Опасные связи

Владимир Вестер 2
Что лежало в основе моих приключений? Какие видения, какие кадры из просмотренных кинокартин, какие журнальные фотографии, рассказы каких друзей? Или, быть может, что-то ещё, неизвестно откуда взявшееся, но, наверное, объяснимое с точки зрения сложнейших законов физиологии?

Я не могу ответить на столь обширный вопрос. Он для меня труден и не слишком понятен. Могу сказать одно: все эти приключения, в большинстве своём, добропорядочным обществом, а тем более советским, во все века осуждались: гонения были на них. И вот, бывало, недельки три, а то и четыре походишь по столице холостой и скучный, а затем, всерьез наплевав на гонения, с силами соберешься и как-нибудь вечерком посетишь с подругой с бывшей школьной прокуренную шашлычную на углу. И там на последние деньги, нащупав их предварительно в правом от сердца кармане, сделаешь подошедшему официанту заказ. Он все коротким карандашом на узкой бумажке запишет и скажет: «Ишь ты, как нынче студенты гуляют!» А потом - примерно через полчаса - покушаешь под музыку и в дыму мясной еды с луком, дешевого винца попьешь и небольшой вокально-инструментальный оркестр послушаешь. Затем, уже сытый и от этого еще более сексуальный, пройдешься по полу в туре популярного танго и ощутишь рукою во время танца всю податливую юность и красоту молодого девичьего тела, а также скрытого от глаз посторонних недорогого нательного бельишка. И скажет она в танце тебе одно, а ты ей другое, но тоже в танце. А потом что? Потом конец всем танцам и жратве. Потом - самый центр Москвы, стеклянные витрины и желтые фонари. Стрит им. Горького. И вот, пройдясь по-фрайерски и свободно по прошлому нашему стриту им. Горького, постелишь свое единственное пальто с бархатным воротником на ступени лестницы в подъезде и после небольших уговоров весь отдашься тому, что кратко охарактеризовано одним студентом-филологом, когда однажды свежим майским утром под шелест молодой листвы он сел в такси и прямо заявил:
-Центральный кожно-венерологический диспансер, Ленинский проспект, 17!

Одно из таких вот «вкусных», но опасных приключений чуть было не закончилось моей пожизненной госпитализацией. На много дней я рисковал угодить за прочное стекло. А это ведь скучно, ребята! Какая скука и какая тоска оказаться на больничной койке, рядом с деревянной тумбочкой и в связи с подозрением на неизлечимый «любовный» букет – «Букет Абхазии»! Но подозрения не подтвердились. Кавказский букет мимо меня пролетел, и я, одетый снова в свою личную кепку, был отпущен через неделю с коротким резюме «Практически здоров». И позади остались и безоконная комната с запасными матрасам, и мелкий свет на столике дежурной сестры, и сама эта маленькая медсестра в халатике беленьком, под коим не было ничего, кроме её тела беленького и как бы мерцавшего в комнате с матрасами; и весь остальной больничный корпус в тенистом парке остался позади; и вышел я в апрельскую Москву с твёрдым желанием покончить навсегда с опасными связями.

Года два столица была равнодушна к моему желанию, и мне далеко не всегда удавалось сдерживать мощный зов моего организма. Помню трёх женщин, затем четырёх. Они (одетые) приходили вечером, а уходили утром и опять одетые. И одна из них была ещё в начале пятидесятых годов учительницей младших классов, а все остальные не были учительницами младших классов никогда, поскольку они когда-то были кем-то ещё: почтовыми служащими, секретаршами, журналистками, агитаторшами, медсёстрами, проводницами, студентками, продавщицами, контролёршами, фокусницами, ткачихами, машинистками, костюмершами, артистками, крановщицами, пловчихами, фармацевтами, вагоновожатыми, шахматистками. И вот уже моя комната в самом центре Москвы – вовсе не комната, а компактный Город Женщин, и каждая норовит остаться жить со мной навсегда, хотя я не всегда понимаю «зачем» и утром не всегда обнаруживаю ту вожделенную теплоту, которую я обнаруживал ночью, пытаясь в самый последний момент взлететь над пошлой обыденностью.

Предполагаю, что такая «сексуальная вакханалия» до сих пор бы продолжалась, прерванная лишь гибелью моей от излишеств. Но я не погиб. Я выжил. Я сбежал из Москвы с  дорожным чемоданчиком. Сбежал не на всю оставшуюся жизнь, а недели на три.  И там, куда я сбежал, за лесом слышен был хриплый зов пионерского горна, и птицы шумели в кронах, и жужжали жуки. Утром я спускался с деревянного чердака. Не один, а с одной и той же весёлой женщиной-счетоводом, которая, смеясь, утверждала, что «тут у них воздух и сено, а там у нас ни воздуха, ни сена».

Вернулся я, однако, в «безвоздушный» город в связи с изначальной тягой к нему и в чем-то сухим коловшейся рубашке. Эту рубашку я убрал в шкаф навсегда. Три стирки подряд так и не смогли избавить меня от колких воспоминаний о любви на сельском чердаке.

Вскоре на выставке станковой живописи на Манеже я совсем случайно познакомился с довольно-таки приятной девушкой в оранжевом пальто с черными пуговицами. Если память не изменяет, она была по-настоящему взрослой крупной брюнеткой с длинной красивой шеей, нос с горбинкой, губы пухлые и глаза огромные. Бельё у неё было всё белое, с кружевами - французское. К тому же из приличной семьи, проживавшей в большом каменном доме. В этом доме когда-то пулю в лоб пустил себе крупный советский поэт. И папа её, черноволосый мужчина в роговых очках, действительный член отраслевой экологической академии, вечерами читал стихи этого поэта и сетовал на угнетение всей экологии жизни, а мама, крашеная плотнотелая блондинка и непревзойденный мастер приготовления пирогов типа «наполеон» и «жилейный», курила привозной «Житан» и тщательно следила за всеми достижениями в планетарной моде на одежду верхнюю и нижнюю. И всё было мило и приятно, приятно и мило. Комнату нам с ней показали с живописью на стене и важным торшером. Туда мы могли бы вселиться после регистрации брака. Если бы не мой испуг из-за того, что упругим мужским голосом её мама её папе кричала: - «Аркадий, ты не слышишь? Я полчаса тебе кричу, а ты, Аркадий, не слышишь!»

«Развелся» я в самом конце того мглистого августа, когда горели под Москвой торфяные болота. Так и не вышло у меня зарегистрировать актом гражданского состояния наш краткосрочный любовный дуэт. Вы сами понимаете, что неюридический развод мой проистек не сразу, а после долгих разговоров с её папой на балконе и криков её мамы из комнаты. И не без скандала по дележу кое-какого имущества, вроде деревянного стула и швейной ножной машинки с механическим приводом марки «Подольск». Откуда взялись все эти предметы?

Года три мне всюду мерещился запах «Житана», и чувство острого беспокойства испытывал я по поводу французского белья и выставок на Манеже. Мой Город Женщин обезлюдел, и редкие звонки по телефону и в дверь говорили о том, что нет в этом мире ничего постоянного, кроме очередных квитанций из домоуправления.

И был уже снова апрель, и снег уже сошёл, когда я решил для себя, что снова мне надо жениться. На ком? Подземная московская железная дорога своим чудовищным многолюдьем недели три не подсказывала мне ничего, кроме резко возросшей численности населения. А потом подсказала. Но что? А то, что надо мне жениться всё равно на ком, хотя бы и на круглой сироте. Хотя бы и вон на той, что в мытищинском метровагоне стоит рядом, с уютными пальцами, упругой девичьей грудью и маленькими розовыми ушами. Что и случилось со мной в конце мая месяца. И был я счастлив некоторое время! И в свободные от работы на стройке и учебы в техникуме минуты я трогал пальцами эту девичью грудь, и на ухо нашептывал ей всякие сладкие слова о нежности и любви. И она мне шептала в ответ, и всё позволяла, любые, как говорится, «любовные игры», любые, как говорится, «любовные представления», и наши ночи, а иногда и дни на стареньком диване на моём были таинственные и фантастические, как первый белый снег, выпавший на карниз однажды утром… Она оказалась девушкой нежной и тонкой, точно стебель травянистого растения, название которого я раньше знал, но теперь забыл. Она любила всё, что удавалось мне принести в комнату из ближайшего магазина, любила весь этот запах из кухни, все эти крики за стеной, скрип всего этого моего дивана, мой заварной белый чайник и лампочку мою на потолке, которая выключалась не сразу, а после четырёх-пяти известных только мне манипуляций с чёрным выключателем. Она умела скромно пошутить и наизусть помнила четыре романса для голоса под гитару, и в красной ( зеленой?) лакированной сумочке у нее был русско-шведский краткий разговорник.

Однажды, новой весной, я пригласил её на вечернюю прогулку в Нескучный сад, и она мне по-шведски что-то сказала в прохладном городском саду. И я не понял ничего. Я попросил её перевести. Она перевела. И снова я не понял ничего, кроме того, что вскоре могут трещину дать наши с ней отношения или уже дали. Мне показалось, что сердце её давно уже в Швеции, и в советской солнечной Москве не претендует она ни на что. Ни на меня, ни на мой диван, ни на запах наваги из кухни, ни на белый мой заварной чайник, ни на мою электрическую лампочку на потолке. От этой тревожной мысли я был весь следующий день скучен и нелеп. Я утром долго искал свою кепку, а на работе испытал прилив страшной и необъяснимой ненависти к беготне по огромной строительной площадке. Своему начальнику, бывшему военному, я задал несколько нескромных вопросов про его давний развод, вызвав тем самым разочарование и суету в легко ранимой душе участника битвы при Халхин-Голе. Вечером, вернувшись с работы домой, я постелил себе на полу, а ночью как сомнамбула ходил по коридору мимо коммунальной кухни и встретил только одного человека - жильца Бактюхова в наброшенном на голое тело сером пиджаке. Этот жилец был плоский, как дверь. Он выдвинулся из полумрака, стрельнул у меня закурить, а потом мне сказал:
- И тебе, брат, не спится.
На что я сказал:
- Да, брат, и тебе.

Другая женщина до переезда в столицу имела обыкновение менять мужей, проживая на живописной подмосковной станции, по всей видимости, на станции Подсолнечная, а то и Конобеево. Там, кстати сказать, еще и другие не менее выразительные женщины проживали. И все носили оранжевые пальто с чёрными пуговицами. И в шляпах ходили. С огромными зелёными полями. А эту, которая была, наверное, из них самой выразительной и которую я для начала чем-то не слишком вкусным угостил в Нескучном саду, мне не пришлось часа два уговаривать, чтобы ко мне поехали мой ламповый радиоприемник слушать. А после прослушивания радиоприемника, если ничего не путаю, я любил её с мая по декабрь включительно. И, наверное, она меня. И достаточно интенсивно. Как бы даже с какими-то придыханиями и долгим восторженным криком в самом конце. А после американцы на Луне высадились, и она сказала, что уходит от меня. Она оставляет меня, поскольку я – это я, а не крупный советский чиновник, и мой портрет когда-либо вряд ли вывесят на торжествах на фронтоне Центрального телеграфа. И вообще: она с её мужьями не для того на станции Конобеево разводилась, чтобы в самом центре Москвы испить горькую чашу настигшего её глубокого эротико-психологического разочарования.

Никогда не пойму: при чём здесь высадившиеся на Луне американцы?

Остается напомнить, что все это случилось со мной не в 1968-м году и не в 1976-м, что тоже можно предположить, а значительно позже. Да, намного позже. Года через три после неудачной попытки вооружённого переворота в Москве. А если быть до конца точным и совершенно ничего не путать, то ровно через семнадцать лет после лишь чудом миновавшего меня в тенистой больнице «Букета Абхазии» и первого моего глупого и скандального развода.
Где вы теперь, мои страстные годы любви!