Счастливый случай

Лев Зиннер
      Дед Василий собрался помирать. Он лежал на широкой панцирной кровати, накрывшись по горло серым шерстяным одеялом и вытянув поверх него узловатые исхудавшие руки. Глаза деда были закрыты, грудь, казалось, не дышала, и можно было лишь  догадываться о ещё теплившейся в нём жизни.
      Был канун Нового года. Семья, как водилось, собиралась отметить его вместе с друзьями и по этому случаю собралась на примыкавшей к спальне кухне: лепила пельмени, готовила салаты и винегреты  и между делом обсуждала перспективы остатка жизни деда Василия.
      – Что там, в больнице-то сказали? – обратилась к зятю-доценту жена деда Василия, высокая сухопарая старуха.
      – То и сказали – помрёт он вскорости! Непроходимость у него – рак пищевода! –   ответил, не приглушая голоса, доцент.
      – Тише ты! – зло зашипела на доцента дочка деда Василия, тоже доцент – Людмила. – Услышит же!
      – Как же – услышит! Не в себе он, который день уже не емши и не пимши  лежит, исхудал весь, пожелтел. Господи, скорей бы уж отмучился, сердешный, – скорбно прошепелявила беззубым ртом жена деда Василия.
      – Не скажите, Матрёна Васильевна! При такой-то болезни он может ещё долго протянуть, пока организм не истощится вконец, – Доцент Алексей был всезнающим и продолжил развивать тему. – Однако, если посчастливится и метастазы поразят жизненно важные центры, может в одночасье и помереть. Тут, как повезёт.               
      – Христос с вами, Алексей Иванович, что это Вы такое говорите! – всполошилась теща. – Как это посчастливится?!
      – Думай, что говоришь! – вмешалась в разговор Людмила. – А то развязал язык. Отец-то рядом: неровен час, и услышать может.
      – Где там! Не в себе он! –  снова парировал  доцент очередной выпад жены.               
      Дед Василий был в себе и всё слышал. Кухня располагалась сразу же за тонкой гипсолитовой стенкой, и всё – даже произнесённое шепотом – было хорошо слышно. О своей болезни он догадался ещё в больнице, куда по великому блату поместил его зять-доцент, и свою обречённость воспринимал, как данное и неизбежное. И как было не догадаться, когда об этом знала вся палата, вплотную заставленная кроватями с желтушными полежальцами и прикроватными тумбочками, а сердобольные взгляды и отчётливо слышимые шёпоты доставали деда пуще капельницы с физраствором и ежедневных прослушиваний и прощупываний студентов-практикантов местного мединститута, с которыми, как, впрочем, и со всем медперсоналом были у деда особые отношения. Дед Василий был злостным матерщинником, и этим, отчасти, объяснялся особый интерес больничного персонала, практикантов и практиканток к его персоне. 0т его забористых выражений студентки стыдливо морщили носики, отворачивались и, движимые любопытством, украдкой стреляли в него антрацитовыми глазками, а сопровождавший их зав. отделением, здоровущий Анатолий Иванович, укоризненно выговаривал ему:
      – Ну, что же это вы, Василий Егорович, так-то крепко выражаетесь? Вы бы как-то помякше, покультурнее.
      Помягше и покультурнее выражаться дед не мог. Без крепких слов он никак не мог выразить свои мысли, и это во многом поспособствовало его преждевременной выписке из больницы. Случилось это во время обхода палаты медицинским светилой, изредка навещавшем в сопровождении стайки студентов подшефную клинику. Светило долго ощупывал больного, заглядывал в рот, предлагал студентам проделать то же самое и в непонятных деду Василию терминах обсуждал с ними необычный случай. На все обращения к нему, дед, предупреждённый Анатолием Ивановичем о приходе светилы, отвечал односложно «да» или  «нет» и только под конец, раздосадованный расспросами и ощупываниями, на вопрос светилы:
      – Как Вы почувствовали своё недомогание и как чувствуете себя теперь? –  ответил в свойственной ему манере:
      – Как чувствую?   Как почувствовал?… – тут дед замолчал подбирая цивильные слова, и, наконец, тихо и потерянно закончил. – Дык просто – х**к и п***ец!
      – Это как? – недоумённо спросил неискушенный в народных выражениях светило.
    Потребовалось посредничество зав. отделением, имевшим богатый опыт толкования дедовых изречений, и, наклонившись к уху светилы, он в сжатой форме растолковал смысл дедова изречения:
      – х**к! – значит внезапно, а п***ец! – плохо и окончательно.
      – Интересно, интересно и, как ни странно, чрезвычайно образно и точно, – вымолвил светило и, уже потеряв интерес к деду, повернулся к нему спиной и, уходя, сказал, обращаясь к Анатолию Ивановичу. – Немедленно выписать матершинника! Так дед Василий оказался до времени дома и, притворившись уходящим в мир иной, мирно возлежал на панцирной кровати, и слушал, о чём говорят домочадцы.
      Между тем зять-доцент, слывший непререкаемым авторитетом в семье, продолжал, обращаясь к жене:
      – Сама же слышала, что сказал Анатолий Иванович!
      – Слышала, слышала – заладил! Ну и что из того, что слышала? Мало ли случается, что диагноз страшный поставят, а чело-век возьми да и выживи.
      – Не терпится ему деда-то со счетов списать, – вмешалась в разговор тёща. – Вот и зудит. 
      – Кто это зудит?! Просто нужно правде в глаза смотреть и готовиться к худшему. А то – со счетов списать… Да кому он мешает – пусть живёт.
      Неожиданно в разговор вмешалась четырёхлетняя Маришка. Она старательно лепила нечто отдалённо похожее на пельмень и, обращаясь к себе сомой, сказала:
      – Дедулю жа-а-л-ка-а! – и, уже мгновение спустя, полюбопытствовала. – Дедулю тоже в землю закопают, как Шарика? Шарик – дворовая собачка – недавно издох, и в его похоронах на пустыре участвовала и Маришка               
      – Мариша! – наставительно сказал доцент, – людей не закапывают, а хоронят!
      – Нет – закапывают! Знаю, знаю, и дедулю закопают!
      – Не смей так говорить  про дедулю! – Доцент  покрутил  перед носом Маришки длинным и тощим, как и он сам, указатель-ным пальцем. – Я тебе запрещаю!
      – Закопают, закопают! Славка казал: «Закопают твоего деду-лю как Шарика». Славка лучше тебя знает! Славка – пятилетний дворовый приятель Маришки – пользовался у неё после деда наибольшим доверием, и всё, что от него исходило, было для неё абсолютной истиной.               
      За стеной в комнате деда Василия послышался слабый скрип и со словами: «дедуля  поснулся» Маришка соскользнула со стула и поспешила к деду:               
      – Дедуля – не помирай! Папка казал – помрёшь скоро. Не хоч-у-у-у! – и, прижавшись к деду Василию, пустила слезу.
      - Мудила твой папка! – ответил дед Василий, выпростал из-под  одеяла руки и притянул Маришку к себе. – Так и передай свому папке: мудила мол ты, до срока дедулю хоронишь. Не чаявшая души в деде, Маришка метнулась обратно на кухню, где ничего не подозревавший доцент сосредоточенно лепил пельмени, и звонко выкрикнула:
      – Дедуля казал – папка мудила….  Не помрёт он! Не помрёт!
      – Ах ты, мерзавка! – вскипел доцент. – А ну, ступай немедленно в угол!
      Маришка послушно, как она это всегда делала, стала в угол и высунула розовый язычок.
      – Мариша, как тебе не стыдно так ругаться? Не хорошо это, маленьким деткам нельзя говорить плохие слова, – принялась увещевать девочку теща.
      Маришка внимательно выслушала бабушку и, оставшись, по-видимому, при своём мнении, ответила:
      – Дурка – п***урка.
      – Прекрати немедленно, мерзавка! – снова вскипел доцент. – Вот Вам результаты воспитания Василия Егоровича: сам матершинник, каких свет не видывал, матерится, как сапожник и ребёнка тому же научил. Сколько раз было говорено: отдать в садике в продлёнку, может хоть там чему ни будь путному научится. А то только маты-перематы от неё и слышишь.
      Дед Василий был доволен. Между ним и доцентом уже давно – с самого переезда деда к дочери – установились натянутые отношения. Не то чтобы дед был зависим от семьи дочери: он исправно получал пенсию; подрабатывал в овощном магазинчике грузчиком; снабжая семью дефицитными фруктами и овощами; дежурил по ночам в общежитии, охраняя охотливых студенток от охочих до ласк кобелей-студентов;  добросовестно - кроме разве что маленьких заначек для распития с устатку с приятелями на троих бутылочки беленькой – отдавал деньги в семью, но всё же существовала какая-то необъяснимая натянутость, какая-то трещинка, не дававшая ни доценту, ни деду Василию покоя.
      А натянутость, – как определила жена доцента, Людмила, – объяснялась просто: дед и доцент были абсолютными противоположностями. 
      Свои тридцать доцент прожил: правильным ребёнком, правильным школьником, студентом, аспирантом и вот теперь жил совершенно правильным доцентом. Всё, что полагалось знать и его положении, он знал с лихвой и, отличаясь к тому же чрезвычайной обстоятельностью, переходящей в занудливость, считал сам себя непогрешимым и это – так ему казалось – давало ему право к нравоучениям всех, кто попадался ему под руку.
      Свои почти семьдесят – оставался какой-то месяц и дед, несмотря на угрожающий диагноз, намеревался во чтобы то ни стало прожить его – он всегда был неправильным. Попав ребёнком в далёкую Сибирь с раскулаченными родителями, он рано лишился их, скитался по чужим дворам и детдомам, попрошайничал, воровал и, выжив, превратился в отчаянного циника и матершинника. Всю свою последующую жизнь он скитался по Сибири: гонял плоты, работал сезонным рабочим у геологов, промышлял золотишком и ещё бог весть чем, очень не любил родную Советскую власть и где и чем только мог чинил ей всякие мелкие пакости. Остаток  жизни неправильный дед Василий доживал в семье дочери и, томимый воспоминаниями о привольной прошлой жизни, искал повода досадить правильному доценту.
      Когда доцент, усаживаясь за стол, аккуратно подтягивал идеально отутюженные брюки – это чтобы не вытягивались на коленях – дед демонстративно плюхался на стул и задирал до колен мятые перемятые штаны, обнажая волосатые мосластые ноги. В пику тщательно и подолгу пережевывавшему пищу доценту – доцент страдал лёгкой формой гастрита – дед смачно чавкал, заглатывал пищу внушительными кусками и звонко отрыгивал, на что доцент болезненно морщился и награждал деда испепеляющими взглядами.   
      Для, не отличавшегося задатками физиономиста, деда Василия были эти взгляды мелкими безобидными уколами и лишь доказывали, что его выпады достигали цели и это тешило его самолюбие.
      Особое недовольство доставляли доценту сообщения деда Василия о ночной жизни образцового общежития, ответственным за моральный об лик  которого и был сам доцент. Как и все очень правильные, был доцент формалистом и свои ежевечерние обходы общежития завершал ровно в десять часов вечера, считая, что после этого посторонних в общежитии нет и быть не должно, а заступавший после этого на смену дед Василий надёжно оградит прелести студенток от посягательств охочих с улицы.
      Так оно, по всей видимости, и было бы, если бы не одно обстоятельство: охочие до студенток заранее – с одобрения самих же студенток – проникали в общежитие и прятались в потайных, не доступных доценту, местах, а с его уходом начиналась неизвестная широкой общественности ночная жизнь.
      Что касалось деда, то он знал все эти местечки наперечёт, но помалкивал, на что у него были особые основания: во-первых – он ещё хорошо помнил ту  далёкую пору своей молодости, когда неизъяснимое томление плоти гнало его, как племенного бычка, за десятки километров в поисках удовлетворения этому томлению, и у него не поднималась рука пресечь аналогичные устремления студентов; во-вторых, – разгадав где-то даже симпатию деда к своим шалостям, они – эти студентки задабривали деда Василия приличествующей случаю дозой любимого народом «Солнцедара», и дед, устроившись в вахтёрке, благодушно потягивал, в общем-то, отравный напиток и впитывал шорохи, любовные вскрикивания и постанывания ночного общежития.
      Не обходилось, конечно, и без курьёзов, и чаще всего они были связаны со старшекурсницей, Катькой – разбитной, любвеобильной и тощеватой особи. Неисправимая искательница новизны, она часто меняла партнёров, которым, как ни странно, отбоя не было, и в минуты наивысшего взлёта стонала и кричала так, что звонкое эхо разносило из подвальной прачечной по коридорам и этажам весть о состоявшемся соитии. В одно из особенно бурных проявлений Катькиного темперамента с закравшеюся в голову мыслью: «Уж не режут ли, окаянную!» дед Василий спустился в подвал и к своему удивлению обнаружил Катьку, лежащей на столе, бесстыдно раскинув ноги. Рядом на полу сидел изнемогший Катькин партнёр и тупо смотрел на деда.
      – Катерина! – обратился к проказнице дед Василий. – Сколько было говорено, штоб поумерила прыть-то! Кричишь, что оглашённая. Ну, подумай сама: надоть ли так надрываться, штоб всё обчежитие об твоих проделках знало. 
      – Пусть знают! – сказала Катька. Она поднялась, запахнула, надетый для доступности на голое тело, халатик и, ни мало не смущаясь, обратилась к деду:
      – Сам-то, чего припёрся?! Дали же трояк на обзаведение успокоительным.
      – Не в этом дело. Шибко уж ты, Катерина, самовыражаешься, вот и подумалось – не случилось ли что?
      – А и случилось... Тебе-то что? А, может, самому захотелось кочерыжку попарить, этот-то совсем немощный оказался. – Катька пренебрежительно мотнула головой в сторону недавнего партнёра и, неожиданно распахнув халатик, показала деду пупырышки и предложила. – А то давай, спробуем!
         – Тьфу ты, окаянная! – сплюнул с досадой дед и потопал наверх,  сопровождаемый звонким Катькиным смехом. 
         – Ну, зараза девка! – бормотал он. – С такой-то не соскучишься, охочести в ей  на  троих.
         Вскорости, при очередном определении образцового общежития, главным призом наградили подшефное доценту. Не обошли очередной почётной грамотой и самого доцента, и, сидя по этому случаю в кругу семьи, он пространно распространялся о усилиях, которых это ему стоило и о запланированных мероприятиях по выводу образцового общежития в ещё более образцовое. Доценту было мало достигнутого, ему хотелось ещё большего и ему уже мерещилось вывести общежитие на городской, а там уж и на министерский уровень образцовости. Он уже дотошно продумывал план мероприятий и заранее радовался успеху, не предвидя заготовленной дедом ложки дёгтя.
      Между тем дед Василий терпеливо дожидался своего часа, и когда доцент, любовно разглаживавший на столе почётную грамоту с изображением красноликого Ленина, закончил, неожиданно сказал:
      – Это днём оно образцовое, а ночью ишо посмотреть нада!
      – В каком смысле? – не понимающе спросил доцент.
      – А в таком, что не помешало бы и по ночам в обчежитие заглядывать. А то ходют, када все примерные!   
      – Чего же по ночам-то ходить, когда все отдыхают.
      – Кто отдыхает, а кто и кочерыжки парит! – не преминул ввернуть в оборот понравившееся словцо дед Василий.
      Не искушённый в тонкостях студенческого жаргона, доцент недоумённо смотрел на деда.
      – Непонятно, што ли? Пилются оне!
      До примерного доцента снова не дошло и он, уже теряя невозмутимость, сказал:
      – Нельзя ли по-опрелённее?
      – Можно, – дед снисходительно улыбнулся, выдержал паузу и сделал решающий выпад. – Сношаются оне!
      – Ну, уж Вы, папаша, и скажете, – вмешалась в разговор доцентша Людмила. – От Вас кроме пошлостей ничего и не услышишь. Попридержали бы свой арсенал для собутыльников: им-то он попривычнее.
      – Нет, отчего же? – заупрямился не привыкший сдаваться доцент. – Факты у Вас имеются?
      Доцент Алексей перешёл на снисходительно- вежливую форму общения, что случалось с ним всякий раз, когда он терял самообладание.
      – Ишо какие! Сношаются жа!
      – Тоже заладил, как маленький! – сердито вмешалась в разговор тёща, как и дед сильно недолюбливавшая доцента. – Видишь ить – не понимает человек по-нашенски, по-простому, вот и сказал бы «ибутса» и всё!               
      – Да ну вас! – отмахнулся доцент, понимая всю бессмысленность продолжения разговора.      
      Вспоминая всё это, дед Василий покойно лежал в своём закутке и думал о том, чем бы ещё досадить зятю. Иному могло бы показаться странным, что в столь трудное, если не сказать страшное, для себя время дед Василий мог позволить себе тратить оставшиеся бесценные недели или месяцы на столь незначительное занятие, как досадить зятю. Но в том-то и дело, что основным виновником своего теперешнего состояния дед считал доцента, поместившего его в больницу и, тем самым, обрекшего на преждевременный, как ему казалось, уход в мир иной. После возвращения из больницы дед как-то уверовал в поставленный диагноз и, зная не понаслышке, что ничто хорошее его не ожидает, смирился с будущей своей участью, затих и, вслушиваясь в себя, улавливал, как ему казалось, как силы покидают его и уже не сопротивлялся приближавшемуся концу. Жизнь домочадцев, если она не касалась его лично, проплывала мимо его сознания, не тревожа и не волнуя. Так ветер в лесу, раскачивая  кроны могучих деревьев, не достигает их оснований, где всё неизменно, тихо и погружено в себя. И только когда разговоры касались его – а это в последнее время случалось часто – он настораживался, напрягал слух, опасаясь пропустить нечаянно обронённые слова. Ему всё казалось, что будет сказано нечто такое о нём, чего он ещё и сам не знал, и что будет это исходить непременно от зятя-доцента. Впрочем, кроме обычных шиканий на непоседу-Маришку, беспокоившей, якобы, деда Василия, обсуждения вопроса, чем и как бы его накормить; выискивания самых необычных средств, начиная от керосина, дёгтя и кончая совсем уж экзотическим средством – мочой, излечившей, якобы, самым чудодейственным образом незнакомых деду людей, ничего существенного не происходило. И это раздражало его и заставляло выискивать, на кого бы излить своё раздражение.
      Больше всего доставалось старухе, с которой деда свела его бродяжья судьба в далёкие послевоенные годы, и с которой он прожил нелёгкие долгие годы со скандальными и счастливыми мгновениями. Бабка ему досталась с приплодом, и часто, бывая навеселе, он обидно пенял ей за это; поздней же подолгу каялся и просил прощения. В приплоде-девчушке дед не чаял души, растил пацаном-сорванцом, скорым на слово и на руку и умеющим постоять за себя. Со временем сорванец стала взрослой женщиной, обременённой семьёй и заботами и утратившей те детские доверительность и привязанность, которые так нужны были деду в его положении, и которые он на старости лет пробудил в Маришке.
      Для неё не существовало запретов: она приходила к нему с обидами, и он прощал ей всё; она усаживалась к нему на край постели или забиралась под одеяло, прижималась щёчкой к его колючей щеке и неизменно говорила:
      – Фу, деда колеца!
      – Как не колется – не брился ить, – отвечал дед Василий. – Это папка твой кажин день бреется. Антилигент!.. Нам-то, беспортошным, куды до него?
      – Папка не колеца, а всё равно не хороший.
      – А деда хороший?.
      – Хороший!
      – Чем же деда хороший?
      – Не дерёца и Маришку в угол не ставит.
  С приходом Маришки начиналась для деда жизнь: он забывал на время о своих болячках, по-гусиному шипел, выдавливая сквозь сжимавшую горло боль слова, подолгу объяснял непонятное, учил исполнять простейшие надобности, а на её нетерпеливые:
      – Апацаца! – что на Маришкином языке означало – не получается, терпеливо давал нужные пояснения. И так случилось, что Маришка стала для деда Василия единственным связующим зве-ном с остальными домочадцами. Все остальные раздражали его; их участливые расспросы о самочувствии казались фальшивыми, ненужными, и он чувствовал себя покинутым и беспомощным, отчего подступала горькая обида, влажнели глаза, и зарождалось желание досадить мнимым обидчикам.  Досадить была только одна возможность – через Маришку, и дед сполна использовал её. Из сложного набора дедовых бранных слов, наиболее полюбившиеся Маришкой, были: б***ь, мудила, козёл, и в зависимости от степени дедова раздражения и числа лиц, охваченных этим раздражением, она пользовалась ими виртуозно.
      Доставалось, в основном, доценту и старухе. Доцентшу дед Василий не трогал: она была его любимицей, взращённой и взлелеянной собственными руками, хотя и вышедшей из подчинения и умеющей, если того потребуют обстоятельства, ответить в столь же сжатой и  всеобъемлющей форме, что и сам дед Василий.
      Впрочем, от унаследованных от деда Маришкиных фольклорных особенностей выражаться, страдало подчас и не только её ближнее окружение. Придя однажды за Маришкой в детский садик, встретил дед Василий разгневанную директоршу садика. Лицо директорши пылало красными пятнами, а строгий обычно взгляд затравленно метался из стороны в сторону, боясь встретиться со взглядом деда Василия. За руку она держала Маришку.– Что случилось, Марья Петровна, – чуя неладное, спросил дед Василий.
       – Полюбуйтесь на неё, – ответила директорша. – Она – это ангельское создание мне весь садик развратит!
       – Чем же это? – осведомился озадаченный дед Василий.
       – А тем, что выражается нецензурными словами. От неё уже все воспитательницы стонут. Вот, например, сегодня: прибежала ко мне молоденькая воспитательница и говорит: «Уберите из  моей группы эту матершинницу – не то уволюсь!» а сама, бедненькая, плачет. Еле успокоили.
       – Чем это ты, Мариша, так хорошую тётю обидела? – обратился дед Василий к Маришке. Маришка молчала.
       – Представьте себе, Василий Егорович, она обозвала… – Тут директорша, воровато стрельнув глазами по сторонам и прикрыв
ладонями, как рупором рот, стыдливо прошептала, – она обозвала молоденькую воспитательницу б***ью.
      – Ну, Мариша! – укоризненно произнёс дед Василий. – Не ожидал я от тебя такого. Сама же говорила – тётя Люба хорошая, а теперь вот такой оборот.
      – Нехорошая, – сказала Маришка. – Славка-козёл Маришу обидел, а она Маришу в угол поставила. Вот и нехорошая, вот и б***ь.
      – Вы только посмотрите на неё! – всплеснула руками директорша. – Уж Вы обратите внимание на её воспитание, Василий Егорович. Так не годится…
      По поводу того, что так не годится, у деда было своё – противоположное и устойчивое мнение, хотя иногда – как это было с шефом дочери – случались и конфузы.
  Молодящийся шеф, оказывавший повышенные знаки внимания своей аспирантке, а позднее красавице доцентше, обеспокоенный продолжительным отсутствием объекта почитания и горя желанием проявить положенную не только служебным долгом заботу, встретил в лице Маришки неожиданного противника. На принесенные угощения и попытку приласкать Мариш-ку, он неожиданно получил отрезвляющее:
      – Не нада, старый козёл!
      На этом догадливый шеф свои попытки проявить участие прекратил, и это было, пожалуй, единственным случаем, когда Маришкина непосредственность доставила доценту истинное удовольствие.
      К вечеру семья собралась к соседям встречать Новый год, и дед решительно отверг слабые попытки старухи остаться дома.
      – Ступайте, – прошепелявил он недовольно. – Чего тута со мной тоску травить.
      Его уложили в зале на диване перед включённым телевизором. Последней ушла старуха, и дед остался один. От то вспыхивавших, то погасавших, на расположенном напротив доме нефтяников, праздничных огней по окнам зала, где в одиночестве расположился дед Василий, метались цветовые пятна, а стены окрасились c экрана телевизора успокаивающей голубизной. Шёл Новогодний огонёк, и дед всё ждал и ждал появления любимых Магомаева, Лещенко и Пугачёвой, но их не было, а порхавшие по экрану новые безголосые бабочки вызывали лишь раздражение, и дед – неожиданно для себя, забылся неспокойным сном. Проснулся он от наступившей тишины: на экране телевизора отрешённо сидел бровастый – так окрестил для себя Брежнева дед Василий. Брежнев собирался с мыслями, тупо устремив взгляд куда-то в пространство, куда не доставала камера, и где на огромном белом плакате находилось, заготовленное для прочтения, послание Вождя счастливому советскому народу. «Щас, зашепелявит!» – подумал дед Василий. И, действительно, словно дождавшись команды, Вождь начал издавать гортанные звуки: «Догогие тогагищи,…». Ни один мускул не дрогнул на его бледном, пастозном лице. Он – как запрограммированный, трудно выдавливал неподатливые, ватные слова. «Вот бедолага! – пронеслось в голове деда Василия, – и чего мучается, видно ить – не жилец!». Но, тот час же, родилась новая мысль: «Сам-то – лучше што ли? Господи, и за што мучаешься!? Живёшь, живёшь, а конец один.  Он всех уравняет: хороших и плохих, великих и малых».
      Мелькнувшая мысль о Господе, сразу же переключила деда на свою бренную
жизнь. В последнее время, уйдя в себя, он настойчиво – шаг за шагом – перебирал её; вспоминал горькое и радостное, праведное и неправедное и, как бы со стороны, беспристрастно взвешивал себя, – чего было больше. Как ни странно, это заботило его больше всего, и он, как скупой, тщательно подсчитывал всё и за и против, и по его подсчётом выходило, что праведного было всё же больше. Это на некоторое время утешало его, но приходившее на смену: «Это уж, как Он рассудит?» снова возвращали к подсчётам. Под «Он» дед Василий понимал нечто, не поддающееся пониманию, но всё же наделённое властью судить и решать: грешен – не грешен? За всю свою долгую, бесшабашную жизнь дед редко задумывался над этим, а когда в особо трудные моменты всё же задумывался, ему  вспоминалась почему-то бабушка. Может быть потому, что бабушка – сколько помнилось, по любому случаю била поклоны, истово крестилась и шептала-шептала молитвы. Были эти молитвы складные и длинные, со странными, красивыми словами. Она учила и его, Васька, этим молитвам, но он не запомнил их. Может быть, они затерялись в греховной сутолоке жизни или оттого, что он просто не верил в них. Сколько бабушка ни молилась за дорогих ей людей; они все ушли от неё до срока, и это охладило детскую веру деда в Него. И только в последнее время прагматичный дед Василий всё чаще, особенно в минуты одиночества, возвращался в мыслях к Нему, прикидывая, как и о чём попросить Его. Попросить было о чём. Как он ни подсчитывал, было, всё же, опасение, что баланс может оказаться не в его, деда Василия, пользу, и он настойчиво выискивал наиболее весомые грехи в своей жизни, находил и готов был просить Его об их отпущении. Но всякий раз, когда, сложив на груди руки и изобразив на лице покаянность, он вознамеривался было обратиться к Нему, его что-то останавливало. Он, как ни силился, не мог вспомнить ни одной заученной в детстве молитвы. Обращение же к Нему своими, будничными словами казалось не убедительным, предрешённым на неудачу.
      Случалось, заготовив нужные слова, он мысленно обращался к Нему, перечислял казавшиеся важными прегрешения, но были эти слова скучными – не от сердца. В них не было искренности. И старик сам это чувствовал.
      Куранты начали отбивать время, остававшееся до Нового го-да, и на старика вдруг навалилась свинцовая усталость. Кончался старый год, принёсший ему столько мук…
      А что ещё впереди – в новом-то? И он вдруг громко, как никогда не случалось, не чувствуя боли и оставив обычную скованность в обращении к Нему, заговорил:
      – Господи! Спасибо за прожитые годы и прости меня за… – Он говорил, говорил, перечислял людей и поступки, в отношении которых считал себя не правым, и, по мере продвижения вперёд, чувствовал, как отступает, заполнявшая его всё последнее время, боль, и становится невесомо легко и жаль всего, что было в прошлом. Так жаль, что слёзы залили его лицо, и он не вытирал, и не стыдился их, отдавшись всепоглощающему порыву покаяния. Он был один: наедине с самим собой и с Ним, и он не чувствовал перед Ним ни стыда, ни робости. Так бывало с ним в далёком детстве, когда он прибегал бабушке, делился с ней своими обидами, а она утешала его и плакала вместе с ним, и это взаимопроникновение душ приносило облегчение и невыразимо сладкое ощущение умиротворённости.               
      Слабо скрипнула входная дверь, и по едва уловимому шороху шагов старик определил, что пришла жена. Шаги приближались, и он затаился, притворившись спящим.
      – Живой? – спросила, склонившись над ним, старуха и, не дождавшись ответа, положила ему на грудь руку.
      – Никак спит, сердешный, – прошептала она. – Хоть бы, к какому берегу определился, а то мучается: ни живой, ни мёртвый. Старуха осторожно поправила одеяло, выключила телевизор и, оставив горящим один ночничок, всё теми же острожными, шаркающими шагами ушла. 
      – Пришла тут, утешительница!.. – начал было старик свои обычные злые выговоры, но замолчал, почувствовав, что нет в нём прежнего желания досадить старухе и выместить на ней свою немощь. Он скорей даже ощутил непривычную, давно забытую нежность к ней, пожалел и подумал: «И то сказать – намучилась она со мной, особо в последнее время. Господи! – скорей бы причалить хоть к одному берегу, а то лежи тут: себе не в радость, а другим в тягость. Ему вдруг стало жаль и себя, и старуху, и всех окружавших его. Вместе с тем, он почувствовал и то, что это чувство жалости стало другим: светлым  и всепрощающим. Впервые за долгое время ему стало покойно: он не чувствовал ни постоянно сжимавшую горло боль, ни навязчивых страхов, ставших в последнее время постоянными его спутниками. И он подумал: «Услышал и простил!». Эта мысль ожгла его своей необычностью и, вместе с тем, вернула к реальностям: ему вдруг мучительно захотелось пить, он потянулся к при кроватной тумбочке и, не обнаружив её, снова нехорошо подумал о старухе: «Упёрлась, а тут лежи себе один без нич-го!». Наверное, он так и лежал бы, дожидаясь прихода старухи, но к нараставшей жажде присоединилось и ощущение голода. Отвыкший от настоящей пищи, желудок вдруг напомнил о себе сосущей пустотой и спазмами, и, осторожно опустив ноги, старик присел на край дивана. Первая попытка подняться не удалась: он постоял, пошатываясь, какое-то мгновение и рухнул назад на диван; не удалась и вторая, и он с горечью подумал, что положенного ему последнего желания вдоволь поесть и попить осуществить не удастся. Дальше этого его желание не заходило, а в том, что это желание последнее, он не сомневался, как не сомневался и в том, что часы его пребывания в этом мире сочтены. Об этом ему напомнило ощущение бестелесности и какой-то неизъяснимой лёгкости, и отсутствие неотвязной спутницы последнего времени – нестерпимой боли, и навязчивое желание исполнить последнюю прихоть
      В последнее время он почти не поднимался, а если и поднимался, то только с помощью старухи. И то, что ему удалось подняться хотя бы на краткий миг – было уже хорошо и вселяло надежду. Он сидел, сложив на коленях руки, и рассматривал не повиновавшиеся ему ноги. Мосластые, обтянутые, испещрённой тёмными прожилками, кожей, они показались ему уродливыми, как у Кощея Бессмертного, виденного им в каком-то кино, а отсутствующие на правой ступне пальцы, напомнили о давнем происшествии, едва не стоившем ему жизни. Когда это было?! Он перебирал в памяти даты, цеплялся за памятные события, но вспомнить не мог, и снова и снова  возвращался именно к этому событию, как будто от того, – когда это было? зависело что-то очень важное, что-то определявшее в его теперешнем положении. Когда же это было, когда было?.. Наконец, память выхватила: «…когда мы промышляли золотишко на притоке в низовьях Енисея».
      И тот час же в памяти в мельчайших подробностях всплыло то далёкое происшествие, о котором он так мучительно старался вспомнить... То лето было неудачным: вместе с ещё двумя товарищами он перемыл горы песка, но добыча была столь скудной, что не покрывала даже затрат на организацию работ. Уже явственно давала о себе знать короткая северная осень, напоминая, что кончается сезон, пора сворачивать работы и собираться в дорогу, пока не стали реки, и есть ещё время спуститься с верховий перекатистого притока к полноводному Енисею, к последним пароходам и последней возможности вернуться к людям. Наверное, всё так и произошло бы, если бы в глухом урочище они неожиданно не наткнулись на богатые золотоносные пески, и золотая лихорадка не охватила их.
      Такого азарта старик никогда в своей жизни не испытывал: с рассвета и до темна, и при свете костра они мыли и мыли в лотках песок, не замечая, как опустела притока, покину - тая перелётной птицей, облетел лес, а береговой ледовый припай уходит всё дальше и вот-вот скуёт протоку. Они разбивали лёд припая, по пояс в воде, пока руки и ноги не сводили судороги, мыли песок, отогревались у костра и снова лезли в воду, обуреваемые одной только страстью – добыть как можно больше золота. Это было как болезнь, которую излечивает только время, и которого у них уже не оставалось.
      Старик вспомнил, как, пошабашив, они устраивались у жаркого костра, чтобы разобрать и уложить в мешочки, добытое за день, золото, разогреть задубевшее тело, и все молчали, боясь высказать вслух осознаваемого каждым беспощадно ясного, что пора трогаться в обратный путь, и что каждый день промедления грозит гибелью. Каждый это знал, но никто не высказал этого вслух, боясь, что будет поддержан другими, пока однажды с утра не пошёл густой непроглядный снег, а к ночи разыгрался затяжной, жестокий буран. Они лежали в сооружённом ещё по прибытии добротном шалаше, накрытом и устланном лапником; по очереди жгли костерок, дым от которого расползался по шалашу, нещадно ел глаза, поднимался вверх к отдушине и, закрученный порывом ветра, возвращался вместе со снежной пылью. Они потеряли счёт времени, и им казалось, что буран никогда уже не прекратится, и, проснувшись однажды от звонкой тишины и откинув брезентовый полог, прикрывавший вход в шалаш, обнаружили, изменившееся до неузнаваемости, урочище, покрытое толстым, ровным слоем снега, под которым уже не угадывалась ни река, ни следы их деятельности.
      Сборы были недолгими: в дорогу взяли лишь заплечные мешки с добытым золотишком, видавшую виды берданку и волокушу с остатками  съестных припасов и кое-каким барахлишком. Боясь сбиться с пути, шли руслом протоки, следуя её изгибам и теряя драгоценное время. Сколько длился этот выход к Енисею? старик уже вспомнить не мог. Он только помнил в мельчайших подробностях казавшуюся бесконечной дорогу, глубокий с, по которому они брели на прилаженных к подошвам сапог берестяных опорах, и короткие привалы на отдых, когда, обессилив, они падали, жадно хватали ртами обжигающий снег и, наспех зажевав кусочки заплесневевших сухарей, с трудом поднимались, брели дальше, движимые одной лишь надеждой – выбраться к Енисею, где, возможно, ещё были люди.
      И он вышел к нему обмороженным и обессилевшим. Его товарищи остались навечно подо льдом полыньи, куда  они угодили по неосторожности, а он чудом выбрался и пошёл дальше. Оттепель сменилась морозом, и промокшая одежда покрылась ломким льдом, но он не останавливался, боясь, что не сможет заставить себя подняться и двигаться дальше. И всё же однажды он вынужден был сделать короткую остановку из-за нестерпимой боли в правой ноге. Последние километры он шёл, опираясь на суковатую палку. Он выкидывал её вперёд, налегал на неё всем телом и подтягивал, не слушавшиеся его, ноги. Он снова и снова, как заведённый, проделывал это, пока не увидел внезапно открывшийся Енисей, от края и до края покрытого снегом. Но он увидел и то что искал: узкую голубую ленточку живой воды, и это означило для него многое – это означило жизнь. Из последних сил он набрал ворох сушняка, доставил его на песчаную косу, далеко выдававшуюся в обмелевший к осени Енисей, и, ломая негнущимися пальцами, чудом сохранённые спички, запалил костерок. От обледеневшей по верху одежды пошёл пар, и он снял её и устроил сушиться. Все попытки снять с опухших ног сапоги не удались, но,   вспоров ножом голенища, он всё же снял их и обнаружил смертельной белизны пальцы ног. Они были обморожены! Он долго оттирал их снегом, а когда почувствовал острую боль – протянул навстречу теплу костра. Пальцы  заломило ещё сильней, и он снова, теперь уже более внимательно, осмотрел их: они порозовели от притока крови, и только пальцы правой ног оставались всё такими же белыми и бесчувственными. У него ещё хватило сил просушить одежду и обувь, разгрести угли костра, лечь на прогретый песок и забыться тяжёлым сном.
      Он проснулся уже в сумерках, от охватившей его тревоги, и услышал далёкий шум, и увидел вдали над тёмной  ленточкой воды мерцающий огонёк. Он вскочил на ноги и бежал, бежал на огонёк, размахивал руками и кричал во всё горло, пока не обнаружил, что огонёк удаляется вниз по течению. И он оставил бесполезные попытки привлечь к себе внимание. Огонёк уплывал, и вместе с ним гасла и надежда быть обнаруженным и спасённым людьми. Он вернулся назад – к потухшим углям костра, сел на ещё теплый песок, поднял к холодному небу лицо и завыл. Завыл тягуче, страшно, как воет смертельно раненный зверь. Обессилив, он принялся искать огонёк, но не обнаружил его. Лишь холодные звёзды – яркие и такие близкие, что, казалось, протяни ладони и черпай, черпай их полными пригоршнями – бесстрастно смотрели на него, и от этого стало жутко, и он затих, и покорился судьбе. Он то забывался коротким, не дающим отдыха, сном, то приходил в себя, от проникавшего под одежду холода, подбрасывал на остывавшие угли сухие дрова и снова погружался в забытье
      Его подобрал запоздавший ледокольный буксирчик, проводивший последний караван судов с грузами для северян в низовья Енисея. Весь путь до Дудинки он то спал, то лежал с открытыми глазами, то корчился от жестокой боли в ногах. Его поместили в больницу, где он пролежал два долгих месяца и, отделавшись потерей пальцев правой ноги, вернулся на большую землю.
      Вспоминая всё это, деду Василию вдруг показалось, будто он снова,  налегая на посох и делая отчаянные попытки подтянуть ноги, бредет по бесконечному, снежному руслу, а ещё ему показалось, что он чувствует боль в том месте, где когда-то были пальцы. И снова, как тогда, он почувствовал неодолимую потребность, преодолевая боль, идти вперёд. Он поднялся и, опираясь руками о стену, пошел неуверенными шагами. Они давались ему ценой мучительных усилий, но он шёл к намеченной цели – туда, где его ждало исполнение последнего желания, и в этом был весь смысл его устремлений.
      Кухня встретила деда темнотой и не выветрившимися запахами недавно приготовленной пищи. Возвращаться к двери, чтобы включить свет, не хотелось, и он пошарил по столу, надеясь найти банку с кипячёной водой. Он нашёл её на обычном месте, припал к ней пересохшими губами  и, напрягшись в ожидании боли в гортани, сделал маленький глоток. К своему удивлению, прежней, пронизывающей всё его существо, боли не последовало. Она была, но не той остроты: её можно было терпеть, и старик, не отрываясь, выцедил содержимое банки. Он пил медленно, растягивая удовольствие и наслаждаясь вкусом безвкусной воды. Он никогда ещё не пил её с таким наслаждением, и это показалось ему странным. Странным было и то, что он почти не чувствовал боли. Она отступила, и он подумал: «Никак скоро помру! Сказывают – перед смертью всегда легчает!».
      Эта мысль не огорчила его, он давно к ней привык, как привыкают  к чему-то само- собой разумеющемуся, но она подталкивала к действиям успеть завершить нечто неотложное. Напившись, он продолжал вслепую шарить руками по кухонному столу. У него не было определённых намерений, просто вернувшееся ощущение лёгкости заставляло его действовать. Руки наткнулись на ещё тёплый бок кастрюли, и он тот час же вспомнил, – чего ему не хватало, и что он искал. Из-под поднятой крышки кастрюли потянуло кисловато-сладким, дурманящим запахом свеже сваренных щей. Черпак оказался на обычном месте над плитой на крючке, и, потревоженный неловким движением дедовых рук, с грохотом упал на кастрюлю. «В конец обезручел!» – с досадой подумал о себе дед Василий и, нашарив черпак, зачерпнул щей, припал к черпаку губами и осторожно, боясь захлебнуть гущу, стал цедить сквозь зубы кисловато-слад-кую жижицу. Горло немножко пощипывало, но особых страданий дед не испытывал и  осмелел. Он зачерпывал всё новые и новые порции щей, тщательно, растягивая удовольствие, перетирал зубами и языком попадавшиеся кусочки жестковатой капусты, огурцов и рассыпной картошки, проглатывал и снова, и снова возвращался к мысли, что это в последний раз. Мысль эта сформировалась со всей ясностью, стала отчётливой и призы-вала завершить предначертанный свыше конец по полной про-грамме.
      Когда донышко черпака скребнуло о дно кастрюли, он почувствовал давно не испытанное ощущение сытости и обволакивающую, приятную усталость. «Всё! – решил он. – С этим покончено, и надо ждать её прихода!». Её прихода старик не страшился, о прошлом не жалел и был благодарен Ему, что отпущенные часы, а может быть мгновения, проживёт спокойно, без боли. Он вернулся в зал. Теперь шаги дались ему без заметных усилий, он прилёг на диван и стал ждать, вслушиваясь в себя и боясь пропустить тот момент, когда оборвётся последний вздох, и только мозг, затуманиваясь, будет ещё жить и наблюдать за уходом. Ему хотелось уйти в одиночестве, чтобы ни кого не было рядом, и ни кто не мешал, и ему доставляла удовольствие мысль, что когда придёт старуха, он будет не здесь, и она всплеснёт руками, упадёт ему на грудь и зарыдает. Зарыдает горько, с бабьими воплями и причитаниями.
      «Зарыдает ли?» – подумал он. Как ни странно – это было для него важно: зарыдает и станет убиваться – значит, любила, и не совсем уж он ей чужой. «…И то сказать – настрадалась со мной-то, горемышная! Сколько мотался по свету, а што толку? Все равно возвращался к ней – другой-то такой так и не нашёл!».
      Ему вдруг стало остро необходимо, чтобы она была рядом с ним в его последние часы или минуты, чтобы утешила и простила, но её не было, и он подумал: «Гуляет себе там, веселится! Поди, и поёт вместе с другими!». Мысль, что старуха могла веселиться в такое время, когда он собирался умирать, особенно огорчила деда Василия. За окнами, мигая огнями новогодних иллюминаций, кипела жизнь: шипели, взлетали вверх и взрывались, рассыпаясь снопами искр, петарды, и он вдруг почувствовал себя одиноким и ни кому не нужным. Он снова поднялся – на этот раз это не стоило ему особых усилий, – включил телевизор и, не найдя ничего привлекательного, направился на кухню. У него не было определённых намерений: просто было одиноко, и он испытывал необходимость хоть чем-то заняться. Включив свет, он осмотрел кухню – всё было в идеальном порядке, сияло чистотой, и он отметил, что старуха до старости осталась аккуратисткой, и это доставило ему удовольствие. Он вознамерился, было вернуться в зал, но что-то удержало его. Что именно? – он не знал, но это «что?!» было сильней его, и он остался и стал обследовать кухню. Он осмотрел холодильник, навесные шкафы с посудой и запасами продуктов. Всё, как всегда, было на месте, но чего-то, так нужного деду Василию, всё же не хватало.  Он снова и снова открывал дверцы шкафов, всматривался в их таинственную их глубину пока, наконец, его внимание не привлекло таинственное очертание бутылочного горлышка, видневшееся в дальнем углу одного из шкафчиков, и он понял, – что искал, и чего ему не хватало для полного исполнения последнего желания. Горлышко оказалось продолжением початой бутылки с изрядным остатком «Столичной», и дед Василий, подивившись столь желанной находке, может быть, впервые с уважением подумал о зяте-доценте: «Надоть жа, уважил старика – оставил! И как это ему утерпелось оставить? И то сказать – не питок!». Сдержанности зятя к горячительным дед не одобрял, и по его выходило – не мужик. Сам дед Василий особой потребности в выпивках тоже не испытывал, но, вместе с тем, и не чурался их, считая, что не в выпивках дело, а в общении. Больше всего он любил общение, но какое общение без вдохновения, и какое вдохновение без принятия горячительного. И так выходило, что в прежней его жизни принятия случались часто и  по всякому поводу. За выпивкой дед преображался: куда девались его обычные не многословие и сдержанность, его прорывало, и  он без устали мог говорить на любые  отвлеченные темы; рассказывать необыкновенные истории из своей, богатой происшествиями жизни, а если уж сильно вдохновлялся – петь тоскливые, тягучие песни из бродяжьего репертуара. Самой часто исполняемой песней, была «По диким степям Забайкалья». Её он любил больше других за скрытую печаль, мощь и тягучесть, а ещё за то, что была она как бы о нём самом, о его бродяжьей жизни. И хотя голос его – за исключением, разве что, мощи – был плох, его любили слушать, находя в его исполнении мотивы, заставлявшие вибрировать скрытые, душевные струны, и думать о себе. Его просили ещё и ещё, а когда он, излившись, говорил «всё!», наливали на посошок и хвалили: «Ну, ты, Егорыч, даёшь! Тебе бы, как Дормидонт Михайлов, людей со сцены развлекать – отбою бы не было! 
      Похвалы дед Василий принимал, как должное, он и сам так считал, но набивал себе цену: «Куды уж нам – не учёным? Энтому делу, как и всякому, учиться нада, а так-то, без учёбы и всякий петух скукарекать может». Он ожидал похвал, и они следовали.
      Осмотрев извлечённую из шкафчика бутылку, дед в раздумье повертел её в руках, вслушиваясь в до мельчайших подробностей знакомое бульканье её содержимого, вскрыл, понюхал – пахло знакомо и призывающе. Тот час же родилась мысль: «Какая ж песня без баяна, какая тризна без стакана?!». Стакан оказался под рукой, и, налив для пробы, он осторожно пригубил. Было сомнение: пройдёт – не пройдёт? Прошла…   
      Водка, не задерживаясь, осушила гортань, пищевод, скатилась в желудок, и по знакомому жжению он заключил, что отпущенное ему последнее желание сбывается по полной программе. Собрав стакан, бутылку и банку с водой, он вернулся в зал, при-двинул к дивану стул, расставил принесённое, поудобней устроился на диване и, осмотрев импровизированный стол, остался доволен своим творением. Он с удовольствием потёр руки: всё, что требовалось, чтобы в полной мере исполнить последнее желание, было под руками. Он потёр их – таков был обычай, наполнил до половины стакан и, не спеша, малыми глотками выпил. Зародившись в желудке, горячая волна проникла в кровь, разлилась приятной, обессиливающей тяжестью в конечностях, ударила в мозг знакомым, лёгким головокружением, и - куда подевались недавние страхи, заставлявшие его нет-нет, да и вернуться к ожиданию приближающегося конца.
      Теперь это не пугало его – напротив, волны лёгкого опьянения принесли блаженное ощущение покоя и безмятежности. Беспорядочно барахтавшиеся в голове, мысли  лениво перескакивали с предмета на предмет, не останавливаясь ни на чём конкретном, и дед откинулся на спинку дивана и стал ждать. Если бы кто спросил его, сколько длилось это ожидание, он, наверное, не смог бы ответить. Было хорошо и покойно, и он погружался в это состояние покоя, как смертельно уставший человек погружается после трудного дня в тёплую, мягкую постель. Впрочем, что-то всё же тревожило его, и он  лениво искал это что-то, а, найдя, снова взял стакан и наполнил его до половины содержимым бутылки. На донышке бутылки оставалось ещё чуть- чуть, он прикинул: «Войдёт – не войдёт?!» и слил остаток в стакан. Глазомер не подвёл: стакан под обрез наполнился кристально-прозрачной жидкостью. Боясь её расплескать, он осторожно отхлебнул и сосредоточился на изрядном остатке. Из двух, боровшихся в нём желаний: продлить удовольствие или махнуть содержимое стакана залпом, возобладало второе, и он, разинув рот и задрав голову так, что на тощей гусиной шее обозначился крупный, с детский кулачок кадык, слил содержимое стакана в горло. Это было его коронным номером, высшей степени умением, поражавшем в лучшие питейные годы и его друзей, и врагов, и то, что это удалось сейчас, доставило деду удовольствие: «Значит, –  не совсем уж всё так плохо, и  кое что  всё же осталось!».
      Нутро полыхнуло жаром так, что перехватило дыхание, а на глаза накатили слёзы. Старик вытер их тыльной стороной ладони, выпил остатки воды из банки и прилёг на диван: всё, что можно было сделать для исполнения отпущенного Им последнего желания, было сделано, и оставалось только ждать.               
      Маятник, висевших над диваном, настенных часов без устали мотался туда-сюда, бил по оголённым нервам своим беспощадным «тик-так, тик-так…», напоминая о бренности тела и неумолимо отсчитывая приближение конца. Назойливые «тик - так» раздражали, а когда из часов нахально выскочила кукушка, и скрипуче прокуковала, чаша терпения деда Василия и вовсе переполнилась: бессознательным движением он нащупал, первый попавшийся под руку, предмет – им оказалась Маришкина кукла – и запустил ею по часам. В таинственном нутре часов чеколдыкнуло; маятник, подрожав, остановился, и наступила тишина.
      Принятое вовнутрь, вершило своё коварное дело: тело обмякло, голова пошла кругами, перед глазами поплыли буро-розовые круги, и он подумал: «Отлетаю!». Последнее, что он ещё успел отметить, было то, что он как бы раздваивается: бестелесное его «Я» вдруг отделилось от сковывавшей  телесной оболочки, и,  подхваченное неудержимой силой, стремительно понеслось в темный туннель, далеко впереди которого, мерцал ослепительный, синий свет…
      Он очнулся от резкой, раздирающей горло, боли, и приступа тошноты, попытался, было унять их глубокими вздохами, но они учащались и нарастали. Едва успев доковылять до туалета, он опустился на колени и почти погрузился головой в унитаз: в нос ударило острым запахом мочи – в прошлый свой поход в туалет он не смыл её и вознамерился сделать это теперь, но настойчивые потуги желудка очиститься  не дали этого сделать.
      Его рвало долго и основательно непереваренными щами, водкой, гноем и кровью, и ему казалось – ещё чуть-чуть и вместе с остатками пищи в унитаз вывалятся и все внутренности. Когда потуги рвоты унялись, он поднялся, спустил воду и вдруг понял, что уход в мир иной не состоялся, и он остался на грешной земле.
      «Не принял! – подумал старик. – Ну, и Слава тебе, Господи!!! Задержусь ишо маленько тута. Туды-то завсегда не поздно!». Ослабевший, он вернулся в зал, прилёг на диван, дожидаясь прихода старухи. Старуха не шла, и в нем снова проснулось былое раздражение и желание досадить ей. И, хотя желудок полностью очистился, хмель ещё крепко сидел в старике, призывая к действиям. Была Новогодняя ночь, случавшаяся раз в году, и было то волнующее ожидание чуда, которое бывает только в раннем детстве и в старости, когда быстро прощаются и забываются обиды, и когда самые малые исполнения загаданного приносят радость. «Господи!..» – произнёс старик, но тот час же спохватился. Он поймал себя на том, что слишком часто обращался к Нему в эту ночь и подумал: «К чему бы это?.. Простил ить, чего уж таперь-то!».
      В то, что ему отпущены грехи, и он прощён, он твёрдо уверовал, и лишнее обращение к Нему находил теперь назойливым, ненужным. Он находил и то, что ещё поживёт. Об этом говорило ощущение прилива сил и необходимости действовать. Он под-нялся, направился в кухню, ещё раз – теперь уже тщательно – осмотрел содержимое шкафчиков, но искомого не нашел. «Заныкала!» – подумал он о старухе. Искомое обнаружилось под кроватью: им оказалась бутылка с остатками денатурата, каким старуха натирала ему немощные ноги и тело. Пугливое «ЯД!!!» и, изображённые на этикетке, дохлые тараканы не остудили намерений деда Василия: уж он-то знал,  что всё  это враки! За свою долгую жизнь – в минуты крайней необходимости – он не однажды прибегал к этому испытанному, доступному средству усугубить. Вернувшись на диван, он откупорил бутылку и нюхнул – пахло дохлыми тараканами и мухами, но это не остудило его намерений. Слив содержимое бутылки в стакан, он примерился крупными пальцами: оно покрывало четыре пальца, ровно столько – и это он твёрдо знал из собственного опыта, – чтобы уместиться в один глоток. Отвратительное свойство денатурата дурно пахнуть, не давало никаких возможностей растянуть удовольствие. Требовалось разовое действие, и старик на глубоком вдохе слил вонючую жидкость вовнутрь и, сложив губы дудочкой, протяжно выдохнул. 
      Затаившийся в углу на потолке, паучок вдруг встрепенулся и, шустро перебирая коленчатыми ножками, юркнул в тёмный угол.
      – А ты думал – мы тута меды распиваем! – произнёс старик. – Эта-то дрянь каво хошь на тот свет спровадит!
      Не спровадила. К приходу старухи он сидел на диване, и, откинувшись назад, проникновенно и протяжно пел свою любимую «По диким степям Забайкалья».
      – Нахлобыстался, хрен старый! – произнесла сурово старуха. – Полегшало, наверно, тебе?
      – Ой, полегшало, мать! Ишо как полегшало! – утвердительно ответил дед Василий. – Простил никак?
      – Ну, ну, оно и видно... Опять за старое взялся?!
      Старик быстро поправился и вернулся к своим привычным занятиям, а, встреченный доцентом зав. отделением, Анатолий Иванович, услышав о счастливом исцелении деда Василия, развёл руками и заметил философски: «Бывает!..». Впрочем, в верности поставленного деду Василию диагнозе он не сомневался.