Гл. 28. Божественный эрос

Екатерина Домбровская
"ЧЕЛОВЕК НЕ ВПИСЫВАЮЩИЙСЯ" Ч.III.

"Кий человек от­ ва;с имы;й сто; ове;ц, и погу;бль еди;ну от­ ни;х, не оста;витъ ли девяти;десяти и девяти; в пусты;ни, и и;детъ вслед поги;бшия, до;ндеже обря;щет ю;?" (Лк.15:4)

Творение Тимофея диакона

Сколько бы не спорил с Лидой Волчаниновой Художник в рассказе Чехова «Дом с мезонином», она-то много лучше него вписывалась в свое время и, более того, могла стать, – да и стала – одним из его символов. А художник сошел на нет. (NB: Это важно для Иванова. – Прим. Тимофея. – Художник и есть тот же Иванов) И не только своего, но очень долго и «нашего» времени, наших долгих времен, потому что те идеалы, которые она в себе (и время в ней) воспитали, под тем или иным соусом сохранялись многие десятилетия, преодолев и сохранившись даже в годы «социалистического строительства».
 
Ее взгляды и деятельность могли критиковать, обличать в XX веке в передовицах газет, но изменения подходов не касались сердцевины, природы этого явления; могли мешать ей распространять одни книжки и подсовывать другие, но суть и мотивация ее жизнеделания оставалась неизменной. Это было все то же культуртрегерство, основанное на неверии в Бога, на атеистическом понимании природы человека, на культе рассудочности, рационализма, материализма, человеческих наук, неистребимого духа «Просвещения», словно Французская революция случилась только вчера и потом уже никогда не заканчивалась, потому что «нет у революции конца» (NB: Начало революциям положил диавол. – Прим. Тимофея), на идеалах всеобщей грамотности, разумеется, безбожной, на культе интеллигенции – жрецов и держателей сакральных тайн этой безбожной «грамотности», на «человек – это звучит гордо», на неувядающем культе «однова живем» и постепенном высвобождении с его помощью в человеке плотских и самых темных инстинктов, отчасти сдерживавшихся «моральным кодексом», но при отмене последнего, прорвавших все дамбы потоками черного разврата и тотального разложения нравственности. Той нравственности, которая есть в природе вещей – La morale est dans la nature des chases, — «Нравственность в природе вещей», – о чем сказал Жак Неккер, а Пушкин поставил его суждение эпиграфом к 4 главе «Евгения Онегина».
 
Этот Неккер был министром Людовика XVI и отцом Жермены де Сталь, модной в те времена особы – истинной великосветской «интеллигентки» и властительницы умов. Из ее-то книги «Размышление о французской революции» (1818) и взял Пушкин эпиграф. Там эти слова звучали так: «Вы слишком умны, сказал однажды Неккер Мирабо, чтобы рано или поздно не заметить, что нравственность в природе вещей».
Напомнить в те годы в России о нравственности цитатой из Жермены де Сталь, тем более в таком романе, как «Онегин», – было самым лучшим и эффективным решением. Правда позднее, под самый закат жизни, к «Капитанской дочке» Пушкин на сей раз ставит главным эпиграфом русскую пословицу: «Береги честь смолоду». Он уже так много сделал, чтобы русское слово зазвучало в его полную силу, и можно было бы уже обойтись и без Неккера: еще немного, и Татьяна была бы готова начать учить русский.
 
(NB: «Русичи великая поля чрьлеными щиты прегородиша, ищучи себе чти, а князю славы» – свидеьтельсьтвует «Слово о полку Игореве». Как понимали  «честь» древние Русичи? Что вкладывали в сию «дефиницию»? Д.С. Лихачев: «Автор «Слова» безусловно отрицательно оценивает все случаи поисков личной славы»; Ю. М. Лотман: «Анализ убеждает нас, что «честь» и «слава» в системе идеологических терминов раннего русского феодализма отнюдь не были синонимами. Мы не можем привести светского текста той поры, в котором они были бы взаимозаменимы, сочетались бы с одинаковым идейно-терминологическим окружением. А у Толстого князь Андрей Болконский живет в параметрах «славы» и точнее – в стихии глубочайшего тщеславия, пока трагические события не ломают отчасти его представления – Прим. Тимофея).
 
Закономерное развитие идей атеистического просвещения, хотя и с допуском ограниченной нравственности в виде морали, как раз и привели к окончательному разрушению нравственности как онтологически существующей в природе вещей. Неккеру тогда было еще не видно, чем обернется нравственность, воспеваемая вне Бога.
 
Но вернемся в Россию, которая, как не устаем мы убеждаться и напоминать сами себе, повязала себя с Западом теснейшим  образом. Свое христианское просвещение (в корне отличное от западного) она не то, что к чеховским временам, а и к пушкинским уже почти совсем утратила. Давно изменила себе. Вот что, оказывается, могли сделать в такой послушной стране и с таким доверчивым народом всего один-два государя (Алексей Михайлович и Петр Алексеевич). К тому же их поддерживала интеллигенция, духовное сознание которой (не всей, конечно) было соблазнено и надломлено с легкостью необычайной. В каких причудливых формах бытовало сознание этой интеллигенции – это заслуживает поэмы…

***
Татьяна «русская душою», но с нерусским воспитанием и образованием (умом и навыками мудрования) – вот типичное начальное сочетание, с которого пошло становление русской интеллигенции как уникального феномена (именно этот феномен и станет главным предметом внимания Чехова: того, что получилось с русской интеллигенцией. А еще были «Татьяны» с масонством и алхимией, с полной забитостью голов чужой для России жизнью, чужими ее системами духовных мер и весов, с враждебной для христианского мира фронимой: (от греческого «фрoнима» – воззрение, убеждение, самосознание).
 
Православная христианская фронима включала в себя не только наследие Священного Писания и Предания, догматического учения Церкви и истории, но и еще «особый дух, богословское чувство и склад ума», которые передавались от учителя к ученику, от отцов к детям. Вот эта-та фронима и была взорвана уже к началу XVIII века, породив причудливые совмещения несовмещаемого, обернувшиеся трагическим расколом духовного самосознания русского человека.
 
Как утверждал В. О. Ключевский, с самого начала радикального ухода России от себя, от своей души и сердца, именно интеллигенция и была главным проводником западного влияния в России, хотя понятия такого тогда в ходу не было: понятие «интеллигенции» отсутствовало, а интеллигенция присутствовала, если следовать определению этой дефиниции, данному Оксфордским словарем: «Интеллигенция – это часть нации, стремящаяся к самостоятельному мышлению».
Самостоятельному от чего и от Кого?

В. О. Ключевскому довелось сказать очень важное слово о исконно русском милосердии: «когда встречались две руки, одна с просьбой Христа ради, другая с подаянием во имя Христово, трудно было сказать, которая из них больше оказывала милостыни другой». Так мыслила и чувствовала подлинная православная Россия, повторявшая вслед за святыми отцами: «сотвори любовь, прими от меня то-то и то-то», именно так и подавали, словно  им  милостыню-то оказывали, а не они! Им доставалась возможность сотворить угодное Богу, исполнить Заповедь, потому и благодарили принявшего. И кланялись ему в пояс как своему благодетелю...

Космополитизм, а за ним – и плавно – атеизм проникли в ее кровь, в ее клетки, довольно легко и быстро, потому что она уже была готова его принять. Даже рассуждая о русской общине в интересах крестьянства и сохранения якобы национального народного духа, человек, все еще любивший свой народ и свою русскость, рассуждал  и мыслил  при этом уже в духе и умствованиях совершенно чуждых своему народу: его национальному духу и его истории.
 
«Мы как двуликий Янус, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно», – слова эти об отношениях русских западников и славянофилов, которые бесконечно с трогательным умилением повторяются наукой, принадлежат Герцену. Но как же он глубоко ошибался! Сердца-то именно у них уже были разные. У славянофилов в сердце жил Христос, а у Герцена о народе беспокоилась только его политическая мысль (хотя правды ради следует сказать, что к концу жизни он уделял место в жизни народа и Православию, но что это было за место, и  к а к  оно уделялось, с каким пониманием и по каким мотивам…).

Неверующий человек не способен представить себе ту бездну, которая разделяет миросозерцание и действование в этом миросозерцании людей, живущих в Боге, и людей твердо неверующих…
И все же рядом с обретшей «самостоятельное мышление» интеллигенцией, именованной так не по социальному, а по умственному, интеллектуальному статусу вне его духовных характеристик, еще жила и доживала свой век, не сливаясь с новым менталитетом в силу особой крепости веры, русская национальная простота…

***
«В то время воспитывались мы не по-нонешнему», – признается пушкинский Петруша Гринев в начальных строках «Капитанской дочки», подкрепляя справедливость сего замечания чУдно сверкающими россыпями живого русского языка. «Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом…», – и так далее…

Это была простонародно и одновременно барски грубоватая, свободная на вид манера аристократически-простонародного поведения (рудименты той седой старины, когда еще  на Руси хранилось духовное единство народа), кою дивно запечатлел и Грибоедов в классической московской старухе Хлёстовой:

     Легко ли в шестьдесят пять лет
Тащиться мне к тебе, племянница?.. мученье!
Час битый ехала с Покровки, силы нет;
     Ночь — света преставленье!
     От скуки я взяла с собой
     Арапку-девку да собачку, —
Вели их накормить, ужо, дружочик мой…
        От ужина сошли подачку.

Тезаурус компьютера тут почти каждое слово определит и у Пушкина в «Капитанской дочке», и у Грибоедова, как «просторечное выражение – отключите опцию», возмутится далеко не нейтральным – с точки зрения европейских приличий окрасом слов, а ведь это-то и была как раз настоящая, подлинная русская речь человека, национальный характер которого не могли одолеть галлицизмы, а не выморочный, дистиллированный до признаков смерти наш современный литературный язык, который с такой легкостью отдается кому ни попадя: разным «измам» и прочей нечисти.
Вот и Марья Дмитриевна Ахросимова у Толстого, прозванная в обществе le terrible dragon, дама знаменитая не богатством, не почестями, но прямотой ума и откровенною простотой обращения, – и она их того же племени, что капитанша Миронова («Капитанская дочка»), что Хлёстова…
 
«Марью Дмитриевну знала царская фамилия, знала вся Москва и весь Петербург, и оба города, удивляясь ей, втихомолку посмеивались над ее грубостью, рассказывали про нее анекдоты; тем не менее все без исключения уважали и боялись ее».
И старшие Ростовы, простые, добродушные, хлебосольные до безумия (именно так – до безумия), говорящие ярким, смачным, державинско-простонародным русским языком, – душевная родня Хлёстовой, Ахросимовой, и всему тому, что Толстой пытается передать по наследству и своей Наташе: «Наташа «умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в манере матери, и во всяком русском человеке».
 
Понять-то она умела,  как не понять? – но разговор-то у нее и она сама была уже другая: время неслось стремительно не в сторону московских теток… Хотя вот и в Чеховской Мисюси и Наташа слышится, и Таня Ларина, и Лиза Калитина, как слышится след всей русской литературы всего XIX века и в других творениях Антона Павловича: у него все – перекличка, эстафета, воспоминания, прощание с родным и любимым, и почти никогда – спор. Разве что с Толстым. Потому, наверное, что современники. Спор этот протекал на манер Достоевского – как спорил Макар Девушкин с Гоголем. Мол, вовсе не отвергаю, но – вижу и чувствую иначе.

…Ах, как много значит речь! Появись сейчас в культурном обществе такая коренная русская Хлёстова или Ахросимова с ее разговором и прямотой,  с ее простым, имеющим тяжесть, вес, плоть словом, так ее, аристократку, за торговку с рыбного рынка тут же сочтут и будут ее грубой речью оскорблены до глубины души, и начнут учить ее хорошим манерам и правильному языку, так никогда и не заглянув ни в ее сердце, ни в корни ее подлинной русскости, ни в то, что стоит за ее словом, – в ее подлинное место в старинном строе русской жизни, а сами будут все утонченнее «обходиться посредством платка» при насморке: жеманиться, капризничать, подымать брови и требовать деликатного с собой обращения.

Сестрой Хлёстовой и Ахросимовой приходилась и генеральша Епанчина в «Идиоте», о чем и свидетельствовал князь Мышкин: «Про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, обратился он вдруг к генеральше, — про ваше лицо уж мне не только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребенок, во всем, во всем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то, что вы в таких летах. Вы ведь на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого я детей почитаю?»
Лизавета Прокофьевна не сердилась, она и сама знала, что бывает «всего добрее, когда злится». И так же, как у ее родных сестер, была пряма, грубовата и метка ее речь и непосредственны, нелицемерны чувства… И князь Мышкин ее сразу «узнал» и понял.
Неподражаемо играли генеральшу Епанчину Вера Пашенная и Инна Чурикова. Пашенная – так сразу всех русских теток в себе и собрала воедино. Наверное, и сама такая была…

Последние слова романа принадлежат генеральше Лизавете Прокофьевне Епанчиной, где она «желчно и пристрастно» критикует всё заграничное: «Хлеба нигде испечь хорошо не умеют, зиму, как мыши в подвале, мерзнут, — говорила она, — по крайней мере вот здесь, над этим бедным, хоть по-русски поплакала», – прибавила она, в волнении указывая на князя, совершенно ее не узнававшего. «Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И всё это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия... помяните мое слово, сами увидите!» — заключила она чуть не гневно»…

ПРОДОЛЖЕНИЕ  «БЕЛОВИКА» ЭССЕ ТИМОФЕЯ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/10/06/1511

НА ФОТО: Родители Антона Павловича Чехова: Павел Егорович и Евгения Яковлевна Чеховы.