал больше, чем по Александру, и смотрел на подъезжающих охотников, словно с той стороны Леты, укутанный облаком печали. Нет, ничто не будет, как прежде… Я не отрывал глаз от тропинки в траве и кашке, пока яркая охота не хлестнула по глазам.

Предводителем там был некий муж, знакомый по старой дворцовой жизни, но прочно позабытый, - такой котел на ножках с кабаньей щетиной на голове, ростом со среднего барашка. Сразу видно, что не корой питался - его брюхо давило коню на шею. Отец называл его Атталом и говорил с ним свысока: то ли мы были более знатны, то ли отец чувствовал себя неуверенно и прикрывался надменностью, как щитом. Тогда меня такие оттенки в отношениях страстно беспокоили: я выстраивал свою иерархию и определял в ней свое место.

Аттал был одет богато и ярко; пальцы в перстнях, на плече золотая фибула с тарелку размером - пусть все видят, что его не на помойке нашли. Я про себя изощрялся в насмешках, оценивающе осматривал его саврасого коня - это был статный, мощный жеребец, но грудь и голова слишком тяжелы, на крутых спусках будет на передние ноги валиться. Я нарочно горячил Фараона, пусть покрасуется перед этим тяжеловозом. Аттал сопел и завидовал.

- Везешь царю сына, Аминтор? Ничего, удался малец. - Он изловчился и цапнул меня за подбородок. - Какие влажные глазки, ресницы девичьи.

Я вывернулся из-под его руки и оскалился. Ах ты тварь! Я покажу тебе, что я мужчина!

- Зубы его видел? - посмеялся отец. - Береги пальцы, Аттал, оттяпает невзначай.

Они заговорили о македонских делах, и я навострил уши.

- Дела у меня кислые, я нынче не в фаворе, - небрежно сказал отец. – Ты лучше знаешь, что тут царю про меня наговаривали, я ведь два года дома не был… Сказали бы в лицо, в чем моя вина, - так нет, только шепчут за спиной.

- Ну догадаться можно, - с хитрой улыбкой сказал Аттал. - Через твои руки за два года много царских денег прошло, и всем любопытно, не прилипло ли чего. И о дружбе твоей с афинянами тоже поговаривают, удивляются...

- Как же всё глупо! - Отец держался спокойно, только конь его вдруг захрапел и пошел боком. - Добро бы я разбогател на ворованном, а то ведь второе поместье закладываю, чтоб с долгами расплатиться. А насчет афинян: кому они когда деньги давали? Они сами клювики распахивают во все стороны - только суй…

Аттал слушал с удовольствием - еще бы, приятель в беде, а он сам задницу во весь горизонт растопырил, золото на солнце горит, судьба ласкает, царь за друга почитает…

- Нужна поддержка, чтобы было кому твои интересы соблюсти, когда уезжаешь надолго, - поучал Аттал. - Ты ведь ладишь с Антипатром, обратись к нему, он сейчас в силе. Одиночкам трудно, все сожрать норовят.

- Я в стаи не сбиваюсь, - надменно сказал отец, но вид у него был подавленный.
Все воспринималось так остро и смутно… «Не в фаворе, значит, в опале», - думал я и уже представлял, как отцу на воинском собрании выносят смертный приговор, и я рядом с ним, ни хрена не понимаю, но обречен, как и он. Вокруг стоят этеры и гоплиты, черные, без лиц. Александр, пряча глаза, говорит: «Прости, мне ничего не удалось сделать». Он уходит, опустив голову, а я смотрю ему вслед и жду, когда полетят камни.

Тут ко мне подлетел молодой родственник Аттала Гегелох и отвлек от печалей. Был он квадратный, с такими большими ногами, что я подивился, где он на свои лапы сапоги нашел, на башке войлок вместо волос. Не нравились мне такие пучешарые, с красными надутыми губами в густо-черной бороде, но Гегелох вился и стелился, мед с языка так и капал, я внимал благосклонно, хотя и с немалым удивлением - я же его знать не знал, а он вел себя, как лучший мой друг: ласково расспрашивал, как я проводил время у деда, и горячо нахваливал всё подряд. От добрых слов я в миг размяк, рассказал о смерти Алекто, и Гегелох, обняв меня за плечи, тут же обещал подарить щенка от своей лучшей суки.

Отцу он сказал проникновенно:

- Видно, что мальчик никогда не пачкал рук работой. И красотой его боги одарили сверх меры…

- Только радости от этого что-то не видать, - вяло сказал отец. - Впрочем, у богов все дары такие…

А я немножко воспрял духом: видно, все же люди нас уважают, вон как Гегелох соловьем заливается. Он непременно хотел по-родственному поделиться с нами охотничьей добычей и пристроил на нашу повозку бедро убитого оленя, и даже умудрился ухватить меня за колено, когда я задумался. Ну и я повеселел, сверкал зубами, глазами… Отец посматривал недовольно, и когда мы попрощались с охотниками, осуждающе сказал:

- За тобой и в диком лесу толпа сатиров увяжется.

- Что тебе от меня надо? - взвился я. Отец пожал плечами и отвернулся.

Какое же это было дурацкое время! Бесприютная и тревожная пора с жадным и невидящим взглядом, настороженная ранняя юность, все время оборачивающаяся на себя в попытках сопряжения, сочетания себя и мира: подходим ли мы друг к другу? - и застывающая в неразрешимом недоумении. Мне казалось: все ничего не понимают, я один вижу, как все на самом деле; все живут свою убогую жизнь и думают, что только так и можно, а я проживу такую судьбу, что Еврипид от зависти удавится.
Только это ненадолго. Посмотришь на свои детские руки с обкусанными ногтями, судорожно вцепившиеся в узду, которые не знаешь, куда девать, и кажется, судьба нарочно ополчилась против меня, все живут себе, только мне одному нет места в мире. Другие устраивали его по своему вкусу, меня не спросили.


* * * * * * * * *

Эги, 343 г.

Старинный царский город Эги тонул в садах, у местных старушек мы купили корзину яблок и винограду. Отец меланхолично хрустел яблоками, кидал огрызки в пыль, зябко поводил плечами. «Может, сразу в Пеллу, не заезжая к царю? - вслух гадал он. - Или еще дальше, мир большой. Видеть не могу эти рожи». Шум водопадов заглушал его бормотание, гривы коней блестели от водяной пыли.

Мы остановились у гробниц древних царей: одни заросли бурьяном и мхом, другие украсили новыми мозаиками и росписями. Шестнадцатиконечная звезда Аргеадов вплеталась в каждый орнамент… Сколько слез лилось, когда цари умирали, как их хоронили с торжественно и скорбно, спрашивая: «Как же жить теперь?», но вот сто лет прошло, и никого никому не жаль, ни нам их, не им нас.

Сейчас я не склонен размышлять о бренности всего земного, это не совпадает с политикой Александра, а тогда это древнее кладбище меня успокоило, как коня успокаивает прикосновение хозяйской руки: вот место, где всё давно и сладко спит, и смерть кажется такой безмятежной - летом в маках и землянике, осенью в разноцветных листьях, зимой в сизой измороси… Время по-хозяйски кладет ладонь мне на затылок: смотри, и двести лет назад люди жили и ничего, как-то ведь прожили, и двести лет назад умирали и ничего, лежат и не жалуются. Тебе-то чего надо?

Отец лениво рассказывал Афинею о первых правителях Македонии - Пердикке, Гаване и Аэропе. Эги – козий город и построил его Пердикка по указанью оракула - «в месте, где коз сребророгих узришь», но нынче речистые греки выводили название нашей старой столицы от «эгиды», мол, как чудесная неуязвимая эгида, этот город защищает Элладу и наводит ужас на врагов. Все это я знал с детства, но сейчас все воспринималось по-новому: что за дурацкие имена - Куропатка, Сова, Оса? Эти ребята, как в глупой пастушьей сказке, обжулили местных и захватили здоровый кусок земли. Мне и история наша не нравилась, я за нее краснел, чепуха какая…

Отец ткнул пальцем в сторону горы, где лепилась убогая груда камней:

- Вон там, в крепости, с давних пор хранятся знаки царской власти: золотой кубок, тесак и священный хлеб.

- Зачем? - мрачно спросил я. Кусок хлеба, который, небось, давно мыши сглодали! Тесак! Словно мясники, а не воины… Хоть бы чудище какое убили, так нет, жульё на жулье. Лучше бы я был критянином или египтянином - им есть, что вспомнить, у них история уходит далеко-далеко, и цари у них боги или чудовища, а боги древние, как земля - у нас такие в только в Тартаре сидят…

Я снова разбушевался:

- Что за глупые сказки!

- Больно умный стал, - огрызнулся отец.

Мы друг друга совсем разочаровали. В детстве я был ему утешением, а теперь вызывал досаду. Подростки никому не нужны: они не умиляют, как младенцы, не забавляют, как дети, не ласкают глаз и не пробуждают надежды, как цветущие юноши. Родители сбиты с толку: «Скорей бы уж из них выросло что-то путное», - и бессознательно ждут неприятностей. Подростки и сами томятся, не зная, что им делать с собой.

Я соскочил с коня у водопада и сунул несчастную пылающую голову под тугие струи. Четыре бродячие собаки лупились на меня, как на полоумного. Такая смута в душе, пустота в голове - мученье! Ребенок спокоен, потому что полностью принадлежит этой жизни, как камень, как трава, как птенец, а отрок блуждает в чащах своей невыправленной души, потерянный и испуганный, почти невидимый для остальных.


* * * * * * * * *


В Эгах мы остановились у Сострата, отчима моих двоюродных братьев Деметрия и Гермона. Их отец, дядя Алтемен, давно умер, а вдова, не желая жить из милости у родственников, вышла замуж за сборщика налогов. Он был видом молодец, высок и осанист, русые негустые волосы завиты и умащены, одет всегда как на праздник, мягкие руки в перстнях. Он умело обыскал нас взглядом, словно и пояса прощупал, и во рту пальцами прошарил - не припрятали ли там чего. Да и в разговоре прямо с ногами лез в глаза, так близко придвигался, что приходилось рассматривать поры на его носу (носик был крошечный, просто пипка какая-то, и губки сложены как у обиженной девочки).

Бело-розовый весь, сливочный, деревенский богатырь. На самом деле Сострат был городской: поколенья предков писцами при царях были и сам он смолоду за свитками горбился, осанку портил, в палестру не заглядывал. Стоя он принимал важные позы, а как усядется - плечи обвисают, живот плюхается на колени, лет с тридцати начал ногами маяться, отекали они у него. Про свои ноги Сострат успел нам рассказать за первым же обедом. А мы с отцом, Афинеем и Деметрием, смуглые, большеглазые, узколицые, смотрели на него - словно два разных племени сошлись для переговоров, отставив в угол копья до конца обеда.

Отца совсем не радовало, что место его любимого старшего брата занял человек во всем нам чужой. В былые времена Сострат держался с отцом подобострастно, перед всеми виноватым за свое низкое происхождение. И даже передо мной, сопляком, заискивал - мол, весь в батюшку, какой молодец. Но чиновники быстро поднимаются из ничтожества: вчера еще в гостях рабы вином обносят и от обеда одни кости достаются, а сегодня сам мог бы полгорода накормить. А Сострат долго служил на севере, близко к золоту, вот и к нему прилипло, теперь прикупал одно поместье за другим, приучился по улице пентерой среди лодок-долблёнок плыть, и покрикивать на подчиненных, как женщины на служанок орут.

Дом у него был большой, но место выбрано неудачно, рядом медные мастерские - к вечеру от шума голова раздувается, откуда-то несет мочой - то ли кожевник рядом, то ли прачечная. Рабов у него было немного и все они трепетали, если их внезапно заставали без дела. Наши слуги здесь с первого же дня стали жаловаться на плохую кормежку, что хозяин пристроил их на разные работы по дому, будто нарочно к их приезду дела копил, чтобы даром хлеб не ели, и шпыняли забитых Состратовых рабов. Дома-то они ленивыми ящерицами валялись на солнышке вдоль стены, день напролет разглядывали пальцы на ногах и задирали прохожих.

Тетя Лаодика вроде и довольна была, что оказалась замужем за богачом, который охотно тратит деньги на дом и семью, но так и не простила ему низкое рождение и мира у них не было. Через пару дней она перестала нас стесняться и пошли вопли из гинекея, а Сострат выскакивал оттуда с расцарапанной щекой и всклокоченной бородой. Лаодика была нашего круга, ее отец погиб вместе с царем Пердиккой в бою с иллирийцами - много тогда лучших людей полегло, и наших родичей не меньше полудюжины. Тогда мы еще как вольные союзники Македонии воевали, под рукой своего орестийского царя. А Филиппу потом пришлось новую знать из ничего создавать.

Всё в этом доме было новое: росписи свежие и слишком яркие, все вещи самые модные, которые в каждой лавке на видном месте выставляют. Деметрий потом рассказывал: «Сострат выбросил любимую чашу покойного отца. Когда отец умирал, я подавал ему воду в ней, та чаша его последнее дыхание приняла... А отчим таких вещей не понимает. Зато за сердце схватился, когда я сказал, сколько стоят вазы работы Мирона, которые он разбил как ненужное старье. До сих пор вспомнить приятно, как он стонал и посылал рабов собирать осколки... Видишь, Аминтор, чем я теперь сердце тешу?» В комнате Деметрия было все просто и изящно, много свитков, за которые отец сразу схватился, как утопающий за соломинку.

Обед был роскошный. Отец похвалил вино и Сострат раскраснелся от удовольствия. В вине отец до сих пор был для него авторитетом, а вот в остальном уже нет. Разговор шел о наших невеселых делах. Отец рассказывал нехотя, а Сострат снисходительно усмехался, качая головой: мол, он-то никогда бы не позволил себе разориться так по-дурацки. О доходах, как у отца, мечтали многие аристократы в Аттике, но ему вечно не хватало денег, так что он порой в шутку поговаривал о самоубийстве, чтобы спастись от долгов и потому что не мог жить, как привык. Его обвиняли в том, что он присваивал себе деньги, которые Филипп выделил ему на подкуп. Не знаю, что там было на самом деле, может, он запутался в отчетах и надеялся, что Сострат поможет разобраться.

Мне скучны были их разговоры, но одно прозвучало ясно и громко: «Приходится служить, обуздывая гордость», - сказал отец, и я удивился ужасно. Я не мог представить себе его жизни без службы. А чем еще можно в жизни заниматься? Торговать?
- В Элладе давно забыли об аристократах вроде Алкивиада, которые трепали дорогие плащи по земле; их место заняли откупщики и сутяги, - говорил отец. - И Филипп здорово перемешал знать с выскочками и параситами. Настоящая аристократия, должно быть, только в Персии осталась, да и тех Артаксеркс сейчас вовсю прореживает.

- Тебе не о персидской роскоши надо думать, Аминтор, а о том, как сберечь то немногое, что осталось...

- Когда царские деньги задерживались, я свое тратил, чтобы никто не мог упрекнуть царя в том, что он не исполняет обещания. Свое поместье в Аполлонии заложил.

- Парменион говорит, что свое поместье ты на греческих ****ей спустил, как и царские деньги.

- Родня Агерра ему на меня наговаривает. Обвинить меня в смерти юноши не удалось, теперь мстят по-другому. Что поделать, - закончил отец. - Нельзя вечно жить с попутным ветром.

Сострат вздохнул и, закатив глаза, затоковал, как тетерев, укоряя и поучая, отец слушал, опустив глаза. Он сам стоял на ногах куда тверже нас: хозяйство у него было крепкое, жена знатная, сыновья, хоть и не родные, но воспитанные и красивые. Деметрий, правда, с отчимом не ладил, дома бывал редко, жил в казарме, а Гермона Сострат воспитал как родного, ничего для него не жалел, и он вырос нам чужим. Гермон был вертлявый красавчик с завидущими глазами, вечно ногти сгрызал до мяса - то ли глисты, то ли неутоленное честолюбие. «Привередлив в еде, как разбогатевший крестьянин, - с отвращением говорил о нем Деметрий. - И чудовищно груб с рабами, стыдно за него».

Тогда я Сострата презирал от души, потому что ошибки вкуса считал постыднее ошибок мысли. А человек он был дельный и хороший - не зол, не жаден, не вор, и умел свое мнение отстоять, а для этого силы больше, чем в палестре нужно. Сейчас он при Антипатре, как Эвмен при Александре, крупная фигура. Он много важного пишет мне из Пеллы, и я очень ценю его как союзника - и ум его, и верность царю. Но для чиновников я по-прежнему чужой, вот с Эвменом так и не научился ладить и смотреть на воровство как на ловкость разумного человека. А Александр умеет.


* * * * * * * * *


Отец каждый день уходил во дворец, меня с собой не брал, возвращался весь какой-то ободранный, ничего не рассказывал, наматывал круги по перистилю и грыз ногти. Раньше он ко всему относился так легко, с ленцой, а теперь его словно крысы грызли изнутри. Сейчас-то я знаю, как быстро кончается запас легкости; лень только для счастливых, у кого душа покойна, а когда скручен в узел от усилий, то и в постели продолжаешь вертеться, и руки опускаются, как перебитые, тошно на белый свет смотреть.

А тогда я уши закрывал, чтобы не слышать о трудностях отца. Нет, я хочу блистательного появления, его беды – колодки на моих ногах. Я хотел считать отца всемогущим, а он то пытался втолковать, что мечты на жизнь не похожи, то отступался: «К чему впутывать мальчишку? Пусть живет беспечно, пока может».

Иногда отец рассказывал, что меня ждет на царской службе, он стал непривычно немногословен: «Ничего, ты у меня не дурней других, не пропадешь… Петушиных боев там не устраивай. Это царский дворец, а не псарня. И на Александра особо не рассчитывай, что, мол, будет прежняя вольница… Он очень изменился – ты его и не узнаешь, умный стал, выдержанный, не тебе чета. За него теперь крепко взялись, Филипп его в наследники готовит. Постарайся с ним не ссориться, все ж будущий царь, тебе с ним жить».

Жизнь меня пугала, я отвык от людей, влезал повыше в горы, к истоку водопадов. На солнечном склоне деревья уже были желтыми, я пинал ногами горы палой листвы, и казалось, что все хрустит и крошится у меня под ногами. По городу я бродил, как лазутчик, старательно огибая встречных, и думал, что вот сейчас увижу Александра. Он был рядом и я мог бы просто зайти во дворец, но все что-то останавливало. Как мы встретимся? Я вспоминал, как уставал от него. Нет, еще немножко отдохну, соберусь с силами, вот тогда… На площади шумела пышная богатая ярмарка, чувствовалось, что все это для царского двора. Тянуло дымом от жаровен, жарили каштаны, горох и рыбу, уже хотелось тепла.

Александра я помнил потешным ребёнком, но отец сказал: «Не тебе чета». Я хотел назад в горы. Там я прожил два диких и блистательных года на воле, там я был мужчиной, а здесь - начинай все сначала. Нет, все будет, как прежде, мы вдвоем с Александром совершим победоносное восхождение по жизни, наш анабазис, и Ксенофонт от зависти удавится.

Как-то я подошел ко дворцу и думал: войти или нет. Наверно, я ждал, что Александр выбежит навстречу, взволнованный, онемевший от счастья. Вместо этого я глупо и унизительно поругался со стражником; он допытывался, кто я да откуда, и имя отца на него никакого впечатления не произвело. Что мне, силой было пробиваться, когда меня, как паршивого щенка, гнали от ворот? На пару недель мне это отбило охоту блистать во дворце. Проще было прийти сюда с отцом, но я не хотел, чтобы на меня ложилась тень отцовских неудач.

Каждый день я наряжался по часу, чтобы сразу ослепить Александра, если вдруг столкнусь с ним на улице: оружие в серебре, черный орестийский крылатый плащ, Фараону в гриву ленточки вплетал. Мне хотелось, чтобы тысячи взглядов были с восхищением устремлены на меня, но еще больше мучил страх, что кто-то посмотрит с пренебрежением, и страстно хотелось стать невидимкой, чтобы застенчивость перестала бы жечь меня изнутри. Дикий я был, мрачный и беспокойный. Дни проходили в тягостном полусне, когда небо гнетет к земле и не хватает воли встряхнуться, проснуться.

И вот однажды я действительно встретил Александра. Он гарцевал на белом коне в окружении мальчишек и придворных и мимо меня бежали люди, чтобы посмотреть хоть глазком на торжественный выезд царевича.

Я всматривался в него издалека. Александр резко и необратимо повзрослел. Худой он был - два раза куснуть. Мне он показался таким безмятежным и счастливым, что я поскорей зажмурился. Он нашел мне замену, ну разумеется. Что я о себе возомнил? Что он два года простоит, глядя на дорогу в ожидании, когда я вернусь? Я разглядел, что у его коня запали бока, а в него самого всматриваться побоялся: вдруг он почует мой взгляд, махнет рукой, подзывая - и придется подъезжать на глазах у всех, как слуге…

Дико колотилось сердце, в ушах звенело от страшного волнения. Вот так ожидаешь возвращенья знакомой лодки и уже видишь ее сквозь утренний туман, но, чем ближе она, тем яснее незнакомые очертанья парусов и кормы, и, наконец, приходится признать, что это не моя лодочка, а чужеземный корабль, и кто на нем плывет - торговать ли, грабить ли? - не знаю; он плывет не ко мне.
Конечно, он знал, что я в Эгах, не мог не знать. Когда я гулял по городу, слышал, как за моей спиной объясняют, кто я таков - уже полгорода запомнило меня в лицо. Значит, Александр ждет, что я сам приду к нему на поклон как проситель. Привык тут к соискателям милостей. Обойдется!

Я поднял Фараона на дыбы, развернул и взял с места в карьер - показал, что такое настоящий резвый конь и хороший всадник. Не знаю, посмотрел Александр мне вслед или нет. Вряд ли он мог узнать меня издалека, он и Фараона прежде не видел. И все равно я ждал, что он меня окликнет, бросится следом, догонит. На обратном пути я вспоминал крепость с мшистыми мягкими боками и его звонкий голос среди старых камней, как он шел за моей повозкой, держал меня за руку и плакал в голос, не стыдясь людей.


* * * * * * * * *


Всё же я еще раз попробовал. Пробрался во дворец вместе с толпой болтающих этеров и растерялся. Куда идти? Что я скажу? Это был уже взрослый мир. Тут я впервые услышал, как порочат моего отца.

- Легковеснейший болтун... Аминтор с легкостью откажется от своего происхождения и родины только за возможность потереться среди афинян. Он не перебежчик только потому, что мы сильнее, но даже сейчас ему стыдно быть македонцем. Он выставляет на смех наши нравы и обычаи, чтобы повеселить своих греческих дружков между выступлениями аулетрид. Афиняне для него – полубоги, а мы – дикари, в родстве с которыми ему стыдно признаваться.

Это говорил один из этеров Филиппа, Кен сын Полемократа, элимиот, я помнил его, он мне нравился в детстве – неторопливый, спокойный, как пастух, с глубокими ранними морщинами на лбу и щеках, с совершенно детской улыбкой и медленным мягким голосом. Я слушал их разговор с легким сердцем, пока не прозвучало имя.

Тогда я подошел к Кену и сказал: «Ты говоришь о моем отце». Он обернулся и покраснел. Сказал, что он говорил о другом человеке, а с моим отцом он сражался вместе и знает его как бесстрашного воина. Он соврал, жалея меня, я знал это.

То, что такое оказалось возможным, перетряхнуло всё в моей душе не хуже землетрясения, и я еще долго выбирался из-под обломков. Я знал, что отец и его друзья, на самом деле, греков не любили, и прекрасно помнил их разговоры о том, Афины – просто шумный перекресток, где встречаются люди со всех концов земли и разносят, что услышали, в разные стороны. Они не выдерживают собственной культуры - убили Сократа, уморили Фидия, остракизм тоже способствует вырождению. Что искусство, философия и поэзия принадлежат не афинянам, а тем, кто способен это воспринять и оценить, и не зря Еврипид и Агафон еще при Архелае перебрались в Пеллу. Может быть, Афины по праву называют сердцем Эллады, но сами афиняне – выродившийся народец, играющий в кости на древних могилах.

Но я не мог просто отбросить эти обвинения как грязную клевету, словно какая-то часть из них была правдой. Почему неглупый и воспитанный македонец, не кровник, не личный враг, говорит о моем отце такое, а остальные кивают головами? Я осторожно спросил отца о Кене, и тот отозвался уважительно – порядочный, неглупый, честный.

- Вы не враги?

- Нет, просто не друзья. У нас разные взгляды на политику.

Кенова элимиотская родня была прочно связана с линкестийцами. Сам он честно служил царю, но дух Аргеадов, которые считали себя эллинами в Македонии, был ему враждебен. На пирах Кен пел такие древние песни, что я некоторых слов не понимал, и слезы стояли в его непроницаемо черных, древних глазах. Мелодия была монотонной, как храмовая молитва или как песни пахарей или гребцов, задающие ритм дыханию.

Для Кена не только мой отец, но и царь Филипп были новыми людьми, а таким, как он, все новое казалось опасным отступлением от древнего благочестия и дедовских заветов. Немало македонцев думали также, как он. Они считали, что чужая культура размывает древний дух Македонии и обрекает его на постыдную гибель, распыление в мировом пространстве. И мой отец, который небрежно сыпал парадоксами, смеялся надо всем, зачитывался греческими стишками, заслушивался ионийской музыкой и не верил в богов, казался Кену разрушителем всего, что он любит. У них были разные Македонии. Свою отец любил и никогда не предавал, и защищал ее, как мог, а Македония Кена… Отец никогда не мог понять людей, которые «из благочестия» отрицали вошедшие в моду длинные плащи, потому что их отцы носили короткие.

Но во всем этом я разобрался значительно позже, но в тот день шел из дворца, как избитый.


* * * * * * * * *


Хмурясь, я всматривался в свое отражение в зеркале и совсем себе не нравился. В двенадцать-тринадцать лет еще нет привычки к своему существованию, осознаешь свое тело как нечто постыдное и чужое. Я был свободнее, пока не разглядел своего лица.

Отец как-то на днях сказал с пьяным умилением: «Я рассчитывал, что ты вырастешь красивым, но ты намного превзошел мои ожидания»… Я сердито и недоверчиво взглянул на него через плечо. Красота была в божественной силе, свободе и безмятежности - и ничего похожего я в себе не находил. Лицо в зеркале было жалкое, голодное и надменное, и робкий взгляд, несмотря на попытки прищуриться по-волчьи. С тех пор я редко в зеркала смотрелся. Обычно только синяки рассматриваю, если налечу на чужой кулак или дверной косяк, и зубы проверяю, все ли на месте, а ловить свой взгляд в отполированной бронзе я не любитель.

Но я был не глухой и не слепой, слышал, что обо мне говорили, и видел, как мне оборачивались вслед. У меня что-то щелкнуло в голове. А вот оно что! Меня это вдруг взволновало и обрадовало. Не хочу быть зеркалом, которое отражает всех, кто взглянет, пусть лучше всё отражает меня, как волчьи зрачки лунный свет.

Деметрий был старше меня на двенадцать лет и я его почти не знал. На десять замков замкнутый, он выглядел старше своих лет, говорил засыпающим шелестящим голосом, тонкие, женственные черты, тёмные, словно запекшиеся губы, но внутри чувствовалось железо и тлел ровный тусклый огонь. Он неплохо продвигался по службе, несмотря на то, что, по словам деда, «все чистоплюйничал да щепетильничал». В свои двадцать с небольшим уже был помощником иларха. Я не узнавал его голоса в пронзительных вибрирующих командах. Он получил от царя поместье в Аполлонии, с отличными пастбищами, но денег у него никогда не было, как и у нас, и даже Сострат не мог дознаться, на что он всё тратил. Афиней Деметрия побаивался, говорил: «Вроде и брат, а как чужой», - а мне он как раз показался своим, и с отцом они дружили, два одиночки…

Деметрий меня сперва не замечал, но вдруг как-то сам подошел, заговорил о театре, рассказал, что ставили в Пелле и в Эгах, пока я дичал в горах, о знаменитых актерах, которые приезжали в Эги этим летом… «Хочешь я тебе прочту, что запомнил?» Деметрий вдруг загорелся - поразительное было преображение, будто птица взлетела. Читал он без актерских штучек, глухим, дрожащим от напряжения голосом: «О, сиянье красы проклятой и у горла преступный нож» 4 . От силы стихов он бледнел и хватался за край стола, чтобы на ногах устоять.

Он рассказывал и о службе в коннице, давал советы по выездке, говорил, что я слишком балую Фараона, а без жесткости нельзя: дурной нрав коней, как и людей, можно сломать только силой. Странно было это от него слышать – он сам казался мягким, хрупким, болезненным, но Фараон его побаивался, не позволял себе с ним таких шуток, как со мной.

Я осторожно расспрашивал Деметрия об Александре и узнал, что «к живости ума царевич с возрастом добавил чарующую учтивость и покоряет всех обаянием и его природная царственность много выиграла, украшенная любезностью и изяществом». Деметрий все ж давно служил при дворе и умел выражаться изысканно.

Теперь Деметрий кружил вокруг меня, как коршун. Да и не только он. Сразу и Пердикка из дворца прибежал, видно было, что он скучал. Он был застенчивый парень и трудно сходился с людьми, зато уж если к кому привязывался, то накрепко. Неожиданно появился веселый красавец Клеандр, брат Кена, оказывается, когда я собирался пускать Кену кишки за оскорбление моего отца, он стоял рядом и мной любовался. Гегелох заходил каждый день, вламывался к Сострату, с радостным грохотом, стены на пути сшибая, приносил мне фрукты и сласти, приглашал на пирушки, на прогулки, на охоту, куда угодно… Вытаращенные глаза придавали ему всегда возбужденный, удивленный вид, и говорил он громко, крикливо, напористо. Он казался простачком, который лезет в друзья, не замечая, что ему никто не рад. Кто бы мог подумать, что позже он станет одним из самых злобных врагов Александра? Он выглядел таким простодушным… «Не водись с ним, это подлая тварь», - сказал Деметрий. «Он сам ходит. Я причем?» - огрызался я. Гегелох мне совершенно не нравился, но разве в этом дело?

Все они вились вокруг меня, будто я что-то значу. Открывались какие-то новые блестящие возможности, о которых я прежде не задумывался, что-то такое приятное мерцало впереди. И я стал проверять, сперва осторожно, сам себе не веря, двигал этих взрослых мужей, как камешки в игре, по своему желанию, сталкивал их лбами, смотрел, как пыжится Гегелох и брезгливо кривится Деметрий, как красуется Клеандр и Пердикка притворяется, что он всего лишь старый друг и родственник. То улыбнусь, то нахмурюсь, то сброшу чужую руку, то потерплю. Неужели все так просто? неужели можно быть такими дураками?

Сострат, видя это, за обедом завел речь о том, что умные мальчики используют свои достоинства, чтобы приобрести влиятельных друзей и поддержку по службе, и с отцами советуются – кому дать, кому отказать. Отец скривился и сказал мне: «Я от тебя такого не потребую», но вечером заговорил о том же, с непривычным смущением: «Ты не урод, так что готовься: многие будут к тебе липнуть, как репьи. Любовь как в стихах встречается редко, в основном бывает так: «сунул-вынул-разбежались». В этом тоже есть своя прелесть, но лучше особо не увлекаться. Можно так сбить себе цену, что тебя станут презирать до конца жизни. Никто, слышишь, никто не ценит того, что достается дешево».

Я ценил себя высоко, был в упоении от внезапно обретенной власти над людьми и становился наглее с каждым днем. Гермон и Афиней, красивые мальчишки, которых тоже не на помойке нашли, при мне словно в невидимок обращались. Гермон мне завидовал страшно и все пытался отвлекать внимание на себя, не очень-то у него это получалось, а Афиней, умудренный жизнью, всех считал за жулье, и, как старуха, предрекал, что все они охальники, попользуются и бросят, а добра от них не дождешься.

От этого всего голова кружилась, как от крепкого вина. «С твоей поразительной красотой ты многое можешь себе позволить», - говорил Клеандр. А когда я от скуки отрабатывал жгучие взгляды на Деметрии, он вдруг схватил меня за руку железными пальцами, так что запястье чуть не треснуло. «Не дразни меня,» - сказал он тускло. Я вдруг почувствовал его жизнь на кончиках своих пальцев - подтолкну чуть-чуть, и привычное, видимое разобьется в пыль, и наконец-то я узнаю, какие звери смотрят на меня из темноты. Это было упоительно. Опять я представлял себе победы и триумфы.

Тогда во мне еще много детского оставалось. Как-то увидел на площади уличных акробатов - и прыгал целый день, пытаясь сделать сальто: стул сломал, чашку разбил и чуть шею не свернул, но все ж научился. Пришли мои поклонники, а я на руках хожу, кричу: «Смотрите на меня!» - и ничего кроме этого знать не хочу.


* * * * * * * * *


Недолго уживались мы с Состратом. Отец вспыхивал соломой на ветру от каждого не так сказанного слова, а Сострат, так и не дождавшись благодарности за советы и гостеприимство, раздражался все больше. Начиналось все с морщинок неудовольствия у улыбающихся губ, но быстро докатилось до взаимных страшных проклятий, от которых кровь леденеет. И вот как-то отец разбудил меня среди ночи: «Собирайся, ни на минуту здесь не останемся». Его колотил озноб, от ненависти судороги сводили лицо. Он был сам на себя не похож.

Мы переехали в гостиницу под названием «Верблюд». Удобней, наверно, было снять комнаты, но дорого. С каждым годом людей к македонскому царскому двору приезжало все больше и впору было пандокеи на десятки тысяч людей выстроить, как в Олимпии к состязаниям. В Эгах все было набито под завязку, придворные не вмещались в старый и тесный дворец, солдаты в маленьких казармах были набиты плотно, как рыба в бочке. Все деньги Эллады были здесь, история творилась в царском походном шатре и во дворце за общей чашей. Боги смотрели сейчас сюда, на Македонию. Но нас с отцом они не замечали, и нам с единственным рабом для услуг пришлось вселиться в маленькую комнату на постоялом дворе. Остальных слуг с вещами отправили в Пеллу, а Афинея оставил Сострату.

Хозяин гостиницы, как водится, был прожженный мошенник, сводник, который грязных и больных девок продавал задорого, а жена его - ведьма и с дурным глазом, как зыркнет - не отплюешься. Работали они разом и на государственную стражу, и на лихих людей: подсмотрят, где приезжие побогаче деньги прячут, и приведут грабителей, а подслушают что противозаконное - стражникам сдадут.

Низкие потолки не давали отцу распрямиться, ходить приходилось, согнувшись в поясе, так что он чаще лежал на постели. Мы могли устроиться у знакомых, да и во дворце - царица Олимпиада нашла бы нам место, даже если царь гнал бы нас на улицу, как собак. Но отцу нравилось чувствовать себя изгоем. Вот он и загнал нас в эту дыру.

Мебели не было, только колченогий стол, жирный от копоти и масла бронзовый светильник да одна на всех высокая кровать с шуршащим матрасом, набитым сухими листьями. Стены были тонкие, я всю ночь вертелся, слушая крики и всхлипы любовной парочки по соседству, и вдобавок ругань, шутки и советы прочих постояльцев. Тошнотворно пахло вчерашней едой, а я с детства не выношу запахов кухни. Под полом скреблись мыши и однажды в пятно лунного света вышла крыса и начала прыгать и танцевать, как менада, опоенная луной. Она трижды сгрызала ремешки на моих сандалиях, хорошо хоть уши не отгрызла.

Каждый день отец сбрасывал с лестницы пьяных и выгонял из комнаты просителей с разбойничьими мордами, наглых девок и каких-то жуликоватых торговцев. Мы закрывались изнутри на засов, но все равно время от времени кто-то скребся в дверь, колотил в нее ногами с ругательствами и мольбами. В гостинице был привратник, одноглазый урод с дубинкой, который должен был охранять покой постоятельцев, но, похоже, он-то их и водил к нам по договоренности. Пока отец ему мордну не начистил, покоя нам не было.

Утром за завтраком в закопченном дочерна атриуме морды, которые ночью ломились к нам в дверь, тянулись к отцу с извиненьями, такими нелепыми, что мы хохотали, а они подмигивали мне и просили у отца пару оболов на опохмелку. В этом же доме внизу была книжная лавка, там собирались люди образованные, перебирали свитки, беседовали о литературе, театре, отец чувствовал себя, как рыба в воде, а я проскакивал мимо, ежась от взоров и оттого, что все замолкали, когда я появлялся.

Мои поклонники с утра ждали меня во дворе у колодца, с конями в поводу, собаками, чтобы ехать на охоту, а я нарочно задерживался за столом, медленно доедал утренний хлеб и оливки, и хихикал, слушая как высмеивают моих друзей развеселые жильцы. Из чистой публики в гостинице кроме нас был один известный актер и торговец с Коса. Остальные были бедные, ко всему привычные и веселые. Время от времени среди них вспыхивали ссоры и драки, прибегал привратник, размахивая дубинкой, и задиры летели в бассейн с дождевой водой. К нам с отцом все вокруг относились с величайшим уважением, наверно потому, что отец с проституткой и каменщиком обращался также учтиво, как с придворными и послами, а может еще любезнее - чтобы не обидеть невзначай того, кто беднее и слабее.

В харчевне неподалеку каждый вечер шла игра в кости, иногда и петушиные бои устраивали на заплеванном полу. Мне нравилось смотреть на лица игроков, торжествующе или обреченные, слушать хриплые песенки про мимолетную любовь и вранье старого наёмника о том, как его сажали на кол в Сузах, и сочинять про себя, о чем бы могли говорить двое влюбленных в углу. На кувшине с вином был нарисован красный петух, больше похожий на жареного, чем на живого, горло надколото, стол весь изрезан ножом и залит какой-то липкой дрянью. Запах горячих углей, скорлупа орехов и каштанов под ногами, собака жрет подгнившую рыбью голову, ласка тащит в зубах крысу размером с нее саму. Клиент с девкой поднимаются по шаткой лестнице, щелястые доски над головой скрипят и трясутся, нам в тарелки летит труха, а пьянь вокруг вопит хором: «Давай-втыкай!»

Отец несколько раз засиживался за игрой до утра, возвращался в гостиницу без плаща, без фибулы, без пояса. Вокруг шептались, что он проигрался вчистую у сирийца, мол, вся балка в зарубках его долгов. Я страшно боялся, что отец и моего Фараона проиграет, ненавидел его и плакал ночами. Но после очередного крупного проигрыша отец вдруг потерял интерес к игре. «Проверил свое счастье, - горько сказал он. - Довольно».

Я кое-что подслушал из разговоров отца с Деметрием. Отец жаловался: «Становлюсь смешным и себе и людям, как неудачливый мореход, привыкший к кораблекрушениям. Да, в этом я толк знаю, как выплывать голым и ободранным и смотреть, уцепившись за корягу, как мой корабль ко дну идет. Нельзя далеко от царя уезжать. Пока ты где-то из кожи вон лезешь ради царской славы, дома кто-то о тебе свистит царю в уши и убеждает, какой ты негодяй. Возвращаешься – а кому ты здесь нужен? Все места давно заняты. Никогда не уезжай надолго - тебя забудут и не примут назад. Вернешься, и оказывается, что по тебе не скучали и никто не рад твоему возвращению»...

Теперь я это на своей шкуре знаю лучше всех. Александр говорит, что я ему необходим, как воздух, только если бы я был бездельником вроде Протея, то видел бы Александра каждый день, болтал бы с ним о пустяках, и я был бы частью его жизни, как дыханье. А вместо этого я загоняю себя до полусмерти в каких-то аидовых дырах, живу от письма до письма, а когда приезжаю, полумертвый от усталости, то уже не понимаю их шуток, не участвую в новых раскладах, ясно только, что все, что я делал, как проклятый, никому не интересно, здесь все живут другим, и все без меня прекрасно обходились.

Зарядили дожди и крыша текла. Отец, наступив босой ногой в лужу спросонья, только рот кривил и делал вид, что не замечает, ну и я помалкивал. У меня начинали губы дрожать, когда я думал о будущем. Тряс головой, мысли прогонял – ничего, сегодняшний день ведь прожили, и завтра вряд ли хуже будет. К чему дальше заглядывать?

Детство умерло. Я уже не представлял себя на месте героев и потому в растерянности стоял перед жизнью – если не убивать чудовищ, не похищать царевен, не беседовать с богами, то что же делать? Отрочество, словно заключенное в магический круг, за которым жизнь, а оно все медлит переступить черту; нагая душа топчется на пороге, не решаясь выйти на свет. Никакое это не цветение, а мертвенное оцепенение, набухание зерен под землей, почек на ветках, жизнь, заключенная в себе самой. И жутковатое знание, что вскоре всё это будет взорвано решительным рывком в жизнь, безоглядным и стремительным…

Никакого сказочного тумана – мир открылся в рассветном холодном свете, резал глаза грубой определенностью. В будущее мне не хотелось, я старался задержаться на пороге, сколько мог.

* * * * * * * * *

Пелла, 343 г.

Моя тень на коне напоминала мне тень птицы, и я все разгонял коня, чтобы летел быстрее. У Фараона был длинный, растянутый, стремительный шаг, ровная, покачивающаяся, упругая рысь, бешеный галоп. Мир тек вдоль меня, как река, я резал его, правя домой.

Я смотрел на Пеллу со стороны, как на свои новые охотничьи угодья, как завоеватель на чужой город, примерял на себя пространство, в котором предстояло жить дальше. Накручивал себя, чтобы победоносно ворваться во взрослую жизнь, как золотая стрела, с легким звоном.

Аксионик много рассказывал о разных городах. Описывать он умел, и я в воображении видел и Афины, и Коринф, и Египет, и Сузы, и наделял их сказочной прелестью или мрачной пышностью, всеми чудесами, которые только мог вообразить; я представлял себе города целиком из белого мрамора, вознесенные в небо храмы, на чье сиянье моряки правят, как на маяк, статуи богов из золота и слоновой кости, неприступные стены, обитые медью ворота сторожат огромные каменные львы, между лапами у которых проедет всадник с сариссой, крепости, висящими на скале, как ласточкины гнезда - в общем, такого себе напридумывал и так в этих мечтах обвыкся, что Пелла в моих глазах, ослепленных иноземным блеском, показалась мне каким-то захолустьем…

Отец в дороге всё прихлебывал вино из фляги, и так напился, что непонятно, как смог с коня слезть без чужой помощи. Он вошел в дом, даже не оглянувшись на меня.

Я забыл свой дом, а он забыл меня… Навстречу с приветствиями выходили рабы, служанки бросились обнимать, но я им уже не верил, вспоминал историю Адмета - на словах-то они жить без тебя не могут, но ведь никто не умер от тоски по мне, а как голосили, провожая! Слуги знали о нашем приезде, но похоже было, что мы рухнули им как снег на голову: рабы были пьяны или дышали вчерашним перегаром, рабыни беременны невесть от кого, постели измяты, пятна вина на полу, порог зарос подорожником, вьюнки тянулись сквозь трещины в стенах, как на могильном камне, розы засохли, критские росписи осыпались потихоньку.

Отец ходил по дому с пьяной сосредоточенностью, огибая меня, как стол с острыми углами. Иногда он пытался взять себя в руки: тщательно одевался с видом красавца-щеголя, которому все трын-трава, гонял рабов за беспорядок в доме, и они радостно старались угодить. Ведь без власти и они счастливы не были и напивались больше от страха перед непрочностью и зыбкостью жизни, как и все мы, как и все…

Я подстегивал себя: отец оказался слабым, а я буду сильным, сам все возьму в свои руки, нравится ему пропадать – ну и пусть, что мне до этого? я сам по себе, свою жизнь живу. Я забрал себе Нота – пусть он будет мой раб, больше ничей. Отец только рукой махнул. Нот спал у моих дверей и вздыхал во сне тяжело и шумно, как корова.

Я пытался обустроить хотя бы свой мир, затолкал под кровать детские игрушки, перетряхнул сундуки и перетащил к себе всё, что приглянулось: застелил кровать расшитым кипрским покрывалом, повесил на стену подаренное в горах оружие и раскрашенный череп матерого волка. С отцовской полки я взял красивую чашу – на дне умирал Нарцисс, отравленный своей красотой, и вилась надпись: «Гибель сладка». Но обернешься, осмотришься – такая заброшенность, нежилой дух кругом, что все ожесточенные мечты, что я буду счастлив, счастлив, счастлив, рассыпались в пыль.

Однажды отец упал пьяным. Я услышал грохот и в ярости, стиснув зубы, выскочил из комнаты – сколько же это будет продолжаться? Он корячился на полу, сердито и беспомощно пытаясь встать, из разбитой головы текла кровь. Я почувствовал себя распоследней скотиной, и, умирая от любви и жалости, бросился поднимать отца, потом менял влажные полотенца у него на лбу, а он тяжело дышал, держался то за голову, то за грудь, благодарил меня заплетающимся языком и бормотал: «Жизнь – это вздор, детка, пустяки, не стоит внимания».

Тогда, наверно, и началась наша новая дружба с отцом с новой нежностью и жалостью друг к другу. Он казался мне самым красивым человеком в мире: в нём была израненная и голодная страстность, и она светилась и дрожала в его лице, как отблеск огня. Многие теперь говорят, что я на него похож, и хорошо, если так. Мне досталась от него в наследство долгая молодость и то, что даже с похмелья я выгляжу неплохо.

Покои отца были завалены свитками – чужие стихи аккуратно стояли на полках, свои валялись на полу.

«Парус, мой парус крылатый, меня унеси от печали.
В зыбкой распахнутой бездне тони, черногрудый кораблик.
Лишь синегривое море нас всех без отказа приемлет,
Юных, счастливых, веселых, и тех, кто устал от несчастий.»

Когда я попросил разрешения брать его книги, отец обрадовался, все же было меж нами родство, сохранялась связь… Целыми днями я валялся на кровати и опьянял себя стихами и мечтами. Как я когда-то любил все это! А теперь хрупкие свитки для меня - только чужая мертвая тревога, которая пытается ожить во мне, будто мало своих забот. Илиада кажется мне надменной насмешкой над всем, что составляет радость и славу человеческой жизни, Одиссея скучна, как любой путь назад, бессмысленное возвращение к тому, что давно изжито до дна, трагедии только травят душу... И всем ухищрениям философов не под силу справиться с тоской.


* * * * * * * * *


Наскучив пить один, отец ходил слушать какого-то раба, который проповедывал о свободе, близко сошелся с орфиками, а потом раз привел в дом новую знаменитость – философа и кифареда Анаксарха Абдерского по кличке «Счастливчик». Прихожу я как-то с прогулки, а за столом сидит нахальный и веселый мужик лет тридцати пяти и вещает:

- Ну ее к воронам, эту истину, любое суждение ложно. Нет, мне в философии никто не указ. Смысл есть только в счастье, его-то и надо искать, а не истину, и внутри себя, а не в платоновском государстве.

Он совсем не был похож на философа и тем более на кифареда; скорее на ветерана-всадника, кривоногого, широкоплечего, с загорелым скуластым лицом и зубастой ухмылкой. Плащ у него был – слёзы, от дыр цвета не видать. Говорил же он, словно нарочно нарывался на скандал:

- Пелла ваша угрюмая, как морда Кербера. Ни один гомеровский эпитет ей ни к лицу: устроением пышная Пелла? высокоутесная, велелепная, белокаменная? стадам голубиным любезная Пелла? Нет, в этом городе души не найдешь: слишком новый, слишком наглый и неразборчивый в гостеприимстве для разной чужеземной швали.

- А вот про ваши Абдеры говорят, что там одни дураки или простофили живут, – сказал я.

- На каждый город ума поровну отпущено, - быстро ответил он, ничуть не обижаясь. – У вас в Пелле поделили на всех по чуть-чуть, а у нас в Абдерах весь ум троим достался – Демокриту, Протагору и мне.

- Голова от такого великого ума не треснет?

- Ничего, она у меня крепкая, я ей стены прошибаю.

- А орешков мне лбом не наколешь? – я сунул ему горстку.

- Зубастый у тебя щенок растет, Аминтор, - засмеялся Анаксарх. - Кстати, обрати внимание: пока ты философствуешь, твой мальчишка присосался к вину, как к кормилицыной груди.

Анаксарх любил морочить голову, жалил, как оса, заводил свары и стравливал людей между собой - ему нравилось подкручивать жизнь, как волчок, чтоб вертелась поживей… Он был добряк под видом грубияна и стал учить меня всему понемножку вместо Аксионика. Мы быстро привязались друг к другу, я и сейчас его люблю.

Анаксарх быстро прижился у нас в доме, стал таскать своих приятелей и устраивать симпосии в складчину. Днем он болтался на агоре и заводил споры. Я останавливался послушать: мне нравилось, с каким бешеным темпераментом он проповедывал атараксию, апатию и автаркию. Анаксарх мне подмигивал и делал жест: «Вали отсюда. Не мешай клиентов обрабатывать». Как-то я спросил у отца, почему такой неуемный и вспыльчивый Анаксарх призывает к бесстрастию, бесчувственности, безлюбию и утверждает непознаваемость мира, хотя сам во все нос сует и любопытен до неприличия. Отец засмеялся: «У людей так всегда бывает». Македонцам этот фракийский пьяница пришелся по вкусу, у него уже появилось несколько учеников – такие же горячие и зубастые ребята, как он.

Как ни войдешь, Анаксарх стучит кулаком по столу и хрипло вопит, что-то доказывая моему бедному папочке.

- Может, лучше сыграешь на своей тренькалке, - предлагал я. – Про пчелку с цветочком?

И еле успевал увернуться от брошенного мне в голову огурца. Ни хрена ж себе атараксия! Отцу с ним было веселее и его философией он проникался все больше:

- Пока не обретешь ровное биенье сердца на правду и неправду, боль и радость, счастья не видать.

* * * * * * * * *


Понемногу жизнь налаживалась. Отец продал маленькое поместье, заложил большое, расплатился с долгами, щедро покрыл мнимую недостачу, заткнув рот клеветникам, тут и подкупленные отцом агенты зашевелились и стали оправдывать потраченные на них деньги. Антипатр отца поддержал, и Филипп снова стал относиться к нему по-дружески.

Я привык к такой жизни, и ничего не хотел, только читать да мотаться без дела на Фараоне, но тут как гром среди ясного неба грянуло: царский двор возвращается в Пеллу, и мне пора на службу.

Отец наскоро учил меня придворной жизни: «Никому не давай себя запугать. Помни, что выше тебя – один царь, а он человек неплохой и тебя не обидит. Остальным ты ничего не должен, кроме службы и вежливого обращения. Если к тебе станет подбивать клинья Филипп, не пугайся, но и губы не раскатывай, сразу расскажи мне, мы друзья и он не посмеет обращаться с тобой, как с дешевкой. Ты должен знать, что свободен в выборе. Некоторые мальчишки считают, что если позволят себя оседлать царю, то это верный путь наверх, а у Филиппа таких всегда пятьдесят штук под рукой и он прекрасно понимает, ради чего под него ложатся. Он расплачивается, не скупясь, как заплатил бы гетере, и забывает, потому что такая любовь большего не стоит».
В это время много говорили об истории двух Павсаниев, мальчишек-оруженосцев, наших предшественников: как Филипп поменял первого на второго, но первый никак не мог с этим смириться и довел второго насмешками и оскорблениями до того, что ему жизнь стала не мила. А тот, второй дурачок, решил доказать, что он не девица, не гермафродит и не продажная задница, а благородный муж. Он рассказал Атталу, что намерен смертью доказать свое мужество, и с дурацким героическим кличем дал себя убить иллирийцам на глазах у царя, который, конечно, слегка расстроился, но и порадовался, что способен поднимать такие бури страстей в юных сердцах.

Аттал же не забыл, что обещал отомстить за погибшего юнца, и заманил первого и теперь уже единственного Павсания к себе на пир, напоил дурака до беспамятства, а потом позвал конюхов, чтобы ему засадили по очереди, так, чтобы он и через год, присаживаясь покакать, вспоминал бы об Атталовом угощении. Филипп и Атталовой шутке посмеялся, и паренька пожалел, пристроил его в агему и решил, что в расчете. С тех пор уж полгода прошло, и Филипп еще пару любимцев сменил.
- Не знаю, какое назиданье вывести тебе из этой истории, - сказал отец. - Разве что, не будь дураком и не напивайся в хлам.
Видно, я от этой истории слегка позеленел, и он, чтобы меня приободрить, заговорил, что вспоминает службу в оруженосцах как самое беспечное и веселое время в жизни: служба легкая, в башке ветер, никаких забот…

=====================================
1. - Еврипид. Вакханки.
2. - Еврипид. Ипполит.
3. - Еврипид. Фаэтон.
4. - Еврипид. Ифигения в Авлиде