СБ. 3. 20. Захомутали!

Виорэль Ломов
20. Захомутали!


Гурьянов почувствовал зверский голод и свернул в первую попавшуюся столовку.

Давненько он не заглядывал сюда. По молодости, помнится, хороши тут были люля-кебаб. Упругие, сочные. По прошествии стольких лет — скольких же, рассеянно размышлял Гурьянов — здесь многое должно измениться. С Женькой любили сидеть вон там.

Очередь была минут на десять. Впереди Гурьянова три женщины плотного телосложения, несовместимого с умственным трудом, обсуждали, судя по всему, размеры мужских рубашек.

— Шею должен облегать, но не очень плотно. Чтоб проходили два пальца, — крепкая женская рука показала, как именно должны проходить два пальца.

Надо же, сколько заботы о мужике, подумал Гурьянов. Рубашку купи, да еще чтоб шею не жала.

— А если убежит? — спросила та, что помоложе.

Конечно, убежит, подумал Гурьянов. Мужик на то и создан, чтоб убегать. Уж меня-то не захомутаешь!

— Не убежит! — вздернулась крепкая рука. — Главное, чтобы ошейник прочный был и цепочка, лучше металлическая.

От долгого воровства у работников столовой, похоже, стали образовываться фобии. Кассирша, например, явно боялась остаться внакладе и, глядя на поднос, уточняла у каждого посетителя: у вас два компота или один, хотя прекрасно видела, что компот один; у вас кефир или сметана, хотя еще четверть века назад этот вопрос потерял всякий смысл; у вас две лапши или одна, хотя кто бы это взял две лапши, когда и одной было достаточно, чтобы подавиться, а остаток приклеить к ушам комиссии рабочего контроля, проверяющей через «задний проход» качество блюд.

Широкая, как плита, и такая же жаркая, раздатчица в любом своем сечении была равновеликой фигурой. От подошв до головы. Когда она с достоинством несла свое тело между плитой и раздачей, казалось — шествует Екатерина Великая. Тарелка, даже глубокая, в ее руке выглядела как блюдце, и не как санфаянс, а покрытый глазурью мейсенский фарфор.

Она не только величественно, но и долго несла свое тело, так что забежавшему перекусить за один ее проход можно было и проголодаться. Если бы ее взяли центрфорвардом футбольного клуба, скажем, такого, как «Милан», она безусловно была бы центром внимания болельщиков: на ней отдыхал бы глаз и умиротворенно гасли безудержные итальянские страсти. Она была даже чем-то симпатична.

Гурьянов с поклоном принял второе блюдо из ее рук. Он отметил расширившиеся глаза раздатчицы, взглянувшей на него. Словно бы в них мелькнула некая мысль, давно не залетавшая туда.

Гурьянов без особого аппетита отобедал гуляшом с перловкой (люля-кебаб исчезли в прошлом вместе с сочностью и упругостью готовящих их поварих) и лениво допивал безвкусный компот. Ему не хотелось вставать.

Он рассеянно смотрел на очередь, в которой никогда больше не будет Суэтина. И словно ничего не изменилось. Не изменилась плотность очереди, и среднее количество ее членов наверняка осталось прежним.

Что-то Женя говорил про очередь, про какую-то волновую функцию... Где та волна, что унесла его? С точки зрения всеобщего спокойствия это было разумно, что в очереди ничего не изменилось, но это был не человеческий разум, это было нечто непонятное ему. Если бы каждый задумался, куда девается огромный храм, что в душе каждого, когда душа излетает из тела, и куда делся храм, что был в душе Суэтина, этот храм, может быть, и стал бы на это мгновение видимый всем, притянутый множеством одной и той же мысли.

Гурьянову показалось, что он видит очертания этого храма. Ему послышался вдруг голос друга. Гурьянов вздрогнул.

Со скрежетом проехал по полу стул, приподнялся в воздух и легко опустился на пол столик. Под большим телом в белом халате застонал стул. Гурьянов вернулся к реальности. Перед своими глазами он увидел женские глаза, налитые лаской.

— Что же ты, Лешенька, не обращаешь на меня никакого должного внимания? Где пропадал столько лет? — спрашивала раздатчица, загородив собой зал и заняв сразу две трети обзора.

Улисс-Гурьянов вспомнил этот голос. Нет, это была не сирена, но точно одна из ее правнучек. Голос, густой и напитанный калориями, принадлежал (не может быть — впрочем, может) некогда юной выпускнице кулинарного техникума, смешливой и жизнерадостной. Помнится, у нее был перспективный план развития на его счет, составленный, похоже, коллективным разумом общепита, вовремя, по счастью, вспугнувший его. Тогда он с явным сожалением сказал Суэтину: «Прощай, общепит! Ты три месяца давал пищу моему уму. Подаюсь на вольные хлеба». «Вольному воля, спасенному рай», — напутствовал его Суэтин.

— Катенька, девушка моя! — фальшиво обрадовался Гурьянов.

— Вообще-то я Нина, — с неизбывной лаской в очах, но слегка дрогнувшим от обиды голосом, произнесла бывшая в неоднократном употреблении девушка.

— Пардон, не признал, — смешался поэт.

— Зато я признала тебя, — успокоила его Нина. — За тобой не угнаться.

«Особенно с твоей комплекцией, — подумал Гурьянов. — Нина, что за Нина? Хоть убей, не помню».

— Тебе нравилась моя грудь, — распрямилась Нина, глаза ее заблестели. — Ты называл ее «моя пажить». Помнишь, ты, как артист, любил спрашивать: «Позвольте пастушку склонить голову на эту пажить?» А я говорила: «Позволяю», а твою пастушью дудочку называла, ой, вспомнила, «мой барашек». Помнишь? Да ты и весь кучерявенький такой был! Как твои стишки — пишешь всё? Про эту, как ее, порнографию?

— Эротику, Нина, эротику.

Гурьянов понял, что пропал. Как он мог забыть Нину, от которой пришлось удирать не просто из данного ареала питания, а вообще на деревню к дедушке! Ведь его, несмотря на все его «нет», уже доставили к загсу, как коня в стойло, где уже был готов и корм, и подстилка, оставалось проржать «да» и ударить копытцем, ставя закорюки под залогом грядущего счастья.

На счастье, Гурьянову скрутило желудок, а в туалете было окошко, через которое, как в детективе, пришлось удирать к неомраченному предстоящей свадьбой будущему. От будущего, собственно, оставалось всего ничего, так, маленькая шкурка от барашка, что бросят возле постели на пол.

Все равно не удрал, подумал Гурьянов. От судьбы не удерешь. И он с удивлением понял, что в принципе, если его сейчас так же поведут под венец, он не будет шибко брыкаться, а воспримет как должное. И потом — такие пажити! Уйдешь на посевную, до уборочной не воротишься!

— Нина, Ниночка, — почти искренне обрадовался он. — Это пелена, пелена спала с моих глаз. Конечно же, это ты! Ну, как ты, родная?

— Да вот видишь, не жалуюсь, — еще шире распрямила Нина грудь. — А ты, гляжу, субтильней стал, съежился манехо. Волосенки пообтрепались, глазенки не так блестят.

— Да, есть такое, — вынужден был признать Гурьянов. — Призора должного не было, вот и пообтрепался.

— Что же убежал тогда от призора? Как беспризорник. Погляжу на тебя — и не поэт ты, а прям самый настоящий Макаренко. «Педагогическая поэма» — твоя многострадальная жизнь! Чего утек, малек? Был бы тебе, был, и призор, и догляд. И кушать подано, и постелька вот она. Что ж убежал тогда?

— Да вот как-то... — заелозил на жестком стуле Гурьянов. — Молодость, глупость, понимаешь...

— А я помню, помню твои слова, обращенные ко мне, не испарились они из моего сердца! «Позвольте возложить, мадам, на алтарь Купидона ваши бедра...» Мне никто не говорил так больше...

Гурьянов ужаснулся. Неужели он говорил это?

— Но бедра-то возлагали? — вырвалось у него.