Гл. 27 Задал старец задачку...

Екатерина Домбровская
                ЧАСТЬ 3

                ЧЕЛОВЕК НЕ ВПИСЫВАЮЩИЙСЯ

               «Настанет некогда время, и человеки вознегодуют,
            увидев неподверженного общей болезни, восстанут на него,
               говоря: «ты по преимуществу находишься в недуге,
                потому что неподобен нам»

                (Преподобный Антоний Великий)
 


                Гл. 25 Задал старец задачку...

Заветный день священнической хиротонии приближался не по дням, а по часам, а свидеться со старцем Тимофею до сих пор никак не удавалось. Сколько же и каких трудных вопросов накопилось у него за долгое время болезни отца Севастиана,  – глыбы неразрешенных сомнений… А тут еще привычный, с юности воспитанный старцем страх недоверия самому себе, а в особенности теперь, когда вот-вот от тебя станут зависеть и души людские, не оставлял ни на минуту. И все это вместе сбивалось в поле такого высокого душевного напряжения, что действовать, хотя бы с виду уверенно и не терять при этом самообладания, получалось плохо.

Да что говорить о Тимофее, когда приехавший к нему из Новгородской области пожилой иеромонах отец Косма (он хотел повидаться с отцом Севастианом, который и ему приходился духовным отцом) с великой горечью и болью жаловался Тимофею, что жить ему духовно стало страшно трудно: поотошли ко Господу прежние многомудрые отцы, не к кому с вопросом толкнуться, не у кого спросить, а жить-то на свой страх и риск, да еще души окормлять, как же опасно! А вдруг не по воле Божией поступишь? Вон великий Оптинский старец Нектарий палочки себе в зрелые годы позволить не мог, хотя ходил плохо, потому что у него на палочку, видите ли, не было благословения отцов. Так жили и так умирали: в послушании, в совете, в великом содружестве и взаимном смирении, в недоверии себе, помятуя святое слово преподобного Исаака Сирина, что «истинные праведники считают себя недостойными попечения Божия».

Почему – понятно: истинный праведник уже познал и себя самого, и всю меру своей и вообще человеческой, греховной испорченности. А истинный грешник купается в облаках иллюзий о собственных добрОтах, грешочки свои отсеивает и просеивает, оцеживает комаров и заглатывает верблюдов, вспоминает о своих «проделках» с несоответствующей им легкостью, но нисколько от собственной негожести не смиряется, потому что видеть ее прямо не желает. Он фарисействует. Видимость или неполноценность покаяния – прямой путь к фарисейству. Но ведь не нами сказано и другое: не придет в душу нетварный Свет Божий, и не увидит человек своего греха. Видеть свои грехи как песок морской, постигать свою греховность – великий дар Божий. А ведь еще и плоды, достойные покаяния (Лк. 3:8) надо принести, но где же они?

Тимофей хорошо понимал отца Косму, потому что и сам опытно познал, в каком великом напряжении должна проходить жизнь христианская, ведь «Царствие Небесное нудится и нуждницы восхищают е» (Мф. 11:12). В особенности в наши последние времена, когда оскуде преподобный, оскуде любовь, а беззаконие подняло свой рог на небывалую высоту. Уж если опытный иеромонах-бессребреник, как отец Косма, – настоятель маленького храма  в новгородской глуши, вдали от дорог, живущий годами и управляющийся с церковных хозяйством (своего-то ничего не имея) совсем в одиночку, в предельной скудости и бедности, с редкими захожанами-бабульками, питающийся как птица небесная, – если такой праведник от одиночества и отсутствия духовных опор слезы утирает, то, что же молодым-то говорить остается?

…Так они хорошо заполночь посидели тогда с отцом Космой, пожалились друг другу, повспоминали, как покойно-то им было за батюшкой Севастианом, какая воля была душеньке – ведь спросишь, как поступить, благословит батюшка, и – делаешь! И спокоен, и свободен, как птица. Казалось, ума-разума на все случаи жизни запасся, ан нет… Одним своим умом-разумом не обойтись: нужно непрестанно духовно очищаться, совершенствоваться, жить постоянно вот на таком пределе, чтобы Благодать Божия, «оскудевающая восполняющая», приходила и действовала через человека в его молитве, в его слове, в его разумениях…

«…А ведь и на то воля Божия, и такое вот страдание нам с тобой еще посылает Господь, – вслух утешался, пытаясь назидать и себя самого, и Тимофея в придачу, отец Косма, –  Больше молиться нам надо, брате, глядишь, молитва и умудрит… И ты, Тимоша, посмелее будь. Не падай духом! Как Оптинские старцы говорили: «духовные чада намучат и научат». Со временем и ты умудришься на священническом кресте…»
Чад у Тимофея, конечно, никаких пока еще не было, но люди к нему обращались за помощью за отсутствием отца Севастиана (потому что знали, что Тимофей был самым близким к старцу и любимым его учеником): а как бы, мол, на то или на это посмотрел бы батюшка, – вопрошали они.
Что оставалось делать Тимофею? Думать и молиться вместе с ними, а иной раз и говорить, что сердце подскажет, и тут же молить Господа поправить немощь его слова «вопрошавшего ради», если сказал в ошибку…

Отслужили они вместе с отцом Космой литургию на Даниила Столпника, и после славной сердечной трапезы на маргошиной кухне Тимофей с сестрой отправились провожать старшего друга и брата духовного на автобус. Словно вместе с отцом Севастианом как встарь побывали: утешились друг другом родным и близким духом отцовским, который превитал между ними. Успели они насобирать отцу Косме и провизии на Рождество, и поминальных записок с вспомоществованиями от доброхотов, и даже поясок на подрясник успела Маргоша вышить ему в подарок. Уехал отец Косма согретым и утешенным.

…В ночь, – а это был канун памяти святителя Спиридона Тримифунтского, в сухую, ледяную декабрьскую ночь, когда голодному ветру не удавалось словить ни единой снежинки, чтобы ею позабавиться,  – такая в тот год стояла сухая и лютая зима, – Тимофею как-то особенно тяжко дышалось от этого сухого холода, и еще казалось ему, что он не только предчувствует, но уже и ощущает нечто надвигающееся на них очень тяжелое, неотвратимое… Душа болела о матери, совсем уже изнемогшей от болезни, о тяжко страждущем старце, и Тимофей даже не мог и подумать о том, что будет с ним и с Маргошей, когда останутся они совсем одни…

Он молился, он каялся, – чем же еще-то было согреть леденеющее сердце? Чем еще отогнать наглых духов, жаждущих поглумиться над человеком в минуту его страдания и слабости? Но смиренная молитва к Матери Божией как всегда, спасла: Тимофей в конце концов заснул, ощутив в сердце даже и неожиданную отраду, словно кто-то вдохнул в него каплю свежей, новой, девственно ясной, неземной жизни.
Засыпая, он даже успел порадоваться тому, что вот так ему душевно трудно живется, потому что страдания каким-то чудесным образом оборачиваются радостью и даже ощущением крепости. Впрочем, объяснить эту странную, претворяемую из страдания радость, это чувство неземной легкости и свободы, которое приходит после, он передать словесно не умел…

…В эту ночь, наконец, приснился Тимофею, а, на самом деле, пришел к нему его старец отец Севастиан. Как он давно жаждал повидать его хотя бы вот так – во сне. На удивление вживе предстал перед Тимофеем отец его духовный, как когда-то в первые минуты после литургии, когда он присаживался, еще не разоблачившись, чуть-чуть перевести дух в своем крохотном церковном кабинетике…
Сердце рванулось к отцу, и Тимофей вмиг увидел себя на коленях у старческих ног. Он к ним прижался, как дитя, и на голову ему легла тяжелая, ласковая и родная благословляющая рука. Как же легко и весело стало ему в то мгновение, словно духовный отец снял с него великую тяжесть, которой заваливал его враг рода человеческого все последнее время, мстя и пугая, пытаясь смутить, угнетая дух Тимофея перед священнической хиротонией.

Кажется, потом батюшка еще дал Тимофею поцеловать свою руку, перекрестил, и, уже совсем уходя, вдруг остановился и, повернувшись в пол-оборота, сказал громко, четко, тоном, не терпящим возражений: «Будь самим собой».

***
…Дымным, старчески серым, совершенно непроницаемым для лучей далекого солнца, серьезным и строгим декабрьским утром, когда, за окном тимофеевской кухни клубы дымов соседней теплоцентрали готовы были лечь уже чуть ли не навзничь, – так гнул свое северный ветер, Тимофей понял, что не случайный ему был дарован сон, а очень важное, духовно значимое наставление старца. Возможно даже и на будущее пастырство.
«Но почему именно это и именно сейчас? Быть самим собой, когда ничего хорошего сам в себе не видишь? Тогда о чем?.. Да  и есть ли вообще этот «я»? Интересно, Достоевский был самим собой? А Чехов? Им-то было чем быть, а что я? …Ну и задал старец задачку!» 
Он читал не раз в «отечниках» и патериках, как вопрошали ученики старцев: «Где я, отче?», – дескать, на какой ступеньке духовной лествицы нахожусь? А старцы отвечали, что, мол,  нигде тебя пока нет, еще не начинал ты путь свой, потому как не познал ты еще нищеты духовной. Не взалкал и не возжелал истинного добра…

Пришла на ум мысль о простоте… Частенько бросали Тимофею его нецерковные знакомые, да и от церковных он слыхивал это щедрое наставление: «Живи, мол, Тима, проще…». Но что для них «простота», а что она же для старца Севастиана?
«Простоту найдешь в человеке, исполненном страха Божия. Имеющий простоту совершен и подобен Богу, благоухает он благоуханием сладчайшим», – сказывал Антоний Великий, преставившийся В Египте в 356 году, и словно в точку про тимофеева старца.
Вот та простота и есть подлинное «я», – обнаружение личности, венец пути и всех трудов жизни. Буду умирать – увижу ее, личность свою, и восплачу: что вытворял раньше!.. Как жил!.. Зачем мучился тем, чем и мучиться не стоило! И зачем знать не хотел, что только и надо было знать! А вот ведь что мне дано-то было…

Личность моя, таинственная для меня самого и совершенно неизвестная: какая ты, где ты, моя родная? «Неделима, неустранима, единственна, свободна, уникальна, цельна и до глубин непознаваема», – ты от Бога, потому что Сам Бог наш – Личность, и Личность непознаваемая, и я тоже где-то пребываю как личность, только сам того не ведаю: где я и кто я, а ведь встретиться мы с Тобой можем только как две личности. Но я же иногда встречаюсь с Тобой в молитве, ведь слышу я Твое приближение, знаю, когда касаешься Ты моего сердца, когда Ты отзываешься на мои жалобы, и я тогда плачу, радуюсь и плачу, потому что в те минуты узнаю, что она есть во мне, моя личность, но какая она – не вижу, и описать ее не могу.
 
Знаю, что Бог может приблизиться ко мне, когда мне не просто худо, но очень худо, и когда от ничем неприкрытого вИдения себя во всей ужасной моей «красе» я выплакиваю в покаянии и сокрушении все свои глаза, когда смиряется мое гордое сердце и от жгучего стыда вины своей и безобразия своего я не знаю, куда деться: «Камо пойду от духа твоего? и от лица твоего камо бeжу? Аще взыду на небо, ты тамо еси: аще сниду во ад, тамо еси. Аще возму крилe мои рано и вселюся в послeдних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя, и удержит мя десница твоя…» (Пс. 138:7-11).
Значит, где-то там, в минуты истинного покаяния, которое ты, Господи, мне даруешь, и смирения в нем рождающегося и кроется моя личность?
 «Где я, отче?»

Нет другого пути добраться до тебя, родная моя, как только взять отбойный молоток  и разные скребки, и продолжать очищать тебя от всего чуждого, – всего того, что ни есть сокрушение и смирение; открыть тебе приток воздуха, отбросив коросту; отодрать все привычное, заученное, когда-то в самом себе в помрачении ума заведенное, все, что сам о себе мнил: мол, я такой, или я эдакий, я так привык поступать в таких случаях, а в таких – я эдак привык поступать, мол, я это люблю, а это не люблю… А Христос? Что Он любит во мне? Как Он бы поступал? Ведь и я по образу Христа сотворен, значит, как Он должен учиться видеть , чувствовать и поступать…

Но тут, доверившись каким-то парадоксальным влечениям мысли, Тимофей вспомнил о Чехове… Кто, как он умел видеть и открывать таинственные двери душ человеческих, сокровенные глубины сердец, что за взор такой у него был волшебный, и почему критика почти никогда не умела поспевать за ним в этом погружении в человека и в тайны жизни?

Почему самым страшным камнем преткновения для критики и нередких читателей было именно вот эта самая широта Чехова во взгляде на человека, способность видеть в нем все потаенные закоулки души, всю неисчерпаемость и многомерность человека, зная при этом всему подлинное название? Для Тимофея это было неоспоримо: Чехов знал правильные имена тому, что живет и кроется в человеке, он хорошо выучился тайнам духовной науки в Церкви и в семье – на то и гений ему дарован был. И при этом, зная и различая добро и зло, он жалел, сочувствовал, но не судил человека, не отталкивал от себя неугодные или не проходящие по тем или иным пуританским параметрам личности, но смотрел на человека… глазами Христа, который видел в Савле – Павла, в грешнице, взятой в прелюбодеянии – Марию Магдалину, в жадном сборщике налогов – евангелиста Матфея, в простых рыбарях – уловителей Вселенной…

Пример «душечки» – Оленьки Племянниковой… Как видит ее Чехов? Как идеал женщины? Нет, он трезво зрит ее духовную немощь, ее человеческое несовершенство, ее душевность и более того: ее  плотЯность, ее не пробужденный дух. Объекты ее любви – не что иное как душечкины боги, которые затмевали ей Истинного Бога. Ее жизнь, если посмотреть строго, – это нарушение второй заповеди Моисеева декалога: «Не сотвори себе кумира и всякаго подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землею: да не поклонишися им, ни послужиши им».
 
Разумеется, Чехов не судит, не порицает и не выносит приговоров: в его взгляде – понимание и еле слышимое грустное сожаление. И урок, да, урок читающим, разумеющим, и желающим разуметь. Дело-то идет о спасении души человеческой. И в этом истинная природа чеховского духовного пафоса, его обличения, а вернее сказать, – н а у ч е н и я.
Многому бы мог жаждущий духовного познания у него научиться, а не жаждущий – вряд ли. «У Горького, — говорил Л. Толстой (по записи В. С. Миролюбова, март 1900 года), — есть что-то свое, а у Чехова часто нет идеи, нет цельности, не знаешь зачем писано». Это Толстой говорит по поводу Чеховских «Мужиков». Не нравились они ему. «Из ста двадцати миллионов русских мужиков, – говорил  Лев Николаевич, – Чехов взял одни только темные черты. Если бы русские мужики были действительно таковы, то все мы давно перестали бы существовать».
Кто оказался из них дальновиднее?

***
А вот «Душечку» Толстой обожал. Она не могла не быть ему близка. Чехов был духовный – по творческой природе его мысли – писатель. А Толстой, хоть и гений, хоть и гигант пера, да в значительной степени душевный человек. И только поэтому разразилась его церковная катастрофа.
И именно духовное, православное начало чеховской души запрещало ему навязывать голые идейки и тенденции, казнить и миловать, бросать под поезд неверных жен и провозглашать семейные добродетели в духе эпилога Наташи Ростовой, которую под занавес даже сам Толстой – правды жизненных образов ради, духовно обнажил.

А что же «Мужики»? Какая правда, какая пророческая боль чеховского сердца  не пришлась графу Толстому по нраву? Может, что-то было Чеховым нарочито утрировано? Может, любви ему недоставало в изображении правды и реалий мужицкой жизни?
«Марья и Фекла крестились, говели каждый год, но ничего не понимали. Детей не учили молиться, ничего не говорили им о Боге, не внушали никаких правил и только запрещали в пост есть скоромное. В прочих семьях было почти то же: мало кто верил, мало кто понимал. В то же время все любили Священное Писание, любили нежно, благоговейно, но не было книг, некому было читать и объяснять, и за то, что Ольга иногда читала Евангелие, ее уважали и все говорили ей и Саше «вы».

Это Толстой, великий рационалист и мудрователь, а не только грандиозный художник слова не слышал Слова Божия, а замученные, опустившиеся и затравленные безысходной нуждой мужики и бабы слышали своими истерзанными сердцами неземную силу Евангелия  и в отличие от Толстого были открыты Духу Святому, Любви Божией.

  «Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка... И старик, и бабка, и Кирьяк — все протягивали руки к иконе, жадно глядели на нее и говорили, плача:
– Заступница, Матушка! Заступница!
Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от страшной водки.
– Заступница, Матушка! – рыдала Марья. – Матушка!»

«Жить с ними было страшно, но все же они люди, – так думала добрая и терпеливая Ольга, отправившаяся после смерти мужа вместе с Сашей побираться по миру Христа ради, а в ней и за ее словами думал и плакал о людях, о народе Чехов. – Они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее».

Что и говорить, не на всякое сердце и не на всякий опыт жизни можно «примерить» чеховских «Мужиков»: один без слез, и слез мучительных, очистительных, сердце рвущих, – не мог бы читать эту пронзительную повесть, не видеть за ужасом и болью черного быта великого страдания и тончайшей красоты  народной души. Конечно, это и Ольга – молитвенная, светлая, сущий ангел в этой беспросветной жизни, и девочка ее худенькая с красной ленточкой, которая в кратком, но изумительном эпизоде рассказывает о Боге басовитой девочке Мотьке, и сама Мотька, и даже здоровая, злая, «озорная и ругательная» молодая солдатка Фекла…

Воистину, не так пишущий открывается в слове своем, как читающий, воспринимающий и судящий писателя в своем восприятии, в котором всегда сам обнажается пронзительно и страшно.
Оказывается не только Слово Божие судит нас («Слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные» (Евр.4:12)), но и всякое истинное, в Боге, в чистоте совести и сердца бескорыстно и в любви сказанное слово судит тех, кто отвергает его, и лжет на него.
 
Чехов, разумеется, никогда никому ничего не навязывал, не насиловал дУши – даже в текстах, а не только, – упаси Господь! – в жизни, как какой-нибудь фарисействующий проповедник-морализатор. Свобода человека – и читающего прежде всего, – была его святыней. Понимали ли критики, обвинявшие его на манер Толстого, что у Чехова часто «не знаешь зачем писано», что в таком его письме сокрыто великое и праведное отношение к человеку? Он весь в этом христианском благоговении перед свободой другого. Весь в неприятии или опасения – чисто христианского опасения фальши и фарисейской гордыни прямого назидания. Уж кто как не Толстой назидал, назидал и не ничего при этом не опасался! И все же и Чехов был учителен, только иначе: примером собственного сердца, действиями его удивительных реакций, его восприятий жизни.

Точен был в своем резюме о Чехове чуткий и духовно близкий ему писатель Иван Шмелев. Чехов имел целомудренно религиозную душу, – писал Шмелев, – он «был своим в области высокорелигиозных чувствований», только читать и понимать Чехова нужно сердцем. Понятно, что не всякое сердце услышит Чехова так, как он изначально звучит. Нужно еще и соответствующее состояние сердца иметь, чтобы на одной волне бился духовный пульс…

«Не мысль намечает пути жизни, но открываются они впервые сердцу, – вспомнилось Тимофею любимое им суждение. А сердце – разве не оно и есть око души? «Если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно» (Мф.6:22). Душа теряет свой первоначальный свет, и все чувства человека пребывают во мраке. Потому и не всякое сердце слышит и воспринимает слово одинаково чисто и соответственно звучанию самого слова. Но по тому как слышит и воспринимает текст чье-то сердце можно понять духовное состояние этого человека, его духовную умудренность, степень очищенности…
А кто были те, кто судил Чехова? Формально объявить себя православным – этого совсем недостаточно. Должна быть уготована почва для приятия слова. А это значит, что камням гордости в ней не место…

***
У Чехова был материнский взгляд на человека, – наконец-то Тимофей обрел это ключевое слово. Материнский взгляд – это любовь, которая может видеть и видит все недуги и даже тайные пороки своих чад, и при этом, сострадая, желает им лучшего, не отвращается от их гнойных ран, не порицает страждущее грехом чадо холодным сердцем, как делают это обычно видящие вокруг себя грешников высокомерные, считающие себя праведными, фарисеи. Вот и у Чехова был именно такой все бездны и ужасы греховного мрака человеческого проницающий, все о человеке духовно понимающий взгляд, но при этом – и именно поэтому! – долготерпящий и желающий всякому дыханию спасения и уврачевания. Это был милующий и сострадающий, помогающий кающемуся и жаждущему спасения, сочувствующий слабому, целующий и невысказанные добрые намерения сердца, взгляд Христа, всегда чтущий притом в неприкосновенности свободу  всякой человеческой личности.

Таковым был писательский взгляд Чехова на жизнь. В нем исключительно православно разрешалась антиномия любви к Божиему творению и неприятие мiра, лежащего во зле. И самая трезвенная мужественная правда.
А читатель, пребывавший за редкими исключениями в состоянии окаменелости сердца (свойство гордости, из-за которого в человеке происходят физиологические трансмутации: человек гордеет в своей мнимой праведности, надмевается, и соответственно твердеет и каменеет почва его сердца), высот христианского чувствования и разумения писателя Чехова не достигший, он не мог понять: куда он попал? О чем этот Чехов ему вещает? Зачем мучает его? Чему учит? Зачем не судит прямо и просто жизнь, а заставляет такого «меня» терзаться какими-то неразрешимыми вопросами, на которые он  мне, читателю не дает ответа?

Скажем, типа любви Гурова и Анны Сергеевны – той трогательной дамы с собачкой. Зачем он с такой мягкой сострадательной симпатией выписывает этих двух одиноких, выбившихся из стаи, птиц? Зачем? Зачем рвет читателю сердце любовью незаконной и невозможной? Чтобы я всего лишь не спешил осуждать их? Может быть, для того, чтобы я не бросал в них камни, уложив все коллизии жизни в два-три резких и немилосердных слова, а вместо этого… помолился бы с искренним добром к ним о том, чтобы Бог помог этой несчастной паре, помог другим таким же иначе устроить свои жизни, чтобы не переступать и не страдать потом из-за мучительных раскаяний и горьких последствий?

Читатель ведь не знает, а Чехов знает все метафизические последствия адамова грехопадения, он знает, насколько слаб человек и сострадает тем, кто не нашел своего утешения в любви в браке, кто не смог и от брака отказаться, а потребность любить, хотя бы Му-му, в человеке все равно еще жива…
Так он, что, защищает адюльтер?! Лучше бы Анна Сергеевна у него под поезд как другая Анна, бросилась бы, чем вот так ни на чем оборвать рассказ…

А, неровен час, уж не с Толстым ли тут спорит Чехов за правду и истину христианскую, за милосердие, а не пуританский ригоризм?  Или же он защищает право человека дожить свою жизнь, пройти весь ее путь, пусть такой неровный, с падениями и восстаниями, и обрести покаяние – вот для той самой Анны, с которой так жестоко поступил Лев Николаевич?

У Чехова Анна Сергеевна фон Дидеритц – женщина очень скромная, мягкая, с большими задатками смирения, не эгоистка. Несомненно, что выход они с Гуровым найдут, как бы дорого он им не стоил. Разве и сам Чехов не говорит о том в последних строках «Дамы с собачкой»: «Казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».
И сам Чехов, и Гуров с Анной Сергеевной знали, что выход есть только один, и потому-то он «самый сложный и трудный», потому-то он не «новая и прекрасная жизнь», а совсем другая жизнь…

***
Мысль о материнском взгляде Чехова озарила и вдохновила сердце Тимофея. Он словно заново, впервой мысленно перебирал один за другим любимые чеховские образы: вот бредет Липа с гробиком своего младенца, вот жалкий учитель Беликов, затравленный хохочущей плотоядной парочкой, так зримо напомнивший бессмертного Акакия Акакиевича Башмачкина. «Я ваш брат!» – кричал у Гоголя Башмачкин, «И я человек!» – словно взывал к нам у Чехова Беликов (не так ли в сознании Ольги взывали и горькие мужики?)… А вот Ионыч, толстый и страшный, безнадежный, не нашедший в молодости силы духа, чтобы отстоять свою жизнь, и все-таки почему-то даже и он окутан сердечным сожалением Чехова, а, может быть, даже и материнской слезой? Иначе, зачем нам была рассказана история его молодости, его любви и его разочарований?

Вот плачет старушка-мать над умирающим епископом Петром, над вечным своим мальчиком Павлушей, вот идет со сдавленным предрассудками сердцем добрая и великодушная Анюта Благово, идет, замедляя шаг, чтобы еще и еще побыть с маленькой сироткой-племянницей и Мисаилом, ради которого и замуж не вышла, но страх общественного порицания сильнее в ее бедной душе; вот умирает в отчаянии Костя Треплев, и рядом впервые, в конце жизни, на сахалинской каторге постигает Бога, открывающегося людям только в любви и сострадании, безмерно тоскующий по родине убийца брата каторжник Терехов из «Убийства»; вот мальчик Егорушка, оторванный от матери и затерявшийся в степи среди грубых, но трогательных и даже прекрасных в своей жизненной мощи мужиков, рядом со светлым и трогательным отцом Христофором… Какой однако узнаваемый чеховский образ, как близок отцу Христофору чем-то неуловимым, духовным, церковным и радостный, вечно хохочущий молоденький отец диакон в «Дуэли», и послушник Иероним из «Святой ночи», оплакивающий брата-монаха, словно все эти отцы и диаконы – единокровные братья, рожденные из одного и того же духовного лона: светлые дети Матери-Церкви…

Или вот еще: одинокая могилка в степи, о которой кто лучше Чехова мог написать, кто бы так еще мог бы прислушаться и услышать присутствие души «зде» почивающей?
«В одинокой могиле есть что-то грустное, мечтательное и в высокой степени поэтическое... Слышно, как она молчит, и в этом молчании чувствуется присутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальней и кажется, что кузнецы кричат сдержанней... И нет того прохожего, который не помянул бы одинокой души и не оглядывался бы на могилу до тех пор, пока она не останется далеко позади и не покроется мглою...»
Всякий ли услышит молчаливое присутствие умершей души? Нет, совсем не всякий. А Чехов слышал.

А затем перед внутренним взором Тимофея возникли еще два чудных образа – Мисюсь и Лиды, сестер Волчаниновых из «Дома с мезонином»… Так бывает только ночью, когда вдруг мир духовный начинает особенно близко приступать к человеческому сердцу, чтобы оно, теперь уже «не дневное» сердце, но вечное, вечности открытое, становилось бы вдруг способным пусть на мгновение, но видеть и слышать вещи такими, какие они есть на самом деле, а не так, как обычно регистрирует ход жизни наш рассудок.

...Старшая Лида, количеством уделенных ей автором строк, эпитетов, прямой речи и подробностей, несомненно,  «перевешивала» в рассказе младшую Мисюсь, которая почти и не действует в рассказе, но все время тихо отходит куда-то сторону, словно тает…  Где-то стоит в сторонке или книжку читает… Разок появляется она «на чуть-чуть» крупным планом, да и то в густеющих сумерках, и обрывки слов-то ее по пальцам пересчитать можно, и вот вновь она тает, теперь уже насовсем, навсегда, но вот чудо: она остается, а исчезает совсем… Лида. Мисюсь остается навсегда: в сердце Художника, в сердце читателя...

Исполненная, казалось бы, благородных и великодушных, и якобы спасительных для народа и общества побуждений, деловая, стройная, красивая (Чехов не раз подчеркивает ее красоту и осанку, да еще и хлыстик в руках в придачу), Лида словно процарапана на металле острым предметом, скажем, иглой циркуля:
«Днем Лида принимала больных, раздавала книжки и часто уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером громко говорила о земстве, о школах. Эта тонкая, красивая, неизменно строгая девушка с маленьким, изящно очерченным ртом, всякий раз, когда начинался деловой разговор, говорила мне сухо: «Это для вас не интересно». (…) Внешним образом она никак не выражала своего нерасположения ко мне, но я чувствовал его и, сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение и говорил, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин».

Две тысячи десятин – это почти две тысячи гектаров: Волчаниновы весьма богаты (для сравнения Левин в «Анне Карениной» имеет три тысячи, а он уж неоспоримо крупный землевладелец). И распоряжается этим богатством именно Лида, хотя сама на нужды свои демонстративно расходует только свои земские 25 рублей жалования.
Она спешит делать добро: лечит, как умеет, раздает книжки, хлопочет о фельдшерских пунктах, и все-таки она исчезает, а Мисюсь остается. У Лиды несомненная власть и над матерью, и над сестрой, и над другими людьми и этот человек никогда не улыбается. Без страха и упрека принимает решения, дирижируя судьбами близких. Но она исчезает, а Мисюсь остается.

Лида вся в земле, в практике, в рассудочном, человеческом, не в Божественном измерении жизни, но, разумеется, не потому, что она так много занята, казалось бы, полезными делами, а Мисюсь в это время бездельничает, мечтает или книгу читает. Заземленность Лиды видна вовсе не по внешним признакам бытия, а по внутреннему устроению ее гордого и властного сердца.

А что же Мисюсь? Милая, трогательная в своей юности, с умными глазами («Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений, быть может, потому что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня»), с ее удивительной, читателем осязаемой сердечной глубиной, с ее любовью и нежностью даже и к сестре, на диктат которой она отвечает смиренным терпением, уважением, и готовностью подчиниться (и она подчиняется) – эта юная Мисюсь оживает в руках Чехова и вырастает в образ прекрасной и глубокой  л и ч н о с т и:  человек в ней виден уже и теперь.

Вот вам и ответ на задачку старца: быть самим собой. Мисюсь у Чехова сама своя. А в чем тут загвоздка – поди отгадай! Может, так: чем ближе духовно человек – образ Божий ко Христу, чем более в нем подобия Божия, – в его чувствованиях и реакциях, в его глубинных личностных свойствах, тем и сам он больше личность?

А критика, современная Чехову как всегда гадала, где и у кого какой фрагмент усадьбы Волчаниновых «срисовал» Чехов, кто был прототипами, с кем внутренне он полемизировал здесь по земским вопросам, были ли упрятаны в рассказе те или иные протолстовские аллюзии, и что же за позицию по отношению к передовым общественным идеям того времени избрал себе герой-художник, и почему «способностью к успешной деятельности Чехов наделил человека несимпатичного и черствого» (разумелась, Лида).
В том, что ее жизнь и деятельность «успешна», тогдашние читатели и критики не сомневались, хотя художник – он же рассказчик – от ее этой деятельности камня на камне не оставляет.
Многие, тем не менее, благодарили за образ Лиды, что называется, за милую душу восприняв ее такой, какой и выписал ее Чехов, а Мисюсь всерьез и в расчет не брали. Так, нечто милое, но не существенное… Облако, метаморфоза…
Что же Чехов сам-то хотел в рассказе? Неужто уничтожить самое идею благотворительности? Или нечто иное?

***
Судя по одной его дневниковой записи, он  хотел разоблачить не благотворительность, а ложь, фарс благотворительности на фоне подлинного знания жизни. Вот, что он писал: «Как теперь мы удивляемся жестокостям, какими отличались христианские мучители, так и со временем будут удивляться лжи, с какою теперь борются со злом, служа лицемерно тому же злу; например, говорят о свободе, широко пользуясь услугами рабов».

Чехов всего лишь пытался напомнить совсем уже запутанным и изуродованным безбожным позитивизмом читателям и критикам о том,  ч т о  есть человек, и что есть его бессмертная личность, что главное в жизни, а что второстепенное и поставить очень непростой вопрос об истинной цене дел человеческих, в особенности, по виду весьма благих, как благотворительность, которые почему-то столь нередко приносили вред вместо пользы, лопались с пшиком, отвергались нуждающимися людьми, хотя ведь на первый взгляд, благоделатели стремились сотворить пользу.

И вновь речь шла о сердце, как центре всей жизни человека: о том, каково оно, и каковы его сокровенные помышления и намерения, есть ли в нем любовь и смирение, или тщеславие, жестокость и гордыня, – все то, о чем мы читаем в Евангелии. И может ли существовать добро и быть полезным людям, когда творит его человек без Бога в сердце и без любви?

«Миллиарды людей живут хуже животных – только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх, – опровергает художник предельно приземленное, безумное в своей ограниченности мышление старшей сестры Лиды Волчаниновой в «Доме с мезонином», – Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии (вот какие цели-то человеку вслед за Церковью ставит Чехов! – прим. автора, – Е.Д.), голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить (…)  «Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о Боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в духовной деятельности – в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе и тогда увидите, какая в сущности насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворять его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки».

И далее устами Художника Чехов дает не только духовное оправдание существованию наук и искусств, которые древние и нынешние богословские школы причисляют к тем самым «кожаным ризам», в которые одел Господь изгнанных из Рая Адама и Еву, («кожаные ризы» как забота Любви Божией о грешном человеке выживания его ради), но ставит их в пазы православного богословия настолько точно и уверенно, что диву даешься! При этом писатель проводит четкий водораздел между науками и искусствами в зависимости от тех целей, которым они служат. Хоть бы послушался кто великого писателя…

«Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, – они ищут правды и смысла жизни, ищут Бога, душу, а когда их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только осложняют, загромождают жизнь. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет – человечество выродится и от гения не останется и следа».

***
Воодушевленный ночным явлением старца и поставленной перед ним новой, хотя и вполне привычно звучащей  духовной задачей «быть самим собой», Тимофей решился опробовать часть своей работы о Чехове на широком читателе и предложить отрывок из книги какому-нибудь приличному журналу. Правда, выбрать таковой было не просто…

Одни журналы явно чуждались православных взглядов, во всяком случае, слишком серьезных и выраженных на той глубине, когда Слово Божие становится неудобным, обличающим, опасным, крестным, напоминающем о том мече и огне, которые принес Христос в мир чтобы рассечь и разделить истину с ложью, мудрость с глупостью, добро со злом, правду с насилием, скотство с человечностью, невинность с развратом, Бога с мамоной (Мф. 10:34; Лк.12:49).
 
Другие издания, казалось бы, православные по названию и даже по содержанию, вряд ли потерпели бы резкие Тимофеевы суждения о ныне здравствующих влиятельных персонах – критиках Чехова, хотя от персон весьма резкую критику покойного Чехова они терпели без какого-либо напряжения. Она им даже казалась вполне «православной» и весьма креативной.

Находились и серьезные православные издания, в которых можно было бы поместить полемические страницы Тимофея, но, вряд ли была бы допущена полемика на тех глубинах, когда спор о мнениях уже касается вопроса о подлинности православия самих критиков, их критериев, поскольку именно здесь и начинается водораздел мнений. Этот водораздел показывал, с каких духовных позиций судят чеховское творчество эти критики: и тут явно проступали духовные немощи, поверхностность и фарисейский формализм подходов, искажение духовных понятий  и их отличия от церковного Предания.

Легче было самому основать журнал, чем пробиться через редакционные шоры изданий: что консервативных правых, консервировавших в том числе и российские церковные духовные недуги XIX века, что левых, обновленческих, разрушавших уже самые святоотеческие основания православного Предания.
 
И даже если среди этого разнообразия  обреталось православное издание, действительно державшееся традиций и духа Предания, там почти наверняка было не встретить той широты взгляда, которой отличались русские богословы и деятели Церкви начала XX  века, – такие как Антоний (Храповицкий), архиепископ Иоанн (Шаховской), как Николай Сербский и Иустин (Попович), которые не считали зазорным обращаться в своей высокой проповеди к русской классике, но видели в ней подлинную опору в духовном воспитании человека, а в самих классиках людей, несущих в себе дух православия.

Тимофей обретался уже среди совсем другого общества, в другой культурной ауре, в иной эпохе глубокого духовного кризиса и упадка. В то же время он понимал, что Бог поместил его туда, куда нужно, в самый раз, и что это время как раз и есть то самое его единственное, нужное и «точное» время: «Се ныне время благоприятно, се ныне день спасения» (2 Кор.6:2). Устами старца Господь благословлял его продолжать делать свое дело в данных обстоятельствах и не искать других. Да и не открывалось Тимофею иного пути к читателю.
 
…Волков бояться, в лес не ходить. Для публикации он выбрал главу, посвященную Николаю Алексеевичу Иванову, герою первой пьесы Чехова. Но когда он стал этот кусок выкраивать, оказалось, что для того, чтобы сказать и доказать намеченное, то, что не было понято ни прежде, ни ныне (судя по публикациям за 100 лет, и по современным постановкам театра и кино), ему нужно еще и еще обращаться к дополнительным пояснениям, хотя вся его книга и так уже выглядела как бесконечные цепочки примечаний к примечаниям. Это уже тянуло на картину «малого» творения виртуального мира: нужно было создать фон, воздух, в этом воздухе поселить какие-то явления и дать им названия, связать их с другими, объяснить подходы, оспорить отрицаемое и успеть убедить читателя наглядными примерами.
 
К слову: сколько писалось о самоотверженном служении русских женщин-подвижниц в сражениях – в той же Крымской кампании, потом в земском движении... Но стоило вот так, постепенно шаг за шагом дойти до констатации самоотверженности Лиды Волчаниновой из «Дома с мезонином», чтобы внимательный читатель сразу же на ней, исключительно благодаря Чехову, запинался: «Что-то не так с этой самоотверженностью?» И чтобы ответить на этот вопрос, многое нужно было бы оживить, чтобы интуитивное чувство обросло стройной системой доказательств.
Приходилось разбираться и с понятием «самоотверженности», и с благотворительностью, и так, звено за звеном, подходя к очень глубоким духовным обоснованиям, постепенно открывалось то, что можно было бы назвать подлинным православием.
 
Пречистыми устами Христа оно отвергало древнее законничество и формальные подходы всех родов и видов, и прямо обращалось к центру жизни – человеческому сердцу, концентрируя внимание даже не на делах человека (пускай даже добрых), а именно на сердечных намерениях и глубинных помышлениях. «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5:27-28). И вот тут-то и надо было в отношении к такому неоспоримому, казалось бы, предмету, как самоотверженность, применить подход Евангельский…

А подобные вещи вовсе не просто открываются для рационализированного, насквозь пронизанного рассудочной логикой материалистического – в своих корнях – сознания. Между ним и сознанием евангельским нет мостов, как нет мостов между самочувствием праведника евангельского фарисея и смиренного евангельского грешника. Не случайно Господь предупреждал учеников: «Берегитесь закваски фарисейской, которая есть лицемерие» (Лк. 12:1).
Вопрос стоял в общем-то так: какое дело Господь примет за истинно доброе, а какое добро, из того, что атеистический мир и мир ветхозаветный почитает добром, отвергнет.
 
О том много писал великий святитель XIX века Игнатий (Брянчанинов): «Придет ли к тебе какая благая мысль? Остановись: никак не устремись к исполнению её с опрометчивостью, необдуманно. Ощутишь ли в сердце какое благое влечение? Остановись; не дерзай увлечься им. Справься с Евангелием. Рассмотри: согласны ли со всесвятым учением Господа благая мысль твоя и твое благое влечение сердечное. Вскоре усмотришь, что нет никакого согласия между евангельским добром и добром падшего человеческого естества. Добро нашего падшего естества перемешано со злом, а потому и само это добро сделалось злом, как делается ядом вкусная и здоровая пища, когда перемешают её с ядом. Хранись делать добро падшего естества! Делая это добро, разовьешь свое падение, разовьешь в себе самомнение и гордость, достигнешь ближайшего сходства с демонами. Напротив того, делая евангельское добро, как истинный и верный ученик Богочеловека, сделаешься подобным Богочеловеку».

***
Отчего так рьяно протестовал художник в «Доме с мезонином» против Лидиной благотворительности? Неужели же она могла принести людям вред, уж если художник отрицал ее пользу? Критика художника отчасти сводилась и к форме благотворительности, и к ничтожным паллиативам ради успокоения собственной совести благотворителей, которыми перебивались «помощники» народа вроде Лиды, – в духе «теории малых дел», но не это было главным пафосом его горячих речей.
 
Унизительное представление о человеке, тем более простом человеке из народа, понимание, оскопляющее его духовность, его неизбывную потребность жить полнотой духовной жизни с Богом и в вере, лютое безбожие самих благотворителей, насаждавших народу, в сердцах которого еще теплилась благодать Божия, свои черствые, как сухая корка, советы и ничтожные по реальной пользе людям  «аптечки и книжки», – вот что обличал Чехов устами своего героя. Но если вглядеться в событийный ряд и поэтический строй рассказа, в котором остов композиции – противопоставление двух сердец двух сестер, то напросится и более глубокий вывод о тонких сторонах этого чеховского замысла и о его глубоко православном подходе.

Чехов в рассказе обличает благотворительность на западный манер: католическую ли, протестантскую ли,  и показывает читателю, в чем это западное «доброделание» отлично от православной традиции милосердия евангельского. И здесь, и в этом вопросе, он обращается к личности человека, к центру его души и жизни – к сердцу: там он ищет ответов на все трудные вопросы бытия, там ищет критерии добра и зла, и даже вот такой казалось бы «сухой» и второстепенной проблемы, как дух и природа благотворительности в разных ее религиозных изводах.

Это было для России, утрачивавшей тогда уже последние остатки своей духовности, переживавшей всеохватную трансмутацию своего национального самосознания – в том числе и характера православного благочестия, самым важным – напоминанием о духе Евангельском, о Христовом понимании добра и праведности. Ведь на этих двух понятиях и происходили все непонимания и разночтения Чехова: как в XIX так и в XX и XXI веках.

Ведь дух человеческий, его не обсчитать, по полочкам не разложить, а как же тогда судить о деятельности человека, о его поступках, о его  творчестве: хорошо, или плохо? На пользу или во вред? Однако мы знаем, что Слово Божие судит не только дела и слова людей, но и «помышления сердечные» (Евр. 4:12). А люди так не умеют за редкими, святыми исключениями.
 
Святитель Феофан Затворник в своем несравненном «Начертании христианского нравоучения» писал о том, что внешней юридической законностью поступков еще не отрицается худое и порочное сердце. «Юридический праведник» может быть в сердце (по намерениям и склонностям) нравственным беззаконником. «Законы правды составляют сами по себе только внешнюю ограду нравственного царства; ходящий по ним может и не быть внутри сего царства. Ибо если им удовлетворяет одна законность, а законностью дела не отрицается худое сердце, то всякий праведник по обязанностям правды может быть беззаконник нравственный».
Да ведь и само русское слово «милосердие» говорит о том, что главное-то – милующее сердце, – вот то самое, что никогда не могли уяснить себе книжники и фарисеи, лицемеры всех времен и народов, исправно дававшие «десятину с мяты, аниса и тмина», и оставляли «важнейшее в законе: суд, милость и веру» (Мф. 23:23).
 
Что за человек была Лида, в каком состоянии пребывало ее сердце – Чехов как всегда прямо не судит, но дает это почувствовать чуткому читателю, в особенности, на фоне других героев: Художника, Мисюси, матери.
Тимофею уже писал в своей книге, разбираясь с проблемой «злых старух» в Церкви о том, что же происходило с русскими сердцами в XIX -XX веках, хотя началось намного раньше.
 
…Как верно замечали некоторые историки русской культуры, Пушкин мыслил европейски, а чувствовал по-русски. Долго держало стражу русское сердце – во всех сословиях, но ход вещей был не в пользу сердец. Хотя бы потому, что даже самые чуткие, тонкие духовно восприимчивые сердца способны подвергаться окаменению, если слабеет и рвется живая нить связи с Богом в молитве и вере. 
Ругают нынче, даже православные люди, бездумно ругают русских писателей, а ведь они-то и пытались вытащить душу народную из-под этого иноземного пресса, вернуть ей свой язык и ее подлинные чувства, поведение (ту самую сигнальную наследственность, которая воспитывает души многих поколений в едином духовном и душевном строе).
 
Пушкин голову поднял, и напомнил о святой простоте русской жизни, простоте смиренного духа, вернул «герою сердце»: «Оставь герою сердце... что же / Он будет без него? Тиран...». «Героем» этим была Россия. Ей необходимо было вернуть сердце. Хотя билось оно, билось еще, но другое, чуждое разрасталось и проникало своими составами в еще нетронутые сердца и их калечило…

И вот пришел конец века. И одни за другими появились вот такие Лиды Волчаниновы (разумеется, в их появлении сыграли роль многие факторы: и протестантская, а где и католическая система обучения девушек  в дворянских заведениях, полностью денационализированная; и политическая пропаганда, которая неутомимо, дробя стекло сердец, ковала  булат революций. Новые благонравные девушки-деятельницы уже не напоминали ни Таню пушкинскую, ни Лизу Калитину тургеневскую, хотя среди женских образов Достоевского этот протестантски выправленный образ души уже звучал очень сильно и властно. Ну, а чеховские девушки – уже люди рубежа веков.

В «Доме с мезонином» – в таком тонком, поэтическом, художественно безупречном рассказе Чехов нам и дает эти два образа России: Женя (Мисюсь) – верующая, сердечная (не только в душевном смысле, но и в духовном: сердце – центр жизни), исконно русская девушка, и сестра ее Лида, – бессердечная совершенно (даже мать ее боится!), гордая, уверенная в себе  деловая благотворительница, которую пытается даже не развенчать, а «разнести» устами художника Чехов.

***
Что же было делать, если Тимофей не мог позаимствовать готовых определений понятий почти нигде, кроме как в наследии святых отцов или больших православных мыслителей? В свете их слова меркли и линяли все мудрования кумиров современной и прежней интеллигенции, насколько меркнет плотское мудрование, слово человеческое перед Словом Божиим и им возглашаемым видением мира. Вся книга Тимофея – до этой главы – уже давно превратилась в одну растянутую преамбулу, насыщенную теми духовно-историческими и богословскими контекстами, без которых, с точки зрения Тимофея, не могли быть открыты входы к правильному восприятию творчества Чехова.
 
Складывалось странное произведение, которое не просто писалось Тимофеем, но в нем еще и показывалось,  к а к   оно писалось. И тут Тимофей тоже всецело был обязан своему старцу, однажды – это было после армии – заставившего Тимофея не пользоваться готовыми определениями важнейших понятий, а пробовать их на зуб, чтобы вместе с истинной пищей не принять в себя какие-нибудь суррогаты и отравы. Так было и «самоотверженностью», так было и с «интеллигенцией», так было и со всем остальным. И Тимофею почему-то казалось – он был уверен, – что Антон Павлович в своем творчестве, во всей своей внутренней писательской мастерской проделывал именно такую духовной работу: все увидеть и осмыслить заново, и осмыслить не иначе как в свете Евангелия.
 
Это был стержень Тимофеева понимания Чехова. Он ему открылся только потому, что уже годы он сам занимался таким же деланием, благодаря старцу. И не только старцу. Был у Тимоши в школе и еще один замечательный наставник – Петр Алексеевич Крутицкий: обычный, казалось бы, рядовой школьный учитель литературы, но на самом деле – человек исключительный.

***
«Договоримся о дефинициях», – с этих слов почти всегда он начинал свои уроки. Эти обсуждения «дефиниций» – поиски глубокого понимания ключевых моментов истории духовной жизни России – оказывались самым интересным, самых важным и захватывающим в его уроках.
 
То, что тогда открывалось пониманию пятнадцати – шестнадцатилетних ребят, а Крутицкий умел дать материал так, что узловые проблемы истории культуры (тогда привычнее было выражаться именно так, а о духовности было принято говорить, как об обычае посещать театры, читать толстые журналы и горячо обсуждать какой-нибудь новый фильм Рязанова и непременно Тарковского) становились живыми и внятными, и все это складывалось в уникальный багаж, к которому выпускники не раз потом обращались в самые разные времена жизни.
 
Величали этого удивительного учителя как императора Петра Великого, – фигуру, разумеется, грандиозную, а фамилию он носил литературную и самую смешную: вспоминался выживший из ума старичок, «очень важный господин», – один из героев комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Вот таким сочетанием контрастов – пылкости и неистребимой скромности, прорывавшейся наружу духовной мощи и некоторой чудаковатости – вплоть до признаков юродства, и был самый любимый школьный учитель Тимофея Петр Алексеевич Крутицкий.

Он родился еще до войны и получил старое  доброе классическое воспитание от своих родителей – историков античности. Им удалось вырастить человека широкого и притом, как выражался Ключевский, веселого ума и редкого качества знаний. Классы его обожали, в том числе и те, кто не мог одолеть ни «Мертвые души», ни тем более «Войну и мир» целиком. А он обожал свое школьное дело и, кажется, никогда не желал сделать себе карьеру поярче. Хотя и мог, несомненно.

Вспомнив Петра Алексеевича и его любимую присказку, Тимофей понял, что хочешь – не хочешь, но прежде чем говорить об Иванове, ему вновь придется возвращаться к «дефинициям», к самым главным, ключевым понятиям духовной истории русской жизни. И это забрало много времени. Наконец, он вчерне собрал статью, прописав все опорные ее вехи и, как водится, посадил на рукопись своего волшебного кота Барбера, заменявшего ему разом и цензора, и редсовет. Барбер мгновенно завел такое руладопение, что Тимофей сразу понял, что получил «одобрямс!», и приступил к работе над окончательным текстом. Над заголовком «Человек не вписывающийся» он важно начертал: «Эссе. Предпоследний Беловик для толстого журнала» – для собственной острастки, чтобы не увильнуть от доведения замысла до конца.

Работать Тимофей очень любил, а вот пробиваться в печать, иметь дело с редакциями, – увольте. Он не ждал встретить там понимание, а потом он был родом из тех «чудаков»,как старец Севастиан и учитель Петр Алексеевич Крутицкий, которых и Нобелевской премией невозможно было соблазнить. Поэтому и приходилось Тимофею применять такое самопринуждение. «Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать». Куда там «продать»!.. Донести бы только до читателя…

Что же обреталось в том «беловике»? Заглянем…



ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/09/29/1095