Культурная предыстория России. Глава 9

Алекс Манфиш
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ - ЗАВЕРШАЮЩАЯ

Раздел 1 - О чем же мечталось поэту

«Слово о полку Игореве» не только послужило нам ключевым источником, в котором мы видим след не языческой, а христианской предыстории России. Оно еще и акцентирует некоторые моменты, дающие нам возможность рассмотреть национально-идеологические настроения автора – а значит, наряду с ним, вероятно, и целой группы относительно образованных людей в Русской земле тех времен. 
В этом разделе «главным героем» вновь будет упоминаемый в поэме четырежды Троян, о котором мы подробно говорили в пятом разделе шестой главы.
Троян, согласно моей версии, - это римский император Траян, при том, что его имя еще и обыгрывается автором один раз в народно-этимологической манере как восходящее к древней Трое. Но я вижу здесь не только мотив имперского обаяния и незапамятной древности. Была, на мой взгляд, и религиозная причина, побудившая автора, убежденного христианина, придавать Траяну такое значение. Дело в том, что по христианскому миру, к тому времени уже несколько веков, ходила уникальная легенда об этом императоре. Траян будто бы, торопясь в очередной поход, все же отложил выступление войск только для того, чтобы сотворить правосудие и покарать убийц сына одной бедной вдовы, умолившей его об этом, ухватясь за удила его коня. За это сострадание к скорбящей вдове душа Траяна была вызволена из ада, где он, язычник, пребывал; произошло же это благодаря молитвам римского папы Григория 6-го (занимавшего престол святого Петра в конце 6-го и начале 7-го столетия). Об этом папе Григории вообще было много сказаний: это только одно из них… Согласно легенде, Траян, отпущенный из ада, получил возможность прожить вторую жизнь на земле, был в этой жизни уже христианином и в конечном счете достиг рая. Эту легенду знал, в частности, Данте и ввел ее мотивы в «Божественную комедию». (316)
Итак, кем был Траян для автора «Слова»? Поэт, скорее всего, знал сказание о нем: кругозор этого человека был достаточно широк… Траян был для него – конечно, метафорически, - не только великим завоевателем, но и ПЕРВЫМ ХРИСТИАНСКИМ (по окончательной свой участи) императором. Конечно, если держаться в рамках логики легенды о вызволении из ада, то вторая, христианская жизнь Траяна приходится на 7-ой век; но для поэта идеологически значимой была именно его первая, императорская, реальная для всех историков жизнь. По этой легенде, именно будучи императором он совершил и справедливый (можно сказать, даже благочестивый) поступок, благодаря которому была спасена впоследствии его душа; то есть дело его христианского спасения осуществилось, по этой логике, все же в начале 2-го столетия… Он – первый римский император, чья душа, согласно традиции, вошла в царствие небесное. Идея «первенства» в этом смысле была средневековым людям достаточно важна: вспомним летописные слова об Ольге: «…се первое вниде в Царствие небесное от Руси…» - то есть в данном случае от варяжской династии.
Теперь рассмотрим еще раз фрагмент «Встала обида в силах Дажбожа внука, вступила девою на землю Трояню…» Это «Трояню» может означать и «троянскую», и «Троянову». И я предполагаю, что значение   здесь действительно двойное. Два смысловых пласта. Обида вступила на Русскую землю, как «дева» некогда - на троянскую. Но встала она именно «в силах Дажбожа внука» - Саваофова чада. Именно христианская земля, на которую она вступила, уподоблена троянской - языческой. Но что в глазах поэта могло оправдывать само это уподобление? Единственно ли престижность древнего имени Трои? Мне думается – нет, не только. Наряду с этим здесь имеется еще и подтекст: Русская земля, с помощью этой игры слов, образно названа «Трояновой».
Император Траян завладел ДУНАЙСКИМИ землями, там его «Tropaeum», там он обрел свою воинскую славу. Края же эти, мы знаем, считались в русской исторической традиции некоей «прародиной». И «Дунай» (пусть уже, конечно, и «Иванович») – самый значимый из считанных переосмысленных осколков забытого языческого предания в русских фольклорных новеллах. Далее, Дунай – река-символ в «Слове»: река, на которой метафорически «слышен» плач Ярославны, река, по которой она «полетит зегзицею»; и вскоре мы рассмотрим еще одну, знаменательно-символическую, фразу, где он упомянут в поэме.
Найдется ли имя собственное, которое даже не с тою же и не с близкой, а со сколько-нибудь сопоставимой вероятностью мог бы произнести средневековый русский (что-то читавший), если бы ему предложили назвать одним словом, - нечто означающее «ИСТОКИ»? Уверенно отвечу: найти такое имя нельзя. Дунай – предельно емкий образ «истока».       
И вот я думаю, что сочетание этого образа, связанной с Дунаем ратной и царской славы Траяна и первохристианского отблеска на этом имени вызвало к жизни идеологическую концепцию, которая прослеживается у автора «Слова». Концепцию преемственности своей страны по отношению к Риму. Метафорически называя Русскую землю «землей Трояней», поэт придает ей статус первородного, ближайшего к истокам продолжения вселенской империи – статус «Второго Рима».
Концепция, если так, конечно же, очень искусственная, но не более, чем у Вергилия. И, если принять мою «хорсианскую» гипотезу, то именно с такой авторской концепцей согласуются сверхсимволичность Тро(а)яна и Дуная, а также чествование фольклоризованных имен ипостасей Троицы. Они упомянуты, чтобы подчеркнуть древность христианизации «русского этноса».
И мне кажется, в «Слове» имеется намек на оспаривание вселенской роли Византии. Обратим внимание, что, когда он пишет о сочувственно-печальном отношении христианских народов к поражению Игоря («…Ту Немци и Венедици, ту ГРЕЦИ и Морава поют славу Святославлю, кают укоряют князя Игоря, иже погрузи жир во дне Каялы, рекы Половецкия…»), то греки оказываются у него на очень заурядном месте в этом перечне, на третьем, между венецианцами и моравами: это вроде бы совсем не по чину – все-таки империя, чья столица к тому же именуется Царьградом… Они как бы задвигаются в «обыкновенные», и не исключено, что вся фраза в целом написана специально ради этого: ради изображения греков просто одним из более или менее дружественных народов, взирающих на то, что делается во «Втором Риме». Наш поэт был в определенном смысле «Филофеем» 12-го столетия – правда, еретическим по культурной ориентации.   
Здесь мне могут задать вопрос: а почему же тогда точкой отсчета ближней истории для автора «Слова» является – я сам это утверждал, - Владимир, признавший Византию религиозной метрополией («…Почнем же, братие, повесть сию от стараго Владимера до нынешняго Игоря…»)? Да потому, что поэт, конечно же, сам был воспитан в лоне православия: культурное значение греков он прекрасно понимал. Вряд ли мог он, человек умный, не признавать целесообразность религиозного подчинения Киева Константинополю. Но это – в реальной, практической плоскости; поэтически же – а он ведь и был поэтом, - ему очень хотелось возвеличить и облечь в одежды «второго Рима» именно свою страну. И он соблюдает своеобразный баланс: с одной стороны отдает должное Владимиру, а косвенно Византии в качестве метрополии, с другой же – говорит о земле и веках Траяна и задвигает греков на заурядное место в списке народов. И его козырными картами в романтическом оспаривании «первородства» греков были дунайские походы Траяна (из чего как бы выводится преемственность Русской земли его державе), христианская легенда о его спасении (на основании которой он – метафорический «прародитель» русских князей, в том числе и Игоря, названного, мы помним, «внуком» Траяна, - становится «условно первым» христианским монархом) и, конечно же, архаические имена ипостасей Троицы. Прославлением этих имен напоминал: пусть мы получили от греков более «культурный» религиозный стиль, но христианство как таковое получено нами все же из первых рук и очень давно.
Поэт, вероятно очень любил эту идею древних истоков своей страны. Подумаем, что может означать сказанное им в самом начале поэмы: «Не лепо ли ны бяшет (нам было бы), братие, начяти СТАРЫМИ СЛОВЕСЫ трудных повестии (печальную повесть) о полку Игореве, Игоря Святославлича? Начати же ся тои песни по былинам сего (т. е. своего для автора) времени, а не по замышлению Бояню». Боян пел, видимо, об относительно давних временах, наш же автор сразу откровенно говорит, что речь пойдет о современности; но почему «старыми словесы»? Мне кажется, это означает – «в ином стиле». Ведь поэма уникальна по системе образов, и по настроению, она восходит к иной традиции, нежели основное направление тогдашней русской литературы. Видимо, и этот Боян творил когда-то в той же манере. Мы не можем уверенно утверждать, что это был именно письменно-литературный жанр, ибо дошедших до нас образцов, кроме нашей поэмы, нет: см. комм. 2-2(7), где обсуждается спорность вопроса о том, были ли еще подобные ТЕКСТЫ. Но, как бы то ни было, эта традиция - «литературной» она была или только песенной, - была «старой», угасающей уже во времена «Слова».
О чем говорит это умирание стиля? Он был, видимо, органически связан с «крамолой», с «еретической» предысторией и ее культурой; только эта культура была его почвой, без нее он был нежизнеспособен. Отдельные певцы могли, наверное, использовать элементы этого стиль, избегая при этом явно «еретических мотивов»: какое-то время цветок, вырванный из земли и поставленный в кувшин с водой, еще может цвести… Но недолго. Через несколько дней он увядает. Стиль не поддается механическому пересаживанию на новую почву – он отражает и обслуживает культуру, которою порожден, и становится ненужным, когда она сходит на нет. Наш поэт писал «старыми словами», понимая общую обреченность стиля, которым воспользовался для поэмы.
Конечно, жаль, что автор мало затронул давние исторические пласты. Только ли потому, что его больше интересовала современность, или, может быть, еще и по нелюбви к тем или иным моментам былого, - как бы то ни было, в основном прошлое, на которое он ссылается, это 11-ый век и начало 12-го. Даже говоря о Бояне в начале поэмы, он приписывает певцу прославление лиц, живших не ранее первой половины 11-го столетия (Ярослав Мудрый, Мстислав и еще более поздний Роман Святославич). И это при том, что Боян якобы помнил «первых времен усобице»… Так или иначе, единственный ЯВНЫЙ образ из древности в поэме, – это Траян.
Правда, многие люди – включая профессиональных ученых, - предполагают упоминание еще одного человека – жившего позже Траяна, но все же за ВОСЕМЬ ВЕКОВ до Игоря и Ярославны. Вот цитата: «… Се бо Готския красныя девы воспеша на брезе синему морю, звоня Русским златом, поют время БУСОВО, лелеют месть Шароканю…». Это единственный момент в «Слове», где описано торжество ХРИСТИАНСКОГО народа (крымские готы были христианами) по поводу Игорева поражения и пленения. Названного же здесь Буса некоторые склонны отождествлять с человеком, жившим и погибшим в 4-ом веке, – антским (то есть, может быть, восточнославянским) князем БОЖЕМ (или «Бозом»), который, сражаясь против готов,  в конце концов был взят ими в плен и РАСПЯТ вместе с несколькими десятками своих приближенных. Это описано готским историком Иорданом… (317) Если Бус – это Бож, то у этих готских дев в «Слове» были, конечно, основания петь, прославляя победу над ним своих предков; но именно ЕСЛИ… и это «если» стоило бы тут многократно подчеркнуть. Ибо версия о Бусе-Боже выглядит маловероятной. Очень возможно, как во многих других, так и в данном случае крупицы информации о давнем прошлом, ввиду своей дефицитности, переоцениваются. Об этом Боже сообщает один-единственный раннесредневековый источник, сообщает кратко, и как знать, был ли этот человек столь значителен по своим деяниям и по впечатлению, производимому им, чтобы о нем помнили через ВОСЕМЬ столетий. Конечно, я сам в 4-ой главе всерьез обсуждал возможность тождества Кия, Щека, Хорива и их сестры Лыбеди с братьями-росомонами и их сестрой Сванхильд из «Старшей Эдды»; но я сопоставил две группы образов, уже неоспоримо выдержавших проверку временем. И те, и другие фигурируют в источниках, написанных через ВЕКА после них, а значит, безусловно достаточно масштабны, чтобы учитывать их, интерпретируя сказания о древности. О князе Боже аналогичных данных нет…
Вместе с тем, вопрос об этом «времени Бусовом» остается открытым. Пока никто не выдвинул по-настоящему убедительной интерпретации этого словосочетания. И вариант «Бож» хотя бы можно органично сцепить по-смыслу с чем-то готским.

КОММЕНТАРИЙ 9-1(1): здесь выскажу дополнительные соображения, которые не приводятся в первом издании книги.
Сначала – «contra»… Во-первых, не факт, что «Б(б)ус» - вообще имя собственное, а не нарицательное: заглавных букв в тексте нет… Во-вторых, готские девы еще и «лелеют месть Шароканю», а Шарокань (или Шарукан) – дед Кончака, разбитый русскими в 1107-ом году вместе со свои союзником Боняком, попавшим при этом в плен. (318) То есть, в отличие от Кия и Лыбеди, время жизни которых в ПВЛ хотя и не датируется, но преподносится как «праистория» (они упомянуты еще до авар, а начало аварского каганата – 6-ой век), Бож не особенно вписывается во временной контекст: он, живший столь давно, смотрится странно рядом с упоминаемым тут же человеком, которого еще некоторые современники автора могли помнить…
 Теперь – «pro». Полемизируя сам с собой, отмечу: что касается той самой «проверки временем», - проверку ДВУМЯ веками Бож все-таки выдержал. Иордан, писавший в 6-ом веке, его знает, а это тоже надо «заслужить». Далее, во временной контекст не укладывается и Траян, я сам об этом говорил. У автора «Слова» было – независимо от степени верности моих трактовок, - своеобразное видение истории, и мы обязаны учитывать это «смягчающее обстоятельство», обсуждая странности поэмы. 
И еще два момента, ввиду которых отметать с порога идею тождества Буса и Божа, на мой взгляд, не стоит.
Во-первых, конец 4-го столетия - одна из «особо памятных» - можно сказать, в общеевропейском масштабе, - эпох: прототипы героев «Песни о Нибелунгах» и персонажей «Эдды» (Эрманарих, Сванхильд и т. д.) - современники Божа. Это время больших исторических изломов, «время-символ»: примерно таким же образом на Руси «эпохой-символом» стало время Владимира 1-го. Люди такой эпохи, при прочих равных данных, запоминаются лучше, чем жившие в другие периоды: на них падает отсвет значительности их «века».
Во-вторых, если предполагать, что в «Слове» прослеживается христианская идеология, при этом несколько отличающаяся от официально церковной, то она нуждалась в своих именах-символах (возможно, канонизированных), и распятый князь может быть одним из них.

Конечно, нет твердых оснований проецировать на те века образы «наших» и «немцев»: кто знает, имели ли эти самые «анты» какое-то отношение к будущему «русскому этносу»… Но ЕСЛИ все же имели, и ЕСЛИ «Бус» в поэме – это все-таки Бож, то мы находим еще одну веху, которую можно тогда отнести к предыстории народа, ибо она сохранилась в национальной памяти. 
Надо сказать, мне лично Бож, безотносительно того, упомянут ли он в «Слове», интереснее всего тем, что его самого и его приближенных не просто убили, а РАСПЯЛИ. Совершенно ясно, что сделавшие это были язычниками; менее неоспоримо, но все же очень вероятно, что казненные этим способом – поскольку жили, в отличие от Спартака, через несколько веков после Христа, - были христианами. В четвертом веке велась ожесточенная борьба на религиозной почве – в основном в Риме, но происходящее в империи влияло на окружающие народы, и они многое от римлян заимствовали, в том числе и способы расправы «по признаку вероисповедания»… Далее, четвертый век был веком усиления позиций христианства в Риме, и он очень вероятен в качестве времени первых христианских влияний на те общности, от которых предположительно происходят славяноязычные народы. И ЕСЛИ (третье «если») Бож и распятые вместе с ним знатные анты были христианами, это хорошо сочетается с моей основной гипотезой.
Возвращаясь к «Слову» - да, жалко, но факт, что исторических лиц и событий от Траяна (или, в лучшем случае, от этого Божа) до Владимира автор не упоминает. Почему? Точного ответа мы не знаем, но несколько соображений я все же выскажу. Игнорирование автором варяжского периода можно объяснить тем, что христианским его чувствам претил Перун, а национальным - то, что страной правили чужие ей люди. Что касается нескольких веков от падения Западной Римской империи до 9-го столетия, то в эти века общности, к которым восходит «русский этнос», вроде бы соприкасались больше всего с гуннами, аварами, хазарами и иными выплескивавшимися с востока общностями военно-кочевого склада. Соприкасались и оказывались то в частичной, то подчас и в полной политической зависимости. Конечно, с кем не случалось, но вспоминать такие исторические казусы не всем патриотически мыслящим людям хочется. Я думаю, что поэт, написавший «Слово», идентифицировал себя с «новым временем» и был его детищем примерно так же, как получивший европейское воспитание дворянин пушкинских времен был «птенцом гнезда Петрова»; и отношение автора поэмы к эпохе до Владимира походило, быть может, на отношение таких «птенцов» в 19-ом веке к Московии (которая, между тем, была явлением вполне историческим). Эпоха же Траяна («вечи Трояни») - это некий исходный «золотой век» - подобно тому, как «золотым веком» для исторических романтиков в 19-ом столетии была Киевская Русь. От нее до них было немногим меньше времени, чем от Траяна до Игоря; но многим европеизированным русским «петербургского» периода не по душе был полуазиатский облик Московии, и они, психологически чуждаясь этой эпохи в истории своей страны, культивировали образы Киева и Новгорода как более «европейские» и более «истинно свои»… Вот так и нашему автору, видимо, не нравились века, в течение коих его страна была несамостоятельна политически, да еще и повернута «лицом к Востоку».
И расклад «географических» сентиментов поэта полностью подтверждает мою точку зрения. На востоке ему видится «земля незнаемая», чужая и коварная, стремление к которой сулит опасности… На западе же – многократно упомянутый автором и сакраментальный для него Дунай, тот самый Дунай, исторически связанный с деяниями Траяна. И голос плачущей жены Игоря условно слышен именно на этом Траяновом Дунае; и, когда она говорит «… полечю… зегзицею по Дунаеви, омочю бебрян рукав в Каяле реце, утру князю кровавыя его раны на жестоцем (могучем) его теле…», то, мне кажется, смысл тут такой, что Дунай – метафорически, - изображается источником некоей живительной силы, приблизившись к которой, можно было не бояться «половецкой» реки Каялы… Самое же знаменательное в этом смысле место поэмы – фраза почти перед самым ее концом: «… Девици поют на Дунаи – вьются голоси чрез море до Киева…». Это момент торжества после побега Игоря из половецкого плена. Образ же «моря» здесь – явно условен, поскольку реального моря между Киевом и дунайскими краями нет. И дается он, вероятно, для того, чтобы подчеркнуть: эти девицы -  АНТИТЕЗА готских дев, певших «тоже» на берегу моря, но – радуясь скорби русских…
Но почему же здесь пишется о пении девиц именно НА ДУНАЕ, а не в Киеве или, скажем, в Новгороде-Северском, где княжил Игорь?... Потому что радость народа в Русской земле сама собой разумелась, а радость девиц на Дунае подчеркивала культурно-историческую связь между Траяновой рекой (и землей) и Русью: все, что происходит на Руси, отзывается на Дунае, и плач Ярославны, соответственно, тоже «слышен» там – так же, как «слышно» пение этих дунайских девиц в Киеве. Поэт вообще любил образ «сверхслышимости»: вспомним Всеслава, «слышавшего» звон полоцких колоколов в Киеве, и Мономаха, «слышавшего» - по-видимому, тоже в Киеве, - звон златого стремени Олега Святославича в Тмуторокани… «Сверхслышимость» может быть и негативной по смысловой нагрузке, но в связи с Дунаем она глубоко положительна: она символизирует нерушимую связь. И к тому же - тоску об утраченном единстве. РАЗЛУКУ.

КОММЕНТАРИЙ 9-2(1): в первом издании я высказывал мысль, что автор символически «вбирая » в свою Русскую землю эти Дунай, подчеркнуто игнорирует те или иные чужие царства в «Траяновых», в его понимании, краях. Признаком же этого игнорирования казалось мне в том числе абсолютное молчание о событиях, начавшихся через считанные месяцы после неудачного поход Игоря и Всеволода. А именно - о войне на Дунае, о восстании Болгарии, покоренной Византией еще в первой половине 11-го столетия. Болгары победили в этой войне, она завершилась образованием «второго Болгарского царства». И перспективу создания там чего-то в очередной раз «отдельного» от Русской земли автор, по моей мысли, не хотел, даже зная об этом, - признавать. Так же, как, зная о вселенском значении греко-византийского царства, символически «не признавал» его, ставя греков на «обыкновенное» место в перечислении народов.
Сейчас же я думаю, что умышленного умолчания не было. Болгарские события не упомянуты в «Слове», скорее всего, потому, что писалась поэма, вероятно, ДО ИХ НАЧАЛА: не в 1187-ом году, как довольно многие считают (и как считал раньше я сам), а в 1185-ом, по горячим следам злополучного похода Игоря и нашествия половцев. Это очень здраво аргументируется Б. А. Рыбаковым, (319) и я принимаю по этому вопросу его точку зрения. Рыбаков пишет, во-первых, что скорбный тон и воззвания к князьям о помощи – пусть бы даже риторические, - не были бы уместны даже годом позже, ибо вскоре после описываемых в поэме событий Игорь помирился с Кончаком (более детально об этом – чуть позже). Во-вторых, князь Владимир Глебович, о котором читаем «Се у Римъ кричатъ подъ саблями Половецкыми, а Володимиръ подъ ранами», упоминается автором как ЖИВОЙ, а между тем в начале 1187 года (которым традиционно датируется поэма) он, недолечившись, умер. 
Надо сказать, неупоминание в «Слове» болгарских событий – дополнительное соображение в пользу такой датировки, хотя Рыбаков этого аргумента и не приводит.
 
Мне кажется, что поэт идеологически, «по мечте», включает в Русскую землю дунайские территории: его отношение к этим последним подобно отношению славянофилов 19-го столетия к Константинополю. Они, да и Достоевский, кстати, тоже, считали Россию, наследницу Восточной Римской империи, обладательницей исторических прав на этот город. И автор «Слова», на мой взгляд, считал именно свою страну правопреемницей христианского – и при этом Траянова, что уславливалось благочестивой легендой об императоре, - Рима и, стало быть, преемственной владелицей – опять-таки по мечте, а не по факту, - дунайских земель, ибо там и истоки Русской земли, и римская имперская слава. Девицы на Дунае, поющие от радости по возвращении Игоря, поступают как «подданные», а не просто сочувствующие. После этих девиц поэт пишет об Игоре, едущем к Богородице Пирогощей, а затем сразу же добавляет: «Страны ради (рады), гради весели»… Конечно же, не чужие, а «свои» страны и грады. Включая – это явствует из пения, «слышного из-за моря», - и придунайские земли.
Если землю Половецкую автор называет «незнаемой», то окрестности Дуная для него – земля «знаемая», своя. Он не высказывается об этом прямо, у него, наверное, не было «политической программы» в отношении этого края. И тем не менее в поэме он печалится не только о том, что русские князья столь часто ведут братоубийственные войны, но также – это чувствуется, - о том, что завоевательные устремления властителей Руси обращены к востоку, к «земле незнаемой». Подтекст тут такой: не на востоке, а на западе – наше истинное достояние.
Поэт, мы видели, не призывал к войнам с христианами, и мечтою его, я думаю, было некое объединение Русской земли с дунайскими краями - объединение мирное, ибо оно было бы желанным, по его мечте, также и народу этих земель. Это и символизируется пением девиц на великой реке. Я подчеркиваю, что реального «политического мышления» в этой романтической устремленности к Дунаю нет – автор прекрасно понимал, что любые реальные притязания русских на те земли привели бы на самом деле не к радостному единению, а к столь же тяжелой, сколь и глупой войне. Тем более, что, когда писалось «Слово», там были еще византийские владения. Кроме того, пусть и не любя устремления на восток, он понимал столь же отчетливо, что если данный половецкий поход Игоря и был нецелесообразен, то само по себе противостояние половцам – дело правильное и необходимое… Прославляет же он Святослава за то, что этот последний «… наступи на землю Половецкую, притопта холми и яругы, взмути реки и озеры, иссуши потокы и болота. А поганого Кобяка из луку моря от железных великих полков Половецких, яко вихрь, выторже, и падеся Кобяк в граде Киеве, в гриднице Святославли…». И завершает поэму тем, что «… здрави, князи и дружина, побарая за христьяны на поганыя полки…». Войны с половцами были неизбежны, но поэт скорбел об этом, скорбел о том, что князья Руси обречены тревожно смотреть на восток, на землю незнаемую. И нелюбовь его к половцам обусловлена в основном тем, что именно они – причина этой тревоги и фактор, вынуждающий обращать взгляды не туда, куда хотелось бы… К Дунаю же, вместо князей, метафорически устремляется женщина – Ярославна. И ведь сразу после ее плача описывается побег Игоря: в этом своем плаче Ярославна как бы «прикоснулась к истокам, к прародине». И «прародина» - помогла
И теперь самое время вглядеться в ту роль, которую играет в «Слове» женское начало. Оно очевидно символизирует в поэме ЗЕМЛЮ (страну), и не «землю-мать», а «землю-возлюбленную». Мы видим дважды повторенное «О Русская земле! Уже за шеломянем (за холмом – А. М.) еси!» (тема разлуки). Далее, пять раз встречается выражение «за землю Русскую»: за нее идет и сам Игорь с дружиной на землю Половецкую, на ее же защиту риторически призываются автором князья различных уделов – после пленения Игоря… Земля – не «защитница», а в основном «защищаемая», не в ней черпаются силы: она плачет («о, стонати Рускои земли, помянувше первую годину и первых князей…»), и параллель ее стону – плач Ярославны, начинающийся через две фразы… А вслед за описанием битвы и  падения Игоревых знамен читаем (цитирую, для пользы дела, полностью): «… Жены Руския восплакашась, а ркучи (приговаривая – А. М.): Уже нам своих милых лад ни мыслию смыслити, ни думою сдумати, ни очима соглядати, а злата и сребра ни мало того потрепати (подержать – А. М.)… А встона бо, братие, Киев тугою, а Чернигов напастьми. Тоска разлияся по Рускои земли, печаль жирна (обильна – А. М.) тече средь земли Рускыи…». Сразу за плачем женщин – тоска земли: это очевидная параллель-метафора. И плачут не матери, а жены: оплакивают не чад, а лад (возлюбленных). Заодно, правда, оплакиваются золото и серебро, что производит, на общем фоне, малоприятное впечатление; но этот наивный средневековый материализм воплощает скорбь не о конкретных побрякушках, а о благополучии и уюте: просто люди в те давние времена – мы уже говорили об этом, - мыслили больше наглядными образами, чем отвлеченными категориями… Как бы то ни было, в «Слове» олицетворение земли – женщина-возлюбленная, а не мать. Тема материнства в поэме звучит лишь один раз: «… Днепри темнее березе плачется мати Ростиславля по уноши князи Ростиславе…» (это ответ Игоря реке Донцу, ответ, в котором риторически осуждается «худая» речка Стугна, отнявшая жизнь этого юного князя). Но скорбящая мать лишь мельком упоминается, тогда как скорбь символического «отца», Святослава (на самом деле он старший двоюродный брат) по Игорю и Всеволоду дается очень развернуто. Вместо характерного для православной культуры образа скорбящей матери – плачущий «отец»; женское же начало и молодо и лишено «силовых» характеристик: «мать сыра земля», дающая силы – опять-таки явление православного фольклора, в той субкультуре, к которой относится «Слово», этого образа, видимо, не было…
Я понимаю, мне могут возразить, что нет данных, которые позволили бы уверенно сделать на основе этих отрывков общекультурный вывод, ибо они, возможно, отражают лишь склад чувств и мыслей, присущий лично автору… Дело, однако, в том, что «Слово» - поэма хотя и не фольклорная, но средневековая; а одна из главных особенностей литературы этой эпохи – очень сильно соблюдаемые традиционность и стереотипность. Это просматривается в средневековой словесности всех стран, и маловероятно, что наша поэма – исключение. И в строе образов и метафор «Слова» совершенно отчетливо видна фольклорная «подкладка»… Далее, давно замечено, что отсутствие сколько-нибудь выразительного образа МАТЕРИ свойственно произведениям фольклорным в квадрате: сказкам. Ведь и в «Золушке», и в «Белоснежке», и в прочих сказках Перро или братьев Гримм (написанных по мотивам народных), и в славянских аналогах этих произведений у героини либо героя имеется отец, но жена его (если наличествует) – не мать, а мачеха… У Красной Шапочки, правда, родная мама есть, но дочку свою она любит, прямо скажем, «странною любовью», если посылает в дошкольном возрасте, одну, в лес к волкам. Причем «ни за что, ни про что», без «мотива», даже такого, как, допустим, у мачехи из «Белоснежки» или «Мертвой царевны». 
Это интересная и совершенно отдельная тема; для нас же здесь важно то, что наблюдаемые нами в «Слове» тенденции соответствуют тем, которые прослеживаются в народном творчестве, а значит, отражают все-таки скорее не личное, а традиционное. Субкультура «Слова» естественно должна была еще очень во многом быть повязана с фольклором: ведь это культура еще не ХРИСТИАНСКОЙ НАЦИИ, А ХРИСТИАНИЗИРОВАННОГО ЭТНОСА, и она в этом плане похожа на культуру любого европейского народа той поры.
Итак, женское начало в «Слове» - не «дающее силы», а «защищаемое»… И тем не менее, возлюбленная оказывается косвенно и заступницей: помогает ее ПЛАЧ. Ведь сразу вслед за плачем Ярославны – метафорически плачем Русской земли, - осуществляется побег князя, причем ему «… Бог путь кажет из земли Половецкои на землю Рускую…». Плач-мольба Ярославны – плач-мольба земли. Обращения ее к ветру, Днепру и солнцу условно-сказочны, при том, что в них может быть и очень продуманная символика: олицетворяя одну из четырех стихий, она просит о помощи три остальные – воздух, воду и огонь, - и, «объединяясь» с ними в некую мировую целостность, обретает метафизическое могущество и способность вызволить любимого… Но фактически она обращается к Богу, и ее Он хорошо слышит. А «полечю… зегзицею по Дунаеви…» - риторика, для той раннехристианской традиции, видимо, столь же народно-благочестивая, сколь для традиции православной (московских времен) – упоминание киевских святынь, находившихся длительное время за пределами Московского царства… Русская земля – как бы «супруга» князя, они «неделимое целое»; перед самым концом поэмы цитирует «Тяжко ти головы кроме плечю (голове без плеч – А. М.), зло ти телу кроме головы», и поясняет: «Рускои земли без Игоря». Этот образ «супружества» идеально укладывается в иудео-христианскую схему, согласно которой муж и жена «станут одною плотию» (Книга Бытия, 2-24).
А преследующие князя Гзак и Кончак ведут между собой такой диалог: «Рече Кончак ко Гзе: Аже сокол к гнезду летит, а ве соколца (соколенка – А. М.) опутаеве (опутаем – А. М.) красною дивицею. И рече Гзак к Кончакови: Аще его опутаеве красною девицею, ни нама будет сокольца, ни нама красны девицы, то почнут наю (а начнут нас – А. М.) птици бити в поле Половецком…». Что это за «девица»?
На самом деле, конечно, имеется в виду дочь Кончака: «соколец» же - это Владимир, сын Игоря. Автор «Слова» знал, вероятно, о том, что Кончак рассчитывал на брак между ними, желая таким образом «связать» Игоря родственно-союзническими отношениями. И брак этот преспокойно состоялся – и очень вскоре! Под 1187-ым годом читаем в летописи: «… приде Володимеръ изъ половецъ съ Коньчаковною, и створи свадбу Игорь сынови своему, и венча его и С ДЕТЯТЕМЪ (уже – А. М.)» (320) В добрый час, конечно, что уж тут сказать…
Но это – дела житейские. Метафорически же наш автор, я думаю, имел в виду иное: «девица» - символ половецкой земли, ЗЕМЛИ НЕЗНАЕМОЙ, власти над которой возжаждал Игорь в начале поэмы. «Незнаемая земля» коварна и враждебна, она радовалась поражению Игоря в лице готских дев, и она же, явившись в образе девы-Обиды, наколдовала усобиц между князьями… В самом деле, почему обида, восплескавшая лебедиными крылами «на синем море у Дону», была причиной русских печалей? Потому что, подобно приплывшей в Трою Елене – чужеземке (а мы помним, что в этой фразе поэт, видимо, дает троянский орнамент), - эта враждебная земля самим соседством своим приносит пагубу… После же мольбы-плача Ярославны чары земли незнаемой разрушены, ей уже не опутать князя.
А еще одна женская метафора – пение дев на Дунае, радостное и как бы призывающее, - символизирует еще одну землю – землю, которая мирно, без боя назвала бы русского князя своим «возлюбленным»-властелином. Это - не руководство к действию, а «эмоциональная доктрина» автора.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел пока вкратце сказать на тему идейно-эмоционального содержания «Слова».

ПРИМЕЧАНИЯ

(316) Данте Алигьери, «Божественная комедия». Изд-во «Наука». Москва, 1967. Стр. 199 ( «Чистилище», песнь 10 ), а также стр. 567 (примечания).
(317) Иордан, «Гетика», 246
(318) ПСРЛ, том 1. СПб 1846. Стр. 120. По Ипатьевской летописи (ПСРЛ, Том 2, СПб 1843, стр. 132), после победы над Игорем «… молвяшет бо Кончак (Гзаку – А. М.): «пойдем на Киевскую сторону, где суть избита братья наша и великый князь наш Боняк». Он упоминает именно Боняка, а не родного деда, вероятно, потому, что Боняку пришлось хуже.
(319) Б. А. Рыбаков, «Русские летописцы и «Слово о полку Игореве». Изд-во «Наука», Москва, 1972. Стр. 405-406.   
(320) ПСРЛ, том 2, Ипатиевская летопись. Стр. 136

Эпилог

Что же можно сказать, подводя итог? Как было написано еще в самом начале книги, мы не обнаружили в предыстории России культуры «всемирного значения», да и не искали ее. И все же, рассмотрев контуры того «донационального» периода, о котором у народа сохранились некие сознательные воспоминания – в летописях или в поэзии, - мы увидели там следы пусть архаичной и малоразвитой, но  христианской культуры. Несколько веков ее - неброский, но основательный фундамент, на котором зиждется последующая национальная жизнь. Фундамент, образующий с нею единое целое.
Таким образом, наличие в стране уже веке в 12-ом достаточно содержательной христианской культуры не выглядит парадоксом.
В обсуждаемом нами случае имеется четко осознаваемый временной рубеж между двумя периодами: ПРЕДысторией и собственно национальной  историей России. Национальная история  началась, на мой взгляд, в конце 10-го столетия, ибо тогда появилась национально-государственная церковь, ставшая культурно организующей силой. 
В свете нашей точки зрения вполне закономерно то, что народ в массе своей совершенно не запомнил терминов и особенностей той предшествующей субкультуры: она, будучи тоже христианской, была «растворена» православием.
Кто-то, возможно, усмотрит нечто вроде противоречия между тем, что я писал в прологе об ответственности самого народа или этноса за увековечение своего коллективного «я» (включая память о былом), и неоднократно высказываемой в книге мыслью о влиянии, которую оказало на концепцию национальной предыстории намеренное искажение некоторых моментов в летописных источниках – с подачи церкви и династии. Но эта мысль не имеет ничего общего с истерично-«патриотическими» криками о врагах, пытающихся «стереть память о самобытной культуре». В прологе я имел в виду ответственность народа за то, чтобы суметь ОТСТОЯТЬ свой имидж и свой исторический престиж: отстоять в «естественных», если можно так выразиться, условиях. В том числе - вопреки выдвигаемым кем-то точкам зрения, этот его имидж оспаривающим. Ибо «естественные условия» включают  и возможность того, что в чьих-то интересах будет «расставить акценты» по-своему – быть может, в неблагоприятном ключе для самолюбия «общности-субъекта». Имеются, например, версии, согласно которым история Второй Мировой войны описывается таким образом, будто бы основной вклад в победу внесли американцы. Аналогично русскими культивируется идея, что Русь в 13-ом веке «спасла Европу» от татарского ига. Что ж, каждый тянет одеяло на себя, и нет тут ничьей вины. И, кстати, люди, выдвигающие такие версии, зачастую сами действительно верят в их истинность: восприятие истории всегда и у всех пристрастно.
И около тысячи лет назад варяжская по происхождению династия и православная церковь имели свои пристрастия и были заинтересованы в своей версии преподнесения истории – это тоже естественно и нормально. 
Но европейцы имеют свою точку зрения на историю 13-го столетия, русские же не учат историю великой войны по американским пособиям. В том-то и дело: в 20-ом веке Россия сумела выдвинуть свой взгляд на происходившее и увековечить свой национальный подвиг. А около тысячи лет назад - не сумела сберечь отчетливое предание о своей христианской предыстории. Что ж, за степень осознанности воспоминаний  о том, чему он может считать себя преемственным, народ тоже отвечает сам… 
И кто знает, не происходит ли нечто подобное и теперь. Подрастающему поколению царствование Николая 2-го преподносится едва ли не как благостная идиллия, разрушенная злыднями-большевиками, а советское время – как жуткие «вырванные годы». Еще лет десять-двадцать такого компостирования мозгов – и эта версия истории станет традиционной, будет «сама собой разуметься». Манипулировать массовым сознанием очень легко. Другое дело, что к услугам изучающих двадцатый век - огромное множество книг и документов: это же не раннее средневековье. Но письменные источники настолько разнохарактерны по способам отношения к происходившему, что решить, где правда, вряд ли будет легкой задачей для грядущих историков. И создастся, скорее всего, несколько течений, у каждого из коих будет своя правда.
Если же вернуться к теме моей работы, то я допускаю: люди, создававшие «церковно-династическую» трактовку предыстории России, может быть, сами и не считали, что «лгут», даже сознательно утаивая факты. Может быть, они искренне полагали, что народу, для обретения цельной и чистой православной духовности, лучше считать себя не прошедшим реформу, а выведенным из тьмы. Эта точка зрения имела свои идеологические и эмоциональные основания, и у нас нет причин осуждать тех, кто ее отстаивал и укреплял: идеологически она была для них правдой, Что же касается способов ее отстаивания… мы уже говорили в этой книге о том, что в средние века благочестивая притча ложью не считалась…
И подчеркну еще раз: народ, желающий сберечь свое достояние и не допустить «непрестижных версий» о своем былом, заботиться об этом должен сам. Средневековые русские (в собирательном смысле слова, ибо мы говорим о коллективной ответственности народа) выполнили эту задачу на «двойку с плюсом». Плюс я лично дал бы за то, что есть «Слово о полку Игореве», благодаря которому можно хотя бы теперь и хотя бы частично разобраться в культурной предыстории страны.
Конечно, у любой общности, в том числе и у тех, к которым в той или иной мере генетически восходит «русский этнос», должна была быть некая – развитая или не очень, - первично-почвенная, основанная на мифологии и эпосе культура. В нашем случае от «языческой традиции» остались не осознанно сберегаемые образы и сказания, а уцелевшие по инерции осколки. В моих глазах это повышает вероятность того, что и «восточные славяне», и вообще славяноязычные народы – не единый по происхождению этнос, а результат сложных ассимиляционных взаимодействий, интеграции различных праобщностей, имевших, соответственно, разные системы преданий. Там, где этническое начало слабо выражено и нет памяти о культурных праистоках, сами эти праистоки вряд ли могут быть едиными и монолитными. И я думаю, что основным фактором, который в языковом и культурном плане сцементировал эти народы, явилась в значительной мере именно христианизация.   
И та общность, которая предстает перед нами веке в 9-ом, общность, на основе которой сложился народ России, - этнос давным-давно смешанный. В культуре, выразителем которой был автор «Слова», чувствуется цельное самовосприятие народа; но цельность эта обретена уже на основе смешений и синтезов.
И это отражается в поэтической эстетике «Слова». С одной стороны – почти рыцарская поэзия воинской доблести и очень европейские по характеру лирические образы рек и живой природы; с другой же - ощущается, если вглядеться, восточно-степной, «летящий» колорит, который наличествует и в казачьем фольклоре, и в песенно-кинематографическом изображении Гражданской войны, независимо от того, про белых там или про красных.
У смешанных по происхождению народов первичная культура никогда не сберегается по-настоящему устойчиво. Эпоса, этнического по истокам, не имеют и романские народы - в отличие от более или менее этнически однородных скандинавов, ирландцев или древних эллинов. Память о почвенном предании легко стираема, если «почв» несколько; и тогда народ не держится сильно за этническую «самобытность», она не ярко выражена. Славяноязычные народы именно таковы, их этногенез, по всей видимости, сложен – особенно же, наверное, у русских, чья страна (даже если иметь в виду только «первоначальные» земли) соприкасалась с очень многими общностями. В нашем случае этногенез этот включает разные компоненты, у каждого из которых были когда-то свои коллективные предания – очень разные по степени историчности. Но эти предания – за пределами национального прошлого, поскольку в воспоминаниях народа не сохранились. Поэтому та или иная языческая мифология, от которой в русском фольклоре можно найти только отголоски – причем в своем исходном языческом значении уже не осознаваемые, - в вопросе о том, чему народ может считать себя преемственным, является не более чем «лишней сущностью».   
Что же касается вышеназванной «самобытности», то оценочные сопоставления в этом плане (у тех есть, у этих почти что совсем нет) могут иметь какой-то смысл только если соотносить сущности одного порядка, а не принципиально разные. Опять-таки, надо учитывать тип развития этноса, а также – что не менее важно, - его осознанные или подсознательные, но так или иначе выражаемые в его «образе поведения» приоритеты. Учитывать, ЧТО мыслит о себе общность, какою желает она видеть себя и на что устремлены ее основные жизненные силы. Некоторым народам свойственна обостренная воля к этническому самосохранению, и они, можно сказать, культивируют обособленность. Например, армяне и грузины. И у тех, и у других письмо, созданное, подобно латинскому и русскому, на основе греческого, по начертанию букв намного более резко отличается от прототипа, чем латиница или кириллица; кроме того, у первых много столетий имеется отдельная церковь. Конечно, конфессиональные расхождения могут быть объяснены догматическими несостыковками, а сильно выраженные особенности письма – своеобразием звукового состава языков. Но догматических разногласий в христианстве было очень много (едва ли не в каждой стране появлялись то и дело ростки новых учений), фонетика же в венгерском, например, языке, наверное, еще более своеобразна, да и славянская речь содержит очень специфичные фонемы; и тем не менее венгры пользуются латинским алфавитом, а у славян не прижилась вычурная глаголица. То есть факторы, побуждавшие «обособиться», существовали не только в Закавказье, но именно там они ПЕРЕВЕСИЛИ. Поэтому я склонен все-таки считать, что у этих народов действовала и действует поныне именно эта упомянутая мной воля к сбережению самобытных культурных признаков. Безусловно, она и сама имеет свои причины, возможно, физико-географические – например, возможно, наличие резко очерченных естественных границ… Но в чем бы ни заключались причины такой тенденции, она имеет место, и она определила культурный облик народов. В обоих случаях – очень своеобразный и с яркой этнической подкладкой. Но такие общности, с другой стороны, никогда не вырастают в «большие народы» - это удел тех, кто, не ограждая особенно сильно своей пластической традиции, вступает в интенсивные ассимиляционные взаимодействия с иноязычными группами и в этих взаимодействиях превозмогает. Тогда этническая основа очень размыта (вернее, основ вообще несколько, хотя одна и является преобладающей, определяя язык народа), зато образуется большая, иногда и имперская, нация, имеющая огромную сферу влияния и очень сложную внутреннюю структуру. Я не измеряю эти явления по ценности, а веду, напротив, к тому, сколь осторожно надо подходить к любым сопоставлениям между ними и сколь неуместна тут «оценивающая» позиция.. Сонет, по известному выражению, стоит поэмы; но ни один литературовед не будет сравнивать между собой произведения, относящиеся к различным жанрам. Сонет можно сравнить лишь с другим сонетом, а поэму – с поэмой.
Осторожность в сравнениях нужна, конечно же, и в тех случаях, когда пытаются решить, «кто древнее». Ведь если рассуждать об этом, то надо сначала уяснить себе, откуда вести отсчет – от образования НАЦИИ или от тех времен, когда впервые прозвучало нечто подобное или однокоренное имени той основной народности, на этнической базе которой она создалась. Если говорить о собственно национальном периоде, то едва ли хотя бы одной из современных общностей можно отстегнуть более тысячи лет. Ибо НАЦИЯ – это единая по языку, традиции и осознаваемой ею самою участи общность, для которой при этом продолжение собственного бытия есть ценность непреложная и абсолютная и которую поэтому можно истребить, но нельзя АССИМИЛИРОВАТЬ. Именно так. Англы, франки и ро(у)сы (народности) могли смешаться со своими соседями в ходе ассимиляционных контактов, но англичане, французы и русские не смешаются ни с кем никогда. Так вот, при сравнениях «возраста» общностей необходимо договориться о том, что имеется в виду - конкретная ли современная нация, та ли, которой она преемственна, первичный ли для данной нации этнос или нечто просто одноименное ей. Греки, например, были уже во втором тысячелетии до нашей эры. Но ведь это, при всем уважении, не те греки, они очень сильно отличались и от нынешних носителей этого имени, и от средневековых ромеев. «Греки», взявшие Трою, еще и не знали, что они греки, а именовались ахейцами и данайцами, а иногда еще и аргивянами (по городу Аргосу, очень влиятельному тогда)… Правда, между новогреческой нацией, греко-византийцами, эллинами и ахейцами все же имеется значительная и хоть частично осознанная преемственность; а что сказать, допустим, о сирийцах? Народ, живущий сейчас в Сирии, не имеет по сути дела ничего общего ни с населением греко-сирийского царства Селевкидов, ни с более ранней семитской общностью, чьим языком был родственный ивриту арамейский. Главным городом этой общности был, условно говоря, «Дамаск», но преемственности тут не больше, чем между французами и кельтской народностью, чья крепость дала название Парижу.
В связи с темой необоснованности в некоторых случаях притязания на преемственность может, конечно, всплыть «еврейский вопрос»: справедливо ли объявлять евреев «древнейшим народом»? Действительно, евреи в наше время – иная общность, нежели жившая в царстве Давида и Соломона. В период «рассеяния», проживая в разных странах и частях света, евреи в каждом регионе развили свою культуру, включая и язык: например, в Восточной Европе – идиш (на основе немецкого, с примесью элементов древнееврейских и славянских), а у потомков испанского еврейства – «ладино» (от слова «latinus») - модификация испанского. Да, пожалуй, «мировое еврейство» не совсем соответствует термину «нация» в обычном его понимании: нет длительной и непрерывной общности языка и территории, в современном же Израиле нация в полном смысле слова еще не сформировалась, ибо имеются «субкультуры» выходцев из многих стран. Тем не менее, в этом случае есть общность и древнейшая преемственность и по крови, и по линии религии вместе с обслуживающей ее, очень кристаллизованной традицией (при том, что еще с библейских времен еврейский народ виделся и мыслился сам себе как главным образом «религиозная община»); а также имеется сильнейшая воля – вплоть до случаев самопожертвования, - к продолжению своего коллективного бытия. То есть два компонента национальной жизни - идеологический и биологический, - налицо; что же касается компонента житейского – общности территории и языка, - то он был, можно сказать, временно «отнят» обстоятельствами, но евреи в течение всех веков «диаспоры» осознанно стремились и к сохранению своего языка (он все время оставался языком молитв и вообще религиозного церемониала, и это дало возможность воскресить в 20-ом веке иврит в качестве разговорного наречия), и к древней родине (фраза-чаяние «в будущем году в Иерусалиме»). Еврейский народ, если подытожить, - случай уникальный и очень противоречивый, и видеть в нем нацию-исключение или не считать за таковую – вопрос скорее философии и религиозных убеждений, нежели научной классификации.
Далее - еще одна мысль, относящаяся к философии национальных и культурологических изысканий. Нация или этнос как действующее лицо истории – понятие, способ отношения к которому и оперирования которым сильно зависит от общего мировоззрения человека. Если придерживаться атеистических взглядов и видеть в народе только объединяемую экономическими, политическими и бытовыми факторами общность людей, то отсюда логически вытекает, что КУЛЬТУРА есть некая коллекция созданных этими людьми, на протяжении ряда поколений, продуктов творческой деятельности. Тогда большей части современных европейских народов, могут быть обидны некоторые сравнения по линии того же раннего средневековья: у кого-то, скажем, уже тогда была развитая литература… «а у нас что же?...». Если же считать народ некоей СВЕРХЛИЧНОСТЬЮ, имеющей свой характер, свои психологические особенности и свой, скажем так, «тип роста и воспитания», - тогда КУЛЬТУРОЙ надо считать не только «отчуждаемую продукцию», но и внутреннее становление и созревание общности. Ее «я» в этом случае – самостоятельная и абсолютная ценность; и народ имеет, согласно такому взгляду на вещи, подобно отдельному человеку, свое «детство», уникальное и неповторимое; и значение этого детства для последующего развития не оценишь по количеству «посещаемых кружков, похвальных грамот и медалей»… Моцарт, кажется, первые свои произведения написал чуть ли не в пять-шесть лет (я не взял это из формального источника, но слышал от очень близких людей, которым имею основания верить), Бетховен же в этом возрасте едва ли и нотную грамоту знал; но менее ли он велик? И, поскольку в детстве формируются основы личности любого человека, детство явилось для Бетховена фундаментом творческой жизни не в меньшей степени, чем для Моцарта. Может быть, он длительное время что-то воспринимал, вбирал, еще не производя. В его случае процессы созревания и роста вершились не лучше и не хуже – ИНАЧЕ. У любого человека свой абсолютно ценный опыт, свои неповторимые впечатления; к тому же, что он наблюдает у иных знакомых, сам он, возможно, и по своим исходным данным не был предназначен.
Так и народы, если считать, что каждый из них «растет» в своем, уникальном ключе и, в силу изначально заданных свойств, предназначается для определенной культурно-исторической среды - только для нее одной, - и ею, в рамках ее установок, «воспитывается». Тогда и пути развития, и тип «продукции», и сроки ее создания просто обязаны быть очень разными, и определяют они не «уровень культуры», а ее, скажем так, «семейную принадлежность».
«Русский этнос» все его характеристики предрасполагали к вхождению в христианский мир; а этому культурно-историческому миру – особенно в восточном, византийском варианте, - были присущи очень консервативный подход к СЛОВУ и очень сильная тенденция оглядываться – прежде чем слово будет сказано, - на то, что уже сказали в древности. Любой, кто брался за перо, должен был спросить себя: а сумею ли я добавить что-либо ценное и значимое к тому, что уже написано?... Но «уже написана» была Библия… И эта консервативно-застенчивая литература «осмеливалась» в основном только на жития святых, поучения и летописи. Культивировалось прежде всего «хранение». Но в ходе столетий духовная почва непрерывно углублялась, и то, что расцвело на ней потом – особенно созданное в России в 19-ом и 20-ом веках, - верная порука этому. В средневековье – и русском, и «донациональном», - вершились культурные процессы, часть которых НЕ БЫЛА ВИДНА. Но становятся ли они оттого менее ценными? Ответит «да», наверное, тот, кто считает, что высшее достижение – это выступать по телевизору. Позиция милейшей фрекен Бок.
Русский «миф о самих себе» отражает полное понимание той самой упомянутой только что «семейной принадлежности». И раннехристианская предыстория, о которой написана эта моя книга, образует одно целое с уже собственно национально-исторической жизнью России. Ее раскрытие и осознание дает ту самую ЦЕЛЬНОСТЬ национального бытия, которую мы и искали.   
Позволю себе завершить книгу на чуть «романтической» ноте. Ранняя русская культура содержала все же не только «хранение», но и и творческие взлеты; может быть, самым ярким из них было «Слово», и сейчас мы поговорим об одном – слава Богу, не скрытом, а явном, - сокровище той первохристианской субкультуры, к которой принадлежала поэма. Эта культура создала образ Ярославны. И дело прежде всего даже не в том, насколько лиричен и красив ее плач. Уникальна она тем, что ни в одной средневековой литературе нет больше ни одного образа женщины, которая не оделяет своей благосклонностью самого доблестного, а ПРОСТО ЛЮБИТ - беззаветно и независимо от ратных деяний любимого.
Кто-то, быть может, удивится, но это факт. Прекрасные дамы увенчивали безупречных героев, тема же любви к побежденному не обыгрывалась ни эпосом, ни рыцарскими романами. Я не утверждаю, что так было в жизни, но литература этих законов придерживалась. В «Нибелунгах» возлюбленная есть только у сильнейшего из сильнейших – Зигфрида, да и чувства к нему она проявляет только узнав о его подвигах… а что было бы, не отличись он так, не бейся он лучше всех?... Когда же он добывает бургундскому королю Гунтеру амазонку Брунхильду, тот в первую брачную ночь, желая овладеть молодой женой, оказывается в смешном и унизительнейшем положении: она связывает его и подвешивает на крюк; и это – символически, - как бы наказание «не самому сильному» за то, что хочет любви без заслуг. В рыцарской литературе тоже только совершивший самые великие подвиги мог играть роль ВОЗЛЮБЛЕННОГО. Эта традиция являлась настолько непреложной, что даже Вальтер Скотт, умнейший и очень тонкий писатель, повествуя о средних веках, вынужден был приписать своему лирическому герою, Айвенго (у которого юношески утонченная внешность), две победы на турнирах над гораздо более «силовым» по облику, «матерым» Буагильбером – прежде чем они выезжают биться насмерть. Я, прочитав роман, подумал, что в образе Айвенго было бы куда больше истинной героики, если бы автор изобразил его именно дважды поверженным ранее рукой Буагильбера – если бы он, понимая, что слабее страшного противника, все же выехал бы на поединок с ним, защищая прекрасную Ревекку и уповая на Божий суд… Вальтер Скотт понимал это, я уверен, не хуже меня, но он, видимо, не мог отступить от канонов: роман «не читался» бы… Далее, и у Шекспира шестнадцатилетний и очень утонченный Ромео побеждает гораздо более взрослых и опытных Тибальта и графа Париса: тоже ведь не совсем это естественно, но – каноны! В отличном - кажется англо-итальянском, - фильме семидесятых годов этот момент был «схвачен» и мастерски откорректирован: Париса вообще нет, ибо он не столь обязателен по сюжету, Тибальт же намного сильнее Ромео и несколько раз сбивает его с ног, но, уже готовясь нанести смертельный удар, налетает по оплошности на выставленный лежащим юношей меч… Но это только в наше время так корректируют: раньше принцип «возлюбленный побеждает всех» соблюдался неотступно. Так же точно и на Востоке: Тариэл («витязь в тигровой шкуре») доблестью ЗАСЛУЖИВАЕТ отношение возлюбленной, которая могла бы, в принципе, обращаться с ним и получше, а не «судить» – в одном эпизоде она его жестко и несправедливо упрекает… Впрочем, надо сказать, что и в целом «характер у нее не золотой». Как бы то ни было, ни в средневековой, ни в более поздней, навеянной средневековыми мотивами, «любовной» литературе перед прекрасной дамой не ставится очень важный, сакраментальный, по-моему, вопрос: как бы она поступила, будь ее возлюбленный побежден (другим воином или, скажем, драконом), прояви он слабость? Неужели оставила бы его – уже не «достойного»?...
А Ярославна дает ответ – чистый, любящий и безмерно женственный. Да это и не «вопрос» для нее. Она не интересуется тем, самым ли доблестным был Игорь в схватках (нет, не самым - основное авторское восхищение вызывает Всеволод); она не «судит» его за проигранную битву, за то, что в плен попался… Ее порыв – безусловный, - взмолиться о любимом, лететь к нему на выручку, утереть его раны. При том, что он и полководец, видимо, не особенно хороший, и ратными подвигами не всех превзошел. Он – просто любимый; Ярославна не награждает его любовью-восхищением «за боевые заслуги», а именно любит по настоящему и ни за слабость, ни за робость не откажется от него. Победитель или побежденный – он останется возлюбленным и не будет покинут никогда.
В Ярославне есть нечто от «вечной женственности», и мне еще с юности, задолго до первых ростков осмысления вопросов предыстории, решительно не верилось, что подобное могло взрасти на почве той, с позволения сказать, духовной жизни, которую традиционно предполагали у «русского этноса» до так называемого «крещения». Этот образ мог создаться только в рамках мировоззрения достаточно высокого по ТИПУ. Так и получается: за жившей в 12-ом веке Ярославной – несколько веков христианства.
На Западе было иначе: там разрабатывалась в основном тема мужского «любовного служения» (чего у русских не было), и в этом, а не в женских образах, требовалась и достигалась наивысшая выразительность. Любая культура имеет право на свои, так сказать, акцентуации. Далее, в языческой «Илиаде» имеется трогательное и тончайшими способами выраженное уважение и к побежденным, и к проявляющим слабость и страх, в том числе к бегущему от Ахиллеса Гектору, которому троянцы, пусть безуспешно, пытаются открыть врата города, чтобы спасти его; и чувствуется, что он даже и в эти моменты все так же любим родителями, согражданами и, видимо, женой… Но это «Илиада»! Дело прежде всего даже не в том, что к обсуждаемой нами средневековой литературе она не относится, а в том, что с Гомером вообще едва ли можно что-то сравнивать. В этих поэмах не только уважение к побежденным – в них многое непостижимо, и сами пути создания этого эпоса лежат за пределами моего и, думаю, чьего бы то ни было понимания. Ветвь, даже самую раскудрявую, со стволом не сравнишь, а древнегреческая культура, наряду с иудейской (чья непостижимая и, по мнению многих, сверхъестественная книга – Библия), - это два сходящихся ствола того культурно-исторического мира, к которому принадлежит в том числе и Россия.
Рассуждая о «детстве народа» и о самостоятельной ценности процессов культурного созревания, углубления духовной почвы и консервативной тенденции почтительно оглядываться на созданное предшественниками, я, по сути дела, вступил отчасти на религиозно-философскую стезю и сделал это вполне осознанно. Эта моя «метафизика» умеренна и рациональна: такова тема. Сам по себе глубокий и ревностный интерес к национальному началу невозможен у последовательного атеиста: народ вместе со своим прошлым – самостоятельная ценность только для тех, кто видит в нем нечто большее, нежели функциональное объединение индивидуумов. Чтение книги есть своего рода диалог между автором и читателем, а диалог может быть конструктивен только если основан на некоей признаваемой обоими аксиоме. Аксиома же, на которой зиждется проделанная мною работа, – вечная ценность народа, его памяти и его достояния.
На этом я завершу книгу, ибо сказано все, для чего она предназначалась.