СБ. 3. 16. Восторг души и пламень сердца

Виорэль Ломов
16. Восторг души и пламень сердца.


И вот после того, как они вновь обрели друг друга, оба они оказались на небесах. И на груди их болтались дощечки «Моня» и «Маня». И стали по небесным законам — он Монею, а она Манею. Художник с бородой и табличкой «Отец» так и прозвал их: Моне и Мане.

Он на ставке «спец по моностиху», она — «спец по дистиху». Но ставка у нее двойная, так как для дистиха требуется работать в два раза больше. Моня стал возражать: у женщин, мол, и так язык мелет в два раза шустрее, за что же тогда платить, за природу не платят, хоть и арендуют; но его не стали слушать.

Здесь нет ни мужчин, ни женщин, сказали ему, и вообще помолчи, когда не спрашивают. Оказывается, уже подвели итоги конкурса под девизом «Кто кого?» И уже определились финалисты: Моня и Маня. И у каждого были свои болельщики. Полнеба за него, а другая — за нее. И все ангелы. Так что тут лучше, конечно, заткнуться и помолчать. Объявили финал. Трубой. Заложило от грома уши.

И «Отец» воскликнул:

— Сходитесь!

И Моня, терзаемый творческим зудом, с криком, похожим на вопль, сорвался с небесной площадки и полетел над землею. Он моностихи посылал очередями, как поэму или сонет.

И на каждое восклицание Мони тут же отзывалась Маня. На каждую его строчку двумя своими. И каждый раз складно, хотя непонятно, кому нужен был этот склад. Но две четверти небесного полушария жили каждая своей жизнью, и одна болела за него, а другая — за нее.

— Как, подскажи, жениться на Царевне Спящей?! — рыдал Моня.

— Ах, знал бы принц, что Спящая Царевна — не девушка, а бабушка его! — издевалась Маня.

Когда Моня (с досады) попытался овладеть Манею чисто физически, а не стихом, и не смог, он забил крыльями и оглушительно заорал в неизбывной тоске:

— Овладевайте знанием, как девой!

А Маня поправила его:

— У евнуха большой житейский опыт! Невинность девушкам дается на всю жизнь!

— Холостить его! — прогремело по небу.

И небо накренилось, и с него скатилось солнце, а с другого бока наползла луна. Моня соскользнул с неба и камнем полетел на землю.

— День завершен благополучной смертью! — вопил победно он и не расслышал, что кричит ему вдогонку Маня.

А вверху орал художник, что с бородой и табличкой «Отец»:

— Игра сделана, дети мои! Ставок больше нет!

Упал Моня на землю и обернулся козликом не козликом, а Лешей Гурьяновым, а Маня так на недостижимой высоте и осталась, только не Маней, а Настей Анненковой. Причем Леша Гурьянов как был, так и остался холостяком, а Настя Анненкова все так же в браке с Женей Суэтиным…

Н-да, подумал Гурьянов, перебрал я вчера. Что за дичь я орал во сне? Свой меч перековал я на орало?

Почему «брак»? Если браки заключаются на небесах, то кто же тогда бракодел?

И вдруг он почувствовал себя плохо. Его стало трясти в ознобе. Что же это я? Какой там счастливый брак? Ведь вчера было девять дней! Это же мы с Дерюгиным сидели рядом. Господи, что со мной?! Женя, Женечка, прости меня, ради бога, прости!

Надо к Насте сходить. Вчера ляпнул ей что-то не так. Что-то злое. Нехорошо как...

Гурьянов позвонил Дерюгину — никого. Через пять минут еще раз — длинные гудки. На третий раз трубку взяли.

— Да? — отозвался невидимый старик.

— Извините, я ошибся, — хрипло сказал Гурьянов.

— Леха, ты, что ли? — спросил Дерюгин. — Что с твоим голосом?

— Я. Ты дома?

Трубка сипло дышала. У нее не было сил.

— Жди. Еду. Возьму.

Гурьянов вздрогнул — из зеркала в него уставился чужой. Опухший, как Поволжье в последние семь столетий. О, господи, неужто я? Гурьянов улыбнулся себе, но безответно. Взяв в гастрономе пива с водкой, залез в троллейбус. Едва не уснул в пути. Хорошо, кто-то задел по уху. На нужной остановке. Ничего не бывает случайным. Даже по уху дают тогда, когда надо. И Дерюгин тогда хорошо припечатал. При знакомстве. Печать дружбы навеки. Самая жесткая фигура — треугольник. Нет треугольника! Чего там в бреду я читал? Летая под небесами? Моностихи? Бред! Подлечусь, все образуется.

— Толя, треба лечиться! Симптом одолевает. Моностих.

— От моностиха, Леша, выпей на ночь снотворное со слабительным. Тут же оставит тебя. У меня, Алексей, жизненная драма. Семейная. С поминок вчера пришли, и я... Нехорошо поступил. Обидел жену прямо в глаз. Зинка тут же мне заявление: чтоб выметался к чертовой матери. Сутки на сборы. А я вчера вообще был как голый нерв. Нехорошо получилось. Может, уладишь? У тебя получается с аргументами.

— Улажу, — пообещал Гурьянов. — Только сперва выпьем маленько. Я вчера тоже был хорош. Что я там Насте брякнул?

— Ничего не брякнул.

— Обиделась она на меня за что-то. А за что?

— Не бери в голову! Ей вчера не до обид было. Улажу я, Леша. Ты, главное, мне с Зинкой уладь! А я тебе с Настей улажу. Она же не родная тебе.

И Гурьянову почему-то больно стало от этих слов: «не родная».

— Не родная, — сказал он.


Ах, почему мужчины собираются в гаражах? Почему так любят посидеть на кухне? Почему в минуты, когда сознание их сужено до размеров кирпича или бетонного блока, им подвластна Вселенная? Какая радость переполняет их? Радость — от водки? банки бычков в томате? луковицы? граненого стакана? газеты-самобранки? Почему горят глаза, почему трепещет сердце? Откуда безудержная тяга к общению, кто выбирает темы для разговоров по душам, а еще вернее, для задушевных бесед — о чем? о ком? Какая разница? Хоть ни о чем. Хоть ни о ком. Хоть сразу обо всем на свете.

Спросите у них в этот момент: где семьи их, где женщины, где дети? Не скажут. Поглядят на вас пустыми глазами. Ибо у них они наполнены другим. Ибо забыли они на час-другой обо всем, что отрывает их от самих себя. Это самые светлые и самые чистые дни в их жизни, когда они вновь дети, когда с их плеч снят груз ответственности за жизнь.

И как же ошибаются жены, когда судят и ругают их, и поносят почем зря. Их бы, сволочей, пожалеть в этот миг! Их бы приголубить и сказать только: «Ты посиди, родной, посиди тут, а я тебя дома подожду. Излей свою душу, затуши в ней язвы и ожоги. Я подожду тебя, мой ненаглядный, подожду!»

Но — граждане! То же самое относится и к женщинам, которых с посиделок ждут по домам забытые ими мужья. Ждут и лелеют, дурни, коварные замыслы.

Им бы всем подождать, не выворачиваться наизнанку. Всего-то часок-другой. А потом поговорить по-доброму. И все было бы замечательно. И не было бы спившегося и озлобившегося друг на друга населения, так как каждый знал бы, что дома его ждут, что он нужен, что его любят. И каждый дома был бы уверен, что к нему спешат, к нему рвутся, к нему сейчас позвонят в дверь…

— Нет, все-таки она обиделась на меня! — не унимался Гурьянов. — С чего?

— С чего? — вдруг заорал Дерюгин. — Да ни с чего! Сон ты ей дурацкий рассказал, вот с чего!

— Ну и что? Раз приснился. Потому и рассказал.

— Зачем рассказал?

— А что в нем такого? — наморщил лоб Гурьянов и тут же вспомнил, о чем он рассказал.

Это и не сон был. Настя рассказала про серую лошадь, а он спьяна: и я, мол, тоже накануне видел сон. И рассказал. Зачем?

Будто бы пришел он на остановку автобуса. Тогда еще, четверть века назад еще до их знакомства. Когда «Три товарища» только подготавливались в небесах. Вроде как и выходной день, а надо ехать куда-то. Толпа приличная ждет автобус. Прямо перед остановкой громадная лужа. Густая, кофейного цвета. Гурьянов будто бы в белых брючках, отутюженный, напомаженный, не иначе на свидание едет. И автобус в это время показался вдали.

Гурьянов, сильно изогнувшись, чтобы не замараться, как-то задом обходит лужу, а автобус уже тут как тут. Остановился как раз напротив Гурьянова. Толпа подалась к нему. Гурьянов заспешил влезть первым. Дверь автобуса открылась, показался почему-то Суэтин, кивнул ему и спрыгнул с подножки. Гурьянов успел заметить, что Евгений был в странных резиновых калошах, которые уже лет двадцать не носит никто. Спрыгнул и тут же ушел под воду, а вода, всколыхнувшись, стала штопором уходить вслед за ним.

Гурьянов оторопело смотрел на воронку и думал о своих чистых белых брюках. В это время из-за автобуса вывернул Дерюгин, бросил на ходу — что же ты! — и вниз головой прыгнул в канализационный люк. Слышно было, как Дерюгина увлекает и бьет по трубам поток, как он страшно ругается, как голос его становится все тише и тише. Гурьянов понимает, что ему надо тоже броситься в люк, но отдает себе отчет, что это совершенно бессмысленно.

А может, это был все-таки сон?

— С тобой, Толя, — говорил в стол Гурьянов, — ты не обижайся, надо все время разговаривать. Чтобы беседу поддерживать. Нет, это прекрасно. А вот с Женькой я мог молчать часами. Мы с ним прекрасно понимали друг друга и так. А если говорили, то одними словами и об одном и том же. Мы с ним, видно, выросли из одного двудольного зерна времени.

— Леша, — со слезами на глазах говорил Дерюгин, — Леша, как же так? Ведь вот только что мы втроем сидели тут...

Дерюгин вдруг сорвался, схватил выдергу, сдернул табличку «Три товарища» и стал колотить ее со страшной силой. А потом плакал и молотком выпрямлял ее на верстаке.

А Гурьянов никак не мог понять, куда же делись все слова, которые звучали в этом гараже столько лет. Если они звучали, должны же они где-то осесть, должны они где-то храниться, должны хоть кого-то еще волновать?

Посидев в гараже, друзья решили зачем-то заглянуть на речку, на то место, где они любили сиживать втроем. Выпили, во всяком случае, они каждый в полтора раза больше обычного. Раз третьего не дано. Гурьянов потом никак не мог вспомнить, что понадобилось им конкретно в тот раз возле реки, но что потащил Дерюгин — он помнил прекрасно, и совесть его хоть в этом не мучила.

Когда они возвращались с реки (а может, только шли туда?), надо было перейти через железнодорожную насыпь, на которой вечно стоял состав, чуть ли не со времен гражданской войны. Состав был длиннющий, вагонов сто, и обходить его что справа, что слева было бессмысленно. Никто никогда не обходил. Полустанок охраняли плакаты: «Не подлезай под вагон!», «Выигрывая минуту, можете потерять жизнь!» и тому подобное. В лицо потенциальному нарушителю железнодорожных заповедей свирепый мужик с плаката тыкал толстым пальцем.

Гурьянову показалось, что он насмешливо и с подначиванием посмотрел на Дерюгина и заговорщицки подмигнул Гурьянову.

— А полезем! — сказал Дерюгин. — В жизни ничего не выигрывал. Может, минуту выиграю? Ну, ё-пэ-рэ-сэ-тэ!

Дерюгин поднырнул под вагон, и состав в эту минуту дернулся. Выцветший от времени плакат окрасился от упавшего на него солнца в красный цвет, и мужик на плакате многозначительно подмигнул Гурьянову. Потом поднял толстый палец вверх и произнес: «Я же говорил!»

— Сволочь! — заорал Гурьянов. — Сволочь! Сволочь!