Тишина

Каролинский Гарри
               


                ТИШИНА
 
     Тишина была такой прозрачной, что становилось слышна  симфония самых разнообразных звуков. С едва заметным шорохом проносился порхнувший откуда-то ветерок. С  лёгким  шелестом склонялись  гроздья   пряных белых цветов, превращаясь на мгновение  в гребешки волн среди зелени луга. Тут же забыв  о цветах  ветерок устремляется к высоким вечно стройным соснам, замшелым берёзам, разлапистым всё ещё крепким дубам и, потеребив их ветви, убегает к  ложбине, где прячется в  густо заросших диким плющом таинственных руинах старого замка.
  Щебет, стрекот, заливистые трели вливаются в   звучащую тишину, как журчащая родниковая вода в хрустальный сосуд. Радуясь солнечному, словно навсегда замершему в своём спокойствии, дню  птицы беззаботно порхают с ветки на ветку, выставляя на показ  свои жёлтые, алые и голубые грудки. Одна, крохотная пичужка, смело  садится на перила террасы и просвистев: Тиф, тиф—тью—тью принимается бойко подбирать приготовленные для неё крошки.
  Нет да нет, отогнав на миг, все остальные звуки громко каркнет ворона. Напоминает, что тяжёлые и чёрные, как вороньи крылья тучи,  ещё вчера висевшие над Шварцвальдом, бродят где-то поблизости и  могут нагрянуть  вновь.
   И тогда опять посыплет дождь. А солнце опять примется спорить с тучами, пытаясь разогнать их, превращая капли дождя в золотые  или серебряные зёрна. Они будут прыгать по полям, вновь вызывая к жизни уже было исчезнувшие сладковатые запахи скошенного сена, смешивая их со вкусившими влаги ароматами бледно-розового, как отвергнутый любовник шиповника,  кричащей ярко-алым ртом бегонии и нежным жасмином.
 На дорожках в лесах, со всех сторон обступающих Кёнингсфельд заблестят лужи.
   На пруду пригнутся к овальным  листьям, словно ища у них защиты, от какой-то только им ведомой опасности, жёлтые головки водяных лилий на темно-зеленных палочках стеблей.
   Лоснящаяся синевой  утка забеспокоится. Завертит головой и, раскрывая белый клюв, криком, похожим на  перезвон бубна, начнёт созывать птенцов.
  Сам пруд, набухнув коричнево-зелёной водой, насторожено замирает. Ведь от дождя в Шварцвальде никогда не знаешь, чего ожидать. Игриво прыгающие серебряные и золотые капли могут превратиться в водный шквал.
   Загрохочет в небесах, глуша напрочь все остальные звуки, побежит гулкими грозными шагами по горам гром.
    Разбрасывая тревожные блики, вспыхнут, скрещиваясь одна с другую, как огненные шпаги в поединке, молнии.
    Ухватившись за  острые шпили деревьев, плотно прижмутся к ним тяжёлые хмурые тучи.
   И тогда исчезнет солнце. Будто никогда его и не было. И  добродушный лес действительно превратится в мрачный угрюмый, оправдывая своё, данное ему когда-то название— Чёрного леса.
    Он будто только и ждал этого, чтобы опять вернуться  к тем временам, когда не ведал он  никаких дорожек, которые теперь  позволил проложить в своих чащах, когда был он диким, нетронутым.
  Может  и мечтает лес, о временах своей первобытной свободы, замирая в полуденной дрёме.
   Может об этом видит он сны ночами, засыпая под поздно темнеющим в летние ночи небом.
   Может вместе с вечными звёздами вспоминает, как это было тогда, когда не смели войти в его владения трепетавшие от страха  перед ним люди, которые теперь  вообразили, что раскрыли они все его тайны, что более нет их у него? Но как же жить  лесу без тайны? Потому и бежит он подальше от расчищенных дорожек, прячет в чащах свою тайну.  И никому и никогда ни отыскать, ни раскрыть её.   
   Лишь тихий ручей знает о том, где искать её. Да разве он скажет? Мудро обтекает он все препятствия на своём пути. Изовьётся и обогнёт и страшную корягу, и развалистое корневище. Прыгнув с камня на камень  унесёт с собой все известные ему секреты, исчезнув среди моховой гущи, чтобы где-то встретиться с другими ручьями и вместе с ними слиться в реку.
   Поначалу она тоже не больше ручья. Как все. Но только  ей одной суждено стать Дунаем.
   Родившись в Шварцвальде, убегает от него река. Набирает силу. Раздвигает берега. У Вены в воображении мечтателей и поэтов она станет голубой. Там она будет напевать о сказках другого леса— Венского. А Шварцвальд останется далеко. Как воспоминание о детстве. Затеряется оно за многими горами и долинами, так что трудно поверить, что было оно.
  Было! Было!—Не устаёт напоминать ручей, как добрый котёнок, сворачиваясь у твоих ног, гладя их  ласковой прохладой.
   Было! Было!—Шепчет трава на лугу. В мае покрытый ослепительной желтизной цветущих одуванчиков, луг прощается с ними отлетающим пухом в июне и теперь касаясь твоих ладоней, ищет поддержки, чтобы легче было пережить зиму и дождаться встречи с весенним цветением. 
   И ручей, и трава на лугу, и изгиб без устали всё бегущей куда-то мимо алых маков на обочине дороги, и  зовущий к себе берег реки, и устремлённые в небо деревья, и пение, наперебой торопящихся о чём-то рассказать птиц— всё говорит тебе здесь о том, что ты и природа— одно. Что ты у себя дома.  Об этом беззвучно навевает и чуткая, безмятежным умиротворением окутывающая всё тишина.
  Вот это, наверное, и услышал когда-то уединившийся здесь  Бетховен, затем поведавший нам о том в своей «Пасторальной» симфонии.


                ТУМАН



   Утро началось с тумана. Кроме него ничего видно не было. Казалось, будто  вырастал он, клубился из самих недр  земли, будто именно откуда через    какие-то невидимые щели  ползёт он неслышно, тысячами мягких пушистых лап, заполняя собой каждый клочок свободного пространства, окутывая сплошным белым пологом   всё    и  даже звук. Потому, что рядом с туманом соседствовала и тишина. И повеяло  заброшенностью, отрезанностью от мира. Уже и не верилось, что это центр Европы, хотя ведь и серпантинная, хитрая как змея, дорога намекала на то, что добраться сюда не просто. Какие тайны скрывал этот немецкий Пфальц, которому мало было  покрова ночи и он ещё и по утру натягивал  на себя   плащ тумана?
  Но как всё изменилось, когда золотым стрелам солнечных  лучей удалось наконец-то пронзить  ватную массу. Всего лишь за несколько мгновений  до того казавшийся  прилепившимся к земле навечно, уцепившимся за неё напрочь, туман  вдруг начал поспешно таять   и как не по роли долго задержавшийся на сцене актёр,  скомкав последние слова реплики, быстро удалился.  И исчез. И нет его. И освободилось сцена. Стряхнув с себя белые клочья, выступили жёлто-зелённые кроны деревьев. Чего больше? Желтого  ли посланца приближающейся осени, или  зелени-хранительницы памяти об  ушедшем  лете— не скажешь. Оба цвета ещё борются друг с другом.   Не верит кое-где всё ещё пронзительная зелень, что час её пробил, словно не научил её вековой опыт, кому суждено выйти победителем. Простительно  было бы то ещё молодой поросли, но и мудрые старцы-деревья,   опять упрямо  твердят своё. А вдруг в этот раз всё изменится? И всё пойдёт по другому. И потечёт время вспять. И  вернётся река его обратно в летнюю теплынь.
 Рисующие узоры на небе кроны—это  авангард. Они как бы привлекают внимание к тому, что грядёт. С их появлением откуда-то издалека доносится первый протяжный петушиный возглас  и тишина наполнятся звуками. Ещё мгновение  и  взору открываются   на удивление всё ещё густо зеленые чащи на склонах гор. Вначале показали себя те, что поближе. Вот, дескать, мы какие! И уж потом видна, стала вся даль с долинами и перелесками,  вершинами, окантованными острошпильной грядою лесов,  с темно-красными точками  черепичных крыш и белыми пушинками стен, выступившими из изумрудья  листвы. Брызнула пригоршней золотистых монет гладь озера. А там, где  расступилась лесная гуща, проглянула   раскроенная на зелёно-коричневые полосы поляна,  с будто нарочно оставленной посредине  рощицей, похожей на собранный каким-то великаном гигантский разноцветный букет.
  И  ещё увиделась деревенька, из  домов которой тоже как ствол вырастала шестигранная, прямая как упрямая монахиня, колокольня, увенчанная луковицей купола, откуда долетает  певучий  перезвон  колоколов, нежно, осторожно, словно нехотя, напоминая о том,  что и тут, несмотря на кажущуюся его остановленность, время неумолимо течёт.  В день входит ещё один звук. И вторя  ему, зажужжала пчела. А колокол всё не смолкает, не назойливо, но, упорно  зовя вспомнить о забытом людьми ритме жизни.
 И Бахом запела природа. Голос колокола становится низким, басовитым. Начинают переговариваться  птицы. Одни размерено, солидно. Другие—стрекотухи, торопливо, непоседливо. Вдали  дремотно замычали коровы. А потом всё умолкло. И опять тишина,  изредка прерываемая настойчивой пчелой.
 Тишина не  исчезает и там, где  обнимавший, как неразлучного друга,  озеро лес разрешает проникнуть в свои владения  тропинкам, покрытым опавшими листьями, что шуршат под ногами, своим шорохом прощаясь с ушедшим летом и прожитой жизнью.  Но нет никакого  дела  до отжившей своё листве, воспламенённым осенью побегам   юных дубков, пышущих радостью, поющих гимн  празднику жизни. Со щедростью,  свойственной юности,  уверенной, что у неё всего в избытке они, не жалея раскидывают повсюду свои красные листья, предлагая их всем на память  о  цветущей молодости, в вечности которой у них ещё нет ни малейшего сомнения.
 Светятся багрянцем, сверкают пурпуром деревья. То   вспыхивают  они неистовым пламенем, то стоят  бледно-розовые, почти белые, чуть покрасневшие, словно  стыдятся того, что обнажила их осень. Но может осень тут и не причем и  кровавой  стала листва от того, что, окрасила её  кровь, обильно  напоившая эту землю. Чья кровь  трепещет в листьях, о чём хочет сказать она, ныне живущим?
Повсюду стелится запах  скошенной травы, прелых  листьев,  свежей озёрной воды. Так пахнет осень. А может  будущая весна?
А по пригоркам,  из потайных закутков,  будто соскучились в чащобе,  не перебой выбегают навстречу грибные семейства. Каждый  избрал себе место,  какое ему  по душе. Кто под сенью березы, кто под ветвями сосны или  дуба. Величаво,  гордо вздёрнув свою шляпку, как бывало, вздёргивали треуголки, некогда жившие в этих краях пфальцские бароны, выступает большой белый гриб. Весёлыми стайками выбегают лоснящиеся коричневым блеском проказливые маслята, довольные собой раскрасневшиеся степенные чистюли  подосиновики. Какие-то солидные незнакомцы на причудливых длинных  ножках раскидывают  широкие  чёрные зонтики над выводками, едва  выбившихся на свет  несмышлёнышей, пытаясь укрыть их от житейских  невзгод. А уж, какими красавцами выглядят в ярко-красных в белую крапинку колпаках  мухоморы, годные разве только на то, чтобы радовать глаз своей обманной красотой. Но ведь не  хочется верить в то, что может быть обманной красота.
С этим спорит, страстно стремиться доказать своё жгуче алая, трепетная  как  шаль цыганки, рябина. Вот-вот взмахнёт своими ветвями -косами,  затрясёт  набухшими гроздями, как монистами и рванётся с места куда-то, отвечая на чей-то зов...
Но затихает  ветер и сникают пылкие гроздья, опять заплатившие горечью разочарования за  страстный порыв. И  по-прежнему одна тоскует  рябина. И опять будет ждать  неверного  ветра, чтобы пусть   на мгновение, а  окунуться в его объятия, хотя  знает, ох, как знает, что улетит ведь ненаглядный, бросит ведь опять её одну, раскидав вокруг ставшие уже не нужными, тянувшиеся к нему, как жаждущие поцелуя нетерпеливые  губы,   огненные ягоды. Не жалеет их влюблённая в любовь рябина. Ей всё трын-трава. Будь, что будет. Пусть рвёт их неверный  ветер, лишь бы пришёл опять.  Лишь бы вновь ожить надеждой. За неё, за надежду, ведь   чего не отдашь. Пожалуй, только печально  кивающий малиновыми шариками отцветающих плодов  шиповник, как преданный, всё понимающий друг, готов ринуться к рябине, да ещё робкие  осины, жалостливо вскидывают, словно зябко передёргивая плечами, оголённые ветки  с последними листочками на тоненьких прутиках, дрожащими, как бесшумно звеняще пластины бубна. 
 Остальным этого не понять. Равнодушны,  ленивы, как   более  несклонные к проказам юности далёкой, удалившиеся в усадьбы бывшие гусары, облачившиеся в домашние   халаты—разлапистые постаревшие  клёны и дубы,   чинны, как благовоспитанные  немецкие гувернантки из хорошего  дома, неподвижные  сосны. Безразличны они  и к мимо бегущей, всё время  соблазнительно  дотрагивающейся до  их подножья куда-то зовущей извивистой тропе.
 Она манит. Забежит  в заросли и скроется. Спрячется и опять выглянет. Играет тропа, заманивает. Уволакивает дальше в  молчаливую чащу.  Но это только кажется, что молчит лес. Он нем для тех, кому непонятен его язык. На самом же деле ни на мгновение не умолкает лес. Долгие разговоры ведёт он  с озером, окунаясь в него своим отражением и тем скрепляя  свою вечную связь с ним. Поваленная сосна, обнажив кольца лет, подобно тщательно скрывавшей свои годы даме, чей возраст стал вдруг известен, жалуется, что прожила она на свете  всего лишь полвека. Кивают один другому бесшумно обмениваясь новостями лиловые цветы. Какие-то таинственные шорохи выползают  из тьмы сплетённых лапами елок пещер.  И уж наверняка о чём-то  переговариваются между собой те  мириады всяких существ, что копошатся в усеянной, как праздничным конфетти, бледно-желтыми  листочками густой траве.
Застывшим, будто заснуло навсегда, предстаёт озеро, почти чёрное, с  островками прелых  листьев.  Может и  не проснётся  оно до весны. Как  уснувшая прекрасная дева, ожидающая своего принца, так и оно будет ждать пробуждающего солнца. С наступлением сумерек, когда крошечные гномы опутают  поляны   серебряной паутиной, на которой заплещут   кристаллики росы, напоминающие рассыпанные брильянты, а может и пролитые кем-то слёзы, когда начнёт сгущаться синева  далей, раскроется и тайна  тумана.
  Там, где озеро наедине  встречается с лесом, куда никому не дано заглянуть там вершится таинство рождения. О нём возвестит вечернее   кряканье уток. И   поплывут в сиреневой прохладе седые пряди, точно распустили свои волосы взлетевшие селены. Затем  венчальной кисеёй повиснет туман над гладью воды и прильнёт к ней до утра. И опять уснёт озеро, на  дне которого, наверное,  тоскуют русалки  и,  где быть может скрыто то кольцо Небелунгов, которое, кто знает с каких пор, пытаются отыскать и всё найти не могут.
  Но  всё это будет вечером, а сейчас свет  прямыми лучами замирает меж стволов деревьев, отчего возникает сходство с храмом, в прохладную темь которого   через скрытые где-то под куполом  оконца проникает свечение дня. Они, эти  снопы света, как нити протянувшиеся от  вечного небесного  Асгарда к  страждущей земле, связывающие его с ней. Они, как посланцы тех богов, которым когда-то  в этих  лесах поклонялись древние тевтоны, давным—давно понявшие, что жизнь в плену у судьбы, что от неё никуда не уйти, что  слаб человек—одинокой утлой ладьёй плывёт он по бушующему океану зла, пред  которым и сами боги немощны. Можно пытаться удержаться на волнах, можно упорно сопротивляться им, а победить их нельзя.  Единственно, что  остаётся —это уйти самому непобеждённым, смеется в лицо врагам даже и тогда, когда они    рвут твоё сердце, покинуть не оправдавший надежд  мир героем, заняв место среди таких же  неудачников в вечной Валхале.  Это — единственный триумф человека. Иного исхода нет. Обречён человек. Обречены и боги. В решающей битве падут и они.
  Грозно шуршат в вышине  кроны, рокот их нарастает. Откуда-то начинает выползать страх. Вечный, неистребимый, прятавшийся до поры до времени  за  стволами, в кустах, шаривший на дальних полянах, клокотавший  и посвистывавший в листве, неслышно подползавший  сзади по  вдруг потерявшим след тропинкам, хватавший за полы колючками, бивший по лицу сухими крючьями старых засохших веток, вылезавший навстречу оскалившими рожи чудовищами-пеньками, укрывшийся в обвисших усах и бороде угрюмого лешего, превращённых дождём в уцепившееся за склон клочья старой травы.
  Лес ещё за мгновение до того, казавшийся таким ручным, домашним, добрым  напоминал о том, что он может стать зловещим и легко   отбросить  налёт цивилизации, который впрочем, всегда тоньше того вековечного, что он покрывает. Древняя первозданность леса представала в своём величии. Он и впрямь выглядел диким, доисторическим этот лес в горах Пальца, а до цивилизации было рукой подать.
 И всё это скрывал туман. Не рассейся он и осталась бы вся эта красота тайной.