Ромашино детство

Юля Нубис
Детство держало Ромашу за пятки, а он и не вырывался, он никуда не спешил, убегая словно бы понарошку.
Бежать было надо. Иначе они поймут – хватятся, заподозрят.
Детство цеплялось, подчас не удерживаясь, слабенькими ручонками пыль на дороге взбивая, слёзы глотая сопливые: не бросай. Ромаша тогда останавливался – завязать шнурок, прикурить сигаретку, вздохнуть, поглазеть на ободранную афишу: останавливался для виду – для них. Чтобы детство успело догнать и покрепче пристроиться, чтобы длиться и волочиться за ним ещё годы и километры лет. Останавливался, но чувствовал – нарушает, поэтому делал вид, совершал отвлекающие бездействия – шнурок ли, афиша ли, сигарета: никто не должен заметить и упрекнуть, осмеять или поколотить даже. И тревожился: дальше-то как? Удастся ли протащить его контрабандой во взрослую жизнь, затаить его невидимкой, подольше – насколько достанет сил.

Все бежали от детства – видел Ромаша, признаки подмечал: девчонки подводят глаза, красят губы, выпячивают чуть заметную грудь, укорачивают подолы коричневых школьных юбок; пацаны бравируют неопрятной первой щетиной – смехотворными жидкими волосёнками, сквернословят, пьют пиво, курят дешёвые сигареты, обмениваются срамными журналами. И он тоже не брился, курил, пил невкусное пиво, со знанием дела высказывался насчёт баб, научился сплёвывать хлёстким смачным манером в сторону. Был как свой. Был таким же. Вперёд не лез, не выпячивался: спокойствие сохранял. От этого выглядел даже лучше – никто в нём не сомневался. А он со стыда бы умер, узнай вдруг кто.
В тайной коробочке детство держал Ромаша, приоткрывал лишь когда не видят. Выпускал на воздух. Выгуливал. Чтобы оно, его детство, резвилось, играло на солнышке.

Никто не знал.
Никто и Ромашей уже не звал – Романом теперь, или просто «по-взрослому» – по фамилии. А детство не признавало новых жизненных правил: Рома-ааа-ша-аа, звало, словно издали, словно в окно со двора, откуда-то снизу, кричало, задрав вихрастую голову. Летнее детство такое, веснушчатое, всегда – только летнее, навсегда. Ромаша, айда играть!
И Ромаша играл, не отказывал. Всегда выходил – шёл на зов. Порой забывал, откладывал или задерживался: другие дела наступали, уже нешуточные. Но и то не отмахивался – старался по-человечески: подожди, я сейчас, я скоро, я не успеваю, контрольная завтра, экзамены на носу, ты же понимаешь. Детство не понимало, тянуло к себе настойчивей – наивное, заполошное. Дулось, всхлипывало, капризничало – мешало. Заманивало к себе. То солнечным зайчиком по глазам, то зелёненьким листиком по щеке, то радугу во всё небо: смотри, смотри! И Ромаша смотрел, и – дела забывал, и – на улицу, и – по лужам, и в классики неуклюже запрыгивал, и скакал, потешно размахивая руками под смущённые робенькие смешки голенастых здешних малявок, и дальше бежал, дальше, дальше, и вдруг выходило – всё ближе и ближе к детству бежал, навстречу, где тёплое пиво на лавочке с чуваками, гитарами, тёлочками не препятствовало Ромаше: дурачился, веселился напропалую, и детство с ним.
Детство радовалось, урчало как сытый кот. Подбивало на хулиганства, придумывало остроты и каверзы, из воды выводило сухим Ромашу, от слишком кривых дорог всеми правдами и неправдами отворачивало – боялось, что потеряет Ромашу, старалось, чтобы Ромаша не смог без него никак. А Ромаша не думал об этом, вопросом не задавался – зачем ему это детство, на что оно, что с того выйдет? – ему было хорошо и так, к чему лишний раз беспокоиться. Детство с ним, всё в порядке, и слава богу.

Иногда подводило детство Ромашу. Понятное дело, случайно всё, не со зла, по незнанию просто, из недостаточной компетентности. Крайний раз – только что, в магазине. Ромаша зашёл рубашку купить и костюм – родители денег дали прикинуться в честь выпускного, – и сам не мог после понять, как вышло, что он приобрёл ядовито-зелёно-жёлтую в крупный мак, и вторую ещё – голубую с белым матроску, с лентами, якорями, всё как положено. Опомнился перед зеркалом – шапку примеривал, бескозырку. Купить не успел, но уже на костюм не хватало. И дома словил леща от отца, а от матери укоризненный взгляд и унылые капли тошнотные, корвалол или валерьяна, Ромаша не различал, они для него все сливались в тревожный гнетущий  больничный дух, от которого воротило: не мог Ромаша терпеть этого всего, ну не мог и всё. Капли матери плохо влияли на нервы Ромашины, распускался он. Хорошо, что был не один: детство незримым дружком за него стояло чуть что – поощряло, сочувствовало, охраняло.

На последний звонок кто-то водку принёс. И Ромаша глотнул со всеми. Прежде всех даже – так, куражился. Детство дёргаться перестало, разнежилось, задремало. Ромаша смотрел концерт. Умилялся: не будет больше такого, всё, школе кранты, проехали. Вышел хор – в основном девчонки из параллельных двух, «Б» и «В». Ромашины кореша засвистели, заулюлюкали, сбросили кто пиджаки, кто галстуки, и – ну крутить их над головой, как на зарубежных концертах принято в ихних недостижимых джунглях капитализма. Директриса еле угомонила. Сначала по старой привычке родителей вызвать грозилась, потом вспомнила про аттестаты, про комсомол и про волчьи позорные характеристики. Ладно, сели – девчонок рассматривать, измышляя-додумывая подробности голых тел: приметы, изгибы, изъяны. Ромаша, кстати, затеял. Первым начал. И понеслось. А он уже не участвовал – песню услышал. Слова.

Детство моё, постой
Не спеши, погоди
Дай мне ответ простой:
Что там впереди…

Испугался сначала – на лица смотрел, оглядывался. Нет, порядок: никто не слушает, всем до фени. Ещё бы. На сцене – такие тыковки. Кровь с молоком. Булки с маслом. Как на подбор. Особенно Руженцева с Дашкевич, красавицы русские. Рубенсу и не снилось. Алка Руженцева и Жанка Дашкевич. Поют.

Ты погоди, погоди уходить навсегда
Ты приводи, приводи, приводи нас сюда
Иногда…

Ромаше вдруг так обидно стало: коровы, дуры набитые, ведь не чувствуют, что поют! Куклы. Рты раскрывают, а сами – ни бе, ни ме. Улыбаются, радостные: позируют – для фотографа из газеты. Дуры. Чётко поют, бодро, громко, как будто марш. Ни грустинки, ни сожаления – ни-че-го. Без души. Без понятия. Пустота.

Что-то случилось вдруг
В этот день, в этот час
Словно хороший друг
Покидает нас…

Ромаша знал, что – неправда. Происходит это не вдруг, не в какой-то конкретный единственный день и час. Детство уходит медленно, постепенно, беззвучно. Уловить, зафиксировать невозможно. А Руженцева улыбалась как б..., с призывным змеиным бесстыдным таким прищуром. И Дашкевич смотрела влажно и безотказно добрыми карими с поволокой глазами своими коровьими, заранее всем всё прощая, мадонна хренова.

Ты погоди, погоди уходить навсегда
Ты приводи, приводи…

«У Руженцевой буфера – умереть-не встать! Я балдею! – ёрзал справа Ромашин сосед Вовка Дюкин. – Одна титька пудов на пять, а их – две!! Умереть не встать!» – «Так умри», – отмахивался Ромаша. – «Да не вопрос, – скулил щупленький Вовка, и пялился всё туда, словно под гипнозом. – Я умру, умру. Пусть меня под ней похоронят. Под голой – меня. Под Руженцевой. Погребут. По-научному, в пирамиде. Последнее, что я увижу, будут грозди её сосков на моём…» – «Остынь, – обернулся к ним рассудительный и вальяжный Тофик Мамедов. – Не передёргивай, Дюкин, учи ботанику. Грозди у винограда. У Руженцевой – не грозди, я полагаю, а эти… Ну, знаешь, дверной звонок с такой пухлой кнопой…» – «Мозги у тебя, Мамед, с пухлой кнопой. Не трожь! Мои буфера! Я их первый себе…» – «Да она тебя, Дюкин, убьёт. Одной титькой убьёт! Размажет…» – «Титьки! Титьки-убийцы!» – подхватывали вокруг, не вдаваясь особо – поржать бы лишь. «Титьки Руженцевой – х..ня! – шептал в ухо Ромаше слева Артём Ильин и дышал прерывисто, как в горячке. – Сечёшь, у Дашкевич – жопа?! О-оооо… Жопа Дашкевич, сечёшь?!..»
И действительно, видел Ромаша, – жопа.

А песня всё не кончалась: зачем-то они по кругу гоняли припев – повторяли с назойливой одержимостью. Хорошо, что его захмелевшее детство не слышит жестоких слов – «уходить», «навсегда». Детство спит. Хорошо, что спит.
Ромаша смотрел на Руженцеву, на Дашкевич, на всех этих кровь-с-молоком ядрёных красавиц в коричневых школьных платьях и в белых передничках, как у горничных в дореволюционной жизни. У всех бантики детские в волосах, тоже белые. Вместо взрослых привычных причёсок какая-то лажа на головах. Глупо, пошло и безобразно: откормленные здоровые тётки грудастые с бантиками. А им, может, кажется это милым: ах, бантики, ах, косички, ах, чёлочки. Гадость, дрянь. Показательная фальшивка. Позор. Хорошо, что детство не видит.


На вот этих вот белых бантиках Ромашу вдруг и заклинило. И он понял. Без бантиков, может, и обошлось бы, и попустило Ромашу. Но белые бантики – это всё. Хуже не приключалось ещё с Ромашей, чем эти поганые ленты капроновые ли, атласные. Миг прозрения будто. Ромаша, пожалуй, смешно выглядел, даже дико – на фоне прочих. Глазами, раскрытыми кругло от ужаса, то ли в шоке, он вглядывался, Ромаша, не в плоть, но в суть, и ладонью рот прикрывал, будто вопль останавливая, – он понял: никогда, никогда, никогда не свяжет он свою жизнь с этой лажей, с уродливой имитацией, с лицемерным бесчестным оксюмороном. В этих ряженых бабах – смерть. В них – предел и конец всего. Потому что нельзя носить белые банты с такими рожами. И с такими здоровыми жопами. С титьками. С пудрой, с хлопьями слипшейся туши на их ресницах, с морковной помадой. С золотыми серёжками и кулончиками сердечком. Нельзя. Нельзя. Потому что сейчас они допоют, эти титьки, ресницы, глаза и жопы, и попрутся бухать – в тех же бантиках, в тех же причёсках и нежных рюшечках, и валяться на грязных скамейках, вздымая младую грудь, и призывно глядеть, и дышать, и втираться, и подхихикивать. Как обычно.
Ромаша смотрел на них и пугался уже заранее и грудей этих – вязких живых подушек: сомнут, набросятся и задушат, как того императора по истории, и – их жадных блескучих губ: засосут, сожрут, поглотят! – и обширных – раздавят! – жоп, словно был таким мелким, беспомощным рядом с ними, как тот гулливер, к тому же – им всем чужой. Они детство используют, спекулируют – белые бантики! Страх и стыд.
Хор давно уже спел про детство, и теперь пел про дружбу и про любовь, но Ромаше не надо было про дружбу. А про любовь…

Про любовь потом будет, чуть позже. Пока что это не главное. Да и, может, вообще всё – не главное. Так, фигня. Всё – фигня. Любовь…
Детство было с Ромашей – от этого всё казалось игрой. Можно было переиграть, если что. Сделать ход назад, взять слова обратно – правила позволяли. Иных правил вроде и не было.


Ромаша пошёл в институт и легко отучился. Его все любили и привечали – он удобный был, солнечный человек, такой лёгкий. И с детством проблемы отпали: не нужно было скрывать, таиться, как в школе – никто и не предполагал, ведь кому придёт в голову? Никому. Каждый – сам за себя. Учиться, учиться, учиться. Потом – работать. Устроиться поудачнее, варианты не упустить. Ромаша об этом не думал. Не это – главное. И вообще, может, главного никакого нет. Там посмотрим. Когда-нибудь. Завтра. На трезвую голову. А пока и в НИИ хорошо, куда он – по распределению: никому не нужные чертежи и бумажки сортировать, в папки складывать – пусть лежат, может, будущим поколениям пригодятся. А свободного времени – тьма. А бывшие школьные дружбаны не те уже, заматерели, погрязли – корни в землю пустили. А новых – нет. Новых надо искать, высматривать, примерять к себе – к детству. Совпало чтоб. И умел, к его чести, умел разглядеть Ромаша – в немногих, но пусть уж так, чем вообще никого, – собрата, сторонника ли, поклонника. Тех, кто не порвал ещё с детством, не предал и не изжил. Всматриваться Ромаша привык – с надеждой, с восторгами преждевременными, авансом на голову изливая-вываливая весь букет, и не обижался, не клинился на ошибках: какой пустяк, людей много ещё, вон сколько, подумаешь, ну и что. Лёгкий был человек Ромаша наш, как уже говорилось. Но что может знать чужой, незаинтересованный человек об этой поверхностной лучезарной беспечной лёгкости? Так-то вот. И не знал никто, как Ромаша порой страдает. Не за себя, боже упаси, – за них, за бывших своих, кто не дожил, кто не сохранил с детством связь и ушёл в мир иной – серый, скучный. Ему было дано это – видеть незримое, слышать, чувствовать, ощущать. Он видел, как умирают в агонии детства других пацанов и вчерашних девчонок. Как легко подминает их и утюжит и плющит до полного исчезновения неустанный каток раздутых карьерных амбиций. Как уносит детские грёзы течение лет, как утягивает на дно и держит до гибельных пузырей груз житейских забот, обыденных мелочей и привычных расхожих мудростей. Как испепеляют их жертвенные костры тщетных подвигов и неистовых дерзновений. Он слышал хруст сломанных детских хребтов, липкий хрип разорвавшихся тромбов, всхлипы рваных истерзанных вен. Это всё были чьи-то детства, теперь их нет. Вон холодный ветер побед, смеясь, рассеивает их прах – здесь и там непрерывно и непрестанно клубится прах.
И Ромаша был детству теперь благодарен, и словно даже в долгу. Что я делал бы без тебя, чем бы стал? – вопрошал в иные минуты, и пуще лелеял детство своё, ни в чём ему не отказывал. Это было несложно: пристрастия их совпадали. Игры, танцы, походы в горы, клубы, ролики, пляж, казино – развлечений достаточно. А наскучит, так можно бросить всегда, найти новое, необычное. Ромаша неприхотлив был, ему и от жизни немного требовалось. Не о хлебе же думать насущном – хлеб был, с колбасой и с маслом. Жил Ромаша с родителями, хоть и плохо, но ничего – дома он почти не появлялся и отдельной жилплощади не продумывал: всё и так хорошо. И было бы ещё лучше, если бы не воняло в квартире мерзкими каплями матери и не лающий псиный кашель его отца, от которого не уснуть и в подушках не спрятаться – доставал. Хорошо, что на свете так много уютных женщин. Ромаша женщин любил. Ему нравилось, как у них это всё. И нравилось нравиться им, когда любовались, когда выкладывались. Сначала Ромаша по молодости да по глупости ждал единственную, но со временем и с другими смирился. Правда, с крупными всё же не связывался: последний звонок и хор и чудовища в бантиках всё решили. Ромаша искал утончённости, грации, чистоты. И его не смущало, что чистые-утончённые после бала проявляли себя как голодные грубые шлюхи, а наутро к тому выяснялось, что «жизнь – говно», что «пшёлвжопу козёл пробздявый», что «блянахуйпи..дец трава» и вообще «атычозахуй?» Ромаша сбегал от них и не ждал, что ботва превратится в тыкву. Он привык, что весь взрослый мир лицемерен, порочен, лжив. Он игру принимал, и играл на тех же условиях – делал вид, что поверил в искусно созданный образ, но готов был в любой момент отойти назад без обид: что ж такого? так принято, мир – таков. А потом случилась Она. Настоящая девочка без обмана. Кассиршей работала в овощном. Сущий ангел. Два тоненьких светлых хвостика простыми резинками стянуты. На лице – ни следа косметики. Водолазка под горло, джинсики. Улыбается так хорошо, так по-настоящему. Не подмигивает, не кокетничает, не ломается, не зовёт никуда, разве если в парк Горького на карусели, в аттракционы – кружить, визжать, хохотать. Никакого двойного дна – вся как на ладони. Девочка. Не корова, не тётка, не б..дь утончённая с придурью. Просто девочка – видел Ромаша и знал: его девочка.
Маленькая.
Хорошая.
Оленёнок такой удивлённый в таёжном глухом заповеднике.
Или лань.
Нет, лань – было уже, вспоминал Ромаша, лань тоже – та ещё фикция. И пугливость её – лишь болезнь и дурной надрыв. К чёрту лань.
Оленёнок в лесу. Доверчивый, добрый, милый.

Он сразу себе её выбрал, с первого взгляда. Очаровывал, преклонялся, витийствовал, обещал, молил и вселял: уверенность в будущем, веру, надежду – всё, в общем, что полагается. Детство ему помогало, из кожи лезло. У неё тоже детство было – он видел. Моряк моряка. Она, правда, детством не пользовалась, даже, может, не знала, что это – оно. У неё как-то всё по-другому было, Ромаша не заморачивался вникать: женщины, кто их поймёт. Главное, что их детства тянулись друг к другу – Ромаша видел. Детства их и повенчали в конце концов. Играми беззаботными, смехом, лёгкостью – невесомостью радостной и надмирной. Они были созданы друг для друга, их детства. Ромаша не мог и представить теперь, что когда-то было иначе, что было – врозь. Они стали жить-поживать, наживать добра: Ромаша, его жена и парочка их смешливых беспечных детств.

Жена поначалу была весёлая. Хрупкая, тоненькая такая, восторженная – ей нужно было немного, и это немного Ромаша ей обеспечивал, особо не утруждаясь – легко, играючи. Но со временем как-то она испортилась, понеслись упрёки, молчания, неведомые обидки какие-то, бабьи сопли – ну мрак. Ромаша не понимал. Всё ведь было как раньше, в чём дело тогда? Отчего? Его дело, хоть и небольшое, зато стабильное, приносило верный доход. Дело своё он открыл тоже с помощью детства – играючи, с подкупающей непосредственностью вовлекал людей, находил подходящих инвесторов, назначал и руководил. Сумел так в конце концов всё построить, что прекрасно работало без него, можно было не напрягаться, лишь почивать. Самое для Ромаши оно. Чего больше-то? А жена – взяла и испортилась. Предательница. Её детство, он видел, сдувается, игр бежит, исчезает время от времени, правда, снова потом появляется, и тогда возвращаются первые дни их – блаженные сладкие месяцы, и полёты, и лёгкость, и…

Бух – резко с неба на землю, и снова здорово, и снова…

Вот что она дуется и молчит? Отчего эта складка на лбу некрасивая, и глаза потемнели, словно война у неё там какая-то, и повестка, и похоронка. Разве это игра? Нет, мы так не договаривались, я так не играю, в другое давай, это игры неправильные, плохие, не надо их. А жена толстела, дурнела, капризничала всё больше. Он уходил. В ресторанах сидел, словно был там на ставке последнего посетителя. Приятели время от времени навещали по месту дружбы. Один, умный и опытный, уверял: подожди, они все так, беременные когда, подожди, это скоро пройдёт и всё образуется. Ромашино детство от голода пухло как на дрожжах – от голода, отчего же ещё, и не сомневался Ромаша: с ним никто не играет, никто не смеётся, не радуется ему. Так он понимал, так он всё объяснял себе, и при случае, когда не было никого, детству даже сочувствовал – наливал то бокальчик, то рюмочку. Ну а что. Детство выросло вон какое, с полдома, если не больше, – не мороженым же кормить.
 
А потом у Ромаши родился сын. В жизнь его ворвалось настоящее чистое детство. Голое, как оно есть.
Всё пошло наперекосяк: Ромашино детство забунтовало. Оно не хотело терпеть близ себя никакого другого детства, тем паче – такого бессмысленного, беспомощного, которое и вцепиться как следует не умеет, только гукает и лежит и мочится под себя. На что, спрашивается, оно рассчитывает, это жалкое никудышное обосравшееся чужое детство?

Ромаша переживал и метался туда-сюда. Чаще, правда, туда: дома стало невыносимо.
Он выжидал.
Приятель сказал: трудно первое время, потом дитё подрастёт, на рыбалку вместе, в войнушку, в гараж, на лыжах.
Ромаша ждал.
Приходил домой изредка, проверял: как, не вырос ещё? Нет?

Нет.
Жена так и осталась – тяжёлая, непроницаемая. Какое там детство. Какие игры, помилуйте. У неё, видите ли, Ребёнок. Подумаешь. Другие вон как-то живут и с Ребёнком, и ничего.
А этот Ребёнок – кошмар один. В ванной плавал однажды – чуть не утонул, за игрушкой гонялся, вертелся. Пошли пузыри. Ромаша смотрел зачарованно, пузыри ладонью зачерпывал. Жена как почувствовала – вернулась за кошельком вроде как, и с тех пор сама, всё – сама, Ромашу не подпускала. А он при чём? Он помочь хотел, и он снова пришёл в другой раз. Жена растопырилась курицей, крыльями от Ромаши ребёнка закрыла – мол, всё, не дам. Ромаша обиделся: не доверяет. Мне. Собственного ребёнка – мне, отцу, не даёт. С горя запил. Протестовал поначалу, но мимо: жена – кремень. Больше года держалась. Ромаша сдался. Ревел приходил и в ногах валялся. Давай начнём всё сначала, он говорил. Я отцом быть хочу, на рыбалку хочу, говорил, а ты. И «люблю тебя» говорил. И тогдашнее вспоминал, началось как. Умолял, пока она не сказала тоже «люблю».
Оттаяла.
Пожалела.
Простила.

Простила, да не совсем. Другая жизнь, всё другое.
Ромаша старался, но не привыкал никак. Только детством спасался. Детство в пыльном шкафу теперь запиралось, где хлам и старьё хранилось на всякий случай – время смутное, варварское, лихое, недолго и до беды, а тогда, может, всё пригодится. Детство нарочно в шкафу тихарилось – Ромашу позлить: пусть попляшет, побеспокоится. Ромаша без детства не мог. Когда долго не видел его, пугался, лез в шкаф – изливал болящую душу. Ребёнок за ним тянулся – пробраться внутрь. Он уже потихоньку ходил, хоть пошатываясь, нетвёрдо, но всё ж – ходил. Ромаша в шкаф запретил, сказал, страшное там, сожрёт – косточек не оставит. Ребёнок бояться стал, присмирел, от Ромаши шарахался. Ребёнок стал не Ребёнок уже, а – сын. Или это вдруг на него обстановка в стране повлияла? Страна ходуном ходила, на части разваливалась, вспыхивала то и дело конфликтами – то локальными, то вообще не пойми какими. Бардак настал. Люди не улыбались на улицах, не общались, ссутулились, потемнели, исподлобья всё больше теперь, волками шныряли – зырк, зырк. Только дома, в семье, можно было теперь согреться. И у них – у Ромаши с женой – случился такой краткий миг, небольшой взаимный период. От невзгод и ледящего холода льнули друг к другу – потерянные, потерявшиеся. Льнули, льнули – вдруг девочка родилась. Дочка. Плакала много, болела. Ромаша ждал – новый ребёнок вытащит, все их детства назад вернёт, будет славно. Ромаша ждал смеха, веселья, праздника – не было. Надо было по городу бегать – искать, доставать, пробиваться за каждой мелочью. На Ромашу смотрели плохо: ишь, нашёлся, цветёт, улыбается – издевается, не иначе. Случалось, и поколачивали. Ромаша на улицу опасался теперь, дома сел – за детьми смотреть. Дети были невнятные, серые, Ромашу не радовали. Он о них забывал – находил забавы себе, благо детство способствовало, вытаскивало из пучины отчаяния, поддерживало на плаву, не давало скатиться в омут. Глупости всякие, а – приятно: то фокус какой разучит на ловкость рук, то заветные три аккорда, с которыми можно любую песню, то затеет тесать мундштуки вырезать из стульев – все ножки у стульев попортил, жена бранилась, но вскользь как-то, без огонька, без сил: работу взяла там и сям, болела, не высыпалась, крутилась как только могла, на Ромашу махнула рукой – лишь бы дома был, за детьми хотя бы присматривал. В детский сад не попасть. Да и толку в этих садах? Болезни одни, холод, кормят вообще непонятно чем – какая-то помощь гуманная, из америки. Отравят ещё, да ну.

Ромаша из дома не уследил: развалилось дело, сбежал народ кто куда, долги одни. Жена от беды отодвинула: сбережения помогли, да родительскую недвижимость продали – дачу, машину, лодку. Ромаша по ресторанам хотел, а не на что, пришлось дома, без публики, горевать. Пока он горевал, жена на себя взвалила всю жизнь и – поволокла. Горбатая сделалась, старая. Не узнавал Ромаша её, капризничал, привередил: требовал прежнюю – лёгкую и весёлую. А – никак. Дочь хныкала всю дорогу, бледненькая росла, безжизненная, равнодушная. Сын серьёзный ходил, такой важный, надутый как прокурор – не бегал, не дрался, не безобразничал, только книжки мусолил, враг, и английский язык осваивал. Ромаша всё ждал, чтобы детство его увидеть, ребёнкино, – и не видел. Будто не было детства у сына его, будто так и родился старым – скучным и умудрённым. Какие там лыжи, футбол, рыбалка. Едва стало можно, работать пошёл – чтобы мать не одна горбатилась, разделить чтобы горький горб. Мыл машины с такими же недопёсками – с рыжей бандой дворовой, сомнительной и нахальной. Приносил марки, фунты и доллары. От Ромаши их прятал в старинной жестянке от чая. Ромаша лежал на диване, искал виноватых, мечтал, как наладится всё и воскреснет прежнее. Никто ему не мешал теперь, дочь в деревню отправили, к родственникам, на кумыс и природные витамины, все работали, приходили усталые, скучные и грузовые, сразу – спать. А Ромаша мечтал, и картины виделись светлые: все они вчетвером на лугу, мяч гоняют, смеются, такие воздушные, солнечные, и жена как тогда, и ребёнок вихрастый веснушчатый, и малышка румяная, пухленькая вся в ямочках – загляденье, щебечет, хохочет заливисто, и все падают – куча-мала, и хохочут, и небо в глаза, и любят друг друга все, и такое счастье, такое, какого не знал никогда Ромаша, но теперь намечтал себе – подсмотрел в зарубежной рекламе кроссовок или чего там, – себе забрал. Детство тешилось этой картинкой не меньше Ромаши, детство не волновалось уже, что Ромаша уйдёт, оставит: давно уже остановилось оно чудить, только сил набиралось теперь – огромное, на полгорода растянуться могло, если вдруг воплотить его в тучу. Но тучей оно не особо любило, детство Ромашино. Это раньше, по молодости, от отчаяния пугануть – вытягивалось и длилось, и ширилось. Не теперь. Теперь лучше собраться и сконцентрироваться. Нынче главное – качество, не размер.

И старалось Ромашино детство, и впитывало в себя всё. Ромаша не возражал: лишь оно понимало его всегда, его детство, оно не бросало, не предавало, не портило жизнь. Чем он стал бы без детства, представить страшно. Никого не осталось – все взрослые, все серьёзные, все живут по-другому, не то что он. Жена затвердела со временем, стала непробиваемая такая – колючая, неприступная, жёсткая. И не хрупкая вовсе, а жилистая, упрямая, хмурая. Не достучаться, не разбудить, не вернуть. И детство своё куда-то запрятала – спохватился однажды Ромаша: давненько я что-то не видел его, то ли месяца два, то ли год, то ли три – а где оно? Не могло насовсем исчезнуть, не может ведь! – уповал он, не верил глазам своим. Ждал. Рассчитывал, что вернётся ещё, вернётся: иначе – как?
В городе постепенно наладилось: прекратились толкучки и очереди, разъяснилось всё, разложилось по полочкам, по местам – порядок. Стало весело снова. Ромаша друзей завёл, дома нечего делать – тоска и пыль. А с друзьями по клубам можно, по дачам, по презентациям, по концертам. Ромашу вдруг многие полюбили: молодца, говорили, ребёнка в себе не убил, не то что. Ромаша стал популярен на улицах – у молодёжи, у рокеров, у художников-портретистов, у женщин трудной судьбы. Жизнь играла кислотными красками, предлагала Ромаше лазейки и варианты. Он себя пробовал и испытывал, словно всё ещё впереди у него, словно жизнь только начинается. То картины бросался писать разноцветные яркие дикие, то в массовку ходил – интересно ведь, деньги маленькие, но зато посмотреть как кино снимают, и в театре в известном одном пригрелся – закулисным душевным другом. Вдруг на радио взяли – знакомые поспособствовали, не губить же талант. Ромаша воспрял, воспарил. Учился с восторгом всему, так и впитывал – дикцию тренировал, позы, фразы, одежду носить научился фасонистую необычную. А детство следило, чтобы другие чьи посторонние детства не победили Ромашу, чтоб не заткнули за пояс. Напрасно, конечно, – где уж им. Ромашино детство за трудные годы окрепло, вес приобрело и цену себе узнало. Конкурентов, считай, и не было. Попадались изредка экземпляры, но Ромашино детство их стряхивало на раз играючи, с прибаутками-шутками, они и понять-то не успевали. Там, где царило Ромашино детство, другие все детства меркли, стихали, съёживались, но – зависели будто бы от него, и тянулись к нему, и жались – к большому, сильному. Может, тоже надеялись, но – увы. Ромашино детство не для того набиралось сил, чтобы их, малахольных заморышей, на себе тащить. Ему и Ромаши хватало.

Ромаша неровно жил. Только что королём ходил, нарасхват везде, и вдруг снова здорово – попрятались все, косятся, не узнают, отворачиваются. И со службы уволили – якобы за прогулы, за опоздания. Ромаша не виноват был, ведь вместе кутили, вздор, нашли тоже крайнего. Пусть теперь без меня попробуют, пусть попляшут, посмотрим, как справятся. Справлялись, назад не звали. Ромаша звонил приятелям, пробирался в компании прежние, но уже по-другому всё складывалось, не так. Словно там, где он появлялся, всё тухло, смеркалось, портилось. Он не замечал, продолжал веселиться, шутить, куражиться, но от шуток его люди кривились, подымались из-за столов, и – всё. Якобы он там кого-то обидел, кому-то не то сказал, ещё кого-то подставил – вздор, чепуха, Ромаша не принимал близко к сердцу, только видел, что все вокруг скучные, неприятные. Ну и пусть. Исчерпали себя, вот и скучные. Надо новых найти. Не таких скоропортящихся зануд, а – отвязных, азартных, свежих. Так Ромаша и путешествовал – из конца в конец, в разных жанрах, в новых компаниях. Лишь бы – праздник, лишь бы не заскучать, не погрязнуть в житейской каше да в кислых щах.

Как-то утром очнулся Ромаша в квартире своей – пыльно, пусто, объедки, останки праздника, а за шторами солнце шалит – пытается просочиться к Ромаше, лучом щекочет: вставай, вставай, скоро надо быть там-то и там-то, шальные люди, широкие, с правильной перспективой. А Ромаша лежит, не встаёт – мгновение длит, сладкий миг блаженного полусна: успеет. Всё – вечером, не сейчас. И как славно, что можно вот так, не спешить никуда, не оправдываться, не зависеть ни от кого: захотел – встаёшь, захотел – дальше спишь, сколько влезет. И как они не поймут? От звонка до звонка, в неволе, по расписанию, словно роботы. А он – вырвался, не попался в конвейр. А всё оттого, что детство Ромашино… А у них…

Ромаша лежал, разметавшись лениво, потягивался и вполглаза следил, как детство его забавляется с дерзким солнцем – хвать лучик и скручивает в спираль. Так смотрел Ромаша, смотрел. Умилялся, какое детство теперь большое, самостоятельное. И мелькнули вскользь детства другие Ромаше – знакомые и вообще неизвестно чьи. Вот Андрюхино детство, двоюродного брательника, лет пятнадцать не виделись, вот – Серёги Петрова, приятеля с первой работы, с которым тогда ещё, на мосту… О! Вот два неразлучника лупоглазеньких – детства Дашки и Мишки Жуковых, свидетелей на их свадьбе, и много ещё других, сразу не опознать. Все – внутри его детства: крутятся, мельтешат вперемешку, как бабочки; лишь покажутся, и уже обратно исчезли, другие уже, тоже – краткие, мимолётные, как приветы. Хотел к ним туда Ромаша – ворваться, повеселиться, а – уппс, никак. Не пускают – мол, вас не велено, вам не здесь. Чушь какая-то! Мне – нельзя?!.. А отдельно, в сторонке, детство его жены – уж его-то Ромаша ни с кем никогда не спутает. К нему жмутся два маленьких, крохотных – детские вроде, одно на сына похоже – солидное, деловитое, второе на дочку – такое же квёлое, сморщенное противной изюмкой, ну надо же. Вот, оказывается, где прятались от него все годы таились! Прибились, втёрлись, пристроились! А он, дурак, ждал, высматривал – где же, где?.. Э-эх, предатели.

Плохо стало Ромаше, обидно. Бросился в ресторан. Хоть и рано, да кто-нибудь подвернётся, публика пёстрая, сумасшедшая. Прежде чем накатить, унестись в далёки прекрасные, всё же глянул туда попристальнее, не сдержался: всё так, внутри его детства, Ромашиного, – внутри Детства, с большой буквы! – с самой-самой большой! – томятся другие, несчётное множество посторонних, случайных детств. Среди них – он всё правильно разглядел в первый раз – и жены его детство, и детство его ребёнка – когда он ещё был ребёнком, – и дочкино. Как в плену. Вон, смотрят из-за преграды неведомой, на свободу хотят. Ромаша вдруг испугался, но принесли заказ, и прелестные девочки защебетали, его окружили, у каждой ещё, как бы это сказать, в общем, полные щёки детства…
И он забыл.

И потом никогда не вспомнил: сначала не захотел, потому что – вздор, не могло же его беспечное лучезарное детство сожрать их всех, отобрать у ребёнка детство, и у второго ребёнка, и у жены, чтобы выжить и сбыться, и полниться за их счёт, быть не может, ведь всё – игра; и Ромаша не захотел больше думать, а после уже не смог, не успел – к тому времени он уменьшился, думать и говорить не умел, только гукал. Ходить тоже не получалось как прежде – ползал. Только гукал и ползал. Детство своё пытался догнать, которое с большой буквы теперь, – пытался. Какое там. А потом забыл. Кто-то нянчился с ним, с Ромашей – все серые, скучные, на одно лицо, он их не различал, только требовал, чтоб играли, смешили чтобы, и праздник чтобы всегда; и ведь кто-то играл же, играл с ним, с Ромашей: брал на руки и подбрасывал, и ловил, щекотал, прижимал к груди. Ромаша теперь от костлявых шарахался – к мягким, пышным тянулся: титьки! Титьки Руженцевой! Откуда-то помнил он – титьки Руженцевой! И – белые банты! И титьки Дашкевич! И Руженцевой! И эти все, как их… как их… Всё – титьки! Титьки… Большие послушные мягкие белые облаки! И Ромаша на них раска-аа-чивается, плывёт словно по морям по волнам нынче здесь. И молочные берега, и кисельные реки, и медовые тульские пряники, и Ромаша с титькой во рту – сосёт, кусается жадно, не выпускает, руками жмёт, выжимает, гугукает радостно, и урчит Ромаша, захлёбывается, в титьках весь, как в подушках атласных со всех сторон да в кисейных воздушных облаках – хорошо ему! – хорошо Ромаша сосёт, покряхтывает, гугукает, и нет больше никаких берегов ему, только реки – потоки вод, и спасательные ему памперсы, и пластмассовые пузырьки-погремушки с личинками разноцветных таблет, и белые путеводные ленты из кос расплетённых – держись, Ромаша, держи!.. всё – титьки, всё – праздник, и всё – игра: держись, Ромаша, держи и не отпускай!..






...