Вероника

Валерий Вяткин
Мы с ней ходили в одну библиотеку. Это всё, что я о ней знал. Не помню улицу, где находилась та библиотека и как называлась, помню только, что там широкая деревянная лестница на второй этаж, на которой шаги звучат как-то особенно одиноко, как первая нота в большом концертом зале перед началом репетиции, когда мрачный партер уже дышат ожиданием представления.
Меня всегда шокировал этот неожиданный контраст между яркой летней улицей и полумрачной тишиной библиотеки, где тут же становится душно, потому что приторно пахнет духами и бумажным клеем, и где люди почему-то разговаривают полушепотом. Единственное, что меня манило сюда, - это встречи с ней. Так получилось, что встречались мы примерно раза два в месяц. И всегда я обращал на неё внимание, с самого первого раза. Невысокая, полненькая, одетая во что-то тёмное с яркими пуговицами и брошью на левой груди, всегда улыбчивая и живая, эта женщина меня заворожила. Может быть, всему виной были темные вьющиеся волосы, а может быть её глаза, всегда какие-то таинственно ироничные. И смотрела она на меня как-то неожиданно, с фотографической быстротой, как смотрит художник, чтобы уточнить единственный недостающий штрих в готовом уже портрете.
В какой-то момент я понял, что мне нужно подойти к ней и рассказать о своих чувствах. Но, что сказать, как подойти?
Помог мне случай. В один из дней я оказался рядом с ней в небольшой очереди и узнал её имя, узнал фамилию, чем в первые минуты был слегка озадачен. У неё была необычная для моего провинциального слуха фамилия Вагнер, хотя имя и отчество буквально ласкали слух, Вероника Борисовна.
Раза два или три я шел за ней следом по гулкой деревянной лестнице, потом по Литейному проспекту до трамвайной остановки. Видел её отражение в тёмной витрине магазина, её быстро переступающие ноги, пляшущие складки на коричневой юбке, идущие наискось от ягодицы к ягодице. Ощущал запах её духов, и не решался приблизиться, не находил повода, не чувствовал в себе должной решимости, боялся показаться смешным или навязчивым.
И вот однажды, окончательно раздосадовавшись, я уселся на скамью в небольшим сквере неподалеку от Русского музея. Кажется, была середина июня, на клумбах распустились розы и после небольшого дождика от них исходил какой-то удивительно сладкий аромат. Я не выдержал, подошел к самому роскошному кусту и сорвал один цветок. Вернулся на прежнее место и поднес цветок к лицу. Голова закружилась от неожиданно яркого запаха.  А может быть, он просто помог мне расслабился, и поэтому мне стало хорошо. На какое-то мгновение мне показалось, что между этой розой и Вероникой Борисовной есть что-то общее. Их роднил эффект цветения. Я машинально раскрыл взятую в библиотеке книгу и стряхнул в неё несколько ярких лепестков, потом ещё и ещё, пока не запорошил этими лепестками несколько случайных страниц. Я решил, что отдам эту книгу Веронике, как только встречу её вновь.
Но следующая встреча произошла у нас только через месяц. Я едва ли не каждый день ходил в библиотеку со своим розовым гербарием - и всё напрасно. Лепестки розы за это время высохли и потемнели. Прекрасную книгу Голсуорси, где они хранились, я прочитал уже несколько раз, а Вероника всё не появлялась.
Мы встретились только в августе. Она была в новом, еще более привлекательном костюме, загоревшая, пышноволосая, гордая. Я приблизился к ней, едва дыша от стеснения и страха. Положил перед ней книгу и прошептал, так же как все здесь шептали:
- Прочитайте, пожалуйста... Это очень интересно.
- Х-м-м! - удивилась она, беря книгу, и после этого впервые взглянула на меня с интересом,
Я, с очумело бьющимся сердцем, поспешил удалиться. Громко шлепая подошвами ботинок, сбежал по деревянной лестнице вниз, на млеющую под солнцем улицу, - вон из полумрака библиотеки, а потом долго и бесцельно бродил по городу. Каким-то непонятным образом попал в Русский музей. Там насладился солнечными картинами Серова, лунными пейзажами Куинджи, реальным Репиным и фантастическим Врубелем. И пока бродил по залам музея, мне казалось, что Вероника поймет мой тайный знак, что цветы её разбудят, и в следующий раз мы будем ближе. Я уже жалел, что не положил радом с лепестками записку, хотя в писании записок, на мой взгляд, есть что-то пошлое и ущербное. Записка - признак немоты, признак какой-то тайной неполноценности.
В следующую нашу встречу, она сама искала меня глазами, её щеки горели румянцем, глаза блестели, тёмные кудри были как-то особенно удачно уложены.  Когда я приблизился к ней – она подняла на меня лукавые, изучающие глаза и протянула в тонкой руке новеллы Голсуорси.
- Очень хорошо, - сказала, - особенно  «Свет в августе». Особенно, то место, осыпанное лепестками роз...
- Мне тоже понравилось, - признался я искренне.
- Если вы не против - можете почитать вот это. И она протянула мне стихи Бориса Пастернака. Я взял книгу и с некоторым недоумением стал листать страницу за страницей. Мне казалось, что сейчас я увижу лепестки тюльпана или что-нибудь в этом роде. Но книга была пуста, в ней не было даже заложки, пахнущей её духами. Зацепиться стало не за что. А мне очень хотелось обратной связи, какого-нибудь символа - тайного знака. Не найдя его, я разочарованно зашептал с красным лицом:
- Я провожу вас... Я хочу с вами поговорить.
- Да, - с улыбкой снисхождения согласилась она. - Я заинтригована.
- Я подожду вас на улице, у входа…
Она, соглашаясь, кивнула.
А ещё через десять минут мы шли родом и говорили, говорили, говорили, всё время улыбаясь и шагая очень медленно, как умеют ходить только влюблённые парочки. Иногда по забывчивости я обгонял её, останавливался, и с улыбкой ожидал её приближения. День был прекрасный, сухой и солнечный, продуваемый лёгким южным ветерком, опьяняющий летней истомой, когда избыток внутренней энергии надо непременно выплеснуть наружу, чтобы почувствовать себя свободным. Наверное поэтому, я много жестикулировал, много читал стихов и блистал своей начитанностью. Она это оценила. Особенно ей понравилось мое знание наизусть сложных стихов Иосифа Бродского.
В тот день я почти ничего не узнал о ней. Даже её телефона... В каком-то тёмном подъезде на Мойке мы целовались. Губы у неё были большие и сочные – горячие. Темные волосы касались моей щеки, щекотали ухо, от них пахло какой-то далекой зимней свежестью, предновогодним утром. Очень хотелось провести по ним рукой, ощутить их шелковистые завитки. И однажды, не удержавшись, я утопил в них свою осторожную руку, потом высвободил, отводя в сторону вместе с веером невесомых волос, как бы процеживая их сквозь пальцы, и эта процедура показалась мне великолепной. Захотелось утонуть в этом тёмном омуте, забыться, успокоится.
Но удалось это сделать только через месяц, когда её отец, наконец, уехал в Стамбул на конференцию востоковедов, и в нашем распоряжении осталась большая профессорская квартира, набитая книгам, картинами и разным восточным хламом в виде сувениров, с большими часами в каждой комнате, которые машут маятниками и тикают на разные голоса; с породистой пальмой в заде, с роялем в бывшей детской комнате.
Мы не расставались все две недели его отсутствия. Ходили по квартире в одних халатах на голое тело, говорили полушепотом, как в библиотеке, чтобы не привлекать внимания соседей по этажу, опустошали вместительный холодильник, и большую часть времени проводили в постели, которая покорила меня своей шириной. Смуглая и тёмноволосая Вероника на белых простынях смотрелась великолепно. Веер её волос покрывал обе подушки, а смуглое тело, распахнутое для объятий, возбуждало мгновенно. Особенно привлекал развал её бедер и пухленький зад, в тот момент, когда глаза уже закрыты, руки дрожат, а тёмное лоно ещё не обрело предмета слияния.
Когда приехал её отец, которого она всё ещё побаивалась, - мы стали встречаться на даче в Озерках. Дача была старая, построенная ещё моим дедом, с дощаным туалетом во дворе, без холодильника и без газовой плиты. И для занятий любовью там был обыкновенный твердый как бивень мамонта диван с несвежими простынями. Но нас устраивало и это. Правда, до того времени пока не начались первые осенние заморозки. Пока мы не узнали друг о друге всё, что было можно узнать...
В неказистой нашей даче имелась печь, но она растапливалась и нагревалась так долго, что приехав с утра - мы могли согреться разве что к обеду, а ночевать она не оставалась, чтобы не вызвать подозрений у отца. Холод и дискомфорт Вероника переносила хуже всего, в сад не выходила, без особого желания готовила обед на электрической плитке.
А когда начались холодные затяжные дожди и деревянную дачу буквально оккупировали мухи - она не выдержала, сказала, что больше не поедет в эту дыру, - там сыро и противно.
В октябре мы встретились ещё несколько раз, но уже только для разговоров по душам, так как уединиться нам было негде, а ко мне в коммуналку она отказалась заходить наотрез. Иногда где-нибудь в теплом подъезде пятиэтажки мы вдруг начинали целоваться, распаляли себя до дрожи в руках, до частого прерывистого дыхания, но заключительный аккорд этих самоистязаний не наступал. Ему негде было прозвучать. Она не могла опуститься до занятий любовью в лифте или тамбуре.

В одну из наших последних встреч мы снова заговорили о поэзии, как тогда - в день нашего знакомства. Только сейчас мы не уже улыбались, не восторгались друг другом, а скорее наоборот - старались почему-то уколоть друг друга побольнее. Я стал восхищаться Есениным, называл его великим поэтом, цитировал и даже пробовал пропеть  «Отговорила роща золотая». Она стала говорить, что Есенин примитивен, что Блок много вше его, а Пастернак вообще гений, радом с которым в России и поставить-то некого. Я естественно, не соглашался. Она настаивала, приводила довольно убедительные доводы.
- Но известных песен нет на их стихи, - возражал я. – Или почти нет.
- Ну и что. Это ничего не объясняет, русские песни примитивны. А хорошие стихи для песен вообще не годятся.
- Ну, уж не скажи. Для чего тогда поэзия вообще, если её можно заменить философией и прочими науками.
- Поэзия для души, - категорично заявила она. - Поэзия - это откровение, это открытие нового в самом простом, это таинство сотворения новых образов, поиск метафор в магическом сочетании слов и звуков.
- И кто её поймет такую? – неожиданно спросил я.
- Избранные. Неужели это не ясно. Все высшие проявления искусства сейчас только для избранных. Время Пушкина прошло. Простота сейчас не ценится, потому что жизнь усложнилась.
Да тут ещё я вспомнил про Рубцова. Стал сравнивать его с Лермонтовым, с печалью отозвался о его безвременной кончине. Это окончательно вывело Веронику из себя. Она резко сказала, что я ни черта не понимаю в поэзии, потому что стихи Рубцова - это всего лишь алкогольная депрессия с есенинскими  интонациями, и что любить Рубцова могут только ограниченные люди, предрасположенные к чрезмерному употреблению спиртного. Я энергично возразил, больно задев при этом её любимого Пастернака. Она зло сверкнула на меня глазами и побледнела, потом прищурилась, гордо подняла красивую голову и внятно проговорила:
- Терпеть не могу глупых людей.
- А я – упрямых, - парировал я.
Несколько секунд после этого мы смотрели друг на друга с явной ненавистью.
- Ты ни разу не подарил мне цветы... И что я в тебе нашла, не понимаю...
- А я - в тебе?
- Наглец, - процедила она сквозь зубы.
Мне очень хотелось сказать ей что-нибудь ещё, чтобы уколоть побольнее, но я посмотрел в её глаза - и остолбенел. За несколько секунд она совершенно переменилась. Передо мной стаяла маленькая обиженная девочка. В её глазах блестели слезы. Причем слезы эти были какие-то детские, незаслуженные, и оттого вызывающие ещё большую жалость. Я кинулся к ней, обнял, стал целовать успокаивать:
- Ну, что ты, на самом деле. Я не хотел тебя обидеть. Это случайно получилось.
- Нет, - твердила она, вырываясь. – Этого я тебе никогда не прощу, слышишь. Никогда не прощу.
Она смотрела на меня своими большими обиженными детскими глазами снизу вверх и плакала. Только теперь я заметил, какая она маленькая. На воротнике её куртки блестели первые снежинки.
- Прости, - вырвалось у меня.
- Никогда не прощу, - повторяла она, всхлипывая.
- Прости.
- Я так тебя любила, - прошептала она сквозь слезы. – Так любила.
- И я - тебя.
- Нет, нет, я тебе не верю, - вдруг внятно проговорила она и, легко отстранившись от меня, неумело побежала по заснеженный аллее Александровского садика к Дворцовой площади, к трамвайной остановке. Я посмотрел ей вслед и понял, что больше никогда её не увижу...
Больше мы с ней не встречались. И в ту полумрачную библиотеку, я больше не заходил. Началось длинная и сырая Ленинградская зима.