Догорает светец

Вениамин Залманович Додин
Вениамин Додин
… Д О Г О Р А Е Т   С В Е Т Е Ц

...Догорает светец.
Теплая тишина звонко верещит сверчками, обнимает дыханием натопленной каменки, усыпляет нежным смоляным духом прогретого сруба. Миротворные запахи сухих трав наполняют зимовье...
Вокруг тысячеверстной стеной древний Лес.
Лес спит в беспредельных снегах. В морозные солнечные дни снега ослепительно белы и наряжены в розовую кисею света. В холодные лунные ночи снега политы дымкой сияния. Свет безлунных ночей пронизывает толщи снегов звездным маревом. И снега жемчужно мерцают.
Вечерними зорями светило медленно погружается в смутную дымку сине-фиолетовых закатных туманов. Туманы одеваются в пурпур. Когда солнце погружается в ночь, снега становятся лиловыми...
Лиловый свет разнолик и тревожен.
Лиловый свет одевает снега в леденящий саван безысходности. Темные провалы тайги под снегами мнятся погостами.
Лиловый свет нежен, как ночные тени у женских глаз. Лес под снегами розово обнажен. Тени его залиты теплой чернотой.
Но всегда лиловые сугробы, черные тени деревьев, перламутр темнеющего неба, нежные снега над тайгой трепетно прекрасны.
Вдруг уходят тревоги. Наступают надежды.
Хочется верить,

что здесь, в зимовье, до стрехи
Утонувшем в лиловом сугробе,
Напишу не однажды такие стихи,
Что помогут рассеяться злобе
На проклятую память, лихую судьбу...
Да рожденный, видать, без сорочки,
Измытарюсь, истлею в казенном гробу,
Не оставив на память ни строчки...

...И опять безысходность...

...Измытарюсь, истлею в казенном гробу,
Не оставив ни строчки...
Догорает светец, воткнутый в стену над изголовьем. Зимовье медленно погружается в полумрак. Жарким тягучим светом исходят угли в каменке. Сверчки верещат за вьюшкой. Отходит в небытие день - еще один день из вереницы дней, - бесконечной вереницы, бесконечных дней, ушедших, будто в никуда, долгих лет... Бесконечных лет бесконечных несчастий моей семьи...

Над тайгой, над беспредельными снегами идет с ледяных морей шторм. За оконцем, в холодном вьюжном мире лютует Сивер и злобствует пурга...
В зимовье тепло. Мирно верещат сверчки. Миротворен густой запах трав, - но нет, нет мира в душе! И нет покоя…

"....Мысли как черные мухи
Всю ночь не дают мне покоя.
Пляшут они и кружатся
Над бедной моей головою...
Только прогонишь одну –
Глядишь - уж приходит другая..."

...Не слова Великих Авторов, не мелодия их - собственные мысли толкутся мохнатыми мухами-чудищами, уносят остатки покоя...

...В последние месяцы убегаю от людей.
Встаю на лыжи и ухожу за сотню километров от Ишимбы в одно из моих зимовий. В это вот. Скрытое в таких дебрях, что только матерый чалдон-соболятник может знать пути к нему...
Люди не раздражают меня. Хотя за годы ишимбинской жизни я отвык от людской толчеи и беспредметного трепа. Ко мне не забегали неинтересные мне люди, даже на обжитую Ишимбу - делать им у меня было нечего. А добраться до меня в одном из моих схоронов-зимовий дело для бывших горожан почти немыслимое: нужны были опыт тропы и силы. Много сил. Сил же у большинства было мало. Опыта - еще меньше.
Нет. Люди не раздражали меня. Просто не хотелось беспредметных разговоров на набившие оскомину "животрепещущие" темы. А параши летали в воздухе, как конфетти на старом школьном вечере. Люди были взбудоражены смертью Сталина, подогреты развалом режима ссылки, распалены падением Берия. База для летающих параш была благодатна. Но от жестяного звона этих "сосудов" разламывало голову.
И я уходил в тайгу. Благо камеральной работы было очень много.

...Здесь, в зимовье, было хорошо. Кромешная тишина хранила мой мозг. Не давала ему разгреметься. Тепло каменки успокаивало. Сверчки плели из тишины и тепла бесконечную спасительную нить смысла. Все вместе лечило меня от "потустороннего" мира, укрывало от надвигавшихся взрывов страстей, позволяло сосредоточиться на главном, - возможно, ценном, необходимом. Долгий и горький опыт научил меня избирать оптимальные пути движения моих страстей. Тратить их на дело. Много позднее жизнь подтвердила правоту моего выбора. Много позднее...

...Светец догорает.
Глаза слипаются. Закрываю книгу...
И прежде чем лучине дымно угаснуть и потопить зимовье в сумрачной темени вьюжной ночи, успеваю вглядеться в стянутое судорогой безмерной усталости лицо на карандашном портрете, похожее мучительно выражением глаз на отцовское, многие годы назад подсмотренное мельком и навсегда запечатленное в памяти моей на безымянском свидании... с братом его Тимоти Хенкеном… Или... не похожее... Я начал забывать лицо отца - его черты, его выражение, - но не глаза - нет! Встреча с Тимоти вернула их мне.
Французы говорят: маленький отъезд - это всега маленькая смерть. А если "отъезд" продолжается четырнадцать лет? Какой мерой тогда измерить смерть? А если я не вижу отцовых глаз двадцать четыре года?!
...Вглядываюсь в лицо, словно уплывающее в вечность и вспыхивающее в самый последний миг резким боковым светом. До боли близкое. И безнадежно далекое. Смотрю в глаза - напряженные и вопрошающие. Взгляд их пронизывает. В нем отблески апокалипсических гроз и мука безответных вопросов. Всегда кажется, что это не мой карандашный набросок, а он сам - воскресший или вовсе бессмертный - смотрит пристально. И требует ответа. И что я отвечу ему - только это он и будет знать, - он, имеющий право знать все.
Я должен говорить ему правду. Одну правду. Ничего, кроме правды. Но что ответить, если сам я ничего не знаю, если сам ничего не объясню себе самому... И сам ежечасно обращаюсь к нему с вопросами, которые гложат мозг и травят душу...
Его изображение я пронес через этапы и шмоны. Не знаю почему, по какой иезуитской логике листок с его портретом обязательно отбирали, как отбирали готовальню и те необходимые мелочи, без которых я не мог выполнять мою работу. Но если, отбирая, все вещи кидали на столы или клали на землю, то портрет выбрасывали. После объяснений с конвоем или дежурными надзирателями вещи возвращали. Портрет никто никогда не поднимал. Я сам только. Тогда я уже зналг что это - не просто тупость, возможно, совсем не тупость...
Его изображение я храню и здесь – таскаю талисманом в рюкзака из зимовья в зимовье, с возвращением на Ишимбу... Домой...
Его изображение мой спутник и ночной собеседник. Оно говорит мне о нем больше всех вместе когда-то сказанных и написанных про него слов. Я беседую с ним каждую ночь. Не всегда это просто. И всегда не легко. Но если отнять у меня его портрет и эти ночные диалоги, - что тогда? Чем тогда жить, надеяться на что!?...

...Тринадцать лет назад в такие же морозные и вьюжные ночи в Москве взрослые граждане моего государства, одетые в добротную и такую знакомую и почитаемую форму Красной Армии - распаляясь равнодушно, методично месили меня сапогами... Били не для того, чтобы выбить из меня некие сведения или душу. Нет. Сведения были их собственные. Душа моя была им не нужна...
Он видел это. И молчал. Смотрел только - также вот - напряженно и вопрошающе. И той же судорогой усталости сведено было лицо его. Выше физической боли, - какая уж боль, если каждую ночь бьют, выше физической боли была другая, Главная Боль: они - в сапогах, и здесь же – в душе моей -он. Он - и они. В одной комнате. В одном мире. Это наваждение длилось, однако, не вечно. Совсем скоро в меня вколотили ошеломительно простую истину: для тех, кто старательно сучил по мне ногами, он не существовал... Как ничем был опортреченный багетной рамкой с проржавевшим здесь, в подвале, овалом инвентарного номерка плешивый вождь.
Времени для размышлений и всяческих воспоминаний, в том числе, литературных, у меня хватало. Работала еще истина: спине тяжело - голове легше... Еще и еще раз проверял я в памяти пророчество Саввы Морозова, - удивительное, трагическое...
..."...Очень вероятно, что когда революция придет, инициаторов и победителей её вздуют, истребят, но - это уже дело второстепенное..." У меня было много причин помнить эти слова, записанные Горьким задолго до революции и прочитанные мною еще в тревожном детстве. Много позднее я вновь перечел и совсем по-новому пережил морозовское пророчество. Да, в главном он не ошибся. Но "'...дело второстепенное" оказывалось совсем не второстепенным... Хотя, конечно, для русского делового человека - промышленника важнейшим тогда было то, что "...это течение сыграет огромную роль..." в превращении России "соломенной в Россию железную..." И в этом Морозов оказался прав...

...Светец угас... Приплыл острый запах потухшей лучины и исчез тотчас... Растворился в сонном духе прогретых бревен сруба... Свет потухающих углей крыл пространство у каменки глинкой с кровью. Плащаной пол под светом расходился могильной ямой... Тяжко ныло под сердцем - болело сердце...
Посипывали, позванивали угли в каменке... Холодила лицо снежная вьюжка-пыль - протиралась пургой сквозь невидимые щели. Будто снежило в зимовье... И снег был в душе...

Да,... рожденный, видать, без сорочки,
Измытарюсь, истлею в казенном гробу,
Не оставив на память и строчки...
Распихает бродяга угли кочергой...
Спалит в печи одну половину
Бесполезной бумаги, оклеив другой
Из корявой сосны домовину...

...Сыпал снег, заметал пути, заметал надежды...
Белым саваном наваливалась снова безысходность...

...Надо мной будут вечно цвести и гнить
Поколенья лесов Оймолонской Гривы...
Хранить будут вечно могилы-архивы
"ДЕЛО" с грифом "ВЕЧНО ХРАНИТЬ!"...

...В зимовье пахло травами... Пахло цветами и летом... Плыли по сияющему небу белорозовые облака..., как на полотнах Сверчкова... Облака исходили теплом...

...Просыпаюсь болезненно-тяжело - от остервенелого лая собак и топота - громкого, пугающего... Испуг и болезненность пробуждения для меня не обычны, - это усиливает тяжесть... Вскакиваю...
- Принимай, хозяин! Замерзаем - не видишь! - Зенин никак не вытряхивался из мерзлой - колом - собачьей дохи... Доха, с мороза, воняла всеми псами вселенной, лошадьми, прелым болотным сеном, навозом - запахи густы, колючи, лезут в душу... Валенки Зенина уже валяются у печи - скоро и они завоняют - расскажут, с кем встречались. Рядом с Зениным, совершенно застывший в пластинах льда и инея вокруг стянутого стужей лица, молчит еще кто-то – незнакомый; не раздевается - руки у него не шевелятся...

...Скоро совсем, - через часок, - в исподнем, оба сидят у стола, сплетя по-младенчески под лавками босые ноги. Лица растирают, разминают пальцы. Сонно гудит всполошенная визитом каменка. Закипающая вода позванивает сердито чайником. Растревоженный полуночными гостями, обиженно сипит в чугуне медвежий бульон, распаляется. Разбуженные сверчки, перепутав время, ошалело скрипят - ругаются верно.
По свежему еловому лапнику я устилаю пол толстенными бараньими дохами, стелю поверх подаренные Ниной новенькие голландские грубые простыни, кидаю в голова свернутые рулетом спальники-пуховки, набрасываю вместо одеял медвежьи полости...
- Т-ты скажи, - Зенин крякнул, - Трумен-президент от такой постельки не отказался бы, а?!
- Сталин бы тоже не отказался...
- Сталин?... Да... Сталин... - Зенин как-то так взглянул на меня. Не ясно было: одобрил, нет...
- Ему постель определили, - сказал после долгой паузы. - Последнюю - нет-ли.... Не трогай его... Жлобы, которые из рук его клевали и сыты были, еще до Страшного Суда его перепродадут... Мертвого. Когда страх пройдет первый...

Когда я вернулся от лошадей - оттер их, укрыл теплыми попонами, насыпал ячменю - оба спали, головы сложив на столешницу. Разбудил их с трудом. Гость, как видно, к таким дальним прогулкам не привык - укатался и намерзся в пути так, что после стакана спирта, миски огненных пельменей и кружки горячего чая - все молчком - ткнулся в постель, заснул мгновенно, как умер... Зенин, укрывая его полостью, пробухтел невнятное, свалился тотчас наповал сам...


Они спали.
Я слушал их спокойное дыхание. Успокаивался.
Напрасно успокаивался - в глухом зимовье отыскала меня моя Судьба... Она, ****ища, спала сейчас сразу с двумя мужиками. И хоть бы знак какой подала мне... Тоже, видно, вымоталась со мною и намерзлась вдосталь...

Суждено мне было, как некогда пращуру моему, Моисею, внимать пророчествам. Сам я в пророки не вышел. Не сподобился...

...Часов в десять утра Зенин проснулся, вскочил бодро, выбежал в одних трусах - валенки вздев - на мороз, зарядился, - оттерся снегом. Сказал тихо, кивнув на зимовье, - Мужик он нормальный. Начальство какое-то высокое только в крае. Сегодня уйдем на факторию - на Верхний Пит. Туда и обратно. - На мой немой вопрос ответил: - Да, специально заехали - не близок свет, - чего было такой крюк крутить?.. - И показывая на выползшего, завернутого в доху гостя, - Воронков, полковник,.. Иван Михайлович, - спросонья не познакомил прежде…
За завтраком, когда я, накрыв на стол, присел с ними за артельную противень с застывшей тайменной юшкой, Зенин неожиданно предложил: - Расскажи полковнику свою жизнь. И дела... всякие-разные. Ну, как мне рассказывал, - четко и точно, по-делу... Расскажи - не для баек это, серьезно говорю.
Полковник по-прежнему молчал, только ложкой споро управлялся с заливным.
- Давай, не стесняйся - подтолкнул Зенин. - Давай, пока мы заправляемся.
Предложение было неожиданным. Настроение мое в последние дни не располагало к откровениям. Бесчисленно раз обманутый в собственных надеждах, ни в какие "пересмотры" я не верил. И сейчас не представлял, - зачем это нужно, снова - в который раз - бередить попусту свои тряпичные нервы?.. Ну их всех!..
Но Зенин что-то спросил. Я ответил. Он спросил еще... Незаметно я разговорился - они были моими гостями. Коротко, как мне показалось, я сообщил полковнику историю своих безуспешных тринадцатилетних попыток самозащиты. Рассказал не особенно стесняясь и не выбирая выражений. Глянув случайно на будильник, я оторопел: три часа я разъяснял гостю свою одиссею. Он слушал... А слушать не должен был! Не мог слушать - на кой хрен я был нужен ему со своей историей, с судьбой своей, - ему и всем его предшественникам, и последователям его..., ети их мать, совсем!.. Вспышка внезапной злобы, тотчас угасшая, была гостем "не замечена". Только зрачки его светлокарих глаз слегка сузились... Он внимательно слушал, не переспрашивая и не задавая вопросов. Он умел слушать, - этот эмведешпик! Мне же было стыдно до отвращения за несдержанность и обидно очень, что он заметил мою слабость.
Если бы не Зенин, я не стал бы откровенничать с незнакомым гражданином начальником. Не собрался бы. Но... глаза. Глаза, - они были у гражданина начальника безусловно человечьими; совсем человечьими были глаза...
Зенин молчал в сторонке, будто не слушал совсем. Неожиданно гость спросил:
- Я могу быть уверенным, что все рассказанное - правда?
- Точно, товарищ полковник, - торопливо ответил за меня Зенин. - Все так...
- Обождите, - поглядел на него гость. И, обращаясь снова ко мне, переспросил: - Все это правда?
- Да.
- Тогда изложите в форме заявления на имя… пусть начальника Краевого Управления… все, что рассказывали. Полностью. На обратном пути я возьму заявление с собой. Ничего не обещаю, но все будет тщательно проверено. За хлеб-соль, за постель, за приют - спасибо. Я не забуду этой встречи. Не забуду времени, у вас проведенного. За нашу беседу, если она принесет результат положительный, благодарите Зенина. Это его инициатива. И прямая, кстати, обязанность по службе - вносить предложения руководству о необходимости или целесообразности пересмотра дел. Прямая обязанность... "жандарма" Зенина, как изволят его величать некоторые граждане.
Через одиннадцать суток они возвратились с Верхнего Пита, - еле живые, переморозившиеся... Отогревались у меня трое суток. Перед отъездом, в отсутствие Зенина, у нас с Воронковым состоялся краткий обмен любезностями. Напомнив ему его слова о прямой обязанности работников органов (МВД?) возбуждать ходатайства о пересмотре дел своих подопечных, я попросил:
- Если это Ваша прямая обязанность, - сделайте доброе дело: прикажите отобрать такие же заявления у всех моих товарищей по удерейской ссылке. У тех из них, хотя бы, кого предложит сам Зенин, - он знает людей, за его чисто человеческую объективность и порядочность поручусь я, поручится любой непредвзятый человек. А таких людей здесь немало. Не мне говорить Вам, - среди них многие гораздо более моего достойны Ваших хлопот и последующих извинений... хотя бы. А извиняться придется. Не перед живыми, так перед мертвыми. Тут мнения могут разойтись... Но по мне - лучше перед живыми. Живые же, в большинстве своем, стары, больны, просто немощны - держат их не первый десяток лет... Вашей вины тут не снять, полковник. И дожить им до "пересмотра" трудно. А надо. Необходимо. Хотя бы для их детей, если они выжили. И для внуков. Если уж не для них самих. Между прочим, для Ваших детей и внуков тоже... Вам, полковник, никогда не думалось на досуге, что Ваши и Их дети и внуки будут жить на одной земле? Поспешите. Чтобы проще и спокойнее им всем жилось вместе. Родина-то у всех одна. Другой не предвидится...
Гость долго молчал. Смотрел на меня оценивающе, решал: шучу - не шучу, отвечать мне или нет?
- Как я знаю, готовятся кардинальные решения. Они будут касаться всех - так или иначе... Вы сейчас оговорились - "кого отберет сам Зенин". Значит, надо еще отобрать. Это во-первых. Зенин - не бог. Хоть и человек "объективный и порядочный" - Ваша характеристика. Другим, не Зениным, Вы такие характеристики раздавать не спешите. Это во-вторых. Само Ваше предложение подразумевает наличие тех, кого Зенины "не отберут". Это     в-третьих. Выходит, дело не так просто. В целом, контингент ссыльных в районе Вам известен. Могу ручаться: Вы тоже не возьметесь решать вопрос со всей "Удерейской ссылкой". Будете делать это выборочно, по своему разумению. Значит, сообразуясь со своими представлениями, симпатиями и антипатиями. Это, по меньшей мере, не объективно, потому как пахнет банальным, кондовым... кумовством. Не обижайтесь. Чтобы закончить этот неприятный и несвоевременный разговор, открою Вам секрет: Зенин проявил относительно Вас инициативу. Это точно. И это Вы можете оценить сами. Но за Вас Зенину и моему высокому руководству в Красноярске и в Москве поручился Боровой... Да, Боровой… Помните об этом. И цените...
- Потому, - добавил полковник, - вопреки моим убеждениям не поддаваться на эмоции, я решился встретиться с Вами, выслушать Вас и вмешаться в Вашу судьбу. Вопреки моим убеждениям! Но я не жалею своего порыва, если угодно. Потому как думаю о себе - я еще не старик. О детях. И, бог даст, о внуках. По всем этим причинам я предложил Вам написать заявление. Вам. И пока - никому больше. Считайте это моей прихотью, если Вам так нравится...

На четвертые сутки, когда мороз ослабел, они уехали на Юг, к Ангаре. Перед тем Зенин сказал: Додин – это судьба твоя. Запомни.
 Мое заявление полковник Воронков увез с собой.

  ...Над Миром проплывал, кончаясь, год тысяча девятьсот пятьдесят третий, Чрезвычайный. Был мой праздник - 7 декабря. По случаю двенадцатой годовщины моей благополучной прогулки-экскурсии по достопримечательным местам Безымянки, мороз был не крепок. Солнце светило неистово. Встрепанный событиями уходящего года, я снова, в который раз!, втягивался в изнуряющий марафон Больших Ожиданий...

               
                *      *      *

…В октябре 1956 года на квартире товарища моего по ссылке генерала Георгия Самойловича Иссерсона в высотке по Бережковской набережной в Москве я встретился  с Георгием Константиновичем Жуковым и узнал, что полковника Воронкова ко мне на Ишимбу посылал он с тем, чтобы тот воочию увидел и хоть что-либо узнал от единственно доступного Георгию Константиновичу своего однодельца по общему уголовному делу, состряпанному спасённым Жуковым мерзавцем  (см. И ТОГДА ВМЕШАЛСЯ ЖУКОВ. РОДИНА. М.12.1990, и  Д Е Л О  Ж У К О В А, Сайт ПРОЗА.РУ).