Сб. 2. 15. интермедия 1982 г.. поезд

Виорэль Ломов
2.15. ИНТЕРМЕДИЯ (1982 г.). Поезд.


Врач внимательно осмотрела Анну Ивановну, послушала. Возвела очи горе, подумала. Закрыв глаза, ощупала всю. Встряхнула руками, расслабляясь. Смерила давление, вздохнула. Вымыла руки и молча выписала рецепт.

По одну сторону стола сидела величественная и красивая Анна Ивановна (не вняла рассказам Анны Петровны, пошла к бездельникам да бестолочам). По другую — съедаемая хроническими заботами и острым безденежьем участковый врач. Кто кого должен выслушать и успокоить? Казалось, врач проделала свои пассы исключительно ради клятвы Гиппократа или для самоуспокоения.

Настю встревожило это мытье рук. С мылом, на два раза. Почему она не помыла их до осмотра? Настя проводила терапевта на лестничную площадку. Вопросительно посмотрела в глаза. Глаза выскользнули, как мыло, и послышался вздох:

— Дело дохлое.

— Что? — решила, что ослышалась, Настя.

— Надо делать полную съемку и прокалывать. В железнодорожной больнице. Там японский телевизор, — и врач стала спускаться по лестнице, на повороте добавила: — Не тревожьтесь, сумма прожитых лет все равно меньше прожитой жизни.

Настя растерянно смотрела ей вслед. Хотела спросить о чем-то, но внизу хлопнула дверь. Настя вернулась домой и увидела себя в зеркале с открытым ртом. Не закрывая его, спросила мать:

— Что сказала врач?

— Что слышала, то и сказала, — ответила Анна Ивановна. — Ну их, врачей твоих! Придут, изомнут, как яблоневый цвет. А проку никакого! Чего там в рецепте пишут нового?

— Врач настаивает, чтобы сходить с тобой в железнодорожную больницу.

— Она же где-то на задворках жизни, — буркнула Анна Ивановна. Нацепив очки, она долго изучала рецепт. — Ничего не понять, — протянула Насте бумажку, на которой Настя тоже ничего не разобрала.

— Что написано-то? — раздражаясь, спросила Настя (ей надо было еще сегодня успеть сходить в библиотеку, теперь, понятно, не до библиотеки). — Нацарапают вечно! Как курица лапой! Их, видно, специально обучают этой каракулеграфии.

— Да, это каракулеводство, — сказала мама. — Есть такие овцы.

Настя обеспокоено посмотрела на мать.

— Мама, не беспокойся. Все будет хорошо!

— Это ты не беспокойся. Куда тебе, в библиотеку? Ступай себе в библиотеку. Я одна в больницу схожу. Или вон с Сережей.

— Ну, мама, это, право, смешно!

— Справа смешно, а слева горько. Одевай Сережку! А сама иди занимайся.

«Да, уж кого-кого, а бабушку нашу на козе не объедешь, — подумала Настя. — Черт с ней, с библиотекой!»

— Я тоже пойду! — решительно заявила она.

Больница и впрямь была на каких-то задворках жизни. Возле железной дороги пришлось подняться на насыпь из шлака, идти по ней, то и дело проваливаясь, потом переходить пути, прыгать по шпалам, зачем-то возвращаться по переходному мостику, из бурьяна взлетавшего и в бурьян падающего. Сама больница являла собой деревянное двухэтажное строение, на второй этаж которого можно было попасть по наружной шаткой лесенке — и то не всем вместе, а цепочкой друг за другом, как при подъеме на гору.

— Ну и больница! — вырвалось у Насти.

В это время с платформы, которая начиналась сразу же за корпусом больницы, отошел поезд. Со скрежетом, лязгом и пронзительным свистком. Настя вздрогнула:

— Как тут больные лежат? Это же кошмар!

— Нет, тут хорошо, тут же приемный покой! — успокоила ее мать.

Тепловизор располагался в люльке строителей. Кабинет ремонтируют, объяснили в регистратуре. Анна Ивановна залезла в люльку. Люлька закачалась на высоте пяти метров. Настя обеспокоено спросила врача:

— Выдержит?

— Не такое выдерживала.

Оператор накатил на Анну Ивановну аппарат. Что-то включал и выключал, щелкал то тумблерами, то пальцами, не обращая на пациентку никакого внимания.

— Как она там? — спросил он врача, притулившегося с дисплеем у стены.

— На месте, — сказал врач. Он встал, прогнулся, подошел к люльке и похлопал Анну Ивановну по плечу, а оператору ткнул пальцем на дисплей. — Все ясно.

Оператор бегло глянул на экран, показал в левый нижний угол. Врач кивнул. Потом они помогли Анне Ивановне выбраться из люльки.

— Снимок будет готов после укола. Сейчас проколитесь в процедурном кабинете. Направо.

— Онкология, — услышала Настя за спиной. И ей страшно захотелось поскорее увидеть снимки. Будто от них что-то зависело.

Процедурная была без дверей. Помещение от коридора отделяла грязная, с красными и желтыми пятнами, рваная простыня на веревке, связанной из нескольких бечевок. Виднелся угол помойного ведра, в котором плавали бинты, шприцы, вата. Из этого медицинского месива карабкалась по стене ведра лягушка с удивительно длинными лапками. Сережа помог ей и радостно посмотрел на бабушку.

— Молодец! — похвалила та.

— Вымой руки! — в ужасе закричала Настя. — Сейчас же вымой руки! Я кому сказала!

— Успокойтесь! — сказал из-за ширмочки грубый женский голос, и чья-то рука дернула Анну Ивановну к себе. За ней проскочил и Сережка.

— А вам нельзя! — рука не пустила Настю. — Вам ожидать здесь! Взрослым не положено!

За ширмой послышался детский вскрик и успокаивающий голос бабушки:

— Вот и все, Сереженька! Видишь, мне это совсем не больно!

Настя заглянула за ширму. Сережа сидел на топчане, испуганно глядя в открытую дверь на противоположной стороне процедурной. В помещении никого больше не было.

— А бабушка где?

— Там, — указал глазами Сережа на дверь.

— О, господи, что она там делает?

Сын пожал плечами, соскочил с топчана и выбежал в дверь.

— Постой! Ты куда?

Сережа бежал по ступенькам вниз. У платформы стоял пассажирский поезд. Платформу собственно не было видно — столько было народа. И все не просто ждали, а от нетерпения еще и передвигались: то слева направо, то справа налево. Головы катались и бились, как картошка на ленте транспортера. Все толпились и шумели.

— Сережа! Сережа! Постой! Где бабушка! — она догнала Сережу, схватила за руку. — Не скажете, куда поезд?

— Туда, — указал мужчина в длинной до пят шинели. «Генерал Хлудов» — был пришит квадратик на его спине. Один уголок отпоролся. Надо бы пришить, да вот некогда, подумала Настя.

— Так куда ты дел бабушку? — спросила она у Сережи.

— Съел.

Настя, крепко держа сына за руку, вернулась в больницу. Всю ее пронизала тревога. Тревога была и в трясущихся руках, и в блуждающем взоре (она как бы видела себя со стороны), и в мятущихся мыслях. Больница изнутри имела жуткий вид. Можно было сдохнуть от одних только стен.

Настя шла по грязному коридору, заглядывала во все кабинеты и спрашивала у всех, не видел ли кто тут высокую красивую женщину, седую и в клетчатом платье. Никто не видел.

Больных было много, все они были в затрапезных халатах или пижамах, застиранных спортивных костюмах или растянутых женских рейтузах, тощие и распухшие, нечесаные и небритые. Воняло потом, мочой и жуткой смесью дешевых лекарственных препаратов.

Слава богу, среди этого ужаса мамы не оказалось. Но где же она? Снова спустились на узкую платформу. Людей на ней стало еще больше, но в вагоны не запускали. Все, вцепившись в сумки, чемоданы, детей, с заметной дрожью ожидали момента открытия.

— Здравствуй, Настя, — тронул ее за плечо седой мужчина в полосатой пижаме. С бородой, усами, приятным молодым голосом. — Я твой отец.

— Что? — в ужасе воскликнула Настя. — Что вы несете? Какой отец? Вы сумасшедший!

Она отшатнулась от него. Сережа летел за нею, как набивная кукла.

— Вы маму мою не видели? Красивую седую женщину? — спрашивала Настя у всех. Все молчали, качали головой, пожимали плечами. Наконец кто-то сказал:

— Она пошла в третий вагон. Для пенсионеров.

В это время разъехались в вагонах двери, и восходящий поток пассажиров занес Настю с сыном в вагон. Все места были уже заняты. Настя чувствовала себя, как в тисках. Повернуться нельзя. Трудно даже дышать. Она старалась защитить Сережу от толпы.

— Это какой вагон? Какой номер? — крутила Настя головой. Все только пучили глаза. — Кто скажет, где третий?

— Между вторым и четвертым.

— Поезд отправляется! Осторожно, двери закрываются! — предупредил голос. — Следующая остановка «Прошлое».

— Что? Что? Какое «Прошлое»? Это по какой линии? На Кузбасс?

— Сперва на Донбасс.

— Этот поезд куда? — заволновалась Настя. — Маму, маму мою не видели?

— Этот поезд — туда, — многозначительно сказал ей мужчина в длинной до пят шинели.

— Опять вы? — почему-то удивилась Настя. — Вы маму мою не видели?

— А зачем?

— Генерал, если вы не поможете мне, то кто?

— Бог в помощь, сударыня!

— Мама! — стала кричать Настя. — Ты где? Мама! — Сережа дернул ее за руку. — Что? Что тебе? Отстань!.. Мама! Ты слышишь меня? Где ты?

— Остановка «Прошлое»! Прошу соблюдать порядок при выходе. Мусор не бросать!


Зеленые поля с синим небом резко оборвались, как нарисованные на бумаге. Бумагу словно кто-то рванул сверху донизу, с треском рванул. Разом накатила черно-серая выжженная пустыня. За окнами, сколько хватало глаз, расстилалось пепелище. Торчали обгоревшие стволы деревьев. Торчали остовы деревянных домов. Черно-серый цвет был до горизонта.

У Насти волосы поднялись от ужаса: пепелище шевелилось, как живое!

Это ветер, успокоила она себя. Это всего лишь ветер... Перед тем, как остановиться, локомотив дал резкий пронзительный свисток. Черный цвет вдруг поднялся в воздух, а за ним вслед поднялись серые клубы пепла. Черно-серым стало все пространство, ледяным холодом отдалось оно в перехваченной ужасом груди.

Вспугнутое свистком воронье поднялось на минуту, покружило и снова село на безлюдную пустыню.

Двери открылись, и наружу хлынула толпа, с гудением и обреченностью, но сколько ни вываливалось наружу людей, число их не уменьшалось. Стало еще труднее дышать. Господи! Где же мама? Мама где? Нигде ее нет!

Настя жадно вглядывалась в лица — мамы не было нигде! Мама, где мама? Нет, здесь мамы просто не может быть. Что она будет делать тут, в этой грязи, в этом кошмаре, со своей красотой? Здесь все сожжено. Здесь ничего уже нет. Нет, здесь не место красивой цветущей женщине. Куда они все?

Настя вцепилась в спинку сиденья одной рукой, а другой судорожно прижала к себе Сережу. Мимо рвались, проталкивались наружу люди. Все зло глядели на нее, толкали руками, ругались и били багажом по ногам. Настя прикрывала собою сына. У нее едва не порвались жилы на руке.

Да куда же они, с ужасом думала Настя, тут же пустыня! Тут все сгорело. Здесь ничего больше нет! Может, и мне надо остаться здесь? Двери закрылись, разделив людей и время, отделив пепел от огня. Одни заметались в вагонах, другие — по платформе. И кто где хотел остаться — кто бы знал? Ни один из них не был доволен своим положением. Каждый хотел чего-то другого. Чего — никто из них не знал.

Они орали, бегали вдоль вагонов, лезли под колеса. Поезд тронулся. На подножках висели гроздья пассажиров, не пожелавших остаться на станции «Прошлое». Поезд набирал скорость. Старые вагоны скрипели и раскачивались. Один за другим люди срывались с подножек на поворотах. Крик их угасал во вновь позеленевшем пространстве. И уносился по страшному желобу времени.

Сердце Настино страшно колотилось.

— Господи! Спаси и сохрани меня и Сережу! Спаси и сохрани! Где же мама, где мама?!

Она протиснулась в следующий вагон.

— Это какой вагон? Это, случайно, не третий вагон? Мама!

— Что вы шумите? Третий вагон в другом конце.

— Пропустите! Пропустите меня! Мама!

— Станция «Настоящее»!

Настя из тамбура видела реку вдали. Река синей лентой обвивала рощу. Деревья были точно покрыты лаком. Солнце — и слева, и справа, и прямо над головой, оно светило отовсюду.

Поезд, не снижая хода, пролетел мимо платформы. На платформе развевались флаги, летали шары, глухо играл оркестр. Заметались и заорали люди. Многие запоздало решили остаться в настоящем. Некоторые стали протискиваться и прыгать в щель приоткрывшейся двери. Кто-то просто вываливался наружу из окон.

С непостижимой частотой мелькали столбы и проносились полустанки, как прожитые дни и годы. Сердце заходилось в тревоге и тоске. Объявили, что следующая станция — «Будущее». Конечная. И стоянка всего тридцать секунд.

— Почему тридцать секунд?! Безобразие! Почему так мало? Почему не минута? Мы всю жизнь стремились к нему! Нам хотя бы, как в доме отдыха, дайте две-три недели! Мне одноместный номер! Мы будем жаловаться! — закричали в вагоне, срывая голоса, истерически завывая и негодуя в злобе.

В репродукторе раздался лишь смешок, а затем сухой щелчок. И дальнейшее было молчание.

На станции «Будущее» люди рванули из вагона неудержимо. Они готовы были пройти сквозь стены, сквозь пол, сквозь потолок. Они вываливались в двери, они лезли в окна, они падали на платформу, они били друг друга и убивали за место в будущем. Они с ненавистью душили друг друга в объятиях. Платформы не было видно. Все застила какая-то белая пелена, в которую люди ныряли, как с вышки, вниз головой.

Настя, не выпуская Сережу из рук, рванулась наружу. Она со всей силой давила на белую пелену на выходе — она была, как резиновая. Как в жутких фантастических фильмах. Настя пыталась протиснуть наружу руки, лицо, голову. Липкая резиновая пленка не пускала ее — она тянулась, тянулась, сворачивая набок голову, казалось, она сейчас, как праща, запустит ее обратно в вагон. Потом пленка стала утончаться, лопаться, рваться, отдаваясь своими разрывами где-то в сердце, стал проливаться в душу свет, но свет был пока тусклый и неровный, тревожный свет. И пахло гарью.

Настя выбралась наконец и вытащила за собой сына. Она едва успела спрыгнуть на платформу, как за спиной с шипением закрылись двери, и поезд тут же исчез. Сердце ее прыгало, казалось, из груди к вискам.

Перед Настей по обе стороны пути, впереди и сзади, под ногами и наверху расстилалось одно лишь пепелище, на нем не было даже ворон, и ужас сковал ей сердце. И ужас каждого, оказавшегося здесь, слился с ужасом остальных, и серый пепел смерчем одел все пространство. И в том смерче скрылись все люди, скрылись дороги, приведшие их сюда.

И здесь не было мамы…

Настя проснулась. Огляделась. И здесь тоже не было мамы.

Прости меня, мама, прости меня, моя ненаглядная, моя бесценная, моя единственная мама! Тебя нет сейчас со мной, но, знаю, придет время, и я сама приду к тебе. И ты простишь меня. Ты примешь меня. Ты обнимешь меня. Ты прижмешь меня к своей груди. Ты погладишь меня по голове и уронишь недовыплаканные по мне слезы. Расспросишь и пожалеешь, возрадуешься и вознегодуешь. И будешь давать мне такие запоздалые, но такие своевременные советы, а я буду принимать их, как самый святой дар, принимать и хранить возле самого сердца.

Там, где выжжено так много места, там, где промчались много раз дикие табуны страстей, там, где лежит несгораемый камень на душе, на котором написано «Мама». И сама скажешь мне: «Прости и ты меня, Настя! Прости за то, что оставила тебя там одну. Но я сделала все, чтобы оттянуть этот миг. Я сделала все, чтобы ты подольше видела меня не только на портрете, не только на могильной плите. Я сделала все...»



«О регулировании пола у кур».


Как-то Настя перетирала книги, и из Филдинга, кажется, выпала фотография. На ней был мужчина из сна. Большая голова. Крупные выразительные черты лица. Бородка, усы. Прямо интеллигент конца прошлого века. Да это же художник Гурьянов! Она прочла на обороте фотографии: «Моей любимой Анне от Николая Гурьянова. На этот раз — навсегда!» И стояла дата: «1948 год». За год до меня, подумала Настя.

— Где Алексей? — спросила она у мужа.

— Он в командировке на Севере.

— Надолго?

— На все лето. Месяца на три. А что?

И она стала спрашивать в институте, где художник Гурьянов (он уже несколько лет не показывался там), на нее удивленно взглянули: «Он же умер. Давно уже». А потом добавили: «Месяца за два до кончины вашей матушки».

Умер, значит... И мама, царствие ей небесное, уже три года там. Она вспомнила, как мучилась мать последние два месяца. Да-да, как раз после смерти... его. Маме внутрь словно попал раскаленный уголь, который буквально спалил ее изнутри. У нее вдруг сразу заболело все: и желудок, и кишечник, и сердце, и голова. И организм рухнул в одночасье, как сгнившее дерево…

Гурьянов скончался на следующий день после пожара, случившегося в его мастерской.

На первом этаже главного корпуса института, там, где лаборатории и мастерские, у Николая Федоровича было две комнаты. Они располагались в тупике, по обе стороны коридора. На одной двери была табличка «Художник Гурьянов Н.Ф.», на другой — «Мастерская художника». Поскольку художник писал картины большей частью на кафедре или в деканате, а женские образы на дому и на пленэре, в мастерской он не работал, мастерская была просто складом, в котором хранились сотни нетленных произведений. Ставить картины уже было некуда.

По окончании очередной своей выставки Гурьянов убедился, что для очередных портретов места в помещении не осталось. Не прекращать же из-за этого свою деятельность! Николай Федорович вытащил портреты в коридор и стал сортировать их по трем классам. В самый большой штабель он составлял и складывал портреты профессорско-преподавательского состава, в штабель поменьше — портреты современников с других мест работы, а портреты, в которые он вложил больше всего души, портреты молодых современниц, он ставил к стеночке, чтобы затем перетащить их в свой кабинет для создания Гурьяновской галереи. Картин было тридцать семь. «Неплохо было бы догнать до полусотни», — рассеянно подумал Николай Федорович, затаскивая портреты в свой кабинет.

В кабинете на полках и на полу хранились краски, кисти, рамки, бумага, полотно и прочие необходимые в художественном творчестве предметы. Сюда же Гурьянов перенес и два бюстика Ленина, оставшихся со времен давних подработок. Пятидесятирублевый и двадцатирублевый образцы.

Большой штабель и поменьше он вернул в мастерскую. Года на три места там теперь хватит.

В кабинете Николай Федорович расставил портреты вдоль стен, несколько картин разместил на полках и, усевшись в кресле, долго рассматривал их, прислушиваясь к ощущениям в душе. Там было тихо. Лишь сосало под ложечкой и хотелось есть. Художник не заметил, как проскочил без еды целый день.

Вздохнув, он пошел домой. Для живописи он сегодня чувствовал себя утомленным.

На следующее утро в кабинете случился пожар. В проводке что-то замкнуло, посыпались искры, а тут масляные краски, растворитель, бумага... Видимо, пожар начался незадолго до его прихода, так как когда Гурьянов открыл дверь, приток свежего воздуха вызвал первую серьезную вспышку.

Огонь взметнулся перед ним черно-красными языками и опалил ему лицо. Сопровождавший его слесарь, который шел починить кран, мгновенно сообразил что к чему и дунул к дежурному вызывать пожарных.

Николай Федорович, понимая, что он бессилен что-либо сделать, с ужасом взирал на то, как пылали и трещали в огне его произведения, как пузырилось и вскипало масло. Потом с полотен стали взвиваться обожженные лица, плечи, руки и груди писаных красавиц. Они, как птицы, метались по кабинету и хлестали его по щекам, своими отчаянными криками вгоняя ему в затылок все глубже и глубже тонкую раскаленную иглу.

— Что же вы не закроете дверь? — крикнул подбежавший слесарь.

Он захлопнул дверь и стал проверять, не перекинулся ли огонь на соседние помещения.

Пожарные приехали на удивление скоро. Когда они залили кабинет художника водой и хмуро протопали мимо него к выходу, чумазые и мокрые, он с замиранием сердца заглянул в комнату и увидел лишь черный пепел и воду. Сгорело всё!

Через несколько часов, когда улетучился дым и выветрилась гарь, он зашел в кабинет, трясущимися руками долго шарил в мокрой черноте, извлек из нее уцелевший пятидесятирублевый бюстик и швырнул его на пол.

На душе у него образовалось такое же пепелище. Была гарь внутри, горечь и боль.

Когда Николай Федорович приплелся домой и рассказал Нине Васильевне о постигшем его несчастье, он не нашел в ней сочувствия. В ее глазах он, к ужасу своему, увидел то же самое пепелище, черный пепел сгоревших лет и целые лужи невыплаканных слез.

Совершенно обессиленный, Николай Федорович лег рано и в полночь почувствовал, как он весь горит. Словно в нем вновь вспыхнули огнем созданные за всю жизнь полотна. И в то же время Гурьянов понимал, что находится во сне, из которого надо было просто выскочить, как из горящего кабинета.

Он метался среди сгорающих полотен, но не мог прорваться ни к окну, ни к двери, пламя лизало и обжигало его красно-черными языками. Картины вдруг стали стонать, как живые. Они кричали, посылали проклятия, взывали к богу и к нему, Николаю. Он стал задыхаться и тут увидел, как в окне будто бы по воде скользит белая ладья под черным парусом, а в ней в подвенечном платье и черной фате — Анна...


Алексей долго изучал книги в шкафах и на книжных полках. Без этого он не мог узнать «коней ретивых». Человек проявляется в книгах, которые у него лежат на столе или небрежно расставлены по полкам. Алексей не был у Суэтиных уже больше года.

— Хорошая библиотека, — пробормотал он.

Он увидел большой портрет Анны Ивановны и вдруг вспомнил, как странно загорелись у нее глаза, когда он в первый раз пришел к ним домой. Ему тогда стало не по себе. Странно, что сейчас он вспомнил именно об этом. Словно душа Настиной матери взглянула на него пронзительными черными глазами из-за плотной завесы небытия. Алексей физически ощутил ее жадный взгляд, которым она вглядывалась в него, будто хотела подольше сохранить воспоминание о нем там.

Расшалились нервы, подумал Гурьянов. Нет, этот взгляд не с фотографии... Он вспомнил трехстишие, которое написал зимой, разглядывая портрет умершей два года назад матери: «Новый год наступил. Еще на год моложе стал мамин портрет». Удивительно, он сейчас испытывал точно такие же чувства!..

И тут же вспомнил Аглаю Владиславовну, три недели не отходившую от постели умирающей подруги. Странно, что они подружились, такие разные и такие два одинаковые одиночества... Гурьянов почувствовал комок в горле.

— Замечательная у вас библиотека! — сорвавшись на фальцет, громко произнес он. — Я, собственно, в первый раз так подробно познакомился с ней. Слышь, Настя? Чувствуется, подбирали долго, со знанием и любовью. А вот эти книги, я думаю, вообще редкость.

Настя порозовела от удовольствия. Она хоть и привыкла, что все удивлялись ее расторопности и успехам в любых делах, но первый порыв удивления всегда приятен. Ей нравились не столько комплименты, как предваряющее их удивление.

— А шкаф, Леша, забит периодикой. Столько денег уходит на книги, если б ты знал!

— Знаю. Женя как, спокойно к расходам?.. Борзенков Я.А. «Из истории развития яйца и яичника у курицы». 1869 год, типография Мамонтова. Да... «О регулировании пола у кур». Это что, серьезно? Как уличным движением?

— Вполне. По заказу одного падишаха.

— И как? Как регулируется? Жезлом?

— Вполне доступным образом. Да ты не беспокойся, это сугубо куриная проблема.

— Я не беспокоюсь. Я не могу понять, как у кур можно регулировать пол? Он же у них есть уже — женский, куриный. Я хочу сказать, который «у кур».

— «Куры» — подразумевают и петуха. Куры — более общее понятие, вид сельскохозяйственной птицы. Петух — частное понятие, в конкретном своем проявлении — самец курицы. Не веришь, в словаре посмотри. Петух — самец курицы, козел — самец козы, — увлекшись, Настя сгоряча едва не дошла до Адама и Евы.

— Смотри, как у них! Всё вокруг курицы. О козлах не будем.

— Да, диспут о приоритете яйца и курицы совершенно бесперспективен. В начале была курица. И в конце будет курица. А петухи — они всегда вторичны.

Гурьянова вдруг охватила смутная тревога, совершенно необъяснимая. Он никак не мог сформулировать ускользающую мысль. Помогла Настя:

— Мужское начало — нонсенс, — сказала она. — Полная бессмыслица. Мужчина проявляет себя лишь в захвате и разрушении.

— Ты хочешь сказать, — ухватился Гурьянов за мысль, — что мужчина вообще не нужен? — может, и правда, поразила его мысль, не нужен?

— Зачем? Его можно инкубировать, быстренько взращивать, как бройлера, отбирать плодовитых самцов, а прочих холостить и отправлять на каменоломни.

— А интеллект, гены?..

— Может, еще и роль отца в воспитании подрастающего поколения?

— Ты росла без отца? — глухо спросил Гурьянов.

— А при чем тут я?

— Но не я же!

— Не знаю.

Гурьянов почувствовал досаду. Чего она не знает? «Не знаю». Чего «не знаю»? Контакта с Настей у него не получалось. Она и раньше никак не реагировала на его взгляды, ухаживания, прямые намеки и предложения. Относилась к нему, как к... как к брату. И сейчас, после того, как вышла замуж, не изменилась. Хотя он вовсе не намерен увлекать ее в амуры — боже упаси, Женька друг, но взгляд-то помягче могла бы сделать, глазиком повести, на стишок отреагировать, улыбнуться. Нет, ей нравится, только когда ее хвалишь. Ладно, переживем.

— Филдинг? Читаешь?

На столе лежала «История Тома Джонса, найденыша» с фотографией Гурьянова-старшего между страниц. Алексей взял книгу в руки, повертел. Настя с замиранием сердца следила за его руками. Он положил книгу на стол, небрежно бросив:

— Неправильный перевод. Даже в заголовке. Надо Найденыш с прописной буквы писать. Не знают прописных истин!

Он снова посмотрел на портрет Анны Ивановны. Она будто вглядывалась в его душу...

— Женя-то скоро придет?

— Да должен уже. Вон идет, кажется. Зачем он тебе?

— Переезжаю.

— Опять? Не надоело по общагам мыкаться?

Друзья поздоровались. Гурьянов переезжал к очередной своей пассии и пришел узнать у Суэтина, когда тот сможет помочь с переездом. Дерюгин готов был помочь в субботу с утра.

— Когда они к тебе начнут переезжать? Надоело книжки твои и портреты перетаскивать.

 — Там, кстати, есть портрет Пети Сорокина, — подмигнул Суэтину Гурьянов.

— Я тогда тоже в субботу с утра, — сказал Евгений. — Имя?

— Да святится имя ее! Профессор консерватории Ариадна Кюи.

— Поздравляю, — сказала Настя, — с новосельем! Надо же, к профессору ключик подобрал! Лет-то сколько ей? Теперь будешь засыпать и просыпаться под звуки Мендельсона. Пока не превратишься в скрипичный ключ. Дружок.



Небольшое добавление о том, что все кончается на свете.


Анна Петровна на похоронах Анненковой не была. Превратно могли бы истолковать присутствующие. Двадцать лет в ссоре! Это после всего-то двух лет приятельских отношений. А ведь как помнится все, свежо и... трогательно.

Закат на небе, закат в глазах. А вот и жизни закат... Прямо Александр Дюма! Не тот резон, чтоб встречаться, не тот. Хотя и другого больше не будет. Теперь уж, когда сама отправится туда, разве что тогда... Тогда и встретимся, тогда и поговорим, доведем нашу прерванную беседу у закатного окна до конца.

С годами (как быстро они прошли!) былые чувства и прошлые обиды притупились, и Анне Петровне часто бывало невдомек: с чего это они тогда обе вспыхнули, как спички, поссорились на всю жизнь? Да, теперь на всю. Переход несовершенного вида глагола в совершенный. Скоропалительно, необдуманно и так жестоко. Ударила в голову блажь, брякнули не с должным пиететом друг другу всякую чушь... Как дети, которые, убивая лягушку, не думают, что тем самым убивают себя. Дети наивно полагают, что лягушкой может быть кто угодно, только не они. Господи, прости нас грешных!

Анна Петровна вдруг ясно представила себе лицо Анненковой и отвела глаза от яркого образа. Прости, прости меня, если сможешь. Пока я еще тут, пусть земля тебе будет пухом! А пройдет сколько-то дней, и да приимет тебя Царствие небесное!

Анна Петровна сходила в церковь, поставила свечку за помин души рабы божьей Анны. Закрыв глаза от нестерпимого золотого света иконостаса, так напоминающего закат в кухонном окне, просила Господа снять тяжкий грех с души ее, за опрометчиво сказанные в прошлом слова пустые и злые, злобность мелкую, недостойную...

Слезы текли по щекам, а от огня свечей согревалась душа. Просветленно глядя по сторонам, будто ей и впрямь обещали в будущем долгожданную встречу, она вышла из полумрака церкви в светлый квадрат неба, видневшегося в дверях, спустилась по стертым ступеням на землю церковного двора, раздала бабкам мелочь, что была, карамельки с печеньицем, голубям раскрошила булку французскую за шесть копеек и пошла домой пить чай с пирогом, который испекла с утра по рецепту Анны Ивановны. Рецепты, к счастью, не умирают.

Вспомнила, какая буря была в ее душе, когда сын женился на Насте. Как раздирался он между женой и матерью, как Настя раздиралась между своей матерью и мужем. Ведь они вынуждены были снять комнатенку, не могли жить ни со мной, ни с нею. Бедняжки. Какие мы, родители, эгоисты! За чадом наших проблем не видим огонек в глазах наших детей. А я еще и Аверьянова в дом приволокла. Царствие ему небесное! Мы с Анной Ивановной были патриархами. Мы должны были вести за собой детей, а мы оттолкнули их от себя. Мы за эти годы ни разу не пришли друг к другу, ни разу не спросили у детей: а как там вторая бабушка, здорова? Прости меня, Господи, прости! И ты меня, Анна, прости, и ты, Паша...

Далекие невозвратные годы навалились на Анну Петровну, словно мстя ей за то, что она так жестоко вырвала их из собственной жизни…

Прошел день, прошел другой, она сидит вечером у кухонного окна и впервые за многие годы глядит на закат радостными, словно не знающими утрат, глазами, со спокойной, будто не ведающей разочарований, душой. И плачет.

В памяти всплывает сразу так много доброго и славного, что становится удивительно, как это все разместилось в памяти и не было завалено за прошедшие годы разным хламом и тряпьем... Выглядывает из дверей черноглазая девочка с красным или белым бантом... в духовке доходит пирог... в ванной на полочке стоят стопочки нарезанной туалетной бумаги... Закат догорает и поет степь от их дома до лесополосы и далее до реки...

А потом мысли ее пристают к чистому берегу, на котором она оставила когда-то художника с его портретом (так пираты оставляли своего капитана, без которого им конец), и там царит удивительный покой, ветер перебирает ветви, а может, ими шевелит голос, такой приятный и густой... «Я плачу, я стражду, — душа истомилась в разлуке...»

И уже ближе, реальнее, вспыхивают совсем свежие воспоминания: Настя, красивая, дотошная, острая на язык, дерзко отвечает ей на семинаре по коневодству. И на нее не сердишься, так как она знает, что говорит... Сереженька, внучек, лапочка, дергает за подол...

Сидит Анна Петровна на темной кухне и долго вспоминает об ушедших годах, потраченных непонятно на что. И песня степи за окном сливается с песней ее души, сливается с романсом Глинки и уносит, уносит так далеко, что становится страшно...