Явление песен

Гордеев Роберт Алексеевич
               
        Сначала я назвал эту главу неудачно: "Веверлейские" (в смысле песни). Я называю "веверлейскими" песнями те, в которых присутствует некая невыражаемая словами изюмина - важно, чтобы сюжет в них имел развитие, подобно  литературному. Им не суждено быть исполняемыми профессиональными певцами, смысловой - тем более "идеологической"! - нагрузки они не несут, но бытуют среди людей, близких друг другу, соединяя нас в некое подобие ложи масонского братства. Впрочем, многие студенческие песни, хотя бы те же "четыре зуба" или "по рюмочке", или"жена" тоже когда-то были "веверлейскими", пока не стали широко известны...
        Так откуда ж они являются к нам, где иногда так странно и неуместно настигают, как влияют на нас?...
        Четыре года ждал я отца с войны, в начале 46-го его, наконец-то, демобилизовали. Одно желание, стремление овладело мной: только бы видеть его по-чаще, встречать его каждый день! Даже учиться стал хуже. Увы, они с мамой никак не могли разрешить свои непонятные проблемы, и жить ему пока пришлось у своей сестры. Виделись с ним мы не часто, и каждая – увы, такая редкая! – наша встреча была праздником!
        В тот холодный ветреный день отец был всё в той же, пошитой на заказ из жёлто-зелёного канадского сукна шинели, но уже без погон; я старался соразмерить с ним свой шаг, попадать в ногу. Побитые осколками - снаряда ли, бомбы? - колонны Исаакия оставались справа; махали ветками деревья ещё прозрачного майского Александровского сада, пытаясь перечеркнуть еле виднеющийся за ними вдалеке Медный Всадник, прямо перед нами за трамвайными путями из чуть наметившейся зелени кустов выглядывали окна старинного, ещё дореволюционного общественного туалета.
        - Заглянем, облегчимся? - отец показывал глазами. - люблю омывать стенки безо всяких этих... Просто стоя.
        Тугая пружина хлопнула за нами дверью, я огляделся; в помещении кроме нас - никого. Странный был туалет, впервые видел такой. В подобных заведениях к стенкам обычно бывали прикреплены этакие опрокинутые раковины, "писсуары" (помню, как смеялся, впервые услышав это название). А тут - выложенная старыми изразцами вниз вплоть до жёлоба в углу стенка: её-то, значит, и нужно просто "омывать"?... 
        - Между прочим, - отец расстёгивал тугие пуговицы шинели, - скоро лето. Ты за четыре года в своём Касимове хоть плавать-то научился? «Веверлеем» быть не годится.
       - Кем быть не годится? - не понял я.
        - Веверлеем, - повторил он, - который в песне. Мы с Лялькой Жаковым очень любили эту песню. И стенки омывать любили. Любые. А ты фото нашёл, о котором я вспоминал в прошлый раз? Тебе на нём два года, ты там у Ляльки на руках рожу скривил, скуксился. А он смеётся-заливается…
        - Кто заливается? Веверлей? Какой?
        Смех наш на два голоса рассыпался по гулкому помещению. В прошлую встречу отец рассказывал, как они с будущим киноартистом Олегом Жаковым  беспризорничали во время Гражданской. Как вместе со своими семьями уходили от красных и отстали от поезда, как мотались между Екатеринбургом и Красноярском, подворовывали на базарах, как вместе удирали от чекистов; как потом изредка встречались, последний раз перед самой войной... Фотографию я нашёл в тот же день. И ещё две. На одной - четверо просто мальчишек, совсем не похожих на беспризорников, скорее, на меня; на другой - худой и молодой Жаков, ещё не похожий на киноартиста. Мне давно нравились немногословные жаковские герои – и радист Курт в «Семеро смелых» и тот, что в «Белом Клыке» (Антикайнена в "За нашу советскую родину" я увидел позже). Говорить своим ребятам в классе, бахвалиться, что, мол, мой папа рассказывал, как они "с артистом Олегом Жаковым", я не стал…
         Узкие окна смотрели на конногвардейский манеж: стоя рядом перед стенкой, мы с удовольствием домывали её, отец улыбался:
        - Значит, не знаешь про Веверлея? Слушай и запоминай:
                Пошёл купаться Веверлей (Веверлей),
                оставив дома Доротею.
                С собою па-а-ару пузырей-рей-рей
                берёт он, плавать не умея…
                К ногам приделав пузыри (пузыри),
                он окунулся с головою...   
        Странно звучала песня в пустом и гулком общественном туалете. Нет, никогда не слыхал я её. До войны отец спел мне немало песен: и про то, что «никто пути пройдённого у нас не отберёт, конная Будённого дивизия вперёд…», и "с одесского кичмана бежали два уркана", и "с нами Ворошилов, первый красный офицер - сумеем кровь пролить за эСэСэС–да–эР"... Было, помню, странно: до войны ведь "офицер" говорилось только про какого-нибудь презираемого нами "белого" - "красные" могли быть только "командирами"! Зато вкусное "да-эР" было красиво и лихо вставлено в "эСэСэР" (я не знал ещё, что пока не было общего "Эсэсэсэра", надо было петь "эРэСэФеСеР"). Другой раз меня смутило, когда он однажды спел при маме "веди ж, Будённый, нас смелее в бой! пусть гром гремит, земля трясётся, поп на курице несётся, попадья идёт пешком, подвязавшись ремешком". Мама на него тогда даже зашикала и, показав глазами в сторону соседской комнаты, совсем-совсем тихим голосом, шёпотом спросила "ты с ума сошёл?". Позже один мальчишка из нашей «нулёвки» услышав, как я спел Борьке Матвееву про попадью и ремешок, вдруг громко заорал "попадья идёт пешком, жопу чешет гребешком". Я так петь не стал, тем более, дома - чтобы не попало…
        Мои «очаговские» воспоминания промелькнули под тихое журчание, песня гулко отражалась от стен:
                ...но голова-ва-ва тяжеле ног-ног-ног,   
                она осталась под водою.
                А Доротея, пропотев (пропотев),
                купаться тоже захотела,
                но ноги ми-ми-милого узрев-рев-рев,
                она тотчас окаменела...
        Никто не появлялся, мы по-прежнему мы были одни; отец продолжал:
                Прошли года и пруд заглох (пруд заглох)
                и заросли травой аллеи,
                но всё торчит-чит-чит та пара ног-ног-ног
                и остов бедной Доротеи.
                Мораль сей басни такова (такова):
                не надо было Веверлею
                идти купать-ать-аться одному-му-му,
                оставив дома Доротею!
        Для меня, впитавшего с "до войны" и во время неё много песен из радиопередач, эта явилась, пожалуй, одной из первых «веверлейских»...
        - Вот с тех-то пор мы оба и полюбили "омывать" стенки... - отец застегивал шинель, по лицу блуждала улыбка.
        Двинулись к выходу, перед дверью он вдруг резко одёрнул меня: 
        - Где руками водишь? Заруби: прежде, чем сделать первый шаг к двери от омытой стенки, - застегнись! Привык оправляться "на людях"? Серость касимовская...
        Меня бросило в жар!...

        Утром увидел из окна, как почти голые октябрьские берёзы, заблудившиеся среди девятиэтажных точек, теряют последние интимные листья. День стремительно убывает, и осенняя память не согласуется с тем далёким дорассветным февральско-мартовским утром...
        Тогда завершал свой ухабистый путь конец пятидесятых со своей "целиной", пришпориваемым свыше "движением за коммунистический труд" и ХХ-ым съездом "руководящей и направляющей". Вдосталь накормленные коммунистической пропагандой, затянутые в водоворот новых лукавых поветрий, мы критичнее стали относиться к ниагарам отовсюду льющихся на нас песен "о мире", "о партии", и новых "военно-патриотических"... Нет, к старшим, к тем, кто воевал, мы не меняли своего отношения, это было свято! "Веверлейские" наши песни говорили о другом, о человеческом...
        Только что грянул и отблистал фильм "Двенадцать девушек и один мущина" с олимпийским чемпионом по слалому Тони Зайлером (не помню - возможно, было их только десять, но всё равно - не многовато ли на одного!), наступала эра повального увлечения горными лыжами! Добыть что-нибудь кроме "дров" - окантованных железяками корявых деревянных лыж, польских или закарпатских - было нельзя: негде и нечего. Мы всё же встали на польские (15 рэ пара). Каждое воскресное утро от "гастронома" на углу Литейного и Петра Лаврова (ныне Фурштатская) битком набитый трамвай доставлял нас на Финляндский. Затем бывал штурм - тоже набитого уже под завязку - вагона поезда, затем минут сорок "встояка" до Кавголово или Токсово, и - пёхом полтора кеме. На склон выходили, когда бывало уже совсем светло.
        С некоторых пор на том же углу возле "гастронома" нас стали перехватывать несколько примитивно оборудованных "газонов": выбери место на любой из перекинутых с борта на борт неструганых досок, вручи водителю свой "рваный" и вылезай себе хоть на ГОЛИФК'е, хоть возле трамплинов! Мы оценили!...
        Кузов был заполнен, когда снизу раздался хорошо поставленный знакомый голос:
        - Эй, тенор! Местов не найдётся?   
        Под бортом стоял Юрка Рокотян, свет уличного фонаря отражался от пластмассового покрытия его лыж. Пожалуй, мы не виделись лет десять, чуть ли не с той поры, когда встречались на репетициях хора Дворца пионеров. Потом у обоих были свои компании.  Однажды случайно встретившись на вечере танцев - в "капраше" ли, в "большевичке" - зачем-то поменялись своими "мучительно-знакомыми" дамами: ему было неудобно расстаться со своей "просто так, без компенсации", мне - тоже... Потом разошлись.
        - Не слабо стоишь, десантник! - я был рад неожиданной встрече, - откуда дровишки, почём? 
        Втискиваясь рядом со мною, Юрка что-то прошептал на ухо тут же фыркнувшей девице слева и после этого ответил:
        - Обижаешь, тенор - "дровишки"... Пласт! Австрия - "талия" целый сантиметер (талией мы называли "обуженную" ширину лыжи в районе опоры)! Места надо знать! 
        И мы покатили.
        - Споём? - Юрка толкнул меня плечом, - "ёксель" знаешь? Так помогай! Как? А как сумеешь!
        Дурашливым, но по-прежнему хорошо поставленным голосом он начал:
                С дярёвьев листья опадают (ёксель-моксель),
                пришла осенняя пора.
                Ребят всех в армию забрали (хулиганов) –
                настала очередь моя..
                ("Кто последний?") - послышалось со скамейки позади и вокруг все заржали. Юрка добавил дурашливости в голос:
                И получаю я повестку (на бумажке)
                явиться в райвоенкомат.
                Маманька в обморук упала (с печки на пол),
                сестра сметану пролила…
                Маманьку с полу подымите (взад на печку),
                сестра – сметану подлижи (языком)…
                А я, молоденький парнишка (лет семнадцать)
                на фронт германский поперсИ…
                И вот, мы тольки окопались (ёксель-моксель) –
                приходит ротный командир:
                «вставайте, братцы-новобранцы (матерь вашу):
                уж бой кровавый началси!»
        Далеко не всем в кузове была знакома песня, но чем дольше мы ехали, тем обильнее сыпались отовсюду реплики (те, что в скобках), часто неожиданные:               
                Летять по небу самолёты (бомбовозы)
                и бомбы сыплются из них,
                а я лежу в канаве с раной (на шинели)
                и громко вспоминаю мать!
                Бежала по полю Аксинья (морда синя)
                в больших кирзовых сапогах (на босу ногу),
                за ней – корявый Афанасий (восемь на семь)
                с большим спидометром в руках (скорость мерить).
                С меня одежду всю сорвали (всю, что было),
                предстал пред всеми я нагой…
                На тело глянула очами (нагло как-то),
                живот потрогала рукой:
                Раненье вовсе не опасно (милый мальчик),
                всего леченья пол-часа:
                сапог с ногою мы отымем (по колено) –
                в запасе есть ещё нога!»
                И вот, лежу я в медсанбате (на кровати),
                хирург мне штой-то отхватил,
                а бывший ротный мой начальник (ёксель-моксель)
                меня медалью наградил!
                И вспомнил я Москву-столицу (вместе с матью)
                и весь слезами залилси:
                бумажку с райвоенкомату (чёрт побрал бы),
                войну, что ногу отняла…
        К тому времени, когда песня зазвучала вновь с новыми прибаутками, в рассветной дали уже вырисовывался большой трамплин. Остановились прямо над ГОЛИФКом (гора, названная по имени располагавшейся под ней лыжной базы Государственного Ордена Ленина Института Физической Культуры) . Игнорируя реакцию окружающих, Юрка встал:
        - Ну, пока, десантники! Благодарю за песню! -  подхватив под руку льнувшую к нему девицу, он красивыми лыжами сделал "хох!" и вдруг остановился, - а не то заскочу, тенор, сегодня к тебе с подругой - повеселимся малость... Адрес старый? Не хочешь? Тогда мойте уши, поливайте фикусы!...
        С течением времени песня про "ёксель-моксель" стала более, чем известной, а вскоре приелась. Вероятно, текст этого "ёкселя" (и многих других "веверлейских" песен) сегодня можно найти во многих местах необъятного интернета, но не мог я отказать себе в удовольствии вспомнить, как осваивал технику "годиль", "оп-тракены" и спуск "на параллельных", как сумел сломать лыжу на ровном месте, налетев на электрический столб...
        А с Рокотяном мы больше никогда не виделись...

        Непременный член нашей команды Вовка Шилин по прозвищу "прохиндей" отличался тем, что даже на свидания приходил с книжкой. Однажды в садике около Никольского собора он познакомился с скромной брюнеткой Марленой и принёс нам "антиклерикальную", "антикатолическую" песню. Будучи православным верующим не более чем все мы, почти неверующие с детства, обычно исполнял её соло, как правило, после четвёртой рюмки (после шестой все остальные предпочитали повторять её хором):
                Ето было во городе в Риме,
                там служил кардинал молодой.
                Днём во храме махал он кадилой,
                по ночам на гитаре играл…
                В Ватикане прошёл мелкий дождик,
                собралсИ Ватикан по грибы…
                Говорит кардинал свому Папи:
                «отпусти ты меня по-грибы!»
                И сказал ему римский тот Папа:
                «Оберёсси с грибами беды!
                Лучше дам я тебе ананасов
                и другой всякой-протчей еды…»
                Кардинал не послушался Папи
                и пошёл в Колизей по-грибы…
                Там младую монашку он встретил
                и забилося сердце в груди…
                Кардинал был красив сам собою
                и младую монашку сгубил!
                Но, недолго он с ней наслаждался:
                в ней родную сеструху признал!
                И сорвал кардинал с себя рясу,
                об кадилу гитару разбил,
                с римским Папой совсем разругалси
                и на фронт добровольцем пошёл.
                А на фронте он храбро сражался,
                своей  жизни почти не щадя…
                А теперь я лежу в лазарети:
                вовсе вырвата мякоть ноги…

        Уже год мы трудились в своих КБ и на заводах, когда получили из родного Военмеха приглашение поучаствовать в написании ещё одного студенческого обозрения (как популярны были они по всей стране в конце пятидесятых!). Первокурсник Олег Рябоконь сразу впаялся в наш авторский коллектив и немало поспособствовал тому, чтобы скелет нового обозрения возможно скорее обростал мясом и шерстью. Начались репетиции, когда в перерыве услыхали мы от Альки ещё одну "веверлейскую": 
                Я был батальённый разведшик,
                а он – писаришка штабной:
                я был за Россию ответшик,
                а он спал с моёю женой!
                Ой, Клава, родимая Клава!
                Ужо ли тебе всё равно,
                что ты променяла, шалава,
                орла на такое…
        Вместо просившейся рифмы, Рябоконь зачем-то смущённо завершил куплет словом "дерьмо" (потом мы его, конечно же, поправили!)
                Меня-то, такого мущину!?...
                Я… (снова возникла маленькая пауза)
                ...есть бы с ним рядом не стал -
                ведь я от Москвы до Берлина
                три года по трупам шагал!
                Шагал… А потом в лазарети
                три долгие года лежал,
                и плакали сёстры, как дети,
                ланцот у хирурга дрожал…
                А рядом сосед мой, рубака,
                полковник и дважды герой,
                он плакал, накрывшись рубахой,
                скупою мужскою слезой.
                Горючей слезой фронтовою
                гвардейский рыдал батальён,
                когда я геройской звездою
                от маршала был награждён.
                Потом мне одели протёзы
                и с треском направили в тыл…
                Красивые крупные слёзы
                кондуктор на литер пролил!
                Пролил, прослезился, собака,
                но всё же содрал четвертак!
                Задумалси я и заплакал:
                ну, думаю, мать вашу так!
                Грабители, сволочи тыла,
                как носит вас наша земля!?...
                Я понял, что многим могила
                придёт от мово костыля!
                Как вихерь домой я ворвался
                и начал я Клавку лобзать,
                я телом жены наслаждался,
                протёз положил под кровать.
                Проклятый осколок желёза
                натёр мне пузырь мочевой;
                полез под кровать за протёзом…
                а там... писаришка штабной!
                Ево я лупил в белы груди,
                срывая с ево ордена…
                Ой, милые, добрые люди,
                родимая мать-сторона!...

        Возможно, когда-нибудь из анналов моей памяти выползут ещё "веверлейские". Тогда стоило бы, наверное, дополнить эту "веверлиаду". А Алька Рябоконь потом стал не инженером, а кинорежиссёром. Из его картин наиболее известны "Эзоп", "Али-баба и сорок разбойников", "Физики", "Шаги императора"... Очень неплохие картины!