Архив. xliii. книга в переплете из мягкой кожи

Виорэль Ломов
XLIII. Книга в переплете из мягкой кожи.


В коробках сверху лежали старые пожелтевшие газеты. Совсем недавно их касалась рука Николая. И весь он тогда ушел в архив, как улитка в раковину...

Елена физически ощутила присутствие мужа, будто он тут, рядом с ней, достает разные вещи, смотрит на них, думает о чем-то...


В коробках сверху лежали старые пожелтевшие газеты. Николай сунулся в одну коробку, другую, но сухое шуршание пересохшей бумаги, к которой прикасались его тонкие пальцы, было нестерпимо зубам и наполняло его душу какофонией мертвых звуков.

Он хуже чужого человека, с неприязнью подумал Николай об архиве. И что носились с ним отец с матерью? Жизнь угробили из-за него. Как мышки, прожили свой век.

Он в раздражении захлопнул крышку, резко встал, и располосовал свои новые белые брюки о жестяной уголок. Поделом, не суйся, не хватало еще порезаться. Пусть гниет тут все!

Он взял реестр, составленный когда-то отцом, сел в кресло и стал просматривать его, иронично улыбаясь: шаль, пять лошадок каслинского литья, так... чего еще ценного? В конце реестра был особый раздел, в котором значилось серебро и всякие финтифлюшки. Ага, платиновый перстень. Пятая коробка, справа в углу...

Николай извлек мешочек, там были золотые часы, перстни. Перстень как смотрел на него. Он взял, полюбовался им, протер о рукав рубашки. Баксов за триста загоню, решил он, будет, на что в Питер смотаться. Удалось продать за 350 долларов.

Ночью незнакомый голос глухо спросил его: «А ты записал в реестр, что продал платиновый перстень за 350 долларов?» Николай проснулся и долго не мог уснуть, ему все казалось, что в комнате кто-то есть.

Утром он, естественно, забыл о сне, но когда днем к нему подошел незнакомый мужчина и спросил, продает ли он платину, Николай тут же поспешил домой и напротив платинового перстня сделал отметку: продан тогда-то, за столько-то и свою подпись.

Он сел на стул и, раскачиваясь, стал мрачно рассматривать весь этот хлам. Он еще до женитьбы дал слово родителям, что об архиве не узнает ни одна живая душа. Дал и забыл, как о дальнем родственнике. И вот теперь, когда пора ему самому принимать решение, он искренне недоумевал, стоил ли архив того, чтобы так рисковать собой. И кому это надо? Уж коли я, живой человек, никому не нужен с моими способностями, моим доскональным знанием Жан-Поля и Шефтсбери, Маццини и Морриса, которым я могу наполнить сотни пустых студенческих голов, кому нужна эта мертвечина?! Драгоценности, понятно, возьмут, картины, может быть, а остальное? Возьмут, а потом еще и судить станут за укрывательство или еще чего.

Николай понял, что ненавидит его. Не постоянной серой ненавистью, какой одни подлые люди ненавидят других, а как один страстный, неординарный человек может ненавидеть другого такого же: острой, огненной, пронзительно-желтой ненавистью, погружающей человека в пучину отчаянного одиночества и одинокого отчаяния.

Конечно же, для Николая архив значил очень много. Все его детство прошло, прикрытое, как шкафы и ящики, такими же пыльными, плотными покрывалами, скрывая его от всех, скрывая непонятно зачем и на протяжении стольких лет.

Он не знал ни друзей, ни приятелей, которых мог бы привести домой и сыграть с ними в обычные детские игры. Едва ли не с пеленок он знал, что он младший в семье, даже не младший, а какой-то приемыш.

Все мысли и разговоры, планы и прогнозы, которые заходили в семье, касались не его здоровья или успехов и проблем обучения, а крутились вокруг архива, его сохранности, его будущего, судьбы документов, вещей, безделушек. И как бы кто о нем ничего не пронюхал. Кому он сдался?

Николай развернул салфетку, неожиданно очень большую и очень приятную на ощупь. Так и есть, очередное стихотворение. Похоже, Лавр писал стихи исключительно подшофе. На удивление убористым почерком.

Белый полдень,
красный вечер,
ночь темным-темна.
Сходят в вечность
с алых сходней
жизнь моя и я.
Ну, а там,
на крае сходней,
средь густой травы
нас Неведомый Господень
встретит:
«Вот и вы».
И ромашковое утро
золотой водой
смоет там,
где легкой пудрой
лег мой путь
земной.

Странно, что Лавр написал так... Скорее это мои стихи, подумал Николай.

Николай вспомнил это стихотворение два года спустя.

Две операции обрекли его на затворничество. Загнан в клетку, как зверь. Он хотел рассказать Лене об архиве, но в нем так глубоко сидел страх матери и скрытность отца, так крепко держало обещание, данное им перед женитьбой, о том, что тайна архива останется тайной до самой их кончины, так цепко пленила сама эта тайна, оберегаемая столько лет, что он все откладывал, откладывал, пока не понял, что теперь уж точно ничего не скажет Елене, и она сама узнает все потом...

Странно, что она сама ни разу не спросила даже, что это за вещи. Когда же это было? Мама запретила ей заходить без дела в ее комнату. Елена еще пожала тогда плечами и бросила небрежно: «Как прикажете, Надежда Алексеевна», а у него спросила потом: «Там что, Кощей на цепи?»

Почему они так не любили друг друга?..

Он и сам толком никогда не смотрел, что находится в комнате матери, так как все было некогда, да и на это требовались душевные силы. Отец признался как-то, что несколько месяцев потратил на то, чтобы перебрать, перечитать, систематизировать все вещи. Составил реестр. Говорил о какой-то «Царской книге», о материалах по изысканию БАМа, о дневниках чуть ли не самого Александра Васильевича Суворова, стихах Лавра, каких-то письмах и записках эмигрировавших родственников из Туниса, Австралии, Китая. Всю жизнь прожить в обнимку с коробками! То-то он последние годы даже ночевал в своем кабинете. Прикорнет на диванчике, укроется пледом.

А вот маму, похоже, доконал не архив, а мысли. Случайно он подслушал сетования матери на судьбу после того, как она оправилась от первого инсульта. Будто бы ей однажды пришло в голову, что это ее боль переселилась в него и зажила в нем самостоятельной жизнью. Она неустанно муссировала эту мысль и совсем потеряла покой. И все повторяла, что это ей божье наказание за то, что она так безжалостно поступила со своей матерью. Что она сделала с ней? «Я погубила ее! Я погубила! — бормотала она иногда целыми вечерами напролет. — И Георгия. Он с ней был бы куда счастливее, чем со мной. Даже с той своей, Инессой, или с Софьей...»

И однажды, незадолго до ее кончины, среди всей этой невнятицы вдруг слова, удивительно ясные и четкие, обращенные к нему, заставили сжаться сердце, да так, что и по сию пору не отпустило: «Грустно, Николенька, если б ты знал, как грустно. Врут врачи. Врут, врут, врут! Не в сосудах, не в тромбах дело, не в режиме питания и сдерживании эмоций, нет, Николенька! Судьба человека в руках его совести».

Сколько писем. Разным почерком. Близкой родни не осталось нигде. Ни в Петербурге, ни в Москве, ни в Тифлисе, ни в Орле. По всей видимости, и за границей никого. Суворовых много, но родни среди них нет. Так, однофамильцы или самозванцы. Николай зажег свет, с трудом, опираясь на спинку стула, который тащил перед собой, доковылял до коробки, сел на стул, снял с коробки попону, вытащил из нее тяжелую одежду, толстый альбом с пожелтевшими фотографиями, несколько старинных книг, в самом низу лежала тяжеленная книга в переплете из мягкой кожи.

Справившись с нею, Николай разложил ее на столе и тут же стал листать. Он был поражен, наткнувшись на дневник Романовых, который те вели на протяжении трехсот лет. Неужели подлинный? — стучало у Николая в висках. Забыв о боли, он сутки напролет не отрывался от книги. Он только раз допустил к себе сиделку сделать укол.

В дневнике были сокровенные мысли всех русских самодержцев, тайны, которые наверняка сведут с ума историков, хоть и оставят безучастными обывателей, много фактов, противоречащих устоявшимся представлениям, и много таких, которые проясняли повороты в истории России и сопредельных с ней государств.

Да, курс всемирной истории — самая смешная книга, которую довелось читать Создателю. Многое Николая удивило, многое огорчило, многое порадовало, многое разочаровало, но по прочтении книги его вдруг охватило такое сильное чувство гордости за Россию, которое он, к стыду своему, испытывал лишь тогда, когда исполняли гимн Советского Союза на чемпионате мира по хоккею. Неужели того чувства мне больше не вернуть? Неужели оно навеки из души ушло в архив памяти?

Почти все самодержцы были искренни и честны перед собой (или все-таки перед дневником?); искренне хотели процветания и могущества России (во всяком случае, писали так); и все честно признались в конце жизни, что по каким-то причинам этого у них не получилось.

И все они, исключительно все, оказались жертвой чужой алчности и собственного идеализма. Так что, в конце концов, требовалось от них — быть честным перед собой или перед страной и народом? Видимо, общей честности, как и чести, не бывает.

«Твори Бог волю свою!» — бросилась Николаю чеканная фраза последнего, отчаянного призыва самодержца, на чью голову было вылито столько всякой хулы. Настоянной, увы, на горькой правде.