Далёкое и близкое. Книга II. Часть 2

Геннадий Милованов
II часть
Прерванный полёт

1 глава. Глоток из родника

1.
Затяжною выдалась весна двадцать девятого года. Весь март лютовали двадцатиградусные  морозы. И только в наступившем апреле ещё по ночам поигрывал морозец, а днём уже основательно веяло грядущею весной. С раннего утра во всю слепило яркое солнце, и на пригреве таял под ногами намёрзший за ночь хрусткий лёд, а уже к полудню растекались по дорогам необъятные лужи. Звонко плакали  нависшие с карнизов сосульки, и глубже оседали испещрённые капелью серые грязные сугробы.
С каждым новым днём всё выше становилось небо, наливаясь бледной синевою, словно прежним здоровым румянцем только что переболевший человек. Воздух полнился громким птичьим щебетом и новыми позабытыми запахами. Пахло горечью набухших липких почек на деревьях, тёплою испариной земли на первых проталинах, сырой слежалой соломой на крышах и острой пряностью навоза во дворах.
Приставив лестницу к стене дома, Григорий прилаживал на петли под стрехою сколоченный им навесной ящик-гнездо для своих голубей. Пора уже было выносить их на белый свет после долгой зимовки на чердаке. Почуявшие весеннее тепло птицы заволновались. Томно заворковал, застонал голубь, привычно отзываясь на пробуждение природы неуёмными позывами в крови инстинкта любви к своей голубке. А до того короткими зимними днями, полетав по тесному помещению чердака, они садились на жёрдочке у застеклённого слухового окошка и недоумённо глядели на незнакомую им часть сельской улицы. Полгода назад у них был другой дом и другой хозяин.
Прошлой осенью 1928 года, сдав продналог и обнаружив у себя излишки хлеба, Григорий и Марья Конкины решили съездить на базар в Ижевское – продать зерно и купить себе что-нибудь из одёжки и обуви. Слава Богу, с введением НЭПа была объявлена повсеместная свобода торговли, и прилавки магазинов снова наполнились совсем не дорогими продуктами и товарами. После нескольких лет военного коммунизма, красного террора большевиков, гражданской войны, а с нею – разрухи, тифа и голодомора люди не верили глазам своим и только гадали: а надолго ли сия перемена в их жизни?!
 На деньги, вырученные от продажи нескольких мешков с зерном и картошкой, Григорий с Марьей прошлись по шумному крикливому базару со всякой продаваемой всячиной, заглянули в ижевские магазины: пригляделись на тамошние прилавки, приценились, кое что померяли, пощупали и помяли в руках предлагаемый им товар – вобщем, купили обновок себе, матери и детям. И даже ещё денежка осталась. И чтобы не спустить всё до последней копейки, бережливая Марья уже потянула мужа за рукав к тому месту, где стояла их запряжённая в повозку лошадь – пора уже было ехать домой, как вдруг к ним подошёл незнакомый мужик лет тридцати, небритый и слегка помятый.
– Слышь, командир, – обратился он к Григорию, – купи пару голубей!
И, отстегнув две верхние пуговицы зипуна, он показал за пазухой двух крепких белокрылых птиц. Ничего особенного в них не было: не турманы, не летуны, не космачи и не трубачи, только крупные, чистые и ухоженные были голуби.
– На хрена они мне сдались? – пожал плечами Григорий, – Я ими сроду не занимался.
– Недорого прошу – сторгуемся.
– Ну, тебя к шутам!
– Да ты посмотри, какой статный красавец! – не отставал от него мужик и, вынув из-за пазухи одну из птиц, стал вертеть её перед носом Григория, – Смотри какие кроющие пёрышки – чистые, гладкие, блестящие, а грудка какая сильная – пощупай! Таких здоровых голубей ты ни у кого не найдёшь.
– А ежели они у тебя такие хорошие, что ж ты их по дешёвке продаёшь? – усмехнулся Григорий.
– Да вот продаю, – замялся мужик и, неожиданно всхлипнув, добавил,  – Жалко до слёз, а продаю! Деньги нужны, запой у меня. Коли сейчас не выпью – с ума сойду.
– С чего бы это?
– Полоса у меня такая чёрная в жизни пошла, вот по-русски и запил с горя.
– А ты не придумываешь, приятель? – недоверчиво посмотрел на него Григорий, – Может, они у тебя краденые?
– Дал бы я тебе по балде за такие слова! – оскорблённый мужик убрал голубя за пазуху и собрался было повернуться и уйти, но передумал – захотелось высказаться, облегчить душу хоть и перед чужим человеком.
– Краденые! – он горько усмехнулся, – Да ты любого в Ижевском про меня спроси, и всяк тебе ответит, что лучшие голуби в округе у Касьяна-голубятника да покажет, где меня найти. Я ж с детства голубями занимаюсь, даже в двадцать первом голодном году сам голодал, а одну пару самых красивых тульских чеграшей да сохранил. А как мы оклемались маленько, встали на ноги, опять стал разводить их. У меня ж не голубятня, а целый дворец. Ко мне до недавнего времени со всего уезда за голубями ездили. Да вот не понравилась нашей местной Советской власти моя деятельность. Назвали меня мелкособственником, буржуем недорезанным, обложили непомерным налогом, а когда я отказался его платить, обвинили в спекуляции и на днях присудили полгода заключения с конфискацией имущества.
– С нашей властью не поспоришь, – согласился с ним Григорий.
– Да я скорее сам своим голубям головы оторву, а не отдам их красным мироедам! – вскинулся мужик, и в его потухшем взгляде загорелся злой огонёк.
– И не жалко отрывать?
– Вот будешь на моём месте, поймёшь меня! – пророчил Касьян.
– Так уж лучше кому-нибудь продать, чем убивать такую красоту.
– Вот и я говорю: купи, командир, не пожалеешь!
– Так они же конфискованные.
– Пока я на свободе, они мои: что хочу с ними, то и делаю. Ну, чего, берёте?
– Да зачем нам голуби? – вмешалась в их разговор дотоле молчавшая Марья, почувствовав, как заколебался её Григорий, – Баловство всё это, мальчишество.
– Э-э, не скажи, хозяйка! – переключился на неё мужик, – Не так всё это просто.
– Да какой прок мне от этих голубей в хозяйстве?
– Есть прок: не хочешь любоваться – на мясо их. Я ж тебе не гонных летунов предлагаю, а скрещённых беспородных и мясных голубей. Одна вот такая пара за сезон с весны по осень десяток птенцов приносит. А растут они быстро: через два месяца подросшие птенцы уже сами начинают нестись. И будет тебе всё лето голубятина по полкило с лишним чистого весу: ешь – не хочу. Мясо у них вкусное, нежное, своих беззубых стариков и детишек покормите, сами попробуете.
– Что у меня, кур, что ли, нету? – не уступала хозяйка.
– Ты своих курей кормишь, а эти по полям летают да сами кормятся. А ещё их птичий помёт у тебя на огороде получше всякого коровьего будет.
– Ну, уж, если их помёт лучше, тогда ладно, уговорил, – улыбнувшись, сдался Григорий, – Только как я их до дому довезу – за пазухой, что ли?
– Вон в корзину посади да сверху чем-нибудь прикрой, – обрадовался мужик, – Сооруди им на зиму у себя в избе на чердаке ящик с гнездом, опилками, соломкой застели, недели две не выпускай никуда, пусть попривыкнут на новом месте. Корми зимой, как своих курей – зерном, картошкой, семечками, поить не забывай да выпускай малость полетать, чтобы не забыли, только не заморозь. Труд небольшой с тебя: почистить гнёзда, покормить да попоить. Ухаживай, не обижай, и они к тебе привыкнут, будут красивыми и здоровыми. А сколько радости потом будет наблюдать за ними в небе, да когда они к тебе на руки будут спускаться да ворковать! Голубь – птица умная и доверчивая!
– Так уж и радости будет много?! – усмехнулась Марья.
– Кому как, – пожал плечами Касьян, – В общем, бери пока этих двух, а потом, коли понравятся – приезжай ко мне за другими. Я к тому времени, может, уже отсижу и опять займусь голубями: мне без них жизни нет.
– Вот не было бабе заботы да купила порося, – покачал головою Григорий.
– Так ведь задарма же продаю, – чувствуя конец торгам, итожил мужик, – Ну, что, командир, по рукам?..
Пока ехали неторопливо семь вёрст до дому в Иванкове, Григорий правил лошадью и то и дело оглядывался назад, где на телеге среди прочего накупленного на ярмарке барахла стояла корзина с завязанным мешковиной верхом. Там, вцепившись когтями в ивовые прутья, нахохлившись, настороженно глядели на мир бусинками глаз два крупных белых голубя. Рядом сидела Марья и, обиженно отвернувшись, всю дорогу бубнила, выговаривая мужу за даром выкинутые на ветер деньги.

2.
Во дворе, на весеннем солнечном пригреве, на лавочке сидел Мишка Конкин, трёхлетний бутуз, вылитая копия своего отца, такой же русоволосый, круглолицый и щекастый, названный так Марьей в честь её отца и его деда Михаила Парфёновича Степнова, не вернувшегося с фронта Первой мировой. Весело болтая ножками, Мишка смотрел, как напротив него, над крыльцом, выходящим на южную сторону двора, его отец прилаживал под стрехою навесной ящик с гнездом для голубей. Самих птиц он ещё не видел, так как на чердак, где они жили зимой, его не пускали, и Мишка терпеливо ждал окончания работ.
Подняв над крышей дома четырёхугольную рамку для голубиного насеста, прежде, чем приколотить её, Григорий посмотрел на сына и, подмигнув, спросил:
– Ну, как, Мишунь, ровно?
Тот перестал болтать ножками и молча кивнул. Мальчик был несказанно рад и горд не только вниманием отца, но и тем, что вот он, Мишка, сидит здесь, а старшая, Полинка, осталась в избе и помогает бабе Кате. Так ей и надо, этой Полинке! А то на правах старшей она совсем заклевала его. Правда, на улице сестра всегда заступается за Мишку перед другими ребятами, но дома то и дело колотит его, если что-то не по ней. Вобщем, так ей и надо!
Прав был Мишка: в это самое время в доме, у печи, орудуя ухватами с чугунками и горшками, хозяйствовала бабушка Катерина, помогала ей в стряпне пятилетняя Поля. А сама хозяйка, Марья Конкина, за занавеской на своей половине избы кормила грудью месячную Танюшку. Сразу было видно, что за первые годы совместной жизни Григорий не обделял любовью свою жену, и она, родив одного ребёнка, вскоре опять беременела следующим. Благо в доме была своя известная на всю округу бабка-повитуха Катерина – уж как ей было не принять на белый свет из утробы матери-снохи своих-то родимых внуков!
– Спасибо старой свекрови да старшей Полинке, а то этот Гришка со своими голубями совсем с ума посходил, – ворчала про себя Марья, укладывая в люльку сытую заснувшую Танюшку, – Лишний раз к печи не подойдёт и к скотине не наведается.
А и скотины-то в хозяйстве было немного: лошадь да корова, десяток кур да пяток овец. Но за лошадью Григорий ухаживал особо – лошадник он был ещё тот.
– Голуби да лошадь – больше ему ничего не надо, – продолжала ворчать Марья и, бухнув в лохань вынутый из печи чугунок с кипятком, начала стирать грязные пелёнки.
– Вот умница, Полюшка, ай да мастерица! – тем временем установив ухватом на огонь в печи чугунок с варевом, нахваливала бабушка внучку, которая вслед за начищенной картошкой принялась чистить репчатый лук. Только минуты не прошло, как Полинка бросила его со злости на пол и, обливаясь слезами, уткнулась лицом в бабушкин подол. Пожалела её баба Катя, погладила по русой головке, вытерла ей слёзы, успокоила, и они вдвоём продолжили  готовить обед.
Насколько любящей и терпеливою была бабушка Катерина, настолько не хватало терпения Полинке. Ох, и бедовою уродилась девчонка – этакий сорванец в юбке! Едва проснувшись рано утром, она тут же вскакивала с постели и – на кухню, к рукомойнику. Проведя пальцем по белёной печи, она быстро чистила им зубы и, сполоснув лицо колодезной водой, утиралась полотенцем. Правда, приходилось ещё повертеться перед зеркалом, расчёсывая деревянным гребнем свои длинные густые волосы и делая из них обыкновенный хвостик.
Сунув в рот пару блинов или кусок драчёны и запив кружкой молока, Полинка срывалась изо стола и исчезала, если прежде её не нагружали какой-нибудь домашней работой. Не сиделось ей на месте дома, и, убежав на улицу, она играла там с подружками и ребятами, отчаянно дралась с мальчишками, лазила с ними по деревьям и заборам. Часто приходила домой в разодранной и грязной одежонке, за что ей всякий раз влетало от строгой матери. Отец хмурился, делал страшное лицо и грозил ей пальцем:
– Полька, нельзя! Вот я тебе! – и по привычке добавлял что-нибудь по «матушке».
К материной трёпке под задницу Полинка привыкла и уже особо не переживала, а отца боялась. Едва заслышав его рычащий голос, всякий раз у неё сердце уходило в пятки, и она, ни слова не говоря в ответ, как таракан, забивалась куда-нибудь в щель – долой с отцовых глаз – и на время затихала. Да и то рычал отец лишь тогда, когда иногда поддавал, а так он любил Полинку и Мишку и, если покупал себе «с устатку» в магазине полуштоф водки, то не забывал купить детям пряники или конфеты. Но, главное, что в доме была добрая и понятливая баба Катюша, кому можно было излить свои детские страхи и печали.
А между тем, несмотря на лёгкий морозец в воздухе, на солнце, отражённом от бревенчатой стены дома, стало припекать. За работой Григорий сначала расстегнул зипун, а потом и совсем его скинул наземь. Мишка быстро подобрал его с земли, расстелил на лавочке и уселся на мягкую и тёплую одёжку, чтобы и дальше наблюдать за отцом. Но Григорий, закончив дело, снова с улыбкой подмигнул сыну, собрал инструмент, слез с лестницы и пошёл на чердак за голубями.
Запустив птиц в новое для них жильё со свежей подстилкой, водою и кормом, Григорий оставил открытым для них входное отверстие, спустился вниз и, подсев на скамейку к Мишке, закурил и принялся наблюдать за голубями. Какое-то время они не показывались из ящика, только внутри его было слышно, как птицы скребут когтями по дереву, шебуршат крыльями да тихо воркуют меж собой. Потом выглянувший из отверстия голубь посмотрел по сторонам, вылез наружу, уселся сверху на ящик и позвал за собою подругу. Долго ждать её не пришлось, и вскоре показалась голубка, не отличимая от голубя, разве что поменьше размером. Так они и сидели вместе рядышком, белые, красивые, с гордою осанкой, чистили пёрышки, осматриваясь и запоминая новый для них дом и двор.
Докурив цигарку, Григорий снова полез наверх. Пока он поднимался, голуби настороженно следили за ним, но, признав его за хозяина, который всю зиму ежедневно ухаживал за ними на чердаке, они не испугались и не улетели. Достав из кармана конопляное семя, Григорий насыпал его немного на пробу сверху на ящик, а, когда птицы склевали рассыпанную коноплю, протянул им её и на ладонях. А внизу Мишка не сводил своих восхищённых глаз с отца, глядя, как голуби доверчиво клюют с его рук их лакомство, столь необходимое им именно весной.
– Тять, и я так хочу!
– Погоди, Мишук, ещё покормишь, – отвечал довольный Григорий.
Когда же голуби склевали всю коноплю, он вдруг ударил в ладоши, и испуганные голуби, громко хлопая крыльями, мигом взлетели ввысь, а Григорий ещё и пронзительно свистнул им вослед. Восторженный Мишка тоже попытался было посвистеть вытянутыми в трубочку губами – попыхтел, попыхтел и бросил это пустое для него занятие, переключив всё внимание на голубей. Те для первого разу взмыли совсем невысоко, чуть повыше верхушек старых раскидистых тополей и берёз. Видно, было им непривычно летать после долгого перерыва, да и место для них новое, незнакомое, а ещё в поднебесье чёрной точкой плавал над селом коршун, высматривая себе лёгкую добычу.
– Ух, я тебя! – заметив хищника, погрозил ему кулаком Григорий.
А поднятые в воздух голуби, летали в весеннем небе, описывая плавные круги над крестьянской усадьбой. Яркое солнце просвечивало сквозь их раскинутые белоснежные крылья и распушённый хвост, придавая им розовый оттенок. Легко планируя над землёй, они делали несколько громких хлопков и без устали кружили в воздухе, словно два больших снежка, не тающих на солнце. И это было так необычно красиво, что, бросив наземь топор и задрав кверху бороду, в отличие от безбородого Григория, засмотрелся на голубей его сосед Митька Панкин, делавший слегу для телеги у себя на дворе. А у ближайшего колодца смолкли трепавшиеся дотоле бабы и, приставив ладони ко лбу, тоже заинтересовались кружившими над избами птицами.
– Это вам не какие-то там простые дикие сизари – эти птицы благородные! – любовался ими Григорий.
Намотав круги, голуби опустились на рамку, сели рядом и, прижавшись друг к дружке, снова томно заворковали, нежно касаясь головками и целуясь.
– Ну, всё, дело, кажется, пошло на лад! – радостно сказал Григорий.
Он сел на скамейку, достал кисет и закурил по новой, не отрывая взгляда от голубей. А они, нацеловавшись, спрыгнули с рамки и побежали по избяной соломенной крыше, освободившейся от снега, влажной и парившей на солнце, словно присматриваясь и прицеливаясь к торчавшим в ней соломинкам. Только голубь всё не давал проходу своей подруге, громко ворковал и кружился перед ней в любовном танце. Походив по крыше, голуби уселись на её гребне.
– Вот тебе получше всякого декоративного конька на крыше, а, Мишунь?! – легонько толкнул сына Григорий.
– Что, Гриш, заняться больше нечем, как только голубей гонять? – вместо Мишки ответила ему Марья, вышедшая на крыльцо с лоханкой мокрого постиранного белья.
Григорий смолчал в ответ, только с лица его сошла блаженная улыбка, и он, опустив глаза, глубоко затянулся цигаркой.
 – Давай, давай, гоняй, – продолжала жена, – За лошадью ухаживаешь, а в катухе навоза по колено, и крыша в сарае дырявая – прямо над коровой течёт, и плетень на улицу завалился – жди к себе незваных гостей…
– Да, знаю, знаю, – оборвал её на полуслове Григорий, – Скажи ещё, что в амбаре угол завалился, и скоро пахать, а лемех у плуга неточеный, и сбрую чинить надо, и семена почистить, и по дому куча дел. Знаю, Манечка, всё знаю.
– Ну и чего?
– Так всё равно всех дел не переделаешь, а для души тоже пожить хочется. Тебе вот сладкого иногда хочется, а мне красивого захотелось.
– Лучше б тебе горького захотелось, может, тогда бы уговаривать не пришлось, – ворчала себе под нос Марья, развешивая на висевших верёвках по двору бельё.
– Ладно, Мишка, мать права, – сказал сыну Григорий, – пошли делами заниматься.
И, с сожалением бросив недокуренную цигарку, он встал со скамьи и полез на крышу загонять в навесной ящик своих голубей.

3.
Нет, не был Григорий Конкин по натуре лодырем и от работы никогда не отлынивал. И Марья эта знала, потому и не со зла ворчала на мужа. Но в этот раз что-то неведомое вдруг шевельнулось в его душе, и она, простая, незамысловатая мужицкая душа, расстаяла, как старый серый снег под лучами весеннего солнца при одном только взгляде на красивых белоснежных птиц. Это было, как глоток свежего воздуха или чистой родниковой воды в суетной обыденной жизни, и, утолив эту духовную жажду, можно было с лёгким сердцем окунуться с головою в непроглядный омут многочисленных крестьянских дел для мужика в деревне по весне.
И Григорий в очередной раз со знанием дела, безропотно погрузился в этот омут, закруживший и потащивший его чередою необходимых дел. Раз на Благовещенье уже не было снега на крышах домов, знать, по всем приметам надо было готовиться к тёплому маю – весеннему севу. И весь апрель он то и дело что-то пилил и строгал у себя на заднем дворе, тесал топором колышки и брёвнышки, стучал молотком по дереву и по железу, точил и подгонял иструмент и инвентарь в своём хозяйстве, ремонтируя и подновляя, а то и заново возводя порушенные за зиму строения.
Гоняя из угла в угол и кроя чем ни попадя испуганно мычавшую корову, при этом балуя свою Савраску, Григорий терпеливо чистил стойло и катухи от навоза и разносил его по огородным грядкам. Щупая руками вязкую, только что оттаявшую, землю, он прикидывал сроки для весенней пахоты. Благо и семена были готовы, и снег уже сошёл, и сырая земля парила, жадно впитывая долгожданное солнечное тепло.
Работы хватало, но при этом Григорий не забывал и про голубей. Каждое утро, покормив и напоив их, он выпускал из навесного ящика своих птиц полетать над селом и принимался за дела. Но всякий раз, проходя мимо крыльца, он не мог удержаться от того, чтобы лишний раз не взглянуть на свою незатейливую голубятню – как они там? Завидев же вернувшихся из полёта птиц, он и вовсе доставал из кармана кисет с махоркой, садился на лавочку напротив, крутил цигарку и, закурив, приглядывался к голубиному домику над крыльцом.
Даже в эти краткие минуты перекура Григорий видел, что у крылатого семейства тоже в это время была своя горячая весенняя пора. И они всё реже делали совместные круги над селом, всё больше шныряя по двору. То один слетевший с крыши голубь понесёт соломинку в клюве, то другой с куриным пёрышком вылетит из сарая. И оба они скрывались внутри ящика, чтобы вскоре снова вылететь за очередным строительным материалом для своего создаваемого гнезда. А вскоре перестала выходить наружу голубка.
– Снеслась! – мелькнуло у Григория в голове.
 Правда, днём голубь ненадолго подменял свою, севшую в гнездо, подругу, давая ей возможность полетать, размяться и подкормиться.
– Молодец мужик! – дымя цигаркою на лавочке, отмечал Григорий, – Теперь жди пополнения семейства.
Но до семейства было ещё далеко, да и на пути к нему таились свои непредвиденные опасности. Жил в доме у Конкиных кот по кличке Степан, ещё не старый, но изрядно потрёпанный жизнью и соседскими котами и собаками, большой, пятнистый, своенравный, с вечно ободранным носом и разорванным ухом. При всех своих вредных привычках хозяйскую кормёжку он исправно отрабатывал пойманными мышами да нешуточными стычками с забегавшими на усадьбу крысами.
После ночной охоты по заслугам накормленный хозяйкою Степан любил забираться по резным столбикам крыльца на его крышу, растянуться там в полный рост и, млея под тёплыми лучами солнца, отсыпаться, привалившись к стене дома. Так он летом мог проспать до самого вечера или, угорев от солнца, сонный, не сползал по пологому скату крыши и падал наземь. Зимою Степан спал на печке, играл с Полинкой и Мишкой, а с наступлением весны снова лазил наверх крыльца – с некоторых пор это сделалось его непререкаемой привилегией.
И вот как-то раз солнечным апрельским днём, проходя по двору и по привычке глянув на навесной ящик под стрехой, Григорий похолодел от увиденного. Забравшись на крышу крыльца, Степан и не думал там спать, а, встав на задние лапы, ухватился передними за край ящика и сунул свой ободранный нос в его отверстие. В это время по соломенной крыше избы бегал испуганный голубь, громко воркуя, срывался со стрехи, беспомощно трепыхая крыльями над котом, и не в силах помочь сидевшей на яйцах голубке, снова садился на крышу.
Понимая, что в любой момент Степан мог нырнуть в ящик, и тогда – прощай голубиное семейство, Григорий в два прыжка вскочил на перила крыльца и, подтянувшись, схватил кота за шкирку. Почуяв, что попался в крепкие руки, Степан от боли и испуга огласил окрестности диким воем похлеще крика мартовских котов и через мгновение запущенный сильною хозяйскою рукой полетел вниз с крыльца, не сумев пустить в ход для самообороны свои острые когти.
– Убью! – напутствовал ему вслед Григорий.
Раза два перевернувшись в воздухе, Степан благополучно приземлился на ближайшую огородную грядку, приник к земле и, убедившись в окончании своей экзекуции, по-пластунски быстро перебежал к амбару и скрылся под ним. Весь день, до самого вечера не было видно этого неудавшегося охотника за голубями, только из темноты под амбаром настороженно горели два его зелёных глаза. Напрасно звала кота выходившая в сумерки на двор с миской парного молока Марья – голодный Степан не вылезал из своего убежища, тоскливо подвывая оттуда. Правда, утром, оставленная на ночь на крыльце, миска оказалась пустой.
Так сострадательная хозяйка подкармливала его первое время, пока Степан отходил от перенесённого потрясения вынужденного полёта с крыши. Несколько дней он не показывался никому на глаза, но, в конце концов, однажды утром, дождавшись, когда из дома выйдет свирепый хозяин, изрядно продрогший за ночь кот ловко прошмыгнул в сени, а оттуда и в тёплую избу, где его не тронули, покормили и даже погладили. И после этого воспрявший духом Степан перешёл на вполне легальное положение. Только всякий раз при появлении Григория он прижимал уши и шарахался от него в сторону, а от крыльца держался как можно дальше, но инцидент, слава Богу, был благополучно исчерпан.
– Смотри, Буран, – садясь на лавочку для перекура, с улыбкой говорил  Григорий подошедшему к нему цепному псу, большой лохматой дворняге, – полезешь к голубям, тоже загремишь оттуда вслед за Степаном.
Верный пёс доверчиво смотрел на хозяина преданными глазами и, чихая, мотал седою головой: то ли в знак согласия, то ли нанюхавшись крепкого хозяйского табаку. А Григорий курил и думал о том, что, как только вылетит из гнезда первый голубиный выводок, надо будет от греха подальше перевесить повыше, под самую стреху, навесной ящик, а рядом повесить второй такой же и огородить их сеткой, устроив нечто вроде вольера на балконе. Расширяется семейство – вон уже голубь таскает прочь из гнезда яичную скорлупу: значит, вылупились птенчики, скоро запищат, оглоеды! С почином, вас, голубки – прижились!

4.
Но не одними мыслями о голубях болела голова у Григория. То и дело собирались накануне весеннего сева на шумный сельский сход иванковские мужики. Решала крестьянская община: кому и сколько десятин в этом году пахать, исходя из едоков в семье. Выходило, что у Григория Конкина шесть ртов и двенадцать десятин после того, как пять лет назад вышла замуж и уехала из Иванкова его младшая сестра Маруся, а сам он женился и троих наследников родил.
Когда-то землю на селе давали лишь по количеству мужиков в семье, считая, что «у баб не душа, а лапоть». Да ведь мужиков у Конкиных действительно раз-два и обчёлся: сам молодой хозяин да трёхлетний сопливый Мишка – немного вышло б по старинке. А ныне у Григория хороший земельный клин да, правда, земля на нём плоховата, бедновата, не то, что на своём огороде. Вспахать силёнок хватит, а будет ли на ней хороший урожай – это ещё бабушка надвое сказала?!
Какие только вопросы не обсуждала на своих сходах крестьянская община. Вот как года три назад, ещё во времена НЭПа, решали мужики, что им делать с двумя сельскими активистами, досадивших сельчанам своей политнеуёмностью. Вернувшись в Иванково после нескольких лет отхожего промысла в городе, они, похоже, утратили весь интерес к работе на родной земле и только и делали, что, сидя на скамейке, покуривали, читали газету от корки до корки да рассуждали на тему мировой революции.
Мало одних рассуждений, стали подбивать односельчан на обустройство новой социалистической жизни в селе. На своём, личном примере они призывали вступать в комунистическую партию, не крестить новорождённых детей, снимать по избам с божниц и жечь иконы. И только после их громких призывов разрушить сельскую церковь не сдержались мужики и исключили красных активистов из крестьянской общины.
Ещё свеж был в памяти иванковцев недавний пожар Богословской церкви и то, как они всем миром собирали по грошам на её восстановление, как строили и отделывали божий храм. Нет, не пошли мужики на ломку старых устоев, привычного им уклада жизни, как основу их существования. Этим крестьяне давали понять, что даже на десятом году Советской власти не было у них никакого желания иной «новой» жизни.
Но в этом году ещё больше были озабочены мужики, понимая, что община их доживает последние дни, что, видно, в последний раз они сообща делят свою землю. Только и разговоров было о том, что кончается их вольница, что с прошлого года пошла по деревням «коллективизация». А это значит, что общинное пользование землёй упразднялось, а вместо общины и ТОЗов создавался колхоз, где пахотная земля, скот, инвентарь и прочее были уже не личные, а «общие». Весь урожай забирало государство, говоря колхознику «спасибо» за его труды на благо родины, а сам он кормился только со своего приусадебного сада и огорода. Деревня стояла накануне грандиозных перемен.

5.
В начале 1929 года в Иванкове появился новый человек, среднего роста, полный, мордастый, с маленькими глазками и приплюснутым мясистым носом, в серой солдатской шинели и сапогах, с большим кожаным портфелем в руках. Он не спеша прошёлся по селу, разглядывая его старые неказистые избёнки и хлипкие сараюшки за ними. Шёл пришелец, серьёзный и важный, не отвечая на приветственные поклоны встречных мужиков и баб, не обращая внимания на их удивлённые лица.
Зайдя в сельсовет, он представился его председателю Антону Еремееву ответственным секретарём обкома партии Борисом Карповичем Буровым. Достав из портфеля удостоверение личности, он предъявил вместе с ним и своё направление с печатью обкома. Собрав в тот же день местный актив, немногочисленных партийцев и комсомольцев, он объявил, что прибыл к ним с заданием подготовить «почву» для намеченной на осень коллективизации в селе и изложил программу действий. И с тех пор они все вместе стали претворять её в жизнь.
Уже через месяц, задёрганные неутомимым посланцем обкома партии, местные активисты поняли, что кончилась их до того спокойная жизнь. Пошли в сельсовете собрания за собраниями иванковского актива, бесконечные переписывания скотины по крестьянским дворам, составления списков бедняков и кандидатов в «кулаки». Внутри сельсовета по стенам развесили красочную наглядную агитацию, где с ярких плакатов глядели злые толстопузые кулаки и бедняки со светлыми  одухотворёнными лицами. На крыльце растянули намалёванные аршинными белыми буквами по красной материи призывные патриотические лозунги за «сплошную коллективизацию».
Из висевшей рядом с сельсоветом на столбе чёрной картонной тарелки радио ежедневно, под бравурную музыку, («Помирать так с музыкой»! – кивая на радио, ухмылялись иные мужики) возбуждёнными голосами рассказывалось о том, как по всей стране крестьяне дружно записываются в колхозы, радуясь новой жизни. А тех, кто не хотел идти туда, нарекали врагами Советской власти со всеми вытекающими отсюда последствиями. Так даже бедняки, недовольные властью, становились «подкулачниками», приравненными к «кулакам», отныне подлежащих безжалостной ликвидации, как класс.
– Ну, что, Гриш, готовься осенью вступать в колхоз, – с усмешкой говорил однажды апрельским вечером Митька Панкин своему соседу, сойдясь с ним по привычке у плетня перекурить и потолковать о том, о сём, – Урожай хороший вырасти да скотинку откорми, чтобы было что отдать родной власти.
– А ты не хочешь вступать? – спрашивал его Григорий, привалясь к плетню.
– Хочешь не хочешь, а заставят – у них методы найдутся, – сплюнул Митька.
– Оно, конечно, на своём подворье я сам себе хозяин. Да и скотину свою жалко отдавать: кто ж её там так кормить и ухаживать за ней будет? – вздохнул Григорий, – Но ведь у них техника: трактора там всякие, комбайны, жатки, молотилки, а у нас с тобой, Митяй, по лошади да по паре мозолистых рук – вот и вся техника. А на ней скорее горб заработаешь, а не очень-то разбогатеешь.
– Ладно, Гриш, до осени ещё дожить надо, а там вдруг что-нибудь переменится, – бросил и вдавил сапогом в землю докуренную до основания цигарку Митька, – Может, ещё чего-нибудь удумают наши власти. У них, как у наших баб, семь пятниц на неделе: думают одно, говорят другое, а делают третье. Посмотрим.

6.
С наступлением майского тепла стали выезжать иванковские мужики в поле за селом – пахать уже достаточно подсохшую землю. Вцепившись крепкими руками в рукояти плуга, покрикивая на свою лошадь, а, то и охаживая её палкой по бокам, чтобы держала нужное направление, Григорий вгрызался лемехом плуга в бедную суглинистую почву, отваливая на бок её ровные пласты и терпеливо, раз за разом, меряя шагами от начала до конца свой клин. А за ним вышагивали по свежевспаханной земле слетавшиеся стаями отощавшие голодные чёрно-смоляные грачи, оглашая криками окрестные поля.
День за днём вставало по утрам за Лиштуном рыжее солнце, разгоняло сизые курчавые туманы из низин и, поднимаясь в небо, заливало мир лучистым светом. С раннего утра Григорий шёл за плугом и только успевал смахивать со лба градом катившиеся на глаза капли пота. Завязав узлом на груди расстёгнутую, насквозь просоленную от тяжёлой работы рубаху, он тяжело дышал и ртом ловил малейшее дуновение свежего ветра. Надо было не ударить в грязь лицом и не отстать от других односельчан, рассыпавшихся по всему полю – сегодня пахать, завтра боронить, а послезавтра – даст Бог вёдро! – посеять рожь, ячмень, овёс и прочие злаки.
По вечерам возвращавшийся домой Григорий устало выпрягал на дворе лошадь и, разнуздав её, просил Марью напоить и задать Савраске на ночь овса. Зайдя в избу, у него оставалось сил лишь заглянуть в люльку к спящей Танюшке, потрепать по вихрастым головкам озорную Полинку и глазастого Мишку и сесть за стол ужинать. Он молча черпал большой деревянною ложкой из стоящего посреди стола чугунка со щами, хмуро отвечал на вопросы матери и жены, а, насытившись, шёл на двор курить.
Курил Григорий чуть ли не с самого детства и магазинных папирос не признавал. В их огороде, рядом с конопляником, было несколько грядок, где он сам по весне сажал и выращивал табак-самосад, а осенью убирал его, резал, сушил и молол в специальной ручной машинке. Готовый душистый табак он хранил в небольшом деревянном резном ларе и уже оттуда насыпал в свой кисет, расшитый и подаренный ему женою.
Вышедшая погодя за мужем на крыльцо Марья видела, как красным мотыльком в сгущавшихся сумерках порхает огонёк цигарки у сидевшего на лавочке Григория, как от усталости за день у него дрожат руки со вздувшимися от напряжения жилами. А сам он молча смотрит на висевший напротив под стрехою ящик с голубиным гнездом. В вечерней тишине оттуда временами доносились тихий шорох, бормотанье и попискиванье.
– Как они там? – кивнув на ящик, спрашивал Григорий жену, присевшую рядом.
– Пищат птенцы, – отвечала Марья, – Видать, уже большие стали, прожорливые, коли мать с отцом весь день только и успевают летать им за прокормом.
– Ты уж не забывай про них, пока меня не будет, – устало вздыхал Григорий.
Марья кивала головой и рассказывала, как в его отсутствии ухаживала за голубями, делая всё так, как он ей велел. Теперь, с началом сева заменяя хозяина голубятни, она не только смирилась с её обитателями, но и приняла их в своё хозяйство наравне с курами – чистила гнёзда, кормила, поила и присматривала за птицами. Благо подрастала Танюшка, и, свекровь, баба Катерина охотно возилась с маленькой внучкой, подменяя хозяйку.
А время шло. Наступило лето. Отпахали и отсеялись в своих земельных наделах иванковские мужики, раскидав напоследок в прогревшуюся землю семена льна и гречихи. А там уже к середине июня на Еремея заколосилась рожь, закудрявились овсы, зазолотилось просо. Вот и лето на зиму повернуло, а солнце – на тишь и сушь: птичий щебет приумолк, жарко стало днём и ночью, а по вечерам, точно подожжённые, в полнеба горели и долго не гасли багряные закаты.
В голубином семействе у Григория шум и возня: вывели в начале лета на свет божий добросовестные родители своих подросших птенцов и поставили их на крыло, научив летать. И вот уже, с утра покружив над домом и двором, они все вместе улетали за село: размять свои белоснежные крылья, покормиться на окрестных полях и лугах и вернуться к родному гнезду. К исходу июня вчерашние птенцы, у которых скоро свои птенцы будут, уже ничем не отличались от взрослых голубей – крупные, красивые, они маленькой стайкой кружили в небе.
– Не обманул ижевский Касьян-голубятник! – любуясь своими птицами, говорил довольный Григорий, – Глядишь, к концу лета хорошая будет стая.
– Когда на мясо будем резать, Гриш? – кивая на голубей, с улыбкой спрашивала Марья, – Хочется попробовать – зря что ли их нам нахваливали.
– Вон курей своих режь да с лапшою их ешь, а эти пусть летают – глаз радуют! – сказал, как отрезал, Григорий.
Глубоко затянувшись цигаркой, он немного помолчал и добавил:
– Погоди, осенью съездим в Ижевское на базар и у тамошнего Касьяна прикупим его хвалёных чеграшей. Вот тогда всё Иванково сбежится поглазеть на наших голубей.
– Ну, да, если ещё дома твой голубятник, а не где-нибудь на севере, – съязвила Марья, встала и пошла в избу.
Ничего не ответил Григорий, молча соглашаясь с ней, лишь тяжело вздохнул, сплюнул с досады и, бросив недокуренную цигарку под ноги на землю, встал со скамьи вслед за женой.
Между тем понемногу летние дни становились короче, а ночи длиннее и темнее. С Ивана Купалы начался покос трав – время страды, когда один день год кормит. Мало было дня, работали по ночам, спали по два-три часа, питались квасом, луком да чёрным хлебом, а никто не отлынивал от дела. Чуть свет – они уже на ногах: позёвывая, запрягают лошадей и – в луга. Мужики и парни косили траву, бабы и девки шли за ними следом, теребя и переворачивая скошенные валки.
И все поглядывали на небо: не хмурится ли оно, а то с утра уж больно парило. Не собираются ли тучи, а то минувшей ночью за дальним лесом сверкали зарницы. Ох, не дай Бог дождь пойдёт, а затянувшееся ненастье вообще оставит скотину без сена, а людей – без хлеба. И тут кто-нибудь один, самый глазастый из сельчан, первым замечал вдали какое-то белое мельтешение на фоне синего неба и радостно показывал вверх рукою, а за ним и другие не молчали.
– Гришка, никак твои полетели?!
– Таперича всю нашу пашаницу склюют.
– Не жадничай, Сидор, не склюют.
– С голоду не помрёшь, а птице божьей пропитание.
– Так я же, Онька, ничаво против не имею – пущай клюют.
И задрав в небо головы в картузах и платках, прикрывая ладонями от яркого солнца прищуренные глаза, мужики и бабы дружно провожали взглядом знакомую белоснежную голубиную стаю, пролетевшую над луговым покосом и подавшуюся в окрестные поля.
Но вот и лето перевалило за свою половину. С Казанской  приступили к уборке ржи с полей и молотьбе свезённого зерна на гумнах. Опять смотри на небо да не пропусти дождя: сопреет подмоченное зерно, и останешься без хлеба. Только управились с обмолотом, а уж в августе на Силу надо сеять озимую рожь – под снег. Говорили, что, посеянная в этот день на Силу, она и родится сильной, чтобы следующий год был тоже с хлебом.
Вот уже и роса всё холоднее по утрам на лугах. А там и первый, яблочный Спас, за ним второй, медовый и третий, ореховый – значит, лету конец. Разве только «бабье» лето напоследок побалует тихой и тёплой погодой, чтобы успеть до первых осенних холодов, до хлябей небесных и грязи земной: выкопать картошку, собрать уродившихся овощей со своих огородов, заготовить их впрок да заполнить ими свои закрома на долгую грядущую зиму. Не зря же столько трудов было положено, пролито пота и натёрто мозолей на огрубелых от работы крестьянских руках в это лето двадцать девятого года.


2 глава. «Летите, голуби, летите»

1.
Тихим погожим сентябрьским вечером, когда наполовину облетевшие золочёные кроны стоящих перед домом деревьев облепила скворчиная стая, а на проводах верещали тесно усевшиеся ласточки, готовившиеся с первыми заморозками к отлёту за тёплые моря, скрипнула отворившаяся в воротах калитка и послышались мужские голоса:
– Здорово, хозяин!
– Здравствуй, Григорий Андреевич!
– Здравствуйте, товарищ Конкин!
Стоявший в это время у вольера и возившийся с голубями Григорий крякнул с досады и, обернувшись к воротам, увидел не вовремя вошедших к нему на двор троих мужиков. Первым шёл Еремеич старший – председатель сельсовета Антон Еремеев, за ним Еремеич младший – его сын Иван с большой амбарной тетрадью в руках, исполнявший обязанности секретаря при отце, и замыкал шествие известный на селе, как представитель обкома партии и секретарь местной партячейки, Борис Карпович Буров, в своей неизменной серой шинели и с кожаным портфелем под мышкой.
Прямо с голубем в руке Григорий спрыгнул наземь и подошёл к иванковским активистам. Поздоровавшись с ними, он нежно погладил притихшую птицу, поцеловал в клювик и, слегка размахнувшись, кинул её снизу вверх. Почувствовав свободу, голубь стремительно рванул ввысь, а хозяин пронзительно свистнул ему вслед. От неожиданного громкого свиста представитель губкома недовольно поморщился. Григорий же ещё потянул за свисавшую сверху верёвку, открыл вольер и выпустил за ним десяток остальных голубей, разразившись длинным залихватским свистом. Громко захлопав крыльями, птицы взмыли в небо, затрепыхались, замельтешили, но скоро успокоились и, расправив белоснежные крылья и хвосты, полетели, делая широкие и плавные круги над усадьбой.
– А-а, хороши?! – поглядев на стоящее с ним рядом местное руководство, кивнул им довольный Григорий, беря в руки шест и разгоняя им голубиную стаю, – Пущай напоследок полетают, потешат глаз. А то ведь октябрь на носу: не сегодня-завтра разнепогодится, похолодает, а там и Покров со снежком придёт. Загоню я их до следующей весны на чердак, а там уже не полетаешь.
И если Еремеичи, с самого начала, не отрывая глаз, с интересом следили за голубями, то хмурый поначалу Буров на удивление тоже увлёкся ими, позабыв, по какому делу они втроём пришли к Конкиным. Но Григорию и этого было мало. Вынув из карманов штанов по горсти семечек, он протянул перед собою руки. И тут же зоркие птицы, заметив с высоты предлагаемое им лакомство, стали поочерёдно спускаться к нему, хлопая крыльями и распушив хвост. Глядя на больших красивых ручных птиц, доверчиво клюющих зёрна с рук хозяина, пришедшие мужики улыбались и качали головой.
– Ладно, Григорий, – наконец, опомнился председатель сельсовета, – давай загоняй на место свою стаю и перейдём к делам насущным! – и посмотрел на Бурова.
Тот сделал важное лицо и начал заученно говорить:
– Партия и правительство, товарищ Конкин, поставили перед нашим народом ответственные задачи по колхозному строительству, и мы должны со всей серьёзностью подойти к их претворению в жизнь – осуществлению вековых чаяний народа.
– Чего? – не понял Григорий.
– Давай, давай, Гриш, загоняй птиц, – оборвал его Антон Еремеев, – потом поговорим.
Покуда Григорий загонял голубей, активисты, присев на лавочку во дворе, закурили и о чём-то негромко переговаривались между собой. Когда же последний голубь нырнул в отверстие своего домика, и спрыгнувший наземь Григорий подошёл к своим гостям, серетарь партячейки внимательно посмотрел на него и неожиданно произнёс:
– Голуби дело хорошее, товарищ Конкин, нужное, социальное. Со временем и у нас в Иванкове тоже будет своя колхозная голубятня – я лично займусь этим делом. И будут у нас свои почтовые, гонные и мясные голуби. А уж как они трубят да в небе кувыркаются, это немногие знают.
– А вы-то знаете? – с недоверием взглянул на него Григорий, присаживаясь рядом с активистами и закуривая цигарку.
– Знаю не по наслышке, – с достоинством ответил Буров, – Это моя давняя любовь.
– Что ж вы тоже голубей разводили?
– Нет, не было у меня никогда своих голубей, хотя я с самого детства о них мечтал. Я тогда, ещё до революции, со своими родителями в Рязани жил. И в нашем дворе была голубятня, только поболее твоей, товарищ Конкин, и голубей в ней было больше и по породам разнообразней. И вот каждое утро мы с ребятами с самого ранья собирались во дворе и ждали, когда придёт хозяин, дядя Харитон, и выпустит полетать своих голубей. Мальчишки сопливые, а мы уже знали и породы их, и как за ними ухаживать, а за то, чтобы подержать в своих руках птиц, приходили не с пустыми руками. Клянчили у родителей мелочь и покупали на рынке у приезжих крестьян зерно. И потому в карманах моих штанов вечно были горсти пшеницы, проса, ячменя или подсолнуховых семечек.
Время от времени я просил отца завести своих голубей, но, попадая под его горячую пьяную руку на очередной увесистый подзатыльник, на время замолкал – до следующего разу. А пил мой родной отец, этот несознательный трудовой элемент, безбожно, каждый божий день, приходя смертельно усталым с работы домой. Потом из-за аварии на заводе не стало отца, а матери, поднимавшей нас четверых огольцов и считавшей каждую копейку, было уже не до голубей. А я всё мечтал, что когда вырасту и пойду работать, то уже с первой же получки куплю себе пару породистых голубей.
– Ну и чего? – нетерпеливо спросил Григорий.
– А то, что жизнь сама всё по-другому повернула. Когда мы с дворовыми ребятами повзрослели, устроились на завод, где наши отцы работали, стали зарабатывать, и каждый из нас пошёл своей дорогой, позабыв свои детские мечты. Кто-то из ребят спился и опустился, кто-то женился и семьёй оброс, а я в революцию пошёл. И дело это, товарищи, оказалось не менее увлекательным, чем голубей гонять. Так что моя давняя мечта так и осталась на всю жизнь мечтою, улетев наивным сизым голубем в поднебесье детства.
– Во как! – покачал головою Григорий, – А голубятня-то в вашем дворе ещё стоит?
– Да куда там, – улыбнулся Буров, – Сначала, в ноябре семнадцатого, когда мы Советскую власть в Рязани устанавливали, революционные матросы постреляли всех голубей и прямо во дворе их на костре зажарили, а голубятню спалили. Потом и самого хозяина голубей, Харитона Ильича, в ЧК свели: скрытым буржуем оказался, частным собственником, врагом народа. Так что, товарищ Конкин, нам ни в коем случае нельзя терять бдительности: под личиною добропорядочного гражданина повсюду может скрываться  коварный враг народа.
– На меня намекаете?
– Это почему?
– Тоже ведь развожу голубей, частную собственность, – пожал плечами Григорий.
– Дело тут не только в голубях, но и в вашей классовой самосознательности.
– Не понял.
– В Иванкове и без вас хватает кулаков среди зажиточных крестьян, не желающих, в отличие от вас, расставаться со своей нажитой собственностью. Вот кто злейшие враги Советской власти, и мы с ними будем нещадно бороться, ликвидируя кулачество, как класс. А вы, товарищ Конкин, бедняк, наша главная опора в союзе с рабочим классом в этой борьбе, за проведение в жизнь светлых идей коммунизма на селе.
– Да какой он «проводник», когда у него одни голуби на уме?! – усмехнулась Марья, вышедшая в это время на крыльцо с ведром в руке доить корову и услыхавшая окончание их разговора.
– А это мы сейчас посмотрим какой, – сухо ответил Буров, – Иван, давай тетрадь!
Иван Еремеев протянул ответственному секретарю губкома амбарную тетрадь, и тот, полистав её, нашёл нужную страницу в описи домашнего скота крестьян села Иванкова.
– Ну, что, товарищ Конкин, лошади у тебя в хозяйстве имеются? – вопросительно поглядел на него Буров.
– Имеются, – глазом не моргнув, ответил Григорий, – Целых одна:  моя Савраска.
– Так и отметим, – послюнявив химический карандаш, Борис Карпович поставил единичку в тетради и продолжал, – Коровы имеются?
– А как же, Бурёнка в сарае стоит – вон жена идёт её доить.
– И пусть идёт, а мы уж без неё обойдёмся, – покосился Буров на Марью, – Значит, лошадь и корова, а овцы и прочая рогатая скотина?
– Шесть овец в катухе, а коз, козлов и свиней не держим.
– Так, теперь домашняя птица.
– Да вон десяток кур с петухом на насесте – смотрите, считайте.
– Посчитаем, – кивнул Буров, – А как же голуби?
– Чего голуби?
– Тоже ведь домашняя птица.
– Да какая эта «домашняя птица»?! Так, баловство одно и только, – ответила за мужа Марья, и не думавшая уходить с крыльца, – Летает там какая-то мелочь белокрылая да чирикает. Какой от них прок в хозяйстве?
– Это как на то посмотреть, товарищ Конкина, – зыркнул на неё обкомовец.
– Да хоть прямо, хоть косо, – не уступала Марья, – Это вам не корова по небу летает.
– И, слава Богу, – улыбнулся Еремеич младший, – а то все в дерьме были бы.
– Посерьёзней надо быть, товарищ Еремеев, – нахмурился секретарь партячейки, – А вы, товарищ Конкина, идите и доите свою корову.
– А то, понимаешь, стоишь тут с пустым ведром, работать не даёшь, – пряча улыбку, добавил Еремеич старший.
– Правильно, – поддержал его Буров, вставая с лавочки, – А мы пойдём, посмотрим хозяйство Конкиных.
Встал и Григорий, матернув про себя дотошного секретаря, однако делать нечего: повёл показывать им Савраску в стойле и Бурёнку в сарае, овец в катухе да кур на насесте – считайте, ребята! Прошлись друг за другом мужики, посмотрели и, убедившись в правильности составленной описи скота, расписались в тетради сам хозяин, председатель сельсовета и секретарь ячейки.
– Ну, что, товарищ Конкин, всё? – захлопывая тетрадь, поглядел на него Буров.
– Был ещё у нас просук, – помявшись, признался Григорий, – Так мы его за лето откормили да на днях закололи: часть продали, а часть закоптили и на сало пустили.
– Э-эх, поторопились! – сокрушённо отметил Буров.
– Почему?
– А у нас в колхозе будет своя свиноферма.
– Э-э, да когда же он будет этот ваш колхоз? – подала голос вышедшая из сарая после дойки с ведром молока Марья.
– Скоро, – скривившись от неудовольствия при виде её, отвечал Борис Карпович, – Потому и проверяем списки скотины по крестьянским дворам. Больше доходов не имеете?
– А с чего иметь-то?
– С личной сельхозтехники.
– Мельницу не держим, – отвечал Григорий, – Жатки и молотилки нет. Вон плуг с бороной да вилы с граблями – вот и вся техника.
– Ничего, товарищ Конкин, будет у нас колхоз – будет и техника: трактора с комбайнами. А пока приходите завтра в шесть вечера в клуб на собрание крестьян, посвящённое созданию в Иванкове коллективного хозяйства. Распишитесь о том, что оповещены об этом ответственном мероприятии и обязуетесь вовремя явиться на него.
Пришлось Григорию с Марьей снова ставить свои корявые подписи в амбарную тетрадь под объявлением о предстоящем собрании. После этого удовлетворённые проделанной работой активисты направились к калитке. Только прежде, чем выйти за ворота, товарищ Буров, словно вспомнив о чём-то, обернулся на ходу и кинул недвусмысленный взгляд на голубятню. Постоял мгновение и, что-то прикинув про себя, он побежал догонять ушедших вперёд Антона и Ивана Еремеевых.

2.
Испокон веков Рязанская земля была как бы поделена на три разновеликие части: северная её территория была лесной и болотистой, на юге, за Окой, начинался плодородный чернозём, а в центре, в частности, в Спасском районе, пахотная земля считалась бедной, суглинистой, песчаной, и как следствие, из года в год да в условиях частой засухи давала невысокие урожаи.
А потому почти половину населения района составляла беднота, на которую решили опереться большевики в проведении коллективизации в губернии. Вот почему Рязанский губком предполагал уже к первому октября 1929 года без особых проблем объединить четверть всех своих крестьянских хозяйств. Главное, торопились к весенней посевной 1930 года отрапортовать в центр о стопроцентной на местах сплошной коллективизации.
Предвкушая желаемый конечный результат, уполномоченные за коллективизацию лица уже не думали о должных методах её проведения, об отношении к ней самого крестьянства, о последствиях этой авантюрной общественной кампании. И как следствие этого, на практике всё оказалось далеко не так, как представлялось им на бумаге: не очень-то пошёл народ к «новой жизни». Как говорится, насильно мил не будешь.
Столкнувшись с настороженным отношением простых крестьян, а кое где и с полным неприятием поголовного принудительного объединения единоличников в коммуны, видя перед собой лишь спущенные сверху директивы, местные власти вместо поисков новых путей и терпеливой агитации «несознательного» крестьянства всё больше применяли силу своей неограниченной власти к инакомыслящим. Закусив удила, они рванули вперёд – к скорой победе великих идей коммунизма на селе.
О наглядной серьёзности намерений местных властей свидетельствовало сопутствовавшее коллективизации беспощадное раскулачивание зажиточных крестьян вплоть до устрашающего расстрела на глазах у толпы односельчан. Заклеймённые ярлыками «кулака», по мнению власти, даже старики, женщины и дети не имели права на существование на родной земле, подлежав ликвидации, как класса. Описывали и конфисковывали домашний скот, инвентарь и личное имущество раскулаченных, не гнушаясь даже нижнего белья и детских вещей. Выбрасывали людей из домов на мороз, заключали их в концлагеря или высылали в далёкую, ещё более холодную, Сибирь – умирать там, кто не умрёт по дороге туда.
А остальных, бедняков и середняков, не желавших идти в колхоз, брали измором после многочасового собрания в душных, натопленных до одурения, помещениях клуба, школы или сельсовета, когда бабы и девки падали в обморок от духоты, а не курившие по нескольку часов мужики сходили с ума, матерились и лезли в драку. Брали хитростью: записывали в колхоз тех сельчан, кто не был ни на собрании, ни дома. Брали угрозами ареста наиболее авторитетных на селе крестьян, тут же вынимая перед их носом наган или пугая высылкой на Соловки. Не церемонясь, уже даже не агитировали, предлагая на выбор: либо – колхоз, либо – тюрьма, а нужная для неё статья всегда найдётся.
Но крестьяне держались стойко, не поддаваясь ни на посулы, ни на угрозы активистов. Бабы подымали крик с матюками в адрес президиума, срывая собрания, а мужики, сжимая натруженные кулаки, пытали уполномоченных:
– Это что же за колхоз такой-сякой-рассякой удумали, где всё общее: и скот, и птица, и колёса, и верёвки?!
– Баб ещё, едрёна вошь, нам общих не хватало.
– Народ-то у нас разный: кто как работает, тот так и живёт, а там всё едино будет?!
– Пущай сами коммунисты создадут себе колхоз и войдут в него, а мы посмотрим.
– Ежели они будут жить хорошо, тогда и мы туды пойдём.
– Говорят, что енто не колхоз, а советская барщина.
– А ишшо говорят, что социализмом там и не пахнет.
– От тебя, Михална, дюже хорошо пахнет.
– Да ты хоть горшком его назови, колхоз ентот, лишь бы с голоду в ём не умереть.
– А, если жрать там нечего, то на хрен нам такой коллектив нужен.
– Тебе, Петро, лишь бы пожрать.
– А ты, Павло, святым духом питаешься, что ли?
– Да, мы не против Советской власти.
– Но в ейный коллектив, растудыть его общак, не пойдём.
На что прибывший из Москвы представитель центра спокойно заявлял крестьянам:
– Ничего, ничего, мужики-подкулачники, мать вашу в кочерыжку, кричите, надрывайте своё хайло! Всё равно в мешок-то мы вас посадили да завязать не сумели, а теперь завяжем наверняка.
После неудавшихся собраний бригады оперуполномоченных ходили по домам и силой заставляли упиравшихся крестьян-единоличников идти в колхоз, чтобы был обеспечен нужный процент коллективизации в селе. А тем, кто не шёл, предъявляли ультиматум с лишением земельного надела, делали опись имущества, пугали высылкой всё в ту же Сибирь и самочинно арестовывали самых рьяных, антисоветски настроенных бедняков и середняков.
И даже после всех этих решительных действий властей всё равно реально коллективизировали к январю 1930 года чуть больше 15 процентов крестьянских хозяйств. Что и говорить: шумная и ломкая во всех смыслах слова была коллективизация. Так на то он и был – «великий перелом».

3.
Не один день ушло на создание колхоза и в Иванкове. Для начала решением сельсовета, а больше под нажимом неуёмного обкомовца Бурова, беспощадно раскулачили несколько зажиточных семей, выгнав их всех, от мала до велика, из родимых домов на улицу под дулами винтовок милиционеров. Стрелять, «ликвидируя, как класс», не стали, а, погрузив на подводы, отправили под конвоем на вокзал в Шилово – к стоявшему там, на путях, эшелону для спецпереселенцев в далёкую Сибирь.
Но и после этого необходимого и впечатляющего, по мнению Бурова, наглядного общественного мероприятия долго пришлось ему, срывая голос на грани истерики, убеждать на собраниях глупых и несознательных крестьян Иванкова не противиться исторической неизбежности создания колхозов по всей стране Советов и в Иванкове в частности. А к тем из мужиков, кто не молчал и упорно, по словам секретаря ячейки, «во весь свой вражий голос, гнул антисоветскую линию», тут же в клубе принимались необходимые меры воздействия.
Заранее побеспокоившийся об этом Борис Карпович вместо помощи себе хотя бы ещё одного уполномоченного за коллективизацию привёз из района нескольких милиционеров, и они время от времени поддерживали среди собравшихся крестьян необходимые тишину и порядок. Смутьянов выводили из зала и на время собрания запирали в холодной подсобке клуба – охолонуться малость. Бабы подымали крик, вступаясь за своих мужей. А на место выбывших мужиков находились другие, не менее смелые. И всё начиналось заново, и не было этому конца.
Как бы красочно и пафосно ни говорил о преимуществах колхозного строя обкомовец Буров, а всё, в конце концов, решил свой Еремеич – председатель сельсовета Антон Иванович Еремеев. Ведя собрание, он сидел за столом президиума и терпеливо слушал, как поначалу заливался соловьём с трибуны секретарь партячейки, а, не добившись нужного для него результата, потерял терпение и, стуча по трибуне кулаком, стал кричать на неподдающихся его агитации иванковских мужиков и баб:
– Не хотите идти в колхоз – значит, вы против Советской власти, значит, вы – её враги! А с врагами у нас будет особый и короткий разговор: оружие у нас имеется!
На что ему отвечали из зала:
– Да мы не против Советской власти, но силком-то ничего не делается.
– Нету интересу в этом вашем колхозе.
– Даже бабу силком возьмёшь, а радости не будет.
– Сами же говорили, чтобы все туды добровольно пошли.
– Говорите одно, едрёна шишка, а делаете совсем другое.
Встал тогда Еремеич, подошёл к разгневанному, с красным от напряжения лицом, Бурову, что-то сказал на ухо и увёл его с трибуны в президиум. Усадив на стул, он пододвинул ему графин с водой и стакан, а сам пошёл на трибуну. И тоже долго дискутировал с односельчанами Еремеич, только совсем другим тоном и другими словами говорил и выслушивал мужиков, спорил с ними и доказывал своё, не уговаривая и не грозя, а просто вместе с народом искал выход: как жить дальше без лишних жертв?
– Всё равно, – говорил он, – государство с нас живых не слезет, пока мы не создадим у себя в Иванкове колхоз. А, значит, чему быть, того не миновать.
И, кажется, подействовало, коли скоро послышались голоса из зала:
– Хрен с вами, попробуем!
– Против силы не попрёшь!
– Раз такое дело, мы согласные!
– Давай, Еремеич, записывай, в свою коммунию!
– Соглашательской политикой занимаетесь, товарищ Еремеев, идёте на поводу у несознательных масс! Отклоняясь от генеральной линии нашей партии, проповедуете правый оппортунизм! – тут же начал зло выговаривать ему Буров, когда усталый Антон Иванович занял, наконец, своё место в президиуме рядом с секретарём ячейки, – Не понимаете обострения классовой борьбы по мере продвижения страны к социализму. Льёте воду на мельницу наших идеологических врагов. Игнорируя мнение товарища по партии,  срываете ответственное мероприятие.
– Сколько ж умных слов набрался, – подумал про него Еремеич, – а ума не нажил!
Не слушая Бурова, он взял у своего Ивана ещё одну большую амбарную тетрадь, раскрыл её и объявил о записи в создаваемый в Иванкове колхоз. И пусть в тот вечер желающих записаться в него набралось меньше трети от собравшихся в клубе крестьянских семей, но колхоз под названием «Маяк революции» был создан. После этого начались выборы председателя в муках рождённого колхоза. Весело и громко выкрикивали из зала разные голоса, но всё одно и то же имя.
– Антона! – шамкали беззубые старики и старухи.
– Антона Иваныча! – звонко кричали бабы.
– Еремеича! – надтреснутыми прокуренными голосами гудели мужики.
– Свой мужик, язви его!
– Других не надо, мать их всех!
– С таким и в колхозе не пропадём!
Подождав для приличия, встал Антон Иванович со своего места, обвёл повлажневшими глазами знакомые лица односельчан, бородатых мужиков и безусых ребят, конопатых баб и курносых девок, и медленно сказал:
– Спасибо за доверие, мужики! Спасибо и вам, бабы! – и неожиданно добавил, – Только не получится из меня председателя.
И в клубе повисла напряжённая тишина.
– Это как это?! – послышался чей-то недоумённый голос.
– А вот так это: взялся б я за ентот гуж, да силёнками не дюж – стар стал, а тут крутиться и вертеться надо!
– Ничего, Еремеич, поддержим!
– Старый конь борозды не испортит.
– Так-то оно так, мужики, а всё ж таки надо вам другого председателя – молодого, сильного и грамотного.
– Да где ж его взять-то?
– А вон рядом со мной сидит.
– Это твой Ванька что ли.
– Ну, да, Иван Антонович.
– Молод ишшо нами командовать.
– Не спорю, молодой да ранний, – не уступал Антон Иванович, – Не первый год у меня секретарём сельсовета работает, не меньше моего про всех вас знает и не хуже моего в делах разбирается.
– Не-е, нам Еремеича давай! – снова закричали из зала.
– Вот я и даю вам Еремеича, только младшего, – не сдавался отец, – А ну, Иван, подымись и держи ответ перед народом.
Поднялся из-за стола президиума Иван Антонович Еремеев, немного смущённый от неожиданного к себе всеобщего внимания односельчан, но, чувствуя поддержку отца, понемногу успокоился, отвечая на посыпавшиеся ему из зала вопросы: что же это за колхоз такой и с чем его едят, как ненасытное государство накормить и самим с голоду не умереть. Когда же вопросы иссякли, провели голосование и подавляющим большинством голосов выбрали Ивана Еремеева председателем колхоза.
На этом собрание закончилось, и измученный бесконечным сидением в тесном и душном зале и в подсобке клуба обрадованный народ повалил в ночную темень на улицу: кто сразу домой, кто покурить и потрепаться, а кто – в ближайшие кусты. А местный актив окружил за столом новоизбранного председателя, начав с ним решать первые организационные вопросы. Только хмурый секретарь партячейки, не обращая ни на кого внимания, в это время что-то быстро писал у себя в блокноте, а, написав, захлопнул блокнот и, поманив к себе пальцем Еремеича старшего, снова сердито выговорил ему:
– На ближайшем собрании ячейки, товарищ Еремеев, обязательно разберём ваше странное поведение на сегодняшнем собрании, а я доложу о нём в обком.
– Хрен с тобой, докладывай кому хошь! – молча кивнув Бурову, послал его про себя Антон Иванович, – Откуда только вы такие идейные берётесь на нашу голову?!
И, оглянувшись на окружённого активистами молодого председателя колхоза, он с невольною тревогой подумал о сыне всё с одной и той же поговоркой:
– Ох, Ванька, не было бабе заботы да купила себе порося.

4.
На всю жизнь запомнила маленькая Полинка то хмурое октябрьское утро. Она проснулась ранним утром, когда в окна избы просачивался серый промозглый свет наступавшего дня. Рядом, на остывшей за ночь печке, накрывшись старым кожухом, посапывала баба Катя. Осторожно перебравшись через неё, Полинка слезла с печки, накинула на себя старый, вытертый от времени, зипунишко, сунула ноги в материны стоптанные дырявые калоши и, шмыгая ими по полу, пошла на двор.
Проходя мимо сарая, она увидела через открытую дверь, как мать доит Бурёнку и время от времени концом платка утирает слёзы из глаз. А по другую сторону сарая, у стойла  Савраски, стоит отец и, прижав лицо к лошадиной морде с белым пятном на лбу, что-то тихо шепчет ей и гладит руками за шею. А умная, сильная и добрая кобыла, как бы в предчувствии наступающей беды, доверчиво уткнув свою морду в грудь хозяина, стояла и не шевелилась, лишь время от времени поводя ушами да вздрагивая всем телом.
Полинка вернулась в избу, залезла опять на печку, надеясь ещё немного поспать в такую рань, но сон не шёл. Какая-то смутная тревога после только что увиденного ею в сарае наполняла её детское сердце. Было слышно, как пришедшая со двора в сенцы мать цедит из ведра парное молоко, гремит посудой и, тяжело вздыхая, о чём-то тихо говорит сама с собой. Пригревшись под бабушкиным кожухом, Полинка уже начала задрёмывать, как вдруг услышала за окном конский топот, голос отца и всхлипыванье матери.
Она мигом спрыгнула с печки и в одной тонкой рубашонке, босиком вылетела на крыльцо. Первое, что увидела Полинка, и что так врезалось ей в память, были скорбно опущенные плечи и голова отца, выводящего за повод через открытые ворота на улицу их Савраску. И тут уж не сдержалась мать: прижав к себе неожиданно появившуюся на крыльце растерянную Полинку, она, обливаясь слезами, по-русски завыла-запричитала, словно на похоронах, вслед уводимой лошади:
– Ох, и не увидим мы больше кормилицу нашу! Ох, и как же мы теперь без неё будем жить?! Ох, и за что же её отбирают у нас?! Ох, и зачем нам ентова чёртова коммуна!..
Поддавшись причитаниям матери, заплакала от жалости к Савраске Полинка. А тут ещё и вышедшая на крыльцо бабушка Катерина присоединилась к ним со своими слезами. Так что, вернувшись назад, чтобы закрыть за собою ворота, ещё крепившийся изо всех сил, Григорий закричал на них:
– Замолчите, бабы, мать вашу так – не травите душу своим воем!
Закрылись ворота, потом за ними послышалось тихое, как бы прощальное, ржание Савраски, медленный и затихающий стук её копыт, и, наконец, всё стихло. Марья взяла на руки Полинку, укрыла её своим зипуном, притулилась к свекрови, и так они втроём, стар, млад и мал, всхлипывая и сморкаясь, стояли, обнявшись, на крыльце, и не было у них сил успокоиться, зайти в избу и заняться своими делами. К тому же, как на грех, было слышно в это утро, как в разных концах села раздавались те же горестные бабьи причитания под разноголосый рёв и ржание встревоженной скотины, уводимой с крестьянских дворов на колхозный двор.
Отведя свою лошадь на общий широкий двор одного из раскулаченных и высланных в Сибирь крестьянских семейств Иванкова, Григорий ещё до обеда отогнал туда же своих овец да отнёс кое какой инвентарь.
– Ну, что, Мань, – вернувшись домой, сказал он жене, – теперь уж точно будем без штанов, зато в колхозе.
– Один чёрт, – не выдержала и чертыхнулась богобоязненная  Марья, – Что в ТОЗе, что колхозе – всё, как жуки в навозе.
– Надо было бы хоть одну свою овцу заколоть, – пожалел Григорий, – Наварили бы щей да наелись бы от пуза напоследок. Пока прошёлся по селу, чуть ли не в каждой избе из трубы дух варёной баранины идёт. Наверное, водку пьют да мясо едят. Чует народ, что в колхозе сытной жизни не будет.
– Может, и надо было бы, – с сожалением отвечала Маня, – Слава Богу, что из-за детей Бурёнку не тронули – хоть молоко в доме будет.
Оставили корову да нескольких кур с петухом, а больше-то и не было живности в хозяйстве Конкиных-бедняков, если не считать ещё красавцев-голубей. А кое-кто в Иванкове как раз и считал по-другому.

5.
Ближе к вечеру, когда на село уже спускались ранние осенние сумерки, с улицы в окно к Конкиным постучали. Вышедшему со двора к воротам Григорию передали записку с распоряжением немедленно явиться в Правление колхоза. Зайдя в избу, хмурый Григорий начал собираться идти по указанному адресу, а на вопросы заволновавшихся матери и жены недоумённо пожимал плечами.
– Сам не пойму, для чего вызывают, – говорил он, – Всё, что надо, сдал ещё с утра и придраться, вроде, не к чему. Разве только что осталось кобеля своего, Бурана, отдать, чтоб колхозную скотину сторожил, и вашего кота Степана, чтоб мышей им ловил да по голубям не лазил.
Ушёл Григорий по вызову в Правление ещё засветло, а вернулся домой, когда за окнами было уже темно. Бабушка Катерина возилась у печки и собирала ужин на стол, а Марья кормила грудью полугодовалую Танюшку. Войдя в горницу, Григорий молча прошёл в передний угол, сел на лавку и, ни слова не говоря, уронил лицо на ладони и замер. Его несколько раз окликали и мать, и жена, спрашивая, что случилось, но он не отзывался. Оставив возню между собой, удивлённо смотрели с печки на сидящего и какого-то отрешённого отца Полинка с Мишкой. Наконец, отняв ладони от бледного лица с болью в глазах, Григорий выпрямился.
– Хрен ему, а не голубей! – неожиданно высказав это по чьему-то адресу, он встал с лавки и направился к двери.
– Гриш, ты куда? – испуганно окликнула его Марья.
– На двор схожу, Марусь, – обернулся Григорий.
– Ты бы  поужинал, сынок, – сказала ему Катерина.
– Поем, мать, поем, – думая о чём-то своём, машинально отозвался он, – Вы садитесь, а я сейчас приду, – и вышел из избы.
Хлопнула в сенях дверь, и на дворе раздались его тяжёлые неторопливые шаги, удалявшиеся в сторону сарая. Баюкая сытую Танюшку, Марья беспокойно посматривала на свекровь, но та не знала, что и подумать, и только сказала:
– Давай-ка, девка, ребят кормить, да сами поедим, а Гришка подойдёт.
Время шло, а его всё не было. Уже Марья прогнала на печку поевших Полинку с Мишкой, а сама с бабушкой Катериной так и сидела за столом в ожидании хозяина. Можно было бы, конечно, сходить на двор, поискать да поторопить там его, но что-то останавливало женщин. И они всё сидели, поглядывая на стоящий перед ними горшок с остывшею похлёбкой, три деревянные ложки по краям стола да нарезанный ломтями каравай хлеба.
Наконец, стукнула дверь, и в избу вошёл Григорий, с опущенным долу потухшим взглядом на белом, как мел, лице. Тяжело переступая ногами, он прошёл за занавеску к печке и оттуда обратился к Марье, как-то необычно тихо и устало:
– Умыться бы надо, Марусь!
– Сейчас, сейчас, – сорвалась с места Марья.
– Только полей горячей из ковшика, – сказал Григорий и, сняв через голову рубаху, кинул её в корзину с грязным бельём.
Умывшись и утеревшись полотенцем, он сел за стол, уставился отсутствующим взглядом в точку на стене, помолчал и сказал:
– Выпить бы надо, Марусь, а то больно муторно на душе.
И на этот раз Марья не стала его расспрашивать отчего и почему, а молча сходила в сени, нацедила из бутыли до краёв стакан мутной самогонки, наложила в миску тройку солёных огурцов и принесла всё это мужу на стол. Подняв стакан, Григорий тяжело вздохнул, зло поиграв желваками, и, не морщась, выпил мутную жидкость, выдохнул, понюхал хлеб и взялся за ложку. Но, глядя, как голодные женщины, за обе щеки хлебают из горшка ужин, вдруг бросил ложку и, отвернувшись в сторону, сказал жене, спотыкаясь на каждом слове:
– Марусь, там… в сарае… прибраться бы надо.
– Чего там прибрать-то? – удивлённо переспросила его Марья и перестала есть.
– Подтереть там надо…за голубями… да общипать их, – поперхнулся от своих последних слов Григорий.
– Как так общипать? – не поняла его жена.
– Как, как – на мясо, – сделав над собой усилие, ответил он, – Одних сразу на похлёбку, а других завялить да убрать.
– Что ж ты с ними сделал, сынок? – положила свою ложку на стол и мать.
– Что, что: головы им всем открутил, – проглотив комок в горле, сказал Григорий.
– Да зачем ты это сделал?!
– Чем же птицы провинились?!
– А это вы у нашей местной власти, растудыть её коммуну, спросите, зачем ей мои голуби понадобились, – ответил Григорий и, выставив на стол свои натруженные крестьянские руки, широкие, тяжёлые, мозолистые, со вздувшимися от работы венами, он сжал их в кулаки и со злостью добавил к сказанному, – Я бы и ему, гаду, вот этими руками башку бы отвернул!
– Трофим в восемнадцатом попробовал, так и сам чуть головы не лишился, – с грустью напомнила мать и посмотрела на сына, – Али ты, Гриш, забыл?
Ничего ей не ответил Григорий, лишь до скрежета зубовного играл желваками да громко сопел носом, уставившись в стол перед собой, потом разжал кулаки и поднялся. Стало заметно, как от выпитого на голодный желудок самогона ему ударило в голову.
– Господи, прости меня, грешного! – поймав туманным взглядом икону, он трижды перекрестился на образ, снова сел на лавку и уронил на грудь тяжёлую осоловевшую голову.
– Гриш, иди-ка ложись на постель! – не давая ему уснуть за столом, Марья просунула руки под мышки и попробовала поднять его изо стола.
Григорий молча вскинул на неё голову, посмотрел долгим жалостным взглядом, медленно поднялся сам и, покачиваясь, покорно побрёл вслед за женой в противоположный угол горницы.

6.
За окнами избы слышались людские голоса, распевы петухов по селу и конский топот копыт вперемежку со скрипом проезжавших мимо по дороге телег. Начинался новый осенний день, рассеивая тьму по углам горницы, когда Григорий проснулся. Продрав глаза, он посмотрел на отвернувшуюся к стенке и сладко посапывавшую рядом жену, потянулся и встал с постели.
– Во разоспались бабы! – подумал он, покосившись и на спавшую на печи мать, – А кто будет корову доить, печку топить да ребят кормить?!
В голове его шумело от вчерашней выпивки, и мучила жажда. Натянув штаны и рубаху, Григорий пошёл на кухню, где на лавке стояло ведро с водой. Напившись из ковша, он с облегчением вздохнул и обратил внимание на торчавший из-под печки ящик с соломой.
– Чегой-то они, соломой, что ли, топить будут? – мелькнула у него первая мысль.
Но, заметив бурые пятна на соломе, он понял, откуда она взялась. Здесь же на кухне, под столом Григорий нашёл мешок, набитый белыми голубиными перьями, а, открыв большую железную крышку у входа в печь, увидел в стоящем там котле птичьи тушки, общипанные и распотрошённые. И от этого у него болезненно сжалось сердце, а руки сами зашарили по карманам в поисках махорки, и он пошёл прочь из избы.
Выйдя на двор, Григорий сел на скамейку и закурил цигарку, жадно затягиваясь ядрёным самосадом и посматривая по сторонам. Утро было тихое, туманное, но по осенним меркам тёплое. Ещё не вся листва облетела с деревьев, да и птицы не торопились улетать на юг и весело щебетали на ветках. Можно было бы приняться за работу, ещё многое поделать на своей огородной земле или заняться чем-нибудь на дворе, но тяжело было сейчас на душе, и не хватало силы преодолеть эту тяжесть.
Услышав нетерпеливое мычание коровы, Григорий посмотрел в сторону сарая и тоже замычал, скорее зарычал, от пронзившей его боли внутри. Оттого, что он больше не услышит того приветственного сдержанного ржания Савраски и весёлого перестука её копыт, когда, бывало, по утрам он подходил к её стойлу. Не услышит томного воркования его голубей и громкого хлопанья белоснежных крыльев, когда он выпускал их из вольера полетать над селом. Опустела голубятня, и сарай наполовину опустел, только в этот час за его закрытой дверью шумно вздыхала недоеная корова да беспокойно квохтали куры со своим петухом, просясь на двор.
Позёвывая, вышла на крыльцо Марья с пустым ведром в руке доить свою Бурёнку, увидала курившего на скамье Григория, присела рядом и притулилась к его плечу.
– Под утро только с матерью спать легли, – сказала она, прикрыв на минуту сонные глаза, – Всю ночь твоими голубями занимались.
– Спасибо, Манечка, – бросив цигарку, приобнял и слегка прижал к себе жену Григорий.
– Ничего, Гришь, как-нибудь переживём, – вздохнула в ответ Марья.
Григорий не ответил, но почувствовал, что и вправду чуть полегче стало на душе, когда кто-то рядом разделяет твоё горе, а, значит, можно было жить и дальше.
День прошёл, как обычно, в делах и заботах, только, Григорий, ни слова не говоря, всё ловил себя на мысли, что каждый час он ждёт к себе гостей, недобрых, незваных. И чем дольше их не было, тем было хуже и томительнее ожидание. А пожаловали они лишь через день да и то к вечеру. Григорий работал на дворе, починяя подгнившие доски на ступеньках крыльца, когда раздался стук в ворота и в отворившуюся калитку вошли Борис Карпович Буров и двое комсомольцев из колхозного актива.
– Здравствуйте, товарищ Конкин! – исподлобья глядя на хозяина, сквозь зубы процедил хмурый губкомовец.
– Здорово, коли не шутишь! – ответил ему тем же Григорий.
– Правильно, я с вами шутить не собираюсь, – зловеще сказал Буров и с места в карьер начал, – Сколько можно ждать от вас обещанного?
– Я тебе, начальник, ничего не обещал, – ничуть не пугаясь его грозного тона, отвечал Григорий.
– Распоряжения начальства надо выполнять, а за невыполнение оных к вам будут применены соответствующие меры наказания, – ещё громче продолжал Буров.
– Это ты не мне, а голубям моим скажи, если, конечно, сыщешь их.
– Чего?!
– Чего, чего – ищи ветра в поле, – Григорий повернулся и, кивнув на опустевшую голубятню, с грустью добавил, – Всё, улетели голуби, тю-тю.
– Что значит, тю-тю? – всё ещё не понимая, удивлённо смотрел на него секретарь ячейки.
– А то, что птица она и есть птица: выпустил её на днях с утра полетать, а она возьми да уж как третий день домой не возвращается. Может, коршун или ястреб их в небе побил, может, в поле, на земле какой другой хищник подстерёг, а, может, подловил какой-нибудь голубятник или сами к другим голубям прибились – мне неведомо. Они ж летали да кормились, где им вздумается – порода такая. А ты же, секретарь, породы знаешь.
– Смеётесь?
– Ага, так смешно, что плакать хочется!
– Значит, говорите, улетели? – прищурившись, недоверчиво посмотрел на него Буров и обратился к своим активистам, – А, ну-ка, ребята, давайте проверим этого вредителя Советской власти!
Не поленившись, они втроём полазили по навозным низам и верхам сарая и катухам на дворе, по затянутым паутиною углам в амбаре, посмотрели на чердаке, поискали в сенях, зашли в избу, даже в подпол заглянули, но голубей нигде не было. Плюнув с досады, пошли не солоно хлебавши незваные гости на двор. Только прежде, чем расстаться у ворот, посмотрел Буров на хозяина, как солдат на вошь, и сказал:
– Да, ловко всё у вас получилось, товарищ Конкин, ловко, – покачал он своей плешивой головой и зло прищурился, – Но даром вам это не пройдёт: я не позволю насмехаться над собой – извольте уважать представителя власти. А с вами мы ещё сочтёмся, вы мне за всё ответите.
– За что?!
– За не сданных колхозу домашних птиц, за вашу частнособственническую сущность, за неисполнение распоряжения и неподчинение власти, – и, ухмыльнувшись, добавил, – Вам этого мало?!
– С «кулаками» разобрались, теперь за бедняков принимаетесь, – с горечью констатировал Григорий.
– За подкулачников, социально опасных элементов, – глазом не моргнув, уточнил Буров, открывая калитку на улицу.
– Ваша власть, вы и считайте, а наше дело крестьянское рассчитываться, – вслед ему бросил Григорий и, закрыв ворота, прибавил, – Ничего, придёт время – мы ещё с вами за всё рассчитаемся!


3 глава. «Всё вокруг колхозное – всё вокруг моё»

1.
– И-ах! И-ах! – в голос с выдохом на каждом ударе с плеча колол дрова на своём дворе Григорий. Звенел топор о мёрзлые поленья, летели щепки на утоптанный вокруг увесистой колоды снег. А сквозь усыпанные густым искристым инеем ветки на недвижимо застывших рядом деревьях светило утреннее солнце в розовой морозной дымке. За забором на улице громко скрипел снег под ногами невидимых прохожих, визжали полозья проносящихся саней, и доносилось фырканье подгоняемых возницами запряжённых лошадей.
 – А-ах, хорош морозец! – послышался мужской знакомый голос за соседним плетнём, – Только успевай печку топить да дрова колоть.
– И не говори – боюсь, с такой зимой дров до весны не хватит, – повернув голову, ответил Григорий, вогнал топор в колоду и разогнулся.
– Здорово, Гриш! – окликнул его со своего двора Митька Панкин.
– Здорово, Митяй! – отозвался Григорий и по привычке полез в карман за кисетом с табаком.
Сошлись мужики у плетня, пожали друг другу руки, скрутили по цигарке и задымили. Ныне выдавшейся особенно студёной, с лютыми морозами, зимой редко так сходились они покалякать между собой о жизни, о хозяйстве, о наболевшем, о последних переменах на селе. Перемен было много, а радости – мало.
– А ты ещё хотел в колхозе жить и радоваться? – с усмешкою спросил соседа Григорий.
– Радуюсь, что хоть живу да и живу одними надеждами на светлое будущее.
– Ага, такое светлое, что аж глазам больно!
– А больше у тебя ничего не болит? – язвительно спросил его Митяй, сплёвывая на снег.
– Душа болит, что вот мировая революция никак не наступит, – поддержал его своим плевком Григорий, – Что-то поутихли с ней большевики – со своей бы им управиться.
– Такие, как наш Буров, управятся: по головам пойдут, а своего добьются.
– Да, у этого Борова хватает норова, растудыть его оглоблей.
– Дали ему власти, как моей бодливой корове рога, – сказал Митяй, прислушиваясь к донёсшимся у него из сарая мычанию коровы, звуку опрокинутого ведра и сердитому окрику Митяевой жены.
– Вон Еремеичи тоже власть, да, вишь, куда надо сами ходют, даже старшой, а ентому Борову два шага сделать – персональную кобылу подавай.
– А знаешь, Гриш, на чьей кобыле он ездит?
– У него этих кобыл, как у шаха в гареме баб – любую подавай. Тьфу на него!
– Положено, язви его! – отвечал Митяй, не уяснив при этом, на кого плевал сосед: на шаха или на секретаря ячейки.
– Правильно, как в песне поётся: «Всё вокруг колхозное, всё вокруг моё».
– Всё да не всё: у него одна кобылка, хорошая, большая, саврасая, с чёрной гривой и хвостом, с белым пятном на лбу и носочками на передних бабках. Сильная да норовистая лошадь, видать, не забыла прежнего хозяина и с трудом даётся новому кучеру. А, когда тот везёт по селу своё начальство, так и охаживает её кнутом по бокам, чтобы не правила к своему прежнему дому.
– Брось, Митяй! – от внезапной догадки переменившись в лице, Григорий выплюнул бычок и схватил его за грудки.
– Хоть брось, хоть подними. Не я один видел, а ты только сейчас узнал, – усмехнулся Митяй, пытаясь оторвать от себя сильные руки соседа.
– Вот что делает, стервец! – зло заиграл желваками на скулах Григорий, – Видать, неспроста он выбрал именно мою Савраску. Мало ему было моих голубей, теперь за лошадь взялся – совсем обурел, доконать меня решил.
– Да, Гриш, прокатил ты его с голубями, теперь он точно твою кобылу укатает.
– Пущай только попробует! – скрипнул зубами Григорий и отпустил Митяя.
– Попробует и тебя не спросит, потому, как она уже не твоя, а колхозная, – похлопал его по плечу Митька Панкин, –  Как в песне твоей поётся.
– Иди-ка ты, Митяй, усмиряй свою корову, – оборвал он его, – а я уж сам своим «бугаём» займусь, при случае рога ему обломаю.
И насупившийся Григорий повернулся и пошёл к колоде с недорубленными поленьями.
– Кабы тебе не обломали, – сочувственно вслед ему бросил сосед.
Последних слов Григорий не слыхал, но и от одного недоброго известия как-то померкло у него в глазах и розовое дымчатое солнце, и вся красота инестого кружева на деревьях. Весёлое попискиванье порхавших по веткам синиц сменилось на вороний грай. А тут ещё стали выскальзывать из рук полешки, застревать в сучках топор, да и руку занозил некстати – ну, всё пошло не так. И почувствовал Григорий, как закровоточила едва затянувшаяся с прошлого года рана в его душе, со дна которой поднималась и закипала неугасимая злость – война со злопамятным Буровым разгоралась заново.

2.
Всю последующую неделю немалых трудов стоило Григорию удержаться от соблазна зайти на колхозную конюшню проведать свою Савраску. Вглядываясь издали на конюшенный двор, он старался узнать её в выводимых из стойла лошадей для колхозных нужд. Разбередил, растравил ему душу Митяй, и Григорий никак не мог успокоиться, не убедившись самому в правоте слов соседа.
А в этот день, он с утра, сидя на лавке у окна и орудуя шилом и дратвой, пришивал новые подмётки к старым изношенным детским валенкам, в которых ещё сам когда-то бегал. Сидевшие на печке Полинка с Мишкой спорили между собой, кому из них они достанутся, кто в них пойдёт на улицу играть с ребятами, а кто так и останется сидеть на этой скучной печке. Спорили до драки, пока мать или отец не цыкали на детей, и они ненадолго замолкали.
Сидевшая рядом на лавке бабушка Катерина, опершись рукой о низкий подоконник по привычке вглядывалась в окно, время от времени делясь со своими увиденным: кто, куда и откуда пошёл или поехал.
– Гриш, никак на нашей Савраске этот толстый чёрт из ячейки на Выжелес поехал?! – вдруг окликнула сына Катерина.
– Где? – машинально вскинул голову Григорий.
– Да вон дед Аверьян повёз его, – указала она рукой.
Бросив на пол неподшитые валенки с нитками и инструментом, Григорий метнулся к окну и, глянув направо, увидел уносившиеся вдаль по улице сани и широкую спину сидевшего на них в овчином тулупе поверх своей неизменной фронтовой шинели Бориса Карповича Бурова.
– Поди, в район поехал докладать своему начальству о проделанной работе, – проследив, пока Буров не исчез из глаз за поворотом, Григорий отошёл от окна, – Скольких ещё иванковцев в свой колхоз принял, скольких, с ним несогласных, раскулачил, а сколько ещё народа надо обобрать и уморить за их частную собственность.
– Ох, Гришка, не сносить тебе головы за свои слова! – выговорила ему Марья, ухаживая за прихворнувшей маленькой Танюшкой.
– А у меня свой личный интерес к этому обкомовцу! – ответил он жене, – И ты, мать, не переживай и слёз по пустому не трать! – добавил он, увидев слёзы на лице матери.
– Да я не по тебе, Гриша, а по Савраске нашей: она ж, как дитё, свой дом увидела да с дороги повернуть хотела, а Аверьян её кнутом, чтобы прямо ехала.
– Ну, ничего, я с ними разберусь, кому куды ехать, растудыть их светлое будущее!
Подобрав с пола брошенные валенки, обозлённый Григорий продолжил свою работу, протыкая шилом валеную овчину, продевая вслед и затягивая дратву, но все мысли его были на улице. Боясь пропустить возвращения секретаря ячейки, чтобы окончательно разрешить мучивший его все эти дни вопрос с Савраской, он заторопился, раза два угодив острым концом шила в палец, всё более злясь и матерясь вполголоса при этом. Наконец, кинув готовые валенки на печку своей озорной ребятне, Григорий оделся и пошёл на двор.
Много самых разных дел переделал он в тот день на дворе за часы нетерпеливого ожидания возвращения Бурова из поездки в район. Не один раз он подходил к забору, закуривал и, облокотясь на частокол, выглядывал из-за него на улицу, следил глазами за проезжавшими в обе стороны санями односельчан и ждал. Ближе к вечеру, когда закатилось солнце, и стало подмораживать, изрядно проголодавшийся и замёрзший Григорий, стоя на крыльце дома, докуривал очередную цигарку и уже готов был плюнуть на всё и идти в избу.  В это время за забором на улице со стороны Выжелеса раздался скрип полозьев подъезжающих саней и чей-то грозный окрик:
– Куда?! Куда пошла?!
Рванувшись за ворота, Григорий увидал свою Савраску, запряжённую в сани, в которых восседал долгожданный им Борис Карпович Буров. А сидевший на передке дед Аверьян, чуть не раздирая рот лошади, отчаянно тянул направо вожжи, стараясь вывезти её на дорогу.
– Савраска! Саврасушка! – пошёл к ней навстречу Григорий.
Коротко заржав, узнавшая хозяина умная кобыла с новой силой потянула сани к воротам своего бывшего дома и остановилась. Подошедший к ней Григорий ласково гладил её промеж глаз, говоря какие-то нежные слова, а Савраска в ответ обрадованно кивала головою и тянулась к нему шершавыми губами.
– Куда это вы заехали, товарищ Суриков? – оглядываясь по сторонам, недовольно спросил сидевший сзади Буров.
– К прежнему хозяину.
– Вы что, забыли дорогу к Правлению колхоза?
– Так это не я – лошадь привезла.
– А вы на что – кучер, понимаете ли? А, ну трогайте вперёд!
– Так ить, хозяин бывший ехать не даёт, – оправдывался дед Аверьян.
– Товарищ Конкин, – привстал в санях Буров, – сейчас же отойдите с дороги и не мешайте проезду представителя власти!
– Дайте с лошадью своей хоть немного пообщаться, – не отходил от неё Григорий, – Сколько времени прошло, а всё душа болит о ней!
– Эта не ваша лошадь, а общественная, колхозная, – стал строго внушать ему губкомовец, – Где же ваше пролетарское самосознание? Где ваше классовое чутьё, товарищ колхозник?
– Ну и дурак же ты, приятель, хоть и учёный секретарь!
– Кто дал вам право оскорблять меня?!
– А его никто у меня и не отбирал.
– Прочь с дороги, мужик! – закричал на него оскорблённый Буров, почувствовав, что роняет авторитет власти в глазах сельчан.
– Ты на меня, начальник, не кричи и глазами не ворочай – не испугаешь! – набычился в ответ Григорий.
– Товарищ Суриков, – крикнул Буров деду Аверьяну, – Где ваш кнут?
– Да вон он, перед вами, только не буду я при хозяине бить лошадь, – пряча глаза, отвечал дед Аверьян.
– Правильно, дед, только попробуй! – усмехнулся Григорий.
И тут случилось то, что он никак не ожидал. Скинув с себя овчиный тулуп, вставший со своего насиженного места Борис Карпович схватил лежавший в санях кнут и со всего размаху огрел Савраску по хребту. Обожжённая внезапной болью лошадь испуганно дёрнула, оттолкнув в сторону Григория поехавшей на него оглоблей, и направляемая вожжами в руках деда Аверьяна потянула сани к дороге. А Буров, довольный произведённым эффектом, продолжал охаживать кнутом по бокам бедной лошади.
– Ах, ты гнида обкомовская, убью-ю! – заревел от обиды и злости упавший на снег Григорий, лихорадочно шаря глазами по сторонам в поисках чего-нибудь увесистого.
Не найдя ничего подходящего под рукой, он вскочил на ноги, вырвал из своего плетнёвого забора кол и уже было кинулся вслед за уезжавшими по дороге санями, как ощутил повисшую на его плечах Марью, выскочившую на шум из избы за ворота.
– Гриша, уймись! – отчаянно со слезами в голосе умоляла она, повиснув на муже, – И сам сядешь, и нас по миру пустишь!
Высыпавшие на улицу из соседних дворов односельчане, привлечённые криками и мельтешением у дома Конкиных, с молчаливым сочувствием смотрели на своих соседей. И клокотавший злостью Григорий понял, что надо остановиться – не воевать же со своей женой и не бежать же за обидчиком с нею на плечах. Так он и стоял какое-то время, пока сани с Буровым не скрылись из глаз.
Когда же плачущая Марья разомкнула с его плеч свои руки, почувствовавший свободу и кипевший от злости Григорий, чтобы хоть куда-то деть свои эмоции и нерастраченную энергию, с силой хватил колом в руках по скамье у ворот. Бросив тут же обломки кола в снег, он пошёл к себе на двор, по пути хватив кулаком по загудевшему от удара столбу ворот и пнув ногой валявшуюся у крыльца колоду для рубки дров. Увидав прислоненный к крыльцу дровяной топор, он вдруг схватил его и со всей силы грохнул им по торцу колоды, отчего она, долго прослужившая в хозяйстве, развалилась пополам.
Бросив топор у разрубленной колоды, тяжело дышавший Григорий в избу не пошёл, дабы не пугать своим видом малых детей, а направился на задний двор. Из конуры испуганно выглядывал забившийся в неё верный пёс Буран, а сидевший на крыльце кот Степан молнией взлетел по столбикам крыльца на крышу дома. Закрыв калитку, у ворот стояла Марья и, утирая концом платка слёзы, смотрела вслед уходившему Григорию.
Тот прошёл к сараю, сел на скамейку у двери и дрожащими от волнения руками всё пытался скрутить себе цигарку, то неровно отрывая для неё бумагу, то просыпая себе на колени табак. Когда же чиркнув спичкой, он прикурил и после нескольких жадных затяжек немного успокоился, долго сидел с опущенною головой и всё не мог себе представить, что ждёт его теперь после сегодняшних событий.

3.
А в это время из остановившихся у Правления колхоза саней вылез секретарь партячейки Буров, с раскрасневшимся лицом после стычки с Григорием Конкиным. Держа в руках набитый бумагами свой портфель, он прежде, чем зайти в здание Правления, обратился к деду Аверьяну:
– Товарищ Суриков, я сейчас буду звонить в райком и райотдел милиции и доложу им о сегодняшнем происшествии.
– Каком происшествии? – непонимающе посмотрел на него кучер.
– Как это каком: о враждебном самоуправстве местного жителя и нанесении мне, представителю власти, оскорбления и словесной угрозы при исполнении мною служебных обязанностей, а вас я попрошу быть свидетелем при заполнении мною протокола.
– Свидетелем того, как мы с вами чуть не задавили санями человека да над бедной лошадью издевались?!
– У вас, товарищ Суриков, превратное понимание и толкование сути вещей.
– Я хоть и не шибко грамотный, но, по-моему, это у вас с головою не в порядке.
– Как вы смеете мне такое говорить?!
– Смею, потому что своими глазами видел.
– И слышали, как он грозил мне?
– А это я уже не слышал, потому, как отвернувшись был – лошадью правил.
– В таком случае, вы, как кучер, мне больше не нужны – я вас увольняю. Сдайте лошадь на конюшню и можете быть свободны.
– И, слава Богу! – тронул вожжи дед Аверьян, отъезжая от крыльца Правления, – Только перед Гришкой совестно за его Савраску. Ну, да ладно, не покаешься – не согрешишь.

4.
– Ну, что, Гриш, доигрался? – спрашивала за ужином Марья, поглядывая на мужа.
Григорий громко и недовольно сопел, но молчал в ответ, хлебая ложкой из горшка на столе. Непривычно притихшие сидели за столом Полинка с Мишкой, видевшие в окно ту дневную схватку у ворот отца с толстым дядькой.
– Теперь жди гостей в форме, али самого вызовут в Правление.
– А тебе Савраску не жалко? – вскинулся на жену Григорий.
– Жалко, не жалко, а готовься отвечать.
– Типун тебе на язык! – сказала снохе мать, – Не дай Бог! – и перекрестилась.
В угрюмом молчании прошёл остаток ужина. Легли спать, ежечасно ожидая стука в окно. Лёжа в постели, Григорий и Марья шептались между собой, о чём только не передумав вместе и порознь. И как ни тяжело было Григорию сознавать свою невольную вину перед женой, матерью и детьми, а он всё-таки не жалел о содеяном, и совесть его была чиста. Беспокойство добавляла ещё и захворавшая Танюшка, к люльке которой то и дело бегала Марья. Так и прошла для них тревожная бессонная ночь.
А утром их и впрямь разбудил громкий стук в окно. Охнула испуганная Марья:
– Гриш, никак за тобой?
– Посмотрим, – спокойно отвечал Григорий, натягивая рубаху и порты, и сняв с гвоздя на стене зипун, пошёл из избы на двор открывать калитку.
Через минуту он вернулся в избу с дедом Аверьяном Суриковым, приходившимся им дальним родственником. Марья успела за это время встать с постели и натянуть на себя юбку с кофтой, а мать Катерина так и осталась лежать на печке, только приподняла голову, прислушиваясь к гостю.
– Здорово почивали, хозяева! – сняв шапку и перекрестившись на иконы в углу, поприветствовал их дед Аверьян, небольшого росточка, ещё достаточно крепкий, с морщинистым лицом, заросшим седою бородой.
– И тебе, дед, здорово! – ответила Марья.
– Чего спозаранок пришёл? – спросил Григорий.
– Беда, Гришка! – обратился к нему дед и, расстегнув свой полушубок, устало присел на скамью у входной двери, – Убили нашего секретаря.
– Бурова что ли?
– Ну да, его, Бориса Карпыча.
– Как это убили? Кто? Где? Когда? – заволновался Григорий.
– Да не до смерти, – начал успокаивать его дед Аверьян, – Живой он, только чуть живой секретарь, с пробитой головой лежит в нашем сельском медпункте.
– Ну, дед, тебя сам чёрт не поймёт, – облегчённо выдохнул Григорий, – Давай толком рассказывай, что случилось!
– Манюшка, дай воды напиться! – вместо рассказа попросил её дед, – В горле пересохло, так спешил предупредить вас – мало ли чего.
Обступившие его Григорий с Марьей и Катерина на печке нетерпеливо ждали, покуда дед Аверьян пил маленькими глотками холодную колодезную воду прежде, чем начал рассказывать.
– Ты, Гриш, зла на меня не держи за то, что я твою Савраску кнутом хлестал. Должность моя была такая подневольная.
– Ладно, дед, Бог тебя простит, – прервал его Григорий, – Давай ближе к делу.
– Так вот, они, то есть колхозное наше руководство, вчера всё что-то заседали там, в Правлении, какие-то вопросы решали, и уже поздно вечером разошлись по домам, только один ентот секретарь и остался. Как потом сказал Еремеич-старший, надо было ему какой-то очень нужный документ составить и побыстрее отправить в район. А когда уже заполночь он вышел из Правления, кто-то подкараулил его в темноте у крыльца и чем-то увесистым хватил его сзади по голове. Тот сразу замертво и свалился. Второй раз бить не стали, посчитав, что дело сделано, и убежали. А он, вишь, как, в скорости пришёл в себя и ползком по снегу до ближайшей избы добрался.
– До твоей, что ли, дед?
– Ну, да, я же там, напротив, и живу. Постучал он ко мне в окошко, позвал кого-нибудь – так жалобно. Вышли мы с моей бабкой Степанидой, увидали его, подняли и занесли к себе в дом. Положили в горнице на лавку и стали расспрашивать, потому, как он в сознании был, что с ним стряслось. Он и рассказал нам, как за ним враги Советской власти охотились, а он героически сопротивлялся. Крови на нём, правда, не было, но по башке ему, видать, и вправду крепко врезали – вся плешь у него синяя от удара.
– Живучий, чёрт!
– Ну, да, только он всю ночь проохал, простонал, просил, чтобы мы его не выдавали врагам народа. А мы что: возились с ним, как с раненым, примочки ему разные делали, а чуть рассвело, я сразу к Еремеичам. Рассказал им, что к чему. Пока младший звонил в район, старший вызвал фельдшера, и мы этого раненого секретаря на санях в наш медпункт перевезли. Фельдшер стал ему помощь оказывать, а я бегом к вам.
Посчитав, что всё рассказал, дед Аверьян замолчал, сидя на лавке и теребя в руках свою старую, замызганную шапку. Повисло тягостное молчание в избе.
– Да, видно, этот Буров не только одного меня достал, – нарушил тишину Григорий, – Знать, кто-то из иванковцев мой несостоявшийся грех на себя взял.
– Кого он достал, а кто его по голове достал – это милиция выяснит. Не сегодня-завтра приедут и начнут пытать, – сказала Марья.
– Да беда в том, – прошамкал дед Аверьян, – что по всему Иванкову только и разговоров о том, как Григорий Конкин с колом гнался за санями и кричал ентому секретарю в них, мол, убью. Вишь, как: кто-то дело сделал втихаря, а тебя под монастырь подвёл.
– Ну, ещё не подвёл, – хмуро ответил Григорий.
– Дай-то Бог! А ты бы, Гриш, ещё обломки того кола подобрал бы да в печке спалил, а то, неровен час, найдут да к делу приобщат.
– А больше ничего не приобщат?
– Да, нет, я это так, на всякий случай говорю, а то мне итить надо, – встал со скамьи дед Аверьян, нахлобучивая шапку и запахивая полушубок, – Прощевайте, хозяева!
– Будь здоров, дед, спасибо! – пожал ему на прощание руку Григорий и вышел вслед за ним проводить из избы на двор.
– Ох, час от часу не легче! – простонала Марья, тяжело опустившись на скамью и сложив на коленях руки.
– Господи прости и помилуй! – зашептала на печи баба Катерина.

5.
Во всё последующее время Марья была, как на иголках. Если Григорий с каким-то угрюмым спокойствием ещё с утра, одевшись, ушёл на двор заниматься делами по хозяйству, то она никак не могла заняться своими по дому. Вернее, не давала ей этого делать заболевшая накануне Танюшка. Недавно начавшая ходить годовалая девочка много играла на полу, бывало, что и мокрая, или неуклюже ходила по избе, за всё цепляясь и путаясь под ногами, а из-за открываемой в сенцы входной двери сквозило холодом с улицы.
– Вот, видно, и застудили её, – с тревогою думала Марья, – а, может, заразу какую подхватила, а хуже того – очередное поветрие свалилось.
Горячая, бледная, с закрытыми глазками, она молча лежала в люльке и еле слышно, с хрипами, дышала. От болезненной слабости она не сосала грудь, и Марье становилось страшно за неё. Она брала её из люльки и, прижав к груди, ходила с нею по избе и тихим голосом баюкала. Слава Богу, рядом была не терявшая головы старая бабушка Катерина, знавшая своё дело народной целительницы.
Из развешанных в сенцах пучков ей известных и собранных по окрестным лугам и засушенных разных трав она делала целебные настои и мази, заваривала травки, поила ими из соски ребёнка, а то и в сушёном виде со своими заговорами клала их в люльку к заболевшей крохе-внучке. Так она всю жизнь безо всяких фельдшеров лечила своих детей, а теперь и внуков. Но сейчас всё это мало помогало, и сердце у Марьи было не на месте. А тут ещё и эта заварушка у Григория с секретарём ячейки – всё одно к одному!
Днём стало известно, что в Иванково в сопровождении милиции приехали представитель райкома партии и следователь ГПУ для расследования покушения на секретаря ячейки. Для начала они навестили лежавшего в сельском медпункте Бурова, расспросили его о предшествовавших нападению подробностях колхозной жизни, договорились с ним, как вести дело, и после этого отправили Бурова на своей машине в Спасский госпиталь.
Потом собрали в Правлении колхоза весь Иванковский актив с коммунистами и комсомольцами, сделали им накачку за отсутствие бдительности и проявления мягкотелости в борьбе с врагами колхозного движения и, призвав их приложить максимум усилий в скорой поимке преступников, распустили по домам. И уже затем в узком кругу колхозного начальства приезжие из района наметили программу первоочередных действий по расследованию преступления и, не откладывая, приступили к её осуществлению.
Уже вечером того же дня одного за другим из намеченного круга подозреваемых иванковцев стали вызывать в Правление на допрос к приехавшему следователю из ГПУ. Одним из первых в их числе оказался Григорий Конкин. Выглянув на стук в окно и увидав в вечерних сумерках милиционера, Марья почувствовала, как у неё всё оборвалось внутри. Войдя в избу и удостоверившись, что перед ним хозяин дома, он дал ему пять минут на сборы и после этого увёл его с собой, ничего не объясняя и не обещая. У Марьи совсем было опустились руки, и только тревога о больной Танюшке и помощь свекрови придавали ей какие-то силы. Но, как ни ухаживала Катерина за внучкой, как ни лечила её своими средствами, а лучше ей не становилось.
А потом была жуткая бессонная ночь, когда Марья от тревоги за родных ей людей чуть не сошла с ума. Всё началось с того, что час за часом не возращался Григорий. Потом ей стало казаться, что задыхается и умирает маленькая Танюшка. Спасибо свекрови, которая без устали занималась девочкой, что-то делала с ней, поила настоями, натирала гусиным жиром и своими мазями, а Марья всё больше впадала в прострацию, разрывая переживаниями своё несчастное сердце на две части – между умиравшей дочерью и не вернувшимся с допроса мужем.
Уже под утро, когда Катерина дала ей выпить заваренную травку для успокоения, обессиленная Марья легла в постель и на какое-то время смогла забыться. А, когда пришла в себя, за окном уже было светло. Ласково светило забытое за последние февральские дни солнце. На деревьях кричали галки, чирикали воробьи. Было явное ощущение наступающей весны. Марья скосила глаза на висевший рядом на стене календарь и убедилась, что и впрямь сегодня первое марта. Было странно тихо в горнице и тихо на душе. И потому ей после всех перенесённых душевных страданий так не хотелось вставать с постели и, отдёрнув занавеску, тем самым нарушить эту идиллию тишины и покоя вокруг себя и внутри самой. Но первая же беспокойная мысль о дочери и муже подняла её с постели.
Раздвинув занавеску, она увидела Григория с матерью, тихо сидевших у люльки и едва качавших её. И у Марьи навернулись слёзы от ощущения того, что всё хорошо, что все её беды и невзгоды остались позади. Правда, очень скоро она поняла всю иллюзорность увиденного. Оказалось, что, если этой ночью у Танюшки был кризис, и она осталась жива, то до её выздоровления ещё далеко и всё может быть, как в ту, так и в другую сторону. И Григорий своим появлением тоже не мог порадовать жену.
– Всё ещё только начинается, – тяжело вздохнул он.
– А что ж тогда они с тобой всю ночь делали? – настороженно спросила Марья.
– Допрашивали, – поднял он на неё свои смертельно усталые глаза, вымотанные нервотрёпкою допроса после бессонной ночи, – Собрали со всего Иванкова самых ершистых, задиристых мужиков, особенно не ладивших с Буровым, и допрашивали их. Оказывается, наши органы любят работать по ночам. Вот и пытали нас до самого утра: то каждого по одиночке, то сразу всех пятерых. Посадят перед собой, свет от настольной лампы направят в лицо и начинают задавать одни и те же вопросы: что за антисоветская организация существует у нас в Иванкове? как она называется? кто возглавляет её? кто ещё в ней состоит? кто из нас покушался на секретаря партячейки Бурова? какие ещё террористические акты против Советской власти мы готовили?
– Вот дурные! – не удержалась Катерина Михайловна, – Прямо смех и грех!
– Ну, да, мать, поначалу было смешно, а потом страшно стало, – отвечал Григорий.
– Били тебя, сынок?
– Орать орали, оружием стращали, но бить пока не били, а только подбивали нас подписать какие-то бумаги. А мы все, как один, упёрлись на своём: знать ничего не знаем, ведать ничего не ведаем. Хотя, конечно, кто-то же из наших всё-таки уделал по башке этого Борова. Но для них, наверное, важнее выявить целую антисоветскую организацию в селе, нежели кого-то одного виновного, пусть даже кулака или подкулачника. Видимо, они вместе с Буровым и придумали это дело, ежели даже не поминали мне лишний раз, как я с колом гнался за санями.
– Так уж и гнался! – засомневалась мать.
– Оправдываться не буду: что было – то было, за то и отвечать. Ну, вот так всю ночь и допрашивали, а утром отпустили по домам – видно, сами умаялись и решили передохнуть. Но предупредили, что отпускают нас, как сказали, подумать под домашним арестом до завтрашнего дня, а, ежели сбежим – найдут и тогда уже к стенке поставят без суда и следствия. И ещё пригрозили, что, если мы и завтра не признаемся в своей антисоветской террористической деятельности, то тогда с нами будет разбираться уже областное ГПУ.
– Увезут в Рязань? – холодея, спросила Марья.
– Ну, да, и добавили, что оттуда уже не возвращаются.
– Ох, Господи, что ж делать-то?! – надрывно охнула она.
– Поспать хоть немного, – широко зевая, ответил Григорий, – а завтра что-нибудь придумаем.
Попробовал он было пошутить, а всё равно вышло невесело.

6.
На следующее утро пришедший за Григорием сердитый милиционер снова дал ему пять минут на сборы и ушёл курить на двор.  Расставаясь у двери и жалостливо глядя мужу в глаза, Марья сказала:
– Гриш, а, если признаешься и покаешься им, может, меньше дадут, а то и вовсе простят.
– Хренушки! – набычился Григорий, – Сколько за это время народа ни за что, ни про что с места согнали, со свету сжили, а меня одного, думаешь, пожалеют. Да и в чём каяться?! Нет, не поддамся я им, не покорюсь этому Борову! Ты, Марусь, Танюшку береги, а за меня не беспокойся – Бог не выдаст, свинья не съест! – и вышел за дверь.
– Ну, весь в отца своего, царство ему небесное! – сказала Катерина Михайловна, глядя в окно на уходившего сына в сопровождении милиционера, – Тот тоже упрямый был: даже когда силов у него уже не было, а всё равно упрямился, на своём стоял.
– Мужики они и есть мужики! – тяжело вздохнула Марья, и непонятно было, чего больше в её словах – похвалы или упрёка.
– Никак Танюшка наша на поправку пошла! – обрадованно прервала её свекровь, услышав, как зашевелилась в люльке проснувшаяся внучка, запищала, замочкала губами в поисках мамкиной груди – видать, проголодалась.
И Марья, позабыв про непримиримого мужа, всё внимание обратила к дочери. Вскоре она, сидя на лавке, кормила Танюшку грудью, со счастливою улыбкой поглядывая на свою девочку. Минувшей ночью Марья не один раз вставала к ней, но, кажется, самое худшее было уже позади. Не спавшая накануне баба Катерина уже полностью могла положиться на сноху и с вечера залезла на печку на радость лежавшей там Полинке. Пошептала баба Катя свои молитвы за внучку, за сына да и засопела носом на всю ночь.
Утром, проводив Григория, Марья впряглась в воз накопившихся домашних дел и без раскачки потащила его. Бабушка Катерина взяла на себя Танюшку, а Марья крутилась по дому и на дворе, словно белка в колесе. И некогда ей было даже подумать, а как там Григорий. И только, когда сели обедать, защемило сердце у Марьи при одном взгляде на сиротливо лежавшую на столе большую деревянную ложку хозяина дома. Так они молча и хлебали без него из горшка вкусные, наваристые щи из последних запасов вяленой голубятины.
После обеда бабушка с внуками уснула, а Марья, почувствовав внезапно навалившуюся на неё гнетущую усталость, не дававшую ей ни заняться делами, ни думать ни о чём другом, как только об отсутствовавшем Григории, бросила всё и села на лавку у окна. Внимательно вглядываясь на улицу сквозь спускавшиеся на Иванково ранние мартовские сумерки, она переводила растерянный взгляд на тикавшие ходики на стене и снова смотрела в окно. Замирая от страха, она несколько раз срывалась с места, чтобы идти на поиски мужа, но, всякий раз озираясь на беспокойно спящую Танюшку в люльке, останавливалась у входной двери и снова шла на лавку у окна.
И только, когда за окном совсем стемнело, стукнула калитка на дворе, радостно взвизгнул Буран, заскрипела входная дверь, и в сенцах послышались знакомые размашистые мужские шаги, у неё отлегло от сердца. Но отлегло не настолько, чтобы можно было успокоиться за мужа, когда она увидела его. Вошёл Григорий в избу, молча снял полушубок, шапку и валенки, тяжело ступая по скрипучим половицам, прошёл на кухню и, жадно выпив там из ковшика воды, вернулся и сел на лавку рядом с женой. Был он на удивление спокоен, только в угрюмых глазах его сквозила бесконечная усталость.
– Поди, голодный, – подумала Марья, но прежде решила спросить его о другом, – Ну, что, Гриш?
– Как что?! – казалось, удивился он и тут же безрадостно ответил, – Не признались мы им ни в чём: ни во вредительстве, ни в терроризме, ни в шпионаже. И Бурова никто из нас не трогал, а сам он не видел, кто его бил.
– А вас не били?
Вместо ответа Григорий засопел, поднял голову и молча отвернулся.
– Гордый, – подумала Марья, – даже, если что и было, не признается.
– В общем, ничего у них не получилось, – сказал он.
– Значит, совсем вас отпустили? – обрадовалась было Марья.
– Ну, да, совсем, – невесело усмехнулся Григорий, – до завтрашнего утра.
– А потом? – замерла она в ожидании.
– А потом должна придти за нами машина из Рязанского ГПУ, и нам пятерым с утра надо быть наготове.
– Как это наготове?
– Ну, там, пара белья с собой и всё такое прочее.
Григорий говорил обо этом, как о чём-то обыденном, а у Марьи вдруг затрясся подбородок, в глазах показались слёзы, и она с глухим рыданием уткнулась в мужнину широкую грудь.
Григорий гладил её вздрагивающие плечи и смущённо успокаивал:
– Да, ладно, Манечка, не переживай! Может, за это время что и переменится!
Успокаивал и сам не верил своим словам.

7.
Утро следующего дня настало хмурое, пасмурное. Всё было серым и безрадостным: деревья, избы, даже снег потускнел, а по дороге и вовсе чернел изъезженными осевшими колеями. Черно было на душе у Марьи, проплакавшей всю ночь на груди у Григория. А ранним утром, едва забрезжил свет за окном, она тихо встала с постели и прошла босиком к образам в углу. Опустившись на колени, зашептала молитвы, в которых умоляла Христа и Матерь Божью спасти и сохранить её невиновного Григория.
После этого, ощутив в душе своей робкий лучик затеплившейся надежды, подобный тонкому пламени зажжённой свечи, Марья уже не ложилась, а с лёгким сердцем принялась за дела. Подоила корову, покормила кур, поставила квашню с тестом, разожгла печь и установила на огонь чугунок с варевом. Пока готовился завтрак, она собрала в узелок нужные Григорию с собой в дорогу вещи, при этом, всё ещё надеясь про себя, что они не пригодятся ему за ненадобностью.
– Ну, какие они шпионы и диверсанты?! – думала она про пятерых обвиняемых иванковских мужиков, помешивая ложкой в чугунке.
Почувствовав аппетитный запах горячей пищи, один за другим проснулись и встали со своих лежанок Григорий с матерью, а за ними и Полинка с Мишкой. Сели все вместе за стол, даже Танюшка сидела на коленях у Марьи и четырьмя зубками, словно кролик, грызла испеченную, с поджаристою корочкой, пышку. Григорий ел и молча переглядывался с женой и матерью, понимая, что и они думали об одном и том же, только не говорили об этом вслух в надежде на извечное русское «авось».
После завтрака, зная, что злые дядьки милиционеры увезут сегодня из дома родного тятьку, Полинка с Мишкой не пошли играть на улицу с соседскими ребятишками, а залезли на печку и оттуда высматривали, что будет дальше. Григорий казался спокойным, только выйдя на крыльцо в накинутом на плечи зипуне, долго стоял там и курил одну за другой скрученные цигарки, напряжённо думая о чём-то своём.
Вернувшись в избу, чтобы хоть как-то отвлечь себя от тяжёлых дум, он принялся точить кухонные ножи. Марья занималась выздоровевшей Танюшкой, которая держась за мамкин палец, ковыляла по горнице и улыбалась всеми четырьмя прорезавшимися передними зубками. Бабушка Катерина достала клубок ниток и попробовала было начать вязать шерстяные носки внукам, но никак не могла сосредоточиться, сбиваясь при подсчёте петель, пока не бросила это дело и по привычке села у окна, всматриваясь в прохожих и проезжих по дороге сельчан. Прошло какое-то время.
– О-ох, ты, Господи, спаси и помилуй! – внезапно охнула она и мелко закрестилась.
– Ты чего, мать? – заметив это, окликнул её Григорий.
– Никак за вами, Гриш, приехали.
– С чего это ты взяла?
– Да вон чёрная крытая машина к Правлению поехала, а в ней военные сидят.
– С красными петлицами?
– Кажись, с красными.
– Ну, значит, по нашу душу «чёрный воронок» пожаловал, – кинув ножи в стол, пошёл с кухни Григорий.
– Ох, матерь божья пресвятая Богородица! – горько запричитала Марья, прижав к себе маленькую Танюшку.
– Только на людях не вой, как о покойнике! – болезненно сморщившись, в ответ ей сорвался в крик Григорий.
Он достал свой вещмешок, покидал туда приготовленные Марьей ему с собою вещи и харчи, переоделся в чистое и пошёл на двор покурить перед дорогой. Стоял на крыльце, курил, жадно затягиваясь от волнения и в любую минуту ожидая появления приезжих гепеушников. Но время шло, а никто за ним не приходил. Вернувшись в избу, Григорий сел на лавку у стены и, не зная, куда себя деть, растерянно озирался по сторонам.
Катерина не отходила от окна, по-прежнему следя за дорогой. Марья, украдкой смахивая слёзы с глаз, укладывала спать в люльку Танюшку. На печке копошились Полинка с Мишкой. И только Григорий  не находил себе места: встав с лавки, он, как загнанный зверь, нервно ходил по горнице, пил на кухне из ковшика воду и снова шёл на двор курить, а, вернувшись, опять садился на лавку. 
Прошёл час, другой, но гепеушники не появлялись.
– Да что они, едрёныть, издеваются, что ли? – время от времени взрывался от нетерпения недоумевающий Григорий, – Скорей бы уж приходили, а то так с ума сойдёшь ожидаючи.
– Типун тебе на язык! – обернувшись, обрывала его мать, – Не буди лихо, когда оно тихо! – и снова приникала к окну.
Чувствуя, как трудно совладать с нервами, Григорий сел на лавку у стены, засопел, замычал, застонал, как от зубной боли, замотал головой и, наконец, уронив лицо в ладони, затих. Прошло ещё какое-то время, пока бдительная Катерина не увидела ехавшую от Правления знакомую чёрную машину.
– Гриш, они едут, антихристы из Рязани.
Григорий вскинул голову на её слова и стремительно приник к окну. Но на удивление машина не только не остановилась у дома Конкиных, но даже и не притормозила, а, порычав мотором в глубоких снежных колеях, вскоре скрылась из глаз за поворотом на Выжелес.
– Слава тебе, Господи! – встала и перекрестилась на образа в углу Катерина, а за ней и Марья. И только озадаченный Григорий, отойдя от окна, в сотый раз за день полез в карман за кисетом с табаком.
– Гриш, погоди ты с куревом маленько, сделай перерыв, а то и так весь прокурился – скоро из заду дым пойдёт! – с едва заметною улыбкой выговорила ему Марья.
– А, ну вас к лешему со своими нотациями! – скорей для видимости осерчавший в недоумении Григорий с кисетом и бумагою в руках в сотый раз пошёл из избы на крыльцо, а вслед ему смотрела Марья, уже не скрывая счастливой улыбки на просветлевшем лице.

8.
Вечером того же дня, когда уже стемнело, в окно к Конкиным постучались. Вышедший на двор настороженный Григорий вместе со спущенным на ночь с цепи Бураном подошёл к калитке и окликнул незваных гостей.
– Кто там?
– Свои, Гриш, открой! – услыхал он знакомые голоса.
Облегчённо вздохнув, он отодвинул засов и отворил калитку. С улицы во двор к нему зашли отец и сын Еремеевы, извинились за свой поздний приход, говоря, что есть дело не для чужих ушей. Григорий понял и повёл их в избу.
– Здорово живёте, хозяева! – перешагнув порог, поприветствовал Антон Иванович.
– Здравствуйте! – одновременно с отцом кивнул вставший рядом в прихожей Иван.
– И вам того же! – откликнулась им Катерина Михайловна.
– Чего пожаловали, товарищи председатели? – спросила Марья.
– Разговор есть, – загадочно ответил Антон Еремеев, – приятный.
– Ага, у нас и без того полны радости штаны, а тут вы ещё со своими тайными разговорами, – недовольно заворчал Григорий.
– Хороший, хороший будет разговор, Гриш! – обнадёживающе хлопнул его по плечу Иван и заговорщицки подмигнул.
– Ну, тогда в ногах правды нет: раздевайтесь и проходите, – пожав плечами, отозвался Григорий.
Когда все уселись за стол, он же первый и заговорил, видя, как замялись Еремеичи, не зная, с чего начать.
– Ну, Антон Иванович, что с нами, пятью мужиками, будет? – хмуро спросил Григорий, упираясь взглядом в стол.
– А ничего с вами не будет, – машинально ответил тот.
– Как это? – вскинул на него свой удивлённый взгляд Григорий.
– А вот смотри! – и вместо ответа Антон Еремеев достал из-за пазухи сложенную газету. Развернув её на столе, он показал на первой странице под портретом Сталина набранный крупным шрифтом заголовок большой статьи «Головокружение от успехов» и начал читать её вслух:
«Наша политика опирается на добровольность колхозного движения. Нельзя насаждать колхозы силой. Это было бы глупо и реакционно. А что происходит у нас на деле? Можно ли сказать, что принцип добровольности не нарушается в ряде районов? Нет, нельзя этого сказать. Кому нужны эти искривления, это чиновничье декретирование колхозного движения, эти недостойные угрозы по отношению к крестьянам? Никому, кроме наших врагов! К чему могут привести эти искривления? К усилению наших врагов и к развенчанию идей колхозного движения».
В конце статьи стояла подпись И. Сталин. Её Антон Иванович показал всем сидящим за столом и знавшим грамоту Конкиным.
– Ну и что? – всё ещё не понимая, к чему клонит председатель сельсовета, вопросительно посмотрел на него Григорий.
– А то: статья эта опубликована в центральной газете «Правда» от 2 марта, на местах её перепечатали и, восприняв, как сигнал, заработали, зашевелились. Уже со вчерашнего дня повсеместно начался, как говорится, разбор полётов.
– Чего, чего? – нахмурилась Марья.
– Вскрываются массовые нарушения в процессе сплошной коллективизации, выявляются нарушители, ответственные за проведение кампании на местах – те, кто явно перегибал палку в своей работе, и этих перегибщиков теперь привлекают к ответственности, снимают с должностей и строго наказывают.
– Неужели?! – засомневался Григорий, не сводя удивлённых глаз с Еремеича старшего, – Что-то как-то не верится в эти сказки.
– Правда, правда, – отвечал тот, – Сегодня утром нам в Правление колхоза позвонили из Рязани и сказали, что решением обкома партии Борис Карпович Буров признан перегибщиком и отозван с должности секретаря нашей Иванковской ячейки. Уголовное дело, заведённое против жителей Иванкова, обвиняемых в антисоветском заговоре, отменяется, а те, кто его сфабриковал, будут арестованы и доставлены в Рязань. Уже днём приехали на машине из областной милиции, арестовали и увезли работавших здесь следователя и обкомовца, сказав, что на обратном пути захватят с собою и Бурова в Спасске.
– А газета откуда? – пытаясь рассеять последнее сомнение, спросил Григорий.
– Из Рязани привезли, я у них пару номеров выпросил. Завтра соберём в клубе собрание, и вот Иван зачитает эту статью в газете перед всем колхозом.
– А ты не боишься, Иван, – обратился к председателю Григорий, – что после этого народ попрёт из колхоза.
– Может, и попрёт, а потом назад вернётся, – уверенно отвечал Иван, – Мне уже звонили из обкома по этому поводу и уверили, что государство не допустит развала созданных уже колхозов. Вышедшим из них имущество возвращать не будут, единоличников непомерными налогами обложат, а колхозникам льготы предоставят. А ты-то, Гриш, как сам думаешь быть?
– Посмотрим, – уклончиво ответил Григорий.
– Бурова-то нет и не будет.
– Ну, да, теперь на него всех собак навесят.
– Да мы тоже, Гриш, хороши, – виновато произнёс Антон Иванович, – малость перегнули с этой коллективизацией и надо будет исправляться.
– Да вы-то с Ванькой тут не причём, – ответил ему Григорий, медленно поднялся изо стола, встал молча у стены и, неожиданно хватив кулаком по бревну так, что отозвалось по всему срубу, сказал:
– Об одном жалею, что не я грохнул Бурова – слабак был тот, кто его подкараулил.
– И, слава Богу! – сказала Марья.
– Что Бог ни делает, то к лучшему! – добавила мать.
Помолчал немного Григорий и, словно вспомнив о чём-то важном, обернулся к Еремеичам и, впервые улыбнувшись за последние дни, сказал:
– Мужики, а ведь по этому случаю не мешало б выпить, а?
– Спасибо, Григорий Андреевич, но это уже без нас, – ответил за двоих отец, вставая изо стола и направляясь к выходу.
– Обижаете, мужики.
– Нет, Гриш, нам же всем вам, пятерым мужикам, надо ещё сегодня эту газету показать, – уже у порога помахал Антон Иванович сложенным номером «Правды» в руке, – А, если с каждым из вас выпить, то мы так и до дому не дойдём.
– Выпьем ещё,  – добавил Иван, нахлобучивая шапку, – не последний день живём.


4 глава. В ночь летнего солнцестояния

1.
Время близилось к полуночи. Время «воробьиных» июньских ночей, когда они так коротки, как воробьиный скок: час-другой, и – вот уж снова заалел на востоке новый день. А в полночь над Иванковом во всю ясную небесную ширь, размытую светом летнего солнцестояния, мерцали блёклые звёзды. На севере, за Малышевым и Макеевым, далёкий горизонт был подсвечен снизу бирюзовым и лиловым сиянием. Мягкая тишь и светлая темь царили в ночном небе, сумрачное безмолвие таилось по окрестным полям и лугам.
Закончилась весенняя запарка в природе с выведением потомства у птиц и зверей, с посевной кампанией у крестьян, от зари до зари надрывавших жилы за плугами и боронами там, где ещё не было колхозных тракторов, и наступала короткая «глухая» пора июньской передышки от майской посевной до июльского покоса. Но и при этом не лежали кверху пузом мужики, не маялись от безделья, а точили косы, готовили навильники и грабельники, чинили подводы да осматривали упряжь, работали у себя на огородах, а по вечерам отдыхали – душой и телом.
Днём и ночью было одинаково жарко и душно, когда, казалось, лень-матушка, обуяла на время всё живое. Смолкли птицы, занятые пестованием подраставших птенцов, которых вскоре надо будет ставить на крыло. Отдыхал, переводя дыхание от посевной, народ, оглядывая всходы на раскинувшихся пашнях, как плоды своего недавнего напряжённого труда. Правда, не сегодня-завтра надо было начинать их полоть, но всё же, хоть день-другой, а отдыхали люди, набираясь сил перед новой приближавшейся страдой. С Ивана Купалы начнётся сенокос: всё тот же дружный мерный посвист остро заточенных кос, просоленные от пота на спинах косарей рубахи, пузыри мозолей от работы на руках, упоительный медовый запах травостоя и щемящие душу грустные песни над вечернею сонной рекой.
Всё это скоро будет. А пока – в ночную темень жёлтыми снопами из окон Иванковского сельского клуба сыпал яркий свет, откуда доносились, перемежая друг друга, чьи-то звонкие и глухие молодые голоса, весёлый дробный топот ног по дощатому полу и заливистые переборы гармошки в умелых руках гармониста. И, если старики ещё ходили в стоящую рядом на пригорке церковь – поставить свечку об упокоении или во здравие и послушать невинные проповеди местного батюшки, вконец запуганного атеистической властью страны Советов, то молодёжь охотней шла по вечерам развлечься в свой клуб.
 Правда, иногда приходилось слушать там занудного лектора из района с лекцией о сложном международном положении, о миролюбивой политике СССР (хотя при этом всякий раз оратор грозно добавлял: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути»)  и очередном выступлении любимого усатого вождя. Но потом можно было посмотреть из привезённой киноустановки какую-нибудь очередную незатейливую киношку, а после неё от души попеть да поплясать. Киношка была немая, с громким треском мотора, сменой или обрывом ленты, когда в темноте зала на минуту-другую включался свет, и зрители осоловелыми глазами смотрели друг на друга, отмечая кто, где и с кем сидит.
На расставленных скрипучих стульях сидели мужики и бабы, девки с ребятами пристраивались на задних рядах, а перед экраном вповал на полу располагалась малышня. Когда случался очередной короткий перерыв, парни нервно срывались из зала на улицу перекурить, девки судорожно поправляли на себе юбки, платья и кофточки и, стыдливо хихикая, перешёптывались между собой, впечатлительные бабы со слезами на глазах судили-рядили о прерванном фильме да будили своих ненароком захрапевших мужиков, а заскучавшая малышня устраивала радостную возню. Но вот гасили свет, и под треск киноустановки снова светился экран, рассказывая народу о победном октябрьском перевороте, о героях гражданской войны и первых пятилеток, но реже – о несчастной или счастливой неземной любви или дурашливую народную комедию.
После окончания киносеанса зажигали свет. Старики расходились по домам, уводя с собою малышню, а оставшаяся молодёжь убирала экран и расставляла стулья, доставали патефон с заезженными пластинками, и начинались танцы. Правда, сидевшие вдоль по стенам иванковцы и пришедшие на огонёк из соседнего Малышева парни с девками больше слушали музыку или трепались друг с дружкой.
И только, когда на сцене, украшенной кумачовыми лозунгами и портретами немецких вождей Маркса и Энгельса и нашими дедушки Ленина и дядюшки Сталина, появлялся долгожданный свой иванковский гармонист-виртуоз Вася Конкин, а для молодых – Василий Андреевич, темноволосый, усатый, в красной косоворотке, тогда, собственно, и начиналось живое веселье: песни и пляски, частушки, припевки и прочие душевные страдания, далёкие от мировой революции.
Ни одна сельская свадьба, крестины, именины или проводы в армию не обходились без Василия Конкина, без которого уже веселье было не весельем. С детства выучившись играть на гармони, он был желанным гостем на любом домашнем застолье или общественном мероприятии в клубе. Для него было важно, исходя из обстановки, только правильно подобрать необходимый репертуар, чтобы знать, когда и где исполнить, например, «Амурские волны» или «Яблочко», «Барыню» или «Смело мы в бой пойдём», «Цыганочку» или «Вперёд заре навстречу», «Русского» или «Вставай, проклятьем заклеймённый», ну, а его частушки были хороши на все случаи жизни: любовные, житейские, хулиганские и даже политические – втихаря, вполголоса.
Из восьмерых уже взрослых детей большой семьи Андрея и Катерины Конкиных, разлетевшихся из родительского гнезда по городам и весям, в Иванкове осталось трое братьев. И, если один из них, Василий, в этот вечер на клубной сцене без устали выдавал лихие коленца на гармошке, то Иван с Григорием скромно сидели у стены со своими жёнами, переговаривались между собой да поглядывали на брата-виртуоза. Они бы и сами сплясали, выдав громкую отчаянную дробь каблуками своих сапог по дощатому полу и отпустив не одну солёную частушку, да рядом с одним сидела его Анютка с круглым животом, а с другим – его Марья в том же заметном положении.
Что ж, если «жить стало лучше, жить стало веселее», то «дело молодое» не замедлило дать прибавления в семействах у братьев. Прошло почти полгода со времени опубликования в газете «Правда» статьи Сталина «Головокружение от успехов». И теперь вся жизнь крестьян и впрямь, как будто бы переломилась об эту дату. То и дело при каждом разговоре мужиков повсюду слышалось: а енто было до газеты или уже после? Понемногу ожил и повеселел Григорий, когда в конце зимы увезли от них Бориса Бурова с разбитой головой и на его место секретаря ячейки уже весной прислали из обкома нового – ничем не лучше и не хуже.
– Одним миром мазанные! – после первого же знакомства на повышенных тонах сказал про него потом Григорий своей Марье.
– Ну и ладно, – пожала она плечами, – Ты же, Гриш, беспартийный: тебе с ним за одним столом не сидеть, водку не пить, детей не крестить.
– Да и делить мне с ним нечего, как с приснопамятным Буровым своих голубей и Савраску – ничего не осталось.
Как и предупреждал Иван Еремеев, после мартовской сталинской статьи в газете стал выходить из колхоза народ, но, и так живший впроголодь, а ещё и обложенный драконовскими налогами на единоличное хозяйство, скрепя сердце пошёл на попятную. Так и Григорий Конкин: дёрнулся было из колхоза, но, прикинув, что к чему, остался в нём. Мало того, ещё устроился конюхом на колхозной конюшне вместо старого деда Аверьяна.
После этого хоть спокойней стало на душе у Григория от ежедневного общения со своей бывшей Савраской. Ухаживая за ней наравне с другими лошадьми, он всё же мог и лишний кусок ей отдать, и лишний раз проведать её, да и не дать никому в обиду. А уж как смотреть за лошадьми, знать всё до мелочей и обходиться с ними, запрячь, взнуздать и править – это уж у Григория не отнимешь.
– Что ж, кому на гармошке играть, а кому конюхом быть, – рассуждал про себя Григорий, глядя на брата-гармониста.
А Василий тем временем самозабвенно играл очередные рязанские «страдания» и не обращал внимания, как сверху строго косятся на него с портретов на стене великие теоретики и практики коммунизма, осуждая его за несознательный музыкальный репертуар.
– Гриш, пойдём домой! – неожиданно нарушив размышления мужа, сказала ему Марья, – Что-то мне нехорошо.
– Пошли! – с готовностью поднялся Григорий и взглянул на Ивана с женой.
Переглянувшись между собой, они тоже поднялись и направились за ними к выходу, помахав на прощание рукой Василию на сцене. Тот молча кивнул головою вслед уходившим братьям и с новой силою продолжил игру, терзая свой инструмент и веселя от души плясавшую молодёжь. Выйдя из клуба, братья простились друг с другом и каждый со своею половиной пошли в разные концы села по своим домам.

2.
Они медленно шли по сельской дороге, глядя под ноги в темноте. Марья тяжело ступала по дорожной пыли, крепко держась за руку Григория. А тот, на голову выше её ростом, стараясь идти в ногу с женой, сбивался и семенил, подстраиваясь под её короткий шаг. Говорили обо всём: о посевах, о сенокосе, о детях.
– Гриш, а я ведь скоро четвёртого рожу, – как бы между прочим сказала она.
– Давай, Марусь, рожай – дело хорошее, мать поможет.
– А ты прокормишь такую ораву?
– Как-нибудь прокормлю, – пожал он плечами, – Вон нас у матери с отцом восемь душ было, и ничего – не голодали.
– Так то ж до революции было, тогда совсем по-другому жили.
– Жили, и на кой ляд она нам, эта революция, далась?!
– Кому надо, тому и далась, тебя не спросили! – осадила его Марья.
– Захотела, вот и далась, – улыбнулся Григорий.
– Тебе всё хиханьки да хаханьки, – нахмурилась жена, – А ты бы лучше сначала думал, а потом бы делал.
– О чём это?
– Обо мне: может, не надо было до четвёртого греха доводить.
– Какой же это грех? – удивлённо пожал плечами Григорий, – Детки дело хорошее. Что ж теперь, совсем что ли не жить, коли у нас с тобой так получается?!
– Уж больно ты охоч до ентова дела – продыху мне не даёшь!
– Что я, не мужик, что ли?!
– Оно и видно.
Так, переговариваясь на ходу в ночной тиши, они не спеша дошли до своей избы и остановились у закрытых ворот. Григорий зашарил в темноте в поисках скобы в калитке, а Марья, глянув вдаль, вдруг испуганно окликнула мужа:
– Гриш, глянь-ка, никак горит на том конце?!
Держась рукой за открытую калитку, Григорий всмотрелся туда, куда указывала Марья. Там, за высокими тёмными контурами деревьев и верхами крыш стоящих рядом домов, где-то на краю Иванкова со стороны Выжелеса, словно полыхали зарницы, и снизу вверх разливался мутный жёлто-оранжевый свет. Сквозь неясный шум оттуда долетали едва различимые издалека людские голоса и лай собак.
– И впрямь пожар, – не отводя глаз от оранжевых сполохов, отвечал Григорий.
И от внезапно пронзившей его мысли он почти закричал ей:
– Так это у Васьки нашего горит, а он в клубе на гармошке играет.
– Ой, мама родная! – Марья испуганно схватилась за Григория.
– Надо бежать туда на помощь к его Алёнке.
– Да какая от тебя помощь? – испуганная Марья не соображала, что говорила.
– Дура, детишек спасать надо, скотину из сарая выводить да избу тушить.
И Григорий рванулся было в темноту ночи на тот конец села, где всё сильнее и сильнее разгорался пожар. Но не тут-то было: вцепившись в мужа, Марья не отпускала его:
– Ой, Гриша, не бросай меня одну! Ой, не дай Бог что случится с тобою! – вдруг заголосила она, – Как же мне тогда одною с четырьмя детьми?!
Не отпуская от себя жену, Григорий забарабанил в окно избы:
 – Мать, открой дверь!
– Хтой-то там? – не сразу откликнулась спросонок оттуда Катерина Михайловна и, прильнув к стеклу изнутри, всматривалась во мрак ночи.
– Это я, Гришка, – ответил он, – Выдь-ка скорее на двор!
Пока мать выходила в сени да открывала входную дверь, Григорий, подхватив под мышки ослабевшую от волнения Марью, довёл её до крыльца.
– Чего стряслось-то, сынок? – спросила вышедшая к ним Катерина Михайловна.
– Смотри за Машкой, мать, кабы она с дуру раньше времени не выкинула, а я к Ваське на пожар побежал, – ответил Григорий и рванулся к калитке.
– Гриша, поберегись! – с надрывным стоном крикнула ему вслед Марья.
– Ладно, сама себя береги! – отозвался он уже за воротами под гулко прозвучавшие в ночной тиши его бегущие в сторону пожара шаги, и всё стихло.
– Ох, господи! – простонала Марья, схватившись за живот от пронзившей её боли.
– Пойдём, касатка, домой, пойдём, родимая! – приобняв сноху, Катерина Михайловна помогла ей зайти в сенцы и закрыла за собою дверь.

3.
Давным-давно, во времена оно, когда ещё только обустраивалось старинное Иванково, соорудили наши далёкие предки посередине села некую загогулину. Прямо от избы Григория Конкина в сторону Выжелеса следовал поворот дороги направо, а через несколько дворов – такой же поворот налево и за околицей – опять направо. Как пелось в песне о российской дорожке: «семь загибов на версту».
Вот и бросало из стороны в сторону спешащих по дороге путников – в санях ли, на коляске, а уж на машине тем более – пока они выезжали из села. Григорий бежал эту «загогулину», спотыкаясь по невидимым в темноте неровностям тропы вдоль домов, в окнах которых зажигались огни. Разбуженный шумом и заревом на краю села народ тревожно выглядывал в окна, а кто-то выходил за ворота, прислушиваясь и всматриваясь в озарённую даль, спрашивая первого попавшегося:
– Мил человек, никак пожар там?
– Айда вместе – узнаешь!
– Да куды мне, старому, за тобой угнаться?!
– Ну, гляди, гляди!
Когда бежавший Григорий повернул во второй раз, то сразу увидел освещённую заревом пожара в конце села прямую улицу. Видно, и впрямь первой загорелась крайняя изба по левой стороне, и огонь с неё перекинулся на стоящие рядом избы и сараи. Последние дни стояла жаркая сушь, и всё сильнее разгоравшийся огонь жадно поглощал свою податливую добычу. А тут ещё, как на грех, после полуночи потянуло свежим ветром, и случившийся пожар разошёлся не на шутку, грозя всё новым соседним домам до самого заулка.
Из-под крыши и в открытые окна уже во всю горевшего крайнего дома вырывались наружу жёлтые языки пламени, и валили густые клубы чёрного и сизого дыма. Когда же обрушились прогоревшие стропила, целым роем снизу вверх взметнулись красные искры, разлетаясь по соседним усадьбам. Вслед за рухнувшею крышей стали заваливаться внутрь объятые пламенем стены сруба. Задымила и вспыхнула факелом в ночи соломенная крыша соседней избы, а за нею и сарай во дворе. Полетели по ветру горящие головешки через дорогу, падая и поджигая палисадник перед домом напротив.
– Уже у Васьки нашего горит, – отметил про себя на бегу Григорий, – Небось у крайней Филимонихи от свечки всё и началось: молилась бабка на ночь да забыла потушить.
Он бежал, натыкаясь на мятущихся в панике у своих дворов мужиков и баб, едва одетых, а то и в одном исподнем. Яркие блики пламени выхватывали из темноты их испуганные лица. Одни тащили из распахнутых ворот спасать своё жалкое добро, другие с вёдрами воды бежали к горящим строениям. Кто-то невидимый в ночи неподалёку отчаянно колотил в висячий железный рельс. Стучали по дорожным ухабам подъезжавшие водовозки, но, быстро опорожнившись, они укатывали за новой порцией воды.
В клубах валившего дыма над горящими избами что-то шипело и трещало. Словно змеи, извивались в огненном танце вверх языки пламени. Со звоном лопались и сыпались наружу раскалённые, почерневшие от копоти стёкла окон. С треском выстреливали искрами пожираемые ненасытным огнём доски и брёвна избяных срубов. Валились наземь объятые пламенем заборы, обнажая мельтешащее тенями пространство дворов. Как живые, с хрустом падали мучительно корчившиеся в огне чёрные деревья в саду. Жёлто-оранжевые отблески огня плясали в окнах домов, стоящих на противоположной стороне сельской улицы.
Будто одержимые, носились злые мужики: кто с багром, кто с топором, что-то кричали и ожесточённо ругались, пытаясь подступиться к горящим избам. Голосили бабы: одни держали на руках испуганно кричащих младенцев, другие растерянно оглядывали детей постарше и, не досчитав кого-то, с воплями бежали искать их во дворе. Старики со слезящимися красными глазами беспомощно сидели посреди выносимого и сваленного прямо на траву у ворот своего домашнего скарба.
От сильного запаха гари в горячем воздухе было трудно дышать. Першило и скребло, словно сухою ложкой, в горле, а висевший над пожарищем едкий дым нещадно ел и резал до слёз глаза. Ревела и блеяла выводимая со дворов на улицу домашняя скотина, шарахаясь от сорвавшихся в буквальном смысле с цепи дворовых псов, с бешеным лаем кидавшихся на всех прохожих.
– Любашка, ты?! – добежав до Василиного дома, Григорий наткнулся на стоявшую у ворот шестилетнюю девочку, одну из дочерей брата, свою племянницу, – А где Алёна?
– Мамка на двор за коровой побежала, – плача от страха, отвечала Любашка, держа за руки совсем маленьких сестрёнку с братом, – А мне вот за Катькой и Ванькой велела смотреть.
– Ничего, Любань, не плачь, всё будет хорошо! – Григорий провёл рукой по русой детской головке, – Сейчас вам помогу.
– Дядь Гриш, а папка где?
– В клубе на гармошке играет, растудыть его гармонику! – ответил он и побежал в распахнутые ворота.
На дворе его сразу обдало нестерпимым жаром от охваченной огнём избы. Уже и крышу сарая, в котором должна была быть Алёна, нещадно лизали жёлтые языки пламени, а сизый дым столбом валил в ночное небо. Раздирая в кровь и обжигая ладони, Григорий начал отрывать и сбрасывать наземь горящие жерди, державшие снаружи соломенную крышу сарая, а с ними и самою горящую солому. А в это время из раскрытой двери сарая друг за дружкой с громкими криками вылетали всполошенные куры. За ними из темноты задымлённого сарая показалась испуганно мычащая корова и отчаянно лупившая её хворостиной Алёна с закопчённым лицом, в грязной кофте и рваной юбке, в прорехи которой белели её полные исцарапанные босые ноги.
– Гришка, родненький, как хорошо, что ты здесь! – увидав его, обрадовалась она, – А Васька мой где?
– В белиберде! – в сердцах матернулся Григорий, слизывая кровь с разодранной гвоздём, чёрной от сажи ладони, – Где же ему ещё быть, как не в клубе – ещё, видать, не наигрался на своей гармошке.
– Гришка, гони скотину на улицу, а я побёгла в избу: хоть чего-нибудь вынесу, а то сгорит же добро.
– Куды ты побёгла, мать твою так?! – матерился с досады Григорий, – Сгоришь ведь или в дыму там задохнёшься – вон крыша уже горит, того и гляди рухнет!
Но Алёна не слушала его, а, повернувшись, кинулась по ступенькам с заднего входа в сенцы, полные дыма. Согнувшись в три погибели, она стала бросать из сеней на двор первое, что попадалось ей под руку из одежды и посуды, потом пробралась в задымлённую горницу и, обжигая себе лицо и руки, принялась наощупь шарить там по стенам и углам. Григорий же хотел было последовать за ней, но пошедшая прямо на него бестолковая корова чуть не сбила его с ног. Отскочив в сторону, обозлённый Григорий со всего маху саданул ей кулаком промеж рогов. Корова жалобно замычала и попятилась назад. Сорвав висевшую поперёк двора бельевую верёвку, он обмотал узлом ей рога и, выведя за ворота, привязал корову к дереву, под которым стояли зарёванные испуганные Василины детишки.
– Дядь Гриш, а мамка куда делась? – захлёбываясь от слёз, спрашивала Любашка.
– В избу за барахлом полезла.
– А на кой же – сгорит ведь?
– Сейчас приведу твою мамку, – пообещал ей Григорий, – Силком, а приведу.

4.
Вернувшись на задний двор, он в недоумении остановился на ступеньках крыльца, глядя на торчащий наружу из дверей в сенцы круглый женский зад с разодранной и обгорелой на концах юбкой и почерневшими от копоти голыми ляжками. Ни головы, ни рук Алёнкиных не было видно из-за валившего на улицу дыма. Видно, упираясь ногами и руками, она тащила из избы что-то очень для неё громоздкое и тяжёлое.
Схватив её за талию, Григорий силой рванул не желавшую расставаться со своей драгоценной ношей Алёну и вытолкнул из сеней на двор. Пролетев по ступенькам, она без сил упала на сухую горячую землю и на короткое время лишилась чувств, видно, успев наглотаться в горящем доме дыма и жара. Придя в себя, Алёна едва отдышалась, с трудом поднялась и, подобрав кое-что из валявшихся под ногами домашних вещей, выброшенных ею из избы во двор, шатаясь, побрела к воротам.
А до этого Григорий выволок из горящих сеней Алёнкин увесистый, уже начинавший тлеть, старинный кованый сундук, взвалил его на себя и потащил через двор на улицу. Скинув его за воротами на землю у привязанной к дереву коровы, он вернулся во двор, подхватил под руки бредущую с охапкою вещей Алёну, вывел на улицу и усадил на сундук с облепившей её плачущей малышнёй.
– Глаза-то целы? – спросил Григорий, заметив, как она тёрла руками покрасневшие  от едкого дыма глаза и стонала от боли.
– Слава Богу, целы, – отвечала Алёна, отнимая ладони от опухших мокрых глаз, – а вот руки обгорели. Тогда не соображала, а сейчас жжёт – спасу нет!
Даже при колеблющемся жёлтом свете пожара Григорий увидал протянутые ему красные, кое-где с волдырями, обгоревшие по локоть Алёнкины руки.
– Это я так из горницы, как из горящей печки, свой сундук с добром тащила, – отвечала она, размазывая по грязному от сажи лицу, обильно катившиеся слёзы из съеденных дымом глаз, – Нащупала его в дыму и потащила, вот только в сенцах застряла, никак не могла через порожек перекинуть – силов уже не было, а бросить жалко.
– А задохнулась бы, упала и осталась там, так и сгорела бы, дура?!
– Спасибо, ты, Гриш, помог.
– И волосы спалила, – жалеючи заметил он, – вон одни палёные клочья остались.
– Ничего, новые волосы отрастут, и руки заживут! – болезненно улыбнулась Алёна, стыдливо поправляя на себе разодранную юбку, – Слава Богу, никто не сгорел. Я же, как в воду глядела: намедни своих старших девок в Малышево к тётке Поле отправила – всё-то полегче.
– Ладно, потом поговорим, – прервал её Григорий, – Пойду дальше тушить.
– Да какой там тушить?! – Алёна уже как-то обречённо взглянула на него, – Хоть ещё чего-нибудь из добра потаскать бы.
– Ты уж сиди да за детьми смотри, а я там один…
– Гришка, братуха, ты здесь?! – кто-то в это время с разбегу налетел на него, а слетевшая с плеча гармонь на ремне больно ударила Григория по плечу.
– А-а, Васька: наигрался – слазь-ка! – шутливо отозвался Григорий, потирая ушибленное плечо.
– Спасибо тебе, Гриш! – подхватив за ремень свой бесценный инструмент и не дав ему упасть, Василий обнял брата, – Век за тебя буду Бога молить!
– Да ладно трепаться, – оборвал его Григорий, – Оставляй свою гармонь и пошли к тебе во двор: пока не всё сгорело, что-нибудь ещё вынесем оттуда.
Не долго думая, Василий скинул свою гармонь Алёне, обессиленно сидевшей на сундуке. И только оба брата рванулись было на двор, как с треском и грохотом обвалилась внутрь дома его прогоревшая крыша, взметнув вверх тучи красных искр в оранжевых клубах дыма. За обвалившейся крышей с хрустом стали рушиться потолочные перекрытия. Жёлтые хищные языки пламени лизали чёрные брёвна сруба. Один за другим выстреливали с пожарища в разные стороны горящие уголья, падая к ногам погорельцев.
– Ох, Господи! – простонала Алёна, поджимая босые ноги и прижимая к себе своих детей.
– Вот что, Гриш, – сказал ему притормозивший у ворот Василий, – Давай-ка бери мою детвору, Алёну, корову, сундук с гармонью и иди к себе домой – ты ближе всех от нас. Как-нибудь размести их на ночь у себя, а завтра разберёмся.
– А ты-то, Вась, как же здесь один останешься?
– Да я чай не один – вон сколько народу бегает, поможет, – кивнул Василий в сторону соседних мужиков и баб, суетившихся вокруг новых загоревшихся домов.
Пожар не только не думал утихать, но и ещё больше ширился.
– Да и чего тут помогать, когда всё уже догорает, – глядя на охваченную пламенем избу, сказал её хозяин, – Чёрт с ним, с домом: заново отстроим и барахло наживём, а людей потеряешь – не вернёшь!
– Это верно, Вась!
– Давай, Гриш, иди, – похлопал он по плечу младшего брата, – чтобы у меня хоть за детей и жену душа была спокойна! А я уж тут как-нибудь без вас.

5.
И они пошли друг за другом: впереди Григорий с сундуком на одном плече и повешенной за ремень гармонью брата на другом, за ним – Алёна с большим узлом вынесенных из огня пожитков и самым маленьким двухлетним Ванькой на своих обожжённых руках, а за матерью – Любашка, держа одной ручонкой четырёхлетнюю сестрёнку Катьку, а другой ведя за верёвку корову Милку. Они шли, то и дело натыкаясь на кричавших мужиков и баб, бегавших, как муравьи в потревоженном муравейнике, по разным направлениям у своих горящих домов.
Разгулявшийся пожар захватывал всё новые и новые крестьянские дворы. Тушили уже во всю горевшие дома, густо дымившие под крышами с вырывавшимся наружу, грозно гудевшим пламенем, поливали водою стоявшие поодаль от них избы и сараи, до которых ещё не добрался огонь. Было страшно от того, что всё вокруг горело, рушилось, кричало и сходило с ума от приключившейся беды. Когда же Григорий с Алёной и детьми дошли до первого заулка и повернули направо, и пожар остался позади, стало поспокойней и полегче дышать.
На дорогу опустились ночной мрак и тишина. Только за поворотом, за верхами крыш и кронами деревьев ещё слышны были неясный шум голосов, гул расходившегося пламени, глухой дальний треск и грохот, а над краем села стояло зарево пожара. Шли со своей тяжёлой ношей, спотыкаясь по неровностям дороги, до нельзя усталые и нервно опустошённые, молча терпя боль в обожжённых и ободранных руках и ногах, изъеденных дымом глазах, не замечая, как дружно ноют Ванька с Катькой, как всхлипывает Любашка, то и дело дёргая за верёвку и ругаясь на упирающуюся корову.
Сгорбатившись под тяжестью ноши, глядя себе под ноги, Григорий терпеливо шёл, придерживаясь в темноте привычного направления по дороге. Временами раздавался глухой топот ног, и кто-то неясной тенью пробегал мимо них на пожар. А то чей-то невидимый старческий голос у ворот спрашивал его:
– Скажи, касатик, нешто там что горит?
– Горит, бабка, ещё как горит! – не поднимая головы, отвечал Григорий.
– Ох, Матерь Божья, Пресвятая Богородица, спаси и сохрани, Царица Небесная! – испуганно крестилась старуха, глядя вслед уходящим погорельцам.
Подойдя к своим воротам, Григорий почувствовал, как упёрся в кого-то своим сундуком и в то же мгновение услыхал знакомый, запыхавшийся от бега, Ванькин голос:
– Гришка, ты откуда?
– Оттуда! – мрачный от боли и усталости, ответил тяжело дышавший Григорий, скидывая наземь ставший под конец дороги неподъёмным сундук, – А ты-то как здесь?
– На пожар бегу.
– Так не здесь горит.
– Это я знаю, где.
– Поди, уже всё Иванково знает?
– Ну, да. Мы же, как с вами после клуба расстались, пришли с Анюткой домой, легли спать, а мне не спится, – начал рассказывать Иван, – Вышел я на крыльцо покурить, а дом-то наш аккурат напротив клуба стоит, гляжу, народ из него разбегается. Только подумал: что-то больно рано сегодня закончились танцы, как слышу, кричат: пожар! пожар! Я туда, спрашиваю: где? что? Отвечают: край села в сторону Выжелеса горит. Мать честная, это же у Васьки нашего! Заскочил я в клуб: где Василий? Отвечают: уже убёг домой.  Я – за ним. Пока бежал, подумал: надо на полпути к Гришке заскочить. Остановился у твоих ворот, а тут и вы идёте.
Пока Иван рассказывал, Алёна сбросила с плеч долой свой узел на траву у плетня и, слушала, сидя со своим маленьким Ванькой на сундуке. А за воротами во дворе у Григория было слышно, как ворчал на чужаков и повизгивал, чуя хозяина, спущенный на ночь с цепи Буран.
– Ну, чего там, Гриш? – спросил его Иван.
– Да ничего там уже нет: что горело, то и сгорело, и у Васьки нашего тоже, – отвечал отдышавшийся Григорий, – Вот его Алёну с детишками к себе привёл.
– А сам-то он как?
– Да чего он там один? – вопросом на вопрос ответил удручённый Григорий.
– А мы-то с тобой на что?! – удивился Иван, – Давай, Гриш, сажай на цепь своего кобеля, чтобы детей не напугал, а ты, мать, – обратился он  к Алёне, – вставай со своей сиделки!
Та покорно встала с сундука, а Иван, больше ни слова не говоря, схватил его и затащил на крыльцо Конкиных, пока Григорий держал за ошейник встревоженного Бурана. Туда же Иван перетащил Алёнин узел со шмотками и загнал во двор её корову. На стук в дверь вышла из сеней бабушка Катерина, заохала-засуетилась вокруг зашедших к ней на двор внуков-малышей.
– Как Машка, мать? – окликнул её Григорий.
– Обошлось, сынок, – ответила она.
– Слава Богу! – облегчённо вздохнул он.
– А вы с Ванькой к Ваське? – спросила она сына.
– А то как же?!
– Может, и я с вами, мужики? – предложила им Алёна, – Пособлю чем?
– Ты уже пособила своими руками, – ответил ей Григорий, – Устраивайся здесь с детьми, а мы уж сами там втроём.
И братья скрылись в темноте двора. Стукнула калитка, и с улицы послышался их удалявшийся торопливый топот ног в сапогах. А на востоке, в непроницаемом мраке ночи незаметно появилась тонкая синяя полоска. Обозначив горизонт, отделивший резную кромку далёкого Затынаса от предутреннего неба, это пространство над землёй с каждою минутой становилось всё светлее и выше. Одна за другой меркли и гасли в вышине звёзды, и бледнела луна. Наступающий новый день побеждал уходящую короткую летнюю ночь.

6.
Было уже совсем светло. Поднявшееся на востоке солнце пробивалось сквозь пелену косматых туманов в луговых низинах. Над потушенным пожарищем на месте полутора десятка сгоревших изб на краю села курился лёгкий сизый дымок и стояла горькая вонь, а по всему Иванкову разносился сильный запах гари и дыма. Стукнув железом по деревянной узкой щели, повернулось кольцо в отворенной со скрипом калитке, и на двор Конкиных вошли три брата. Встречавший их у ворот Буран, поочерёдно ткнувшись холодным носом в каждого из них, обнюхал троих мужиков, но все они сильно воняли всё той же противной кислой гарью. Недовольный пёс чихнул, отворотил морду даже от хозяина и пошёл к своей конуре.
Вошли на двор братья, до нельзя усталые за бессонную ночь, с чёрными от копоти и в садинах лицами, в прожжённой местами и разорванной одежде, грязными, расцарапанными до крови руками держа по узлу вынесенных из огня домашних вещей. Скинув на крыльце свои узлы со шмотками и прочими пожитками, они легонько стукнули со двора в окошко спавшим хозяевам и, дождавшись открытой им неспавшей матерью двери, тяжело ступая, вошли вслед за нею в сени.
– Слава тебе, Господи, все пришли! – затворив за сыновьями дверь, перекрестилась, глядя на них, обрадованная мать, – А то ж я до вашего прихода так и не сомкнула глаз, всё вас ждала, переживала.
– Как там мои? – показав на дверь в избу, спросил её Василий.
– Спят детишки, намаялись, бедные! И Алёне твоей руки помазала, а как ей полегчало, так и тоже уснула,  – отвечала Катерина Михайловна и, неожиданно всхлипнув, добавила, – Жалко мне вас, погорельцев!
– Ничего, мать, переживём! – твёрдо сказал Василий, приобняв её за плечи.
– Может, вас покормить?
– Да мы тут сами как-нибудь управимся,– ответил ей Григорий.
– Ну, поешьте, поешьте, сынки, да ложитесь поскорее, – всё не уходила мать, – Я вам в избе на полу постелю.
– Сама-то, мамаш, иди поспи! – кивнул ей Иван.
Проводив в горницу мать, Иван с Василием устало примостились за столом у стены с окошком, за которым когда-то сиживали их отец с приехавшим из Одессы его братом Филиппом. Григорий на правах хозяина сходил в избу, поискал на кухне, слазил в подпол, на чердак да пошарил тут же в сенцах и выставил на стол, чем был богат и рад: картошки, луку, квашеной капусты и огурцов, сала да хлеба да бутыль самогона. Сели братья не пировать на радостях, а лишь бы поесть да отойти от пережитого. Молча со звоном сдвинули разлитый в гранёные стаканы самогон и также молча и жадно пили ядрёную мутную жидкость в мелко дрожавших натруженных руках со вздувшимися синими венами, только булькало у каждого в горле, да вверх-вниз ходили кадыки.
Стукнули по столу опорожнённые стаканы. Задышали, засопели братья носами, занюхивая по привычке ломоть хлеба, захрустели на зубах мочёностями, зажевали крупно посоленную картошку в мундире с луком и салом. Потом ещё пили и закусывали большими кусками снеди, торопливо жуя, не чувствуя от голода и усталости вкуса пищи, проваливавшейся куда-то в бездонную бочку внутри. Но вот ударил по мозгам крепкий алкоголь, и стали постепенно насыщаться мужики едою. Потеплело у них на душе, потянуло их на общение, на разговор по душам:
– Молоток ты, Васька, хорошо держишься, не раскисаешь.
– Как наш батя Андрей Иваныч, царство ему небесное.
– Нет, братья, это я такой перед матерью. А вам чего мозги конопатить?
– А ты не конопать: говори, как на духу.
– Вот я и говорю: как дальше жить?! где силы взять?!
– Ты же мужик, едрёна корень.
– Чего же плакаться?
– Так всё ж сгорело, братья, а у меня семеро по лавкам.
– Чуть поменьше, Васёк.
– Ну, да, пятеро, а мужик-то я всё равно один.
– Но ты же у нас и швец, и жнец, и на дуде игрец.
– Ты мою гармонь дудой не называй.
– Да, музыкальный струмент у тебя сурьёзный.
– И играть ты мастер, на жизнь всегда заработаешь.
–  Это вам, едрёна вошь, не лошадью править.
– Ага, какая лошадь, а то, хоть убей – к себе не подпустит: не взнуздать, не запрячь.
– Балаболы вы: тут не гармонисты и конюхи, а плотники нужны.
– Да, много плотников теперь в Иванкове понадобится.
– Давно у нас таких пожаров не было.
– Это ж весь конец села сгорел, мать вашу так!
– Пятнадцать дворов за ночь как не бывало.
– Да, долго будут разгребать там пепелище.
– Легче на новом месте построиться, чем старое восстановить.
– Ну и давай, Вась, стройся на новом!
– Ну да?! Какой ты, Гришка, скорый.
– А чего: вон правей от нашего заулка за овражком пустырь – чем тебе не место?
– Нежилое оно какое-то, заброшенное, заросшее, чужое.
– Ничего, скосишь бурьян, свалишь деревья, скорчуешь пни и обустраивайся.
– Не больно там разбежишься, едрёныть.
– А много ли тебе надо для избы, сарая и огорода?!
– Старый дом был хорош.
– А это уж какой новый построишь.
– Целину пахать придётся.
– А ты, едрёна шишка, как думал?!
– Семь потов прольёшь, хребтину наломаешь.
– Ничего, зато вон Гришка рядом – всегда пособит.
– А ты, Вань, как же?!
– А куды я от вас денусь?! Втроём за лето и построим.
– Хорошо, что не зимой сгорели.
– Да оно, брат, в любое время года плохо.
– Все мы, Вась, под Богом ходим.
– Сегодня ты, а завтра мы.
– Не-е, мужики, хватит меня одного.
– Правильно, Василий, будь здоров!
– Будем все здоровы, братья!
Снова звякнули наполненные самогоном стаканы в неуверенных руках. Ещё ниже опустились над поверхностью стола отяжелевшие осоловелые головы уставших мужиков. Всё больше мутнели их глаза от алкоголя и бессонной ночи. Всё больше заплетались языки. Не слушая друг друга, они ещё что-то бубнили себе под нос, пока их всех троих не сморило окончательно тут же за столом от смертельной усталости и приятной расслабляющей сытости.
Через какое-то время вышедшая по делам из горницы в сени старая мать так и застыла, умилённо глядя на своих сидящих вместе троих взрослых сыновей. Прислонившись спиною к затворенной в избу двери, подперев рукою щёку, она стояла и с ласковой улыбкой смотрела, как, навалившись грудью на стол и опершись на него локтями, братья крепко спали, уперевшись лбами навстречу друг дружке, слегка покачиваясь и сладко похрапывая во сне.


5 глава. На новом месте

1.
Не в пример тихому и погожему сентябрю, холодному, но сухому октябрю, начало ноября выдалось промозглым и ветреным. Всю его первую неделю с малыми перерывами с утра до вечера из нависших над селом тяжёлых «свинцовых» туч сыпал то крупный дождь со снегом, то мокрый снег с дождём.
– Ну и погодка, мать её грязюку! – говорил Григорий, в очередной раз выглядывая утром в окно на улицу, – Ни дождь, ни снег, а не пойми чего!
– Что в лоб, что по лбу! – дополнял его Василий.
– Погода шепчет: снимай штаны и лезь на печку, – пытался шутить Григорий, но поймав хмурый взгляд брата, замолкал.
– Один хрен надо крышу крыть, а не ждать у моря погоды, – подводил итог пустым разговорам Василий и шёл умываться.
Позавтракав, одевшись и натянув резиновые сапоги, братья уходили из дому и, шлёпая по грязной, разъезжавшейся под ногами земле, шли на стройку нового дома Василия Андреевича. Но, не решаясь под мерзкой снежной слякотью, сыпавшей с небосвода, лезть на скользкую обледенелую недоделанную крышу и не желая до ясной погоды заносить внутрь дома сырость и грязь, они занялись внешними работами. Расположившись в сарае, братья пилили и строгали там доски, сбивали створки для ворот, шкурили колья и плели заготовленные прутья для плетня. А, чуть затихало на улице ненастье, не теряя даром времени, выходили наружу, ставили у дома столбы, вешали на петли створки ворот и калитку, загоняли колья в землю и мастерили плетень вокруг новой крестьянской усадьбы.
Летом было не до строительства. Иван с Григорием ежедневно пропадали в колхозе: то покос, то уборка, то одно, то другое. И год-то был на радость урожайным. Григорий смотрел за колхозными лошадьми, Иван отвечал за технику на МТС. Вот и разрывались братья между работой и домом. А лишь выпадало свободное время – шли на помощь к брату. Потому лишь осенью и пошло основное строительство. Поставили сруб на фундаменте, перекрыли потолок, навесили двери и вставили окна, укрепили стропила под крышу, и только стали ладить кровлю, как разнепогодился наступивший ноябрь.
Вот и сегодня, на исходе его первой недели, снова с самого утра сверху лило и сыпало. Но к обеду поднялся ветер и разогнал всю небесную хмарь. Стало понемногу подсыхать. А к вечеру небо совсем очистилось, и далеко на западе проглянуло багровое, сулящее близкие холода, заходящее солнце. Оно светило в глаза повеселевшим мужикам, дружно стучавшим молотками, загоняя последние гвозди в кровлю возводимого ими дома. Ещё днём, как только стало проясняться и подсыхать, они скоро забрались наверх и спешно доканчивали крышу своего новостроя. Понимали братья, что надо было побыстрей заканчивать с крышей и уже спокойно доделывать всё внутри.
Конечно, хотелось до зимы вселиться в этот небольшой, в три окна, деревянный дом с крылечком и воротами на краю овражка, у заулка, выходящего в луга к Лиштуну, и потихоньку обживаться на новом месте. После того страшного июньского пожара, когда выгорело до тла полтора десятка крестьянских дворов с избами, сараями, овинами, садами и колодцами и, слава Богу, устояли, обгорев, соседние дома, когда в дыму и пламени погибли люди, сгорела скотина и годами нажитое добро, а сами погорельцы, лишившись в огне крова и скарба, в одночасье стали нищими, у многих ко всему несчастью опустились руки.
Но надо было жить дальше: Советская власть не позволит ходить по миру за подаянием в то время, когда народ страны Советов в едином порыве строит светлое общество счастливого социализма. И вот одни погорельцы разъехались из Иванкова по родным и знакомым в соседние сёла или ещё дальше, другие, набравшись терпения, день за днём разбирали своё сгоревшее жильё и потихоньку обустраивались на родном пепелище, а третьи, как Василий Андреевич Конкин, перебрались на новое место, поближе к младшему брату, построившись там с божьей помощью и помощью добрых людей.
А много ли могли помочь эти добрые родные люди, ещё совсем недавно вступившие в колхоз и отдавшие туда подчас последнее?! Хорошо, хоть не остался в стороне и сам колхоз, выделив погорельцам лесу и лошадей на строительство, кое-какой инвентарь и в меру хлеба, а всё остальное легло на двужильные руки крестьян и их смекалку, на «железные» горбы мужиков да великое терпение баб.
Повезло ещё Конкиным с роднёй, приютившей их на первое время. Две старшие девки Алёны и Василия так и остались у тётки Поли в Малышеве, самых маленьких Катьку с Ванькой взяли к себе Иван с Анюткой, а Любашка с матерью и отцом жили у бабушки Катерины, дядьки Григория и тётки Марьи. Да и не было у Любашки лучше подружки, чем её ровесница Полинка. Если не нагружали их обеих какой-нибудь домашнею работой, не сиделось непоседливым девчонкам дома да ещё летом, и они мигом исчезали с глаз долой на улицу. Были у них свои девчоночьи секреты, свои заветные мечты и потайные места в селе и окрестностях, о которых, как им казалось, знали только они сами.
С этих пор уже не чувствовала себя одинокой заводная бедовая Полинка. Куда как веселей ей было на пару с Любашкой лазить по тем же деревьям, заборам и крышам, с презрением поглядывая оттуда на соседских мальчишек, а в случае чего и подраться с ними, давая сдачи в четыре девчоночьих кулака. Вдвоём они часто пропадали из дому, иной раз на целый день уходя в Семонино, Затынас, Яльди, а то и в далёкий Тереховской лес по грибы и ягоды, за орехами и цветами. Вот только в лесопосадки в сторону Выжелеса не ходили, чтобы мимоходом лишний раз не видеть пепелища на месте бывшего родного дома, над которым ещё долго витал кислый смрадный дух недавнего пожарища.
Босоногие, в вылинявших на летнем солнце ситцевых платьишках, шли девчонки с лукошками в руках по колеям просёлка, петлявшего в лугах, и весело щебетали обо всём на свете. Когда же больше не о чем было говорить, чтобы скоротать дальнюю дорогу, они пели своими звонкими голосами самые разные песни, какие только были у них на слуху. И уже под вечер возвращались домой, усталые и голодные, но счастливые в своей непосредственной юной вольнице.
А дома их ждали родительский нагоняй, а то и увесистая трёпка за своё долгое отсутствие, вернее, отсутствие помощи с их стороны в домашних делах. У одной отец с матерью с утра до ночи пропадали на строительстве своего нового жилья. У другой туда же постоянно уходил, придя с колхозной конюшни, её отец. Скоро должна была родить очередного ребёнка Марья, но тяжело переносила беременность и мало, что могла делать по дому не в ущерб своему здоровью.
А надо было и корову подоить, и кур покормить, и печку растопить, и обед приготовить, убрать в избе и на дворе прибраться – да мало ли чего. И стыдно было вешать все эти домашние дела на одну старую бабу Катюшу при двух подросших и вполне самостоятельных внучках. И Полинка с Любашкой стойко переносили справедливый гнев родителей, добросовестно исправлялись на следовавших затем «штрафных» домашних работах, но надолго их всё равно не хватало. И скоро всё повторялось заново.

2.
– Шабаш, мужики! – забив последний гвоздь в доску, ладно лежавшей на стропиле, сказал Василий, – А то на собрание опоздаем.
– Да, вон народ уже потянулся туда, – кивнул Григорий с крыши дома на проходящих мимо группами и поодиночке сельчан.
– Пораньше в клуб придём, хоть сядем там, – добавил Иван, спускаясь по лестнице на землю,  – А то стой потом в проходе два часа.
– Ничего, постоишь! – полез за ним вниз Григорий, – Зато хоть покурить можно будет выйти.
– Кому что, а тебе лишь бы подымить! – поддел его некурящий Иван.
– А тебе эту трепотню лекторскую хочется слушать? – вскинулся Григорий.
– Ладно, мужики, не ссорьтесь! – на правах старшего встал между ними на земле Василий, – Успеем, не успеем, а надо рожу умыть, руки сполоснуть да рубаху переодеть. На то оно и колхозное собрание, зря предупреждать не будут.
Дома умывшись и наскоро перекусив, Григорий переодевался в чистое, собираясь уходить, когда к нему с ребёнком на руках подошла Марья. В конце лета родила она раньше срока мальчика Петю, слабого, болезненного, не дававшего ей покою ни днём, ни ночью.
– Ты, Гриш, побольше бы там слушал да поменьше говорил, – сказала она, – А то ведь не ты, а тебя запрягут да погонят туда, куда Макар телят не гонял.
– Ладно, послухаем, – нехотя пообещал ей Григорий, застёгивая белую косоворотку и надевая пиджак, – а там будет видно, кто кого.

3.
Клуб был уже почти полон, когда братья зашли в зал. Над сценой белыми аршинными неровными буквами на кумачовом полотнище была намалёвана здравица в честь 13-ой годовщины Октябрьской революции, а чуть пониже висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Некоторые старики при входе в помещение клуба по привычке искали взглядом божницу в красном углу и невольно поднимали руку для крестного знамения. Не увидав же среди портретов пролетарских вождей ни одного привычного им лика святого, чертыхнувшись про себя и сплюнув в сердцах, они семенили в зал в поисках свободного места.
А на самой сцене за столом президиума сидело руководство колхоза «Маяк революции». Постаревший и сильно сдавший за последнее время Антон Иванович Еремеев тихо сидел с краю и, казалось, не принимал участия в решении неотложных вопросов, которые так живо обсуждали между собой здесь же за столом председатель колхоза Еремеич-младший, присланный ещё весною из района новый секретарь ячейки и новый избранный председатель сельсовета.
В зале было шумно и душно. Сидевшим на лавках и стульях крестьянам, казалось, не было никакого дела ни до годовщины великой революции, ни до своих бородатых и усатых вождей на портретах, ни до руководства колхоза в президиуме. Приодевшиеся парни толкались между собой и весело зубоскалили с нарядными девками. Хмурые бородатые мужики, не стесняясь в выражениях, делились друг с другом насущными делами о собранном урожае, драконовских налогах и сложном мировом положении. Одни бабы мирно трепались с товарками, другие громко чехвостили своих мужей-пьяниц. Старики ударялись в воспоминания, как было при царе Горохе. Вобщем, всё было, как обычно на таких собраниях.
Но вот за столом президиума, наконец, обо всём договорились, и со своего места поднялся председатель колхоза Иван Антонович Еремеев. Призвав односельчан соблюдать тишину и порядок, он поздравил собравшихся с праздником, в двух словах рассказал с какими показателями подошли колхозники к этой славной годовщине и что им ещё предстоит сделать в ближайшее время.
– А теперь слово предоставляется, – повысил голос председатель, – новому секретарю нашей ячейки Молодцову Натану Наумовичу.
– Эх, молодец какой, прямо по фамилии! – послышался из зала чей-то бойкий бабий голос, когда на трибуне встал статный молодой мужчина, с чернявыми кудрями и орлиным носом, расправил складки гимнастёрки под ремнём, повёл широкими плечами и оглядел собравшихся сельчан.
– Сейчас поглядим, какой он там Заумович, – отозвался бойкой бабе сидевший рядом с нею ехидно улыбавшийся мужик.
Секретарь пропустил промеж ушей эти реплики и начал свою речь умными словами о непреходящем значении для всего прогрессивного человечества свершившейся тринадцать лет назад в России Октябрьской революции. Он говорил громко и с пасофосом, но в отличие от своей внешности голос у него было тонкий и гнусавый, как у церковного дьячка, с повизгиванием на конце слов, которые он особо выделял. Говорил Натан Наумович бойко, но какими-то казёнными заученными фразами. И складывалось впечатление, что все эти прошедшие тринадцать лет он говорил одно и то же, меняя лишь цифры очередной годовщины Октября.
– Милай, а табе не страшно? – вдруг послышался из зала шепелявый старушечий голос в тот момент, когда замолкнувший на короткое время оратор жадно пил из стакана воду, налив её из графина, стоявшего у него на трибуне.
– Чего не страшно? – не понял вопроса Молодцов, держа в руке стакан с водой.
– Да ентой «чёртовой дюжины» табе не страшно? – с опаской повторила свой вопрос старуха.
– Ах, тринадцатой годовщины?! – улыбнулся секретарь, поставил стакан на трибуну и гордо поднял свою кудрявую голову, – Коммунисты ничего не боятся!
– Они, бабка, ни Бога, ни дъявола, никого не боятся, потому, как все неверующие, – стал объяснять ей ехидный мужик.
– Да как же они без веры-то живут? – удивлялась наивная старуха, – Что же это у них ничего святого нет?
– А они в мировую революцию верят, – отвечал ей мужик, – А вместо Бога у них…
– Хватит трепаться! – сердито хлопнул ладонью по столу председатель колхоза, – Устроили, понимаешь, тут балаган. Не даёте человеку серьёзные вещи говорить.
Испуганный мужик осёкся на полуслове, и любопытные в зале так и узнали от него, кого же всё-таки коммунисты почитают своим Господом Богом на земле. Правда, скоро всем всё стало ясно.
– Эх, какой же вы ещё тёмный и суеверный народ! – с сожалением покачал с трибуны своей кудрявой головою Молодцов, – Великая Октябрьская революция освободила вас от рабского угнетения царским режимом и направила на широкую и свободную дорогу к коммунизму под руководством нашего мудрого и любимого вождя товарища Сталина.
И секретарь ячейки снова стал говорить о том, как плохо было раньше, при царизме, и, как, несмотря на отдельные сегодняшние трудности, будет хорошо и счастливо жить в недалёком уже светлом будущем, как беззаветно любит советский народ родную коммунистическую партию и своего дорогого вождя Иосифа Виссарионовича Сталина.
– А тех, кто будет мешать нам строить светлое здание коммунизма, – оратор сжал свои внушительные кулаки и гневно погрозил ими незримому коварному врагу, – тех мы будем уничтожать – без пощады и тени сомнения!
Притихли сидевшие в зале хмурые крестьяне, молча переглядываясь и качая головой. Только всё та же наивная старуха чуть слышно шепелявила себе под нос:
– Умнай, а какой сердитай!
И ехидный мужик шептал на ухо своему соседу:
– Хорошо говорит, шельма, сразу видно, что Заумович!
– Ну, да, только начал за здравие, а кончил за упокой, – ответил соседний мужик.
Ещё бы долго говорил Натан Наумович, «растекаясь мыслию по древу», но, почувствовав эту «заупокоенность» в его словах, стал Иван Еремеев делать знаки секретарю ячейки, что, мол, пора завершать свою пламенную речь и переходить к дальнейшим вопросам в повестке дня колхозного собрания. И пришлось тому с неохотой закругляться и возвращаться на своё место за столом президиума.
После этой торжественной части собрание пошло по нарастающей. В рабочем порядке рассмотрели некоторые наболевшие вопросы с отчётами ответственных лиц за сохранение урожая и ремонту сельхозтехники, за состояние дел на колхозной ферме и уходу за скотом. Поговорили и о помощи погорельцам в восстановлении их жилья в Иванкове. И уже потом объявили, что после небольшого перерыва состоится самое важное и интересное в повестке дня.

4.
Зашумел, зашевелился в зале народ. Ожила, задвигалась молодёжь. Парни отыскивали взглядами своих зазноб, напоминая, что по окончании собрания провожают их до дому, а те невинно улыбались и строили глазки ухажёрам. Кое-кто из мужиков попробовали было тут же закурить, но бабы быстро на них «спустили собак», и курильщики дружно повалили на улицу. А в это время на сцене, у стола президиума тоже происходило движение. Из-за кулис выносили какие-то свёртки и коробки. Председатель колхоза держал в руках лист бумаги и, что-то сверяя по списку, говорил председателю сельсовета:
– Смотри, Семёныч, не перепутай!
– Как-нибудь не перепутаем! – важно отвечал тот.
– Не как-нибудь, а как надо! – сердился Еремеич-младший.
Наконец, разобрались, всё приготовили и сложили на сцене в сторонке. Потом ещё какое-то время собирали разошедшийся из зала народ, наводили тишину и порядок, и только после этого вставший за столом председатель колхоза объяснил собравшимся.
– Учитывая, что, в этом году собрали, слава Богу, без потерь хороший урожай, – говорил он, – рассчитались с государством и себе на жизнь оставили, руководство колхоза «Маяк революции» решило в честь нашего главного праздника отметить наиболее отличившихся своих работников – так сказать, премировать их.
– Пусть и скромные, но эти подарки имеют важное политическое значение в воспитании нашего населения в духе патриотизма и преданности делу комунизма, – не удержался и подал голос секретарь Иванковской ячейки.
– Мелочь, а приятно, – по-своему откликнулись в зале, – Дорог не подарок, а внимание.
– И всё это, – продолжал Молодцов, – не «слава Богу», как легкомысленно здесь говорит председатель колхоза, а слава родной Коммунистической партии и её великому вождю товарищу Сталину.
– Сразу видно красного атеиста, – кивнув на секретаря, вякнул на ухо своему соседу неугомонный ехидный мужик.
Терпеливо выслушав язвительную ремарку Молодцова, Иван Антонович Еремеев приступил к процедуре награждения. Он зачитывал по списку у него в руках очередную фамилию отличившегося односельчанина, а его тёзка Иван Семёнович Жилин брал приготовленный свёрток, и они встречали выходящего к ним на сцену иванковского ударника или ударницу. Пожимали по очереди им руки и вручали кому что: набор слесарных инструментов или отрез ситца на платье и рубаху, сапоги или самовар. Под градом насмешливых реплик односельчан из зала награждённые смущались, густо краснели и, заполучив подарки, быстро ныряли опять в людскую толпу.
Не остались без наград и братья Конкины. Первым из них наградили эмтээсовца Ивана. Вернувшись в зал и сев на своё место, он любовно перебирал на коленях подаренные ему новые гаечные ключи и отвёртки и сиял от радости, как тот же начищенный самовар.
А в это время зал грохнул разноголосым хохотом, когда на сцене вдруг закукарекал петух в клетке. Это Василий Конкин, выйдя туда для награждения, принял в свои руки клетку, накрытую тёмным покрывалом, и тут же решил посмотреть, что там внутри, сорвав с неё тряпку. Вот тогда-то, увидав вокруг себя толпу народа, большой пёстрый петух от страха закатил глаза и заорал во всю глотку. От неожиданности крайне смущённый у всех на виду Василий хотел было бросить петуха и, обозлившись, высказать пару ласковых колхозному руководству. Но вовремя понявший его состояние Еремеич-младший прямо на сцене нежно обнял его и сказал:
– Вася, друг, не обижайся! Все мы знаем, какое у тебя несчастье, как тебе сейчас нелегко! Но не волнуйся: мы тебя в беде не оставим, поможем, потому что знаем, какой ты хороший работник! Знаем также, что ты строишь новый дом. Так пусть же эта домашняя птица накличет тебе счастливую жизнь на новом месте! Петух – с ярмарки, красивый, видный, голосистый, думаю, куры будут довольны, и хозяйка твоя спасибо скажет.
Помялся-помялся Василий в ответ, молча пожал протянутую руку председателя, взял в руки клетку и пошёл со сцены к своей хозяйке, сидевшей с краю у самого прохода.
– Держи, Алёна! – протянул он ей петуха, – Осталось теперь только кур завести.
Алёна, ничуть не смущённая, подхватила клетку, и они вдвоём, не дожидаясь конца собрания, направились к выходу из клуба, но, услыхав произнесённое председателем колхоза имя младшего брата Конкиных, остановились в дверях.
– Постой тут в предбаннике с петухом, чтоб больше не орал, а я пойду посмотрю, что там ещё нашему Гришке подарят, – сказал Василий жене и повернул назад.
– А это нашему колхозному конюху Григорию Конкину, – объявил Еремеич-младший, вручая ему такую же клетку, накрытую тёмной материей, – За его любовь к животным, старание и умение в работе, за обеспечение колхоза в пору весенней и летней страды, так сказать, надлежащей конной тягой.
– Ну, да, за всё хорошее, – притворно скуксился Григорий, принимая в обе руки подарок, – Ваське вон петуха, а мне, поди, курицу.
– Ты сперва посмотри, а потом говори, – отвечал председатель и сорвал с клетки тёмное покрывало.
А там, вцепившись когтями в тонкую поперечную жёрдочку, гордо приподняв головки и чуть слышно воркуя, сидели два крупных красивых белых голубя и глядели на мир настороженными бусинками глаз – точь-в-точь, как те птицы, купленные год назад Григорием на ярмарке в Ижевском. Еремеич широко улыбнулся, ожидая слова благодарности от конюха в ответ на преподнесённый ему сюрприз, но через секунду в недоумении уставился на него.
Увидав голубей, Григорий от неожиданности вздрогнул и чуть не выронил клетку из рук. Глядя на птиц широко раскрытыми глазами, он только тряс головою в ответ, отказываясь от подарка:
– Нет!.. нет!.. нет!..
Поставив клетку с голубями на стол президиума, он попятился было назад и ушёл бы прочь, если б председатель не схватил его за рукав:
– Да ты чего, Григорий?
– Не могу, Иван, – проглотив комок в горле, отвечал Григорий, не сводя своих глаз с голубей, – Душа не позволяет, – и еле слышно добавил, – Душегуб я птичий, душегуб.
– Дурак ты, братец, – обиделся на него Еремеич-младший, – Тебе приятное хотели сделать, а ты кочевряжешься – несёшь несусветное. Поддал что ли?!
– Это он от радости такой! – выручил брата Василий Конкин, – А мы все трое малость поддали с устатку.
– Ну, братья! – засопел, качая головою, председатель, – Потерпеть не могли?!
Подскочив к столу, Василий схватил одной рукою клетку с голубями, другою обнял Григория за плечи и, пока руководство колхоза размышляло над происшедшим, повернул и подтолкнул брата к выходу из клуба. И тот покорно пошёл за ним. Теперь на фоне Гришкиных голубей его петух уже не казался таким нелепым подарком, и Василий повеселел рядом с откровенно огорошенным братом. Так они и пошли втроём домой по тёмной сельской улице: по краям Василий и его Алёна с птицами в клетках, а между ними приходящий в себя от неожиданного потрясения Григорий.

5.
Открылась входная дверь, и в избу вошли братья и Алёна – шумно, со стуком и разноголосо. Пока раздевались и разувались у порога, любопытные и глазастые Полинка с Любашкой разглядели с печки что-то поставленное у двери, квадратное и непонятное, накрытое тёмной материей. Спрыгнув на пол, они схватили это что-то, выволокли на середину горницы и сдёрнули покрывало.
– Господи, откуда это? – указав на завозившегося в клетке петуха, спросила мать.
– Нам на новоселье от колхоза, – переглянувшись с женою, ответил Василий.
– Могли бы дать чего-нибудь и посущественней.
– От них дождёшься, – буркнул за брата Григорий, – Как бы последнее не отобрали.
И, не глядя на клетку с голубями, он прошёл на кухню умываться.
– Надо бы этого петуха на волю выпустить, – кивнув на него, сказала Алёна, – Попоить его, покормить, в катух определить, а то ослабеет и с курями не справится.
– А голуби откуда? – заметив их, подошла к клетке Марья с Петей на руках.
– Да всё оттуда, – теперь уже за Григория ответил Василий, – Гришке за хорошую работу дали. Не забыли о его прошлогодней голубятне да, видать, не угадали с подарком.
– С одними чуть беды не нажили, теперь, не дай Бог, с другими то же самое будет? – Катерина Михайловна вопросительно посмотрела на младшего сына.
Но тот ей ничего не ответил, умываясь и фыркая под струёй воды из рукомойника.
Сели ужинать, разговорились. Василий хохмил, рассказывая про собрание, расхваливал своего петуха. А хмурый Григорий напротив всё больше молчал и, казалось, совсем не замечал подаренных ему красавцев голубей, не удостаивая их ни словом, ни взглядом. И каждый из присутствующих подумал, что недолгой будет жизнь у этих голубей в здешнем доме. Даже сами птицы, как будто предчувствуя это, нахохлившись, тихо сидели в своей клетке на лавке у окна, не шебуршась и не воркуя. Кому они ещё здесь нужны, кроме Григория?!
Хорошо хоть Марья, уложив в люльку своего беспокойного Петю, отнесла клетку с голубями на ночь в сени, налила им в блюдечко воды, насыпала зёрен. Только не очень-то поддались настороженные птицы на её внимание и заботу. Глядя на их равнодушие, вспомнила Марья, как она ворчала на Григория за таких же прошлогодних красавцев, купленных по случаю на Ижевской ярмарке, как её некогда воротило от одного их вида. А теперь сама была готова за ними ухаживать, да ведь не женское это дело – разводить голубей.
– Ладно, завтра будет видно, что с ними делать, – вернувшись в горницу, подумала она, ложась в постель, – Может, в Ижевское отвезём тамошнему Касьяну.
Но сразу Марья не уснула, и долго ей не спалось, мешали разные невесёлые думы о жизни, о детях. Не спал и Григорий. Она слышала в темноте, как он тяжело вздыхал, ворочаясь с боку на бок. Она уже и не помнила, как уснула, только вдруг очнулась посреди ночи и, пошарив по привычке на соседней подушке, не обнаружила рядом с собой Григория. Правда, в этом не было ничего особенного: он часто по ночам вставал и выходил на двор курить. Но в этот раз вдруг нехорошее предчувствие шевельнулось в душе у Марьи: неужели опять чего-нибудь удумал над голубями сотворить?!
Она встала с постели, накинула на плечи шаль и тихо босиком пошла по тёмной горнице к порогу. Из-под неплотно прикрытой входной двери пробивалась тонкая тусклая полоска света от керосиновой лампы, горевшей в сенцах. Приблизившись к дверному проёму, Марья осторожно приоткрыла дверь и приникла к щели. Приникла и остолбенела от увиденного: кто бы мог подумать?!
В сенцах, освещённых висевшей на стене керосиновой лампой, на столе стояла пустая клетка. Дверца в неё была открыта, а возле клетки расхаживал большой белый голубь и клевал рассыпанную на столе коноплю. Время от времени он подымал головку и, тревожно воркуя, косился на находящегося рядом Григория в накинутом на плечи зипуне. Тот, сидя за столом, в одной руке держал его подругу, нежно гладил её другой и говорил ей шёпотом какие-то слова, трогая губами её клюв. А голубка даже и не сопротивлялась, видно, признав в нём своего нового хозяина.
Всё это было одновременно трогательно и смешно для Марьи, стоявшей некоторое время у двери и не сводившей удивлённых глаз с Григория. Только почувствовав, как у неё стали замерзать голые ноги от тянувшего понизу холода, она решила уйти. Тихо затворив входную дверь, она прошлась по горнице, заглянула в люльку к Пете, поправила сбившееся у него одеяльце, перекрестилась на теплившуюся красным огоньком лампадку на божнице и уже тогда легла.
– Слава Богу, кажется, дело на лад пошло, – думала Марья, лёжа в постели, – Значит, приживутся у нас голубки. Отошёл, оттаял Гришка. Видно, как в песне поётся: «каким ты был, таким ты и остался».
И, умиротворённая, Марья быстро уснула, не дожидаясь своего Григория.

6.
А потом пришла зима, завалила село и его окрестности белым рассыпчатым снегом, проложила промеж наметённых сугробов тонкие утоптанные тропинки, утрамбовала полозьями саней и лошадиными копытами, унавоженную жёлтыми пятнами, сельскую дорогу. По ночам трещали морозы, и в чёрном небе дрожали от лютого холода звёзды. А по утрам искрящимся узорчатым инеем одевались деревья. И столбами вверх над избами села уходили дымы из труб топившихся печек. 
Новый 1931 год Василий и Алёна Конкины встречали на новом месте, в новом доме, со свежим смолистым запахом от брёвен сруба. Ещё нескоро они обживутся в нём, наведут уют и наживут добра, сгоревшего минувшим летом. Всё это у них будет – свои житейские радости и печали. А пока, потрескивая берёзовыми полешками, горит новая сложенная печь. И от неё становится тепло в избе и на душе у каждого домочадца. Слышно, как в ночи поёт в сарае петух, подаренный недавно хозяину дома: обжился там пернатый со своими курами.
А через дорогу напротив, чуть правее, в доме других Конкиных, на чердаке его, живут два больших красивых белых голубя. По утрам, когда в застеклённое слуховое оконце заглядывает лучистое солнце, прогревая в нём сквозь намёрзший с улицы иней прозрачную лунку, на чердак поднимается хозяин. Попоив и покормив птиц, поменяв подстилку, он выпускает их на свободу и любуется своими голубями.
Полетав по тесному помещению чердака, они садятся рядышком на жёрдочке у маленького слухового окошка и смотрят на улицу: на запорошенные дома и деревья, на проносящиеся по заснеженной дороге сани и машины, на проходящих мимо дома сельчан в тулупах и валенках, на весёлую озорную, копошащуюся в снегу, детвору. Смотрят птицы и переговариваются между собой, утробно воркуя. А довольный хозяин в это время курит и смотрит на голубей, в сотый раз потом покорно выслушивая от хозяйки, чтобы больше не курил на сеновале.


6 глава. Горький дым Отечества

1.
Ни ветерка! Ни облачка на полуденном небе! С утра обрушившаяся на землю жара спалила небесную синь, обесцветив её до неприглядной серости, и принялась за низы. Июльский зной звенел над окрестностью мириадами тонких звуков и плавил на горизонте раскалённый воздух. Сквозь замершую, уже поблёкшую зелень листвы тополей и берёз Семонинской рощи пробивалось лучистое солнце. И, если на открытом пространстве в этот час царило пекло, то в самой роще было немногим лучше. В сухой и душной тени её деревьев назойливо зудели многочисленные комары.
В густой и высокой траве у подножия дерева сидели две девчушки десяти лет, отдыхая после долгой утомительной дороги. Подобрав под себя босые, побитые и поцарапанные ноги, укрыв их подолами своих выцветших ситцевых платьев от вездесущих ненасытных комаров, они плели венки из собранных на здешней поляне цветов и негромко разговаривали между собой. Рядом с каждою из них стояло лукошко, доверху наполненное спелыми лесными ягодами. Ещё с вечера договорившись между собой, встали девчонки ни свет, ни заря. Бабы в это время выгоняли в стадо своих коров, мужики запрягали лошадей, собираясь на сенокос, а подружки выпили по кружке парного молока и, положив с собой в корзинку по горбушке хлеба, вышли из дому. 
– Здравствуй, Любашка!
– Здравствуй, Полинка!
Встретившись у заулка, пошли сестрёнки-ровесницы по дороге в луга: мимо Лиштуна слева и Семонина справа на пригорок к Тынасу, игравшему блестящими солнечными бликами на его речной глади, за ним прошлись по краю берёзовой рощи Затынаса, где вдоль дороги росли кусты малины, мелкой, но сладкой. Наевшись досыта спелых ягод, которые всё равно в корзине помнутся, соком изойдут, подружки направились к соседнему Тереховскому лесу. Перед ним протекал ручей с чистою холодной водой в зарослях орешника и чёрной смородины. Стали девчонки собирать ягоды: помельче в рот, покрупнее в свои лукошки, так и наполнили их, напились из родника и повернули назад.
Тут-то их и настиг полдневный зной. Уже не так легко, как утром, шли девчоночьи ноги по пыльному просёлку, по колючей выжженной луговой траве, отмеряя версту за верстой. И, когда подружки почувствовали, что не дойти им без отдыха до дому, они свернули к видневшейся неподалёку от дороги Семонинской роще. На её опушке живой колючею стеной росла яжувика, как говорили в Иванкове. Поверх лежавшей смородины насобирав в свои корзинки ещё и чёрную крупную ежевику, девчонки зашли в рощу, нашли себе тенистое местечко и устало опустились на траву.
Съели захваченные из дому свои горбушки хлеба, ловя ладошкой у подбородка каждую крошку и отправляя её в рот. Даже самая сладкая ягода не сравнится с хлебом, когда его мало, а то и совсем не бывает – время такое, голодное. Помолчали подружки, прислушиваясь, как высоко в небе над рощей заливается невидимый в ослепительных лучах солнца жаворонок, как далеко в лугах за Семонином слышны голоса косарей на покосе, как у самого уха надоедливо звенят комары – только успевай отгоняй, пока они тебя окончательно не съедят.
– Любашь, а вы там не голодали, как мы? – продолжала все последние дни её расспрашивать Полинка.
– У хозяев было много хлеба и не только хлеба, – задумчиво отвечала Любашка, – но лучше бы его совсем не было.
– Это как?
– Да хуже нет, когда есть хочется и хлеб перед глазами, а попробуй, возьми!
– Тяжело тебе было?
– Всем нам было тяжело. Тятька утром вставал и уходил на свою работу, когда мы ещё спали, а возвращался, когда мы уже засыпали. Мамка тоже где-то подрабатывала, только перед своим уходом поднимала меня, собирала и отправляла к нашим хозяевам: когда убраться у них по дому, когда кухарке помочь, когда за ихним дитём посмотреть.
– Я тоже этой зимой за нашей маленькой девочкой, моей новорождённой сестрёнкой, ухаживала, мамке помогала, – грустно вздохнула Полинка и, забыв про свой венок, задумчиво обрывала белые лепестки ромашек.
– Так то ж своё, родное дитё, – сочувственно посмотрела на неё Любашка, – а то чужой, какой-то чернявый и сопливый дитёнок: ни минуты мне покоя не давал, пока хозяин с хозяйкой ездили куда-то по своим делам на машине.
– Большой начальник?
– Директор какого-то крупного местного завода.
– Богато жили?
– Ещё бы: квартира в пять комнат: в одной – стол, диван и кресла, в другой – кровать и тумба с зеркалом, в третьей – шкафы, набитые одеждой, в четвёртой – буфеты с дорогой посудой. И везде на полах ковры, на стенах картины и люстры на потолке.
– Красиво!
– Ага: пока везде порядок наведёшь, пыль вытрешь, подметёшь, полы помоешь, мусор вынесешь – семь потов прольёшь.
– Ну, так вам за это и платили?
– Я не знаю, как там мамка с хозяйкою договаривалась, но меня кухарка иногда кормила остатками с ихнего стола, да ещё они свою старую одежду или обувь не выбрасывали, а нам отдавали – вот и вся плата.
– Хозяйка-то не злая была?
– Нет, не злая, а вредная и хитрая.
– С чего бы это?
– Не знаю: может, я ей чем-то не понравилась, и она захотела поскорее от меня избавиться, а, может, и ещё чего против нас задумала. Только раз, когда я у них в спальне убиралась, гляжу, прямо на полу лежит денежка, большая, дорогая. Нам столько за целый год не заработать. Взяла я её дрожащими руками и понесла в прихожую, где в это время хозяйка провожала хозяина на работу.
– Амалия Евгеньевна, – сказала я ей, показывая денежку, – вот кто-то из вас обронил это в спальне.
– Спасибо, девочка! – взяв деньги и убрав их к себе в толстый бумажник, ответил директор и погладил меня по головке.
Хозяйка же только молча смерила меня неприязненным взглядом, от которого мне стало не по себе. И я скорей повернулась и побежала убираться дальше. А вечером я всё рассказала мамке. Она сказала, что так хозяйка проверяла мою честность. Похвалила меня мамка и ещё строго-настрого наказала никогда и ничего не брать у них без спросу. И, слава Богу! Потому что ещё не один раз я находила у них деньги: то на полу, то на столе, то на кровати, и всякий раз их отдавала хозяйке. Та молча брала свои деньги, недовольно смотрела на меня и, думая о чём-то своём, уходила к себе. А я всё удивлялась: сколько же можно было проверять мою честность?!..
– У тебя комар на лбу, Любань, – прервала её рассказ Полинка.
– Ах, ты, кровопивец! – шлёпнула себя по лбу Любашка и потёрла укушенное место, оставив на нём розовую полосу от убитого комара.
Между тем Полинка примерила на свою голову ещё недоплетёный венок и спрашивала дальше:
– А чего твои Дунька с Танькой делали?
– Готовили, если было из чего готовить, смотрели за домом да за нашей малышнёй Катькой и Ванькой – мамка тоже на целый день работать уходила, а они дома оставались.
– У вас свой дом был?
– Ага, клетушка в бараке на сто человек, с коптящей керосинкой у каждой двери в длинющем и грязном коридоре. Каждый день, с утра до вечера там вонь и смрад от этой готовки, жильцы сновали туда-сюда, топали, как слоны, ногами, шумели, ругались.
– И чего вас туда понесло?! – удивлённо спросила Полинка.
– Да чтобы с голоду не помереть, как вы тут в это время жили, – отвечала Любашка и, взглянув на поникшую головой Полинку, виновато спросила:
– Много народу в селе за это время помёрло?
– Много, – кивнув, тихо ответила та, помолчала и снова спросила свою подружку, – Так чего же вы сюда вернулись, коли там жить было лучше?
– Сначала ничего жилось, – пожав плечами, начала рассказывать Любашка, – устроились в бараке, перезимовали, а потом тятька кашлять начал оттого, что работал в горячем цеху с какими-то вредными испарениями. Да ещё с мастером поругался: дескать, почему за одну и ту же работу ему платят меньше, чем местным рабочим. Мастер ему ответил: потому и платят так, что ты не местный, а, если не нравится, тебя здесь никто не держит, на твоё место другие приезжие из голодных мест придут да за такие деньги ещё спасибо скажут.
Вот так тятька полтора года и терпел, зарабатывая на своём горбу несчастные гроши. А тут ещё мамка забеременела, дома рожать захотела. Да и прослышали мы, что вроде как колхоз наш начал оживать. Вобщем, не только мы одни, а и другие иванковцы вместе с нами решили возвращаться оттудова. Самый голод пережили да ещё какие-то гроши скопили, вот и приехали этой весной, чтобы здесь землю вспахать, отсеяться да к осени хлеба на зиму собрать.
– Ну, да, если его опять, как в позапрошлом году, у нас не отберут, – сказала Полинка и зло поджала губы.

2.
После первых двух урожайных лет со времени сплошной коллективизации в 1932 году по стране был принят явно завышенный план хлебозаготовок. Во многих районах требовалось сдать государству больше хлеба, чем его собрали. И оттого почти повсюду план не выполнялся. На места были направлены чрезвычайные комиссии с заданием: любой ценою выполнить этот пресловутый план. Одну из таких комиссий возглавлял секретарь ЦК партии Павел Постышев. Он говорил:
– Кулаки (опять кулаки!) хотят задушить Советское правительство костлявой рукою голода. Мы перебросим эту костлявую руку голода на горло кулаку (и это после недавнего раскулачивания!!).
Колхозные амбары стали вычищать «под метёлку». Районы, не выполнившие план по хлебозаготовкам, заносились на «чёрную доску». Здесь у крестьян отбирали домашнюю птицу, выращенную на огороде картошку да и всё съестное. Накануне долгой, холодной и снежной зимы это было равносильно вынесению крестьянству смертного приговора. И потому предстоящему мучительному голоду обобранные государством, отчаявшиеся крестьяне нередко предпочитали самоубийство, иногда целыми семьями отравлялись печным угарным газом.
Так курс на максимальное извлечение сельхозпродукции из деревни привёл осенью 1932 года к массовому смертному голоду во многих сельскохозяйственных районах страны: на Украине, в Поволжье, на Северном Кавказе, Казахстане. С сельских улиц исчезли собаки и кошки, перестали залетать птицы. Обезумевшие от голода люди ели мякину и древесную кору, кожаные ремни и обувь. Власти стали отмечать многочисленные случаи людоедства. В некоторых районах погибло от четверти до половины населения. Всего же в 1932 – 1933 годах от разразившегося голода в СССР умерло от семи до десяти миллионов человек.
И в то же самое голодное время изъятое у крестьян зерно часто гнило и портилось из-за плохого хранения, порою сваливалось в кучи прямо под открытым небом. Не прекращали работать все водочные заводы страны, где зерно перегоняли в спирт. А правительство продолжало продавать хлеб за рубеж. Только по официальным данным, в 1932 году в Западную Европу было вывезено один миллион восемьсот тысяч тонн зерна, а в 1933 году – свыше одного миллиона.
Советские газеты опровергали все сообщения о страшном голоде в стране и отвергали любую зарубежную помощь. Приезжавшим из зарубежа в СССР видным иностранным деятелям  организовывали радушные встречи с пышно накрытыми столами, после чего те дружно говорили, что все утверждения о голоде в Союзе – это большая ложь, придуманная нацистами. Всемирно известный драматург Бернард Шоу, тоже побывавший в СССР, по возвращении к себе домой признался в интервью:
– Я нигде так хорошо не обедал, как в Советском Союзе.
А тем временем в голодной деревне, чтобы добыть себе хлеб на мало мальское пропитание, крестьяне собирали на колхозных полях оставшиеся после уборки колоски или тайно стригли их по ночам. 7 августа 1932 года был принят закон «Об охране и укреплении общественной собственности», в котором государственную и колхозную собственность назвали «священной и неприкосновенной». Любая её кража каралась смертной казнью или при смягчающих обстоятельствах заменялась заключением на десять лет. Амнистия таких осуждённых заранее запрещалась. В народе этот закон прозвали «законом о трёх колосках». Судили и крестьянских подростков, собиравших на полях опавшие зёрна. За пять месяцев после принятия закона были осуждены 55 тысяч человек и более двух тысяч – расстреляны.
Хмурым осенним днём 1932 года тридцать крестьянских семей в Иванкове заколотили досками окна и двери своих обнищавших домов, подпёрли кольями закрытые ворота и калитки во дворы, где в пустых амбарах и сараях лишь свистел по щелям злой холодный ветер, и, спасаясь от голодной смерти в преддверии зимы, снялись со своих веками насиженных мест и пустились в дальнюю дорогу на казавшийся более сытным юг в поисках лучшей доли обездоленному крестьянству. И дай Бог каждому из них вернуться через год-другой, а то и больше, к родным местам, где всё же «дым Отечества так сладок и приятен».

3.
– Держи, Любань! – Полинка надела ей на голову сплетённый из полевых цветов венок и слегка отстранилась, любуясь своей работой.
– Щас и я свой для тебя закончу, – торопливо заработала пальцами Любашка.
Но Полинка посмотрела наверх и обратила внимание, что в просветах листвы деревьев уже не видно солнца. За их разговорами откуда-то наплыли облака, накрыв лёгкой тенью Семонино, зашевелились-зашептали листья, повеяло спасительной прохладой.
– Может, пойдём? – предложила она подружке.
– Щас-щас, закончу и пойдём, – отвечала та и, чтобы отвлечь её от пустого ожидания, спросила:
– А чего вы с нами тогда не поехали?
– Взяли да не поехали, – уклонилась от ответа Полинка.
– А не страшно было здесь в голодную зиму оставаться?
– Страшно не страшно, а куда нам было ехать с лежачей бабой Катюшей, с грудным Митькой да с больным Петькой?!
И при одном этом воспоминании Полинке стало невыносимо грустно, защипало в носу и навернулись слёзы на глаза, но, не показывая этого Любашке, она отвернулась от неё и стала задумчиво смотреть на слегка колыхавшиеся листья вверху тополей.
Да, слегла в том памятном голодном 1932 году старая Катерина Михайловна, на которой, собственно, и держалось всё хозяйство в доме. Григорий убивался на работе в колхозе, чтобы хоть как-то прокормить всё увеличивающуюся семью. А Марья только и делала, что каждый год ходила с пузом и рожала ему новых детей. Ещё Танька едва пешком под стол пошла, а уже Петька появился. Его, слабенького, больного, Марья ещё до года не докормила грудью, как родила Митьку, за ним Катьку, а потом и Илюшку. Вот так они и жили с Григорием, как Бог на душу положит: не береглись и от детей не избавлялись у местного врача-коновала, а рожала их Марья на белый свет – всех приняла бабка-повитуха Катерина Конкина из чрева матери на свои умелые руки.
Какой двужильной ни была Катерина Михайловна, а старость не радость – своё взяла. Стали у неё болеть натруженные за долгие годы руки и ноги, но она ещё терпела и, с трудом, а делала свои дела по дому. А тут, спасибо партии и правительству, голод начался, когда хуже всего пришлось старым и малым. От недоедания совсем ослабела баба Катюша и однажды слегла. В ту осень чуть ли не пол-Иванкова стронулось с места в поисках хлебных краёв, где можно было пережить голодное лихолетье. А они остались. Сердцем чувствовала Катерина Михайловна, что ещё недолго протянет она в этой жизни и больше не увидит своих отъезжающих на юг сыновей и внуков, а потому и прощалась с ними навек, прощая и благословляя их по старой русской традиции.
Зима выдалась лютой на холод и голод ко всему живому в округе. В долгие тёмные зимние вечера Полинка слезала с тёплой, натопленной на ночь, печки, оставляя там игравших Мишку с Танькой, садилась на постель к лежавшей в углу горницы бабе Катюше и молча, с детской жалостью, смотрела на её худое лицо с жёлто-землистой морщинистой кожей, ввалившиеся глаза и впалые щёки с заострившимся носом. Бабушка в ответ гладила своей слабою рукой по головке внучку, озорную и бедовую, но сердобольную в душе и потому такую близкую ей.
А за окнами избы в непроглядной темени морозной ночи доносился вой бродячих волков, выходивших в поисках поживы из соседних лесов и подбиравшихся к самому селу. Только чуяли голодные звери, что и у людей им нечем поживиться, и тоскливо выли, пугая сельских жителей. Прижавшись от страха к бабе Катюше, Полинка слушала, как она неторопливо прерывистым, свистящим от одышки, скрипучим старческим голосом рассказывала ей о своём давнем детстве и молодости. Это было даже поинтересней её детских сказок, которые во множестве знала и рассказывала добрая бабушка своим внукам.
– Ты бы чего поела, мать! – предлагали ей Григорий или Марья.
Она молча кивала им, а, съев пару ложек пустой горячей похлёбки, отдавала миску внукам, говоря, что, мол, и так сыта, а их, маленьких, жалко. Малышня, естественно, не отказывалась от скромной бабушкиной порции, да и трудно было отказаться, когда постоянно хотелось есть. Уж как выкручивалась Марья, из ничего готовя очередное варево, одному только Богу да ей было известно. Григорий же, казалось, вообще, не ел дома: заглушал голод куревом или заваривал и пил сушёные травы, заготовленные матерью летом впрок и висевшие в сенцах под потолком.
Много чего за последнюю зиму поведала она ему из своей многолетней лечебной практики сельской целительницы, терпеливо и подробно объясняя сыну, какая трава и от чего применяется, как готовится тот или иной отвар, трявяной настой или мазь и прочие премудрости народного лечения. Всё это как-то помогало Григорию справиться с голодом дома, а на колхозной конюшне можно было разжиться горстью овса, а то и зерна. Бывали случаи, когда приходили по ночам к его конюшне вконец оголодавшие односельчане и тайком грызли мороженый конский навоз – видать, мороженый он был ещё не так противен.
Но всю зиму, ежедневно в селе умирали с голоду. И дорогу на сельское кладбище не успевало засыпать падавшим снегом. Каждый божий день несли на погост и старых, и малых. Ещё бывшие в силе мужики долбили ломами неглубокие могилы в мёрзлой земле и хоронили в ней своих родных. И у Митяя Панкина, соседа Конкиных, тоже хоронили близких, и слышно было, как он не раз строгал в своём сарае домовины.
На исходе зимы, когда до грядущей весны оставалось всего ничего, не стало Катерины Михайловны Конкиной, доброй старой бабы Катюши. Григорий сам сколотил для матери гроб и выкопал ей могилу, пока Марья с соседками отпевали новопреставленную рабу божью Екатерину. Схоронили её рядом с Андреем Ивановичем, помянули дома за пустым столом, и стали жить дальше.

4.
И всё-таки пришёл конец той первой, казавшейся, такой бесконечной зимы. Одолели, пережили эту жестокую, голодную и холодную пору. Под весёлый звон капели с крыш, под журчанье народившихся ручьёв настала весна. С тёплыми слепящими лучами солнца обмяк, почернел и сошёл слежавшийся за зиму снег. Разлилось по лугам половодье между Лиштуном и Семонином до самого Иванкова. А с наступившим летним теплом и вовсе полегчало. Вспахали и отсеялись крестьяне на колхозных полях, правда, при этом сознавая, что, сколько бы они ни вырастили хлеба, а всё опять заберёт себе родное ненасытное государство.
Ну, а летом каждый кустик ночевать пустит, а то и накормит. В избе и в амбаре –шаром покати, а в огороде пошла спасительная зелень: щавель, крапива, лебеда, из чего Марья варила пустые зелёные щи, стряпала «хитрые» лепёшки из толчёных головок клевера, собирала колосья дикого овса и ржи, толкла в ступе, замешивала тесто с лебедою и пекла из него хлеб. А ещё пошли грибы да ягоды да жёлуди в лесу – в общем, с голоду не помрёшь. Правда, тихо и пустынно стало по деревням: народу стало мало, петухи не орут, и собаки не лают. Много их, четвероногих, за зиму перевелось. Одних съели сами голодные хозяева, других утащили не менее голодные волки.
С божьей помощью уцелевший у Конкиных старый верный пёс Буран, от внушительного вида которого за последний год остались кожа да кости, начал оживать с приходом весны. Марья тоже варила ему похлёбку из травы и кореньев. Но, если поначалу  голодный кобель обиженно отворачивал нос от непривычной ему пищи, то потом украдкой ото всех лакал её из миски, рыгал, не в силах обмануть свою собачью природу, и, наконец, смирился, когда почувствовал, что по таким временам даже у хороших хозяев ему ничего другого не будет, да и вряд ли он переживёт ещё одну такую грядущую зиму.
День за днём отсчитывало лето. И вот, когда, казалось, можно было жить, схоронили мальчика Петю. Не было ему ещё и трёх лет. Родила его Марья недоношенным в том году, когда случился в Иванкове пожар. Будучи ещё грудным, он не давал покоя матери ни днём, ни ночью, а, когда ему на смену пришёл следующий младенец Митька, подросшего Петю уже, как будто бы и не замечали. Тихий, худенький, как тень, болезненный маленький мальчик, он сторонился своих шумных старших братьев и сестёр и всё играл с самим с собою где-нибудь в уголке или молча плакал, когда ему становилось плохо. И, если голодно и плохо в то время было всем, то таким слабым было ещё хуже.
Не было рядом знахарки бабы Катюши, и отец не помог, не вылечил. Да и какое тут может быть лечение, когда есть нечего. Вот и не стало мальчика. Вытер скупые мужские слёзы Григорий и пошёл на двор мастерить новый маленький детский гробик, а беременная Марья и сердобольные соседки обмыли, одели в чистое и отпели напоследок бедного Петю. Правда, легче было летом копать на кладбище могилку своему умершему малышу, легче было видеть, что не у одного тебя такое горе – несут, несут на погост старых и малых, и нет им конца. Но всё равно от этого не лучше на душе.
А схоронили этим летом и Антона Ивановича Еремеева – Еремеича старшего, первого комбедовца и председателя Иванковского сельсовета. Схоронили на погосте неподалёку от Андрея Ивановича Конкина. Два Иваныча, когда-то они много лет работали в одной сельской плотницкой артели и жили по соседству друг от друга, вот только революция развела этих двух мастеровых по разные стороны, а смерть их снова упокоила навеки по соседству.
За минувшим летом наступила осень, отгоревшая огненно-жёлтою листвой и смытой серыми промозглыми дождями. Потянулись на юг пернатые птахи, пролетая над притихшими нищими деревнями. Высоко в небе тоскливо трубил треугольный клин журавлей, прощаясь с неприветливою Родиной. Всё в природе, словно сжалось, притихло, притаилось накануне новой зимы, собираясь с силами пережить ещё одно голодное безвременье.
К концу года, в канун Николы зимнего, родила Марья ещё одну дочку, хорошенькую, с золотистыми волосёнками, голубоглазую и жизнерадостную. Назвали девочку в честь её покойной бабушки Катей. Так в зимнюю пору, когда за окнами избы крутила снежная позёмка, и злой холодный ветер завывал в печной трубе, в доме Конкиных появился маленький живой солнечный лучик. Григорий глаз не сводил от новорождённой дочери в люльке, словно частица души его усопшей матери вселилась в неё, смотрела на счастливого отца голубыми капельками, улыбалась розовым беззубым ротиком и весело сучила ручками и ножками.
Святым духом питаясь, Григорий отдавал кормящей жене каждый появлявшийся в доме кусок, лишь бы им с девочкой было хорошо. Но, как ни бились беспокойные родители, а от голода быстро пропало у Марьи молоко. Поскольку не было у них в хозяйстве да и во всём селе ни коровы, ни козы, ничего живого, нечем стало кормить грудную, едва появившуюся на свет, кроху. Заваривал Григорий разные травки, а Марья делала жамки, и всё это они давали маленькой дочке, но ничего не помогало. Заходилась криком день и ночь голодная девочка, увядая у них на глазах.
А однажды, в конце зимы, вдруг затихла кроха, глядя на несчастных родителей голубыми глазками на бледном – ни кровинки – личике, словно молча прощаясь с ними и с этим жестоким, по-зимнему холодным, белым светом, не принявшим её. Совсем ненадолго задержалась она в нём. Так и умерла девочка, сгорев в одночасье, как свечка, тонкая, хрупкая, слабенькая, от первой же подхваченной заразы или простуды.
Завыла по-бабьи Марья, заголосила жалостно, обливаясь горькими слезами. Хватил в бессилии Григорий кулаком по столу, поминая по «матушке» сверху донизу сволочную власть и жизнь сволочную, проклял с горя всё на свете и пошёл на двор строгать новый детский гробик.

5.
А в это время далеко на юге, в ещё более голодной Украине, на окраине Одессы умирал старый человек. Всю свою сознательную жизнь прожив на берегу Чёрного моря, он вспоминал сейчас своё родное село на Рязанщине, откуда ушёл когда-то в отрочестве. Правда, тридцать лет назад он ненадолго посетил родимые места, взбаламутил душу себе и своих близких и снова укатил на юг. Да, многое в его жизни можно было сделать по-иному, но он безропотно нёс свой крест, и по большому счёту ему не в чем было упрекнуть себя. Но, ошибаясь и причиняя боль другим, он всё-таки не шкурничал, не пресмыкался, не лицемерил, не лукавил. А, значит, представ перед вечным Судиёй, он мог со спокойной совестью держать ответ за свои невольные грехи.
Тридцать лет назад ещё живы были его отец и мать, брат Андрей и его Катерина, а их самый младший Гришка теперь хозяин дома в Иванкове с кучей своих детей. Изредка от него к ним в Одессу приходили письма, и тогда Дуняша, внучка Филиппа, читала их плохо видящему деду. С некоторых пор они живут с ней вдвоём в своей комнатушке, всё в том же бараке на краю оврага за Садовой улицей, куда однажды, давным-давно, Филипп вселился к Сонечке, своей молодой жене. И, если «на заре туманной юности» он всё время мечтал о будущем и от нетерпения всё торопил его, то теперь на исходе жизни он не спеша пролистывал в памяти год за годом, как будто бы страницы написанного им набело романа о себе самом. А вспомнить было о чём.
 После бурных событий 1905 года наступило затишье. Филипп Иванович Конкин и его близкие год за годом спокойно жили в своих семьях, со своими маленькими житейскими радостями и хлопотами, больше не вдаряясь в политику. Филипп Иванович и его зять Степан уже не стояли по разные стороны баррикад, а своими руками честно зарабатывали насущный хлеб. После работы их дома встречали заботливые жёны. Встречала и подраставшая их общая любимица и баловница маленькая Дуняшка.
Но вот наступил семнадцатый год. И снова появились «баррикады» в некогда едином российском обществе, по разные стороны которых встали «белые» и «красные». И надо было выбирать одно из двух, чтобы не болтаться между ними «цветком в проруби». Так бывший революционер-боевик Степан Прокопенко после прихода к власти в октябре семнадцатого большевиков стал красным комиссаром в Одессе. А уже в декабре того же года под ударами войск Центральной Рады он ушёл из города на гражданскую войну во главе отряда красногвардейцев и через год погиб в степи под Херсоном в бою с махновцами.
Это было смутное время военного лихолетья, когда чуть ли не каждые полгода в Одессе менялась власть. После ухода большевиков пришли с севера «самостийники». И, глядя на их вооружённые расфуфыренные отряды, идущие по городским улицам, Филипп с улыбкой говорил Соне:
– Ну, шо, жинка, хай живе вильна Украина?
– Хай бис им, вражьим сынам! – сердито отвечала Соня.
В марте 1918 года по улицам Одессы уже маршировали нагрянувшие с запада немцы, и, кивая на них, Филипп с усмешкой говорил своей жене одну заученную им фразу:
– Шпрехен зи дойч, фрау Соня?
– Нихт ферштейн, герр Филипп, – невозмутимо произносила она в ответ.
В конце того же восемнадцатого года немцев сменили французы. Филипп видел из окна барака, как дымили на рейде их пришедшие из-за моря корабли. И, поднатужившись в своих познаниях французкого языка, он с хитрым прищуром задавал жене новый вопрос:
– Пар ле ву франсе, мадам Соня?
– Же не ди па, месье Филипп, – более просвещённая за годы учёбы в гимназии отвечала ему Соня.
В марте 1919 года интервентов вытеснили войска Добровольческой армии Деникина. Застигнутые их вступлением в город, Филипп и Соня стояли на тротуаре и вместе с другими немногочисленными обывателями встречали деникинцев. Глядя на бравого офицера, шедшего во главе отряда и на ходу отдававшего публике честь, Филипп сказал про него стоящей рядом супруге:
– Их благородие приветствует вас, госпожа Конкина.
– Их благородие приветствовал бы господа Бога на том свете! – вполголоса проворчала Соня, не забыв, как когда-то другой «их благородие» из сыскной полиции издевался над ней и Филиппом, – Одним миром мазаны, буржуи недорезанные!
Через месяц этих белых «буржуев недорезанных» на время выгнали из города банды атамана Григорьева, и уже при их появлении удрученный Филипп снова с иронией говорил жене.
– Ну, что, Маруха, век свободы не видать?
– Четыре сбоку – ваших нет! – сплюнув, отвечала Соня.
И, наконец, в феврале 1920 года власть в Одессе всерьёз и надолго снова взяли Советы. Увидав в окно своего барака идущих по улице в будёновках и обмотках красные отряды, Филипп  почесал в голове и, усмехнувшись, произнёс стоящей рядом Соне:
– «Вперёд заре навстречу», товарищ Конкина?!
– «И как один умрём», товарищ Конкин! – невесело кивнула ему жена.

6.
Как в воду глядела Соня – накаркала, по крайней мере, по отношению к себе. С пришедшими красными частями в город вернулись разруха, голод и холод. Опустели магазины, рынки и базары, а продукты были по бешеным ценам. Встали заводы и фабрики, не было дров и электричества, а Днестровский водопровод ещё каким-то чудом качал «в час по чайной ложке» ржавую воду. Вместе с властью большевиков в город вернулись ежедневные облавы, погромы, аресты и расстрелы «недобитых буржуев». С наступлением темноты боялись выходить на улицу, но и днём было не намного спокойнее.
Штормило зимнее свинцовое холодное море, закутанное таким же свинцовым непроглядным туманом. Пронзительный северный ветер насквозь продувал обледеневшие пустынные одесские улицы. Одни одесситы ушли с отступавшими красными частями ещё до прихода первых интервентов, другие с возвращением большевиков разбежались по окрестным деревням, спасаясь от голода первых лет Советской власти и красного террора. Есть было нечего. Горелый и противный кукурузный и гороховый хлеб был по карточкам, да и то не для всех. Море кормило только летом. Ну, а в ледяную сырость и голод неизбежно появилась смертельная зараза.
В том же двадцатом году Филипп и его Соня от холеры убереглись, но заболели «испанкой», новым по тем временам гриппозным заболеванием. Он был посильней и с божьей помощью выкарабкался, а Соня в две недели сгорела от жесточайшего осложнения. Схоронил её Филипп на кладбище рядом со старой маман и долго ещё приходил в себя от потрясения и перенесённой болезни. Постарел он за это время и сильно ослаб, но надо было находить в себе новые силы, чтобы не потерять свою работу, кормившую его и ещё сохранявшую какой-то интерес к жизни. Известная до революции артель Анашкина пригодилась новой власти и выполняла её заказы руками молодых бондарей и умением старых мастеров.
Тоскливое одиночество Филиппа Ивановича скрашивала его дочь Лика, вдовая Леокадия Филипповна. Каждую неделю она приходила к старому отцу: прибрать, постирать, а то и приготовить что-нибудь поесть. Сами-то она с Дуняшей тоже жили впроголодь в своём домике в соседней Перессыпи, питаясь скудными запасами со своих огородных грядок. Та народная власть, за которую боролся её покойный Степан в годы двух революций и гражданской войны, так и не принесла ей ни добра, ни счастья.
Зимой, когда за окнами барака свистел злой ледяной ветер и бесновалось штормовое море, Филипп и Лика сидели возле печки-буржуйки, пили горячий морковный чай и вспоминали далёкие годы. Они вспоминали, как она маленькой девочкой забиралась на шею к отцу, и они, счастливые, гуляли вдвоём по выходным дням на морском побережье. Они вспоминали то время, когда все ещё были живы, здоровы и сыты, мечтали о чём-то светлом и несбыточном. И было сладко и умиротворённо на душе у Филиппа Ивановича. Но уходила дочь, и снова на него накатывала тоска одиночества – хоть волком вой!
Но «волком завыл» он, когда однажды Лика не пришла к нему, как обещала. Не пришла на следующий и на все последующие дни. А пришла внучка Дуняша, заплаканная и убитая горем, и поведала деду о том, как возвращавшуюся от него тёмным вечером домой мамку встретили по дороге расплодившиеся за последнее время большевистской власти, обнаглевшие одесские бандиты, раздели и порезали несчастную женщину. А подобрали её наутро прохожие уже бездыханную.
Так отныне стали жить вместе старый Филипп и Дуняша, которой тогда не было и пятнадцати лет. Заботы о малолетней внучке добавили Филиппу Ивановичу сил. И, пока его носили ноги, он всё ходил на работу в свою артель бондарей, зарабатывая на жизнь для двоих. А, когда на старости лет от напряжения стали слезиться глаза и дрожать руки, пришлось ему остаться дома. Теперь уже повзрослевшая и похорошевшая Дуняша стала его хозяйкой и нянькой.
Всю осень и зиму, промозглую холодную пору, Филипп Иванович не выходил из дома, маясь днём от одиночества в четырёх стенах. С наступлением долгожданного летнего тепла Дуняша по утрам выносила из комнаты стул и ставила его у входа в барак. Потом выводила за руки на улицу Филиппа, благообразного, с седою бородой старца, усаживала его на стул и убегала на свою работу в порт.
А дед Филипп, жмурясь подслеповатыми глазами от яркого утреннего солнца, сидел и слушал, как шелестит во дворе тёплый ветер, перебирая резные листья старых каштанов и роясь в осыпанных жёлтым цветом акациях, как щебечет птичья мелюзга, шныряя в зарослях плюща, которым увит забор вокруг барака, как издали доносится мерный глухой ропот набегающих на берег морских волн и призывные пароходные гудки в порту. Сидел Филипп Иванович с закрытыми глазами и не шевелился. Можно было подумать, что спит старик, а он лишь уносился в памяти своей далеко на север, в родную деревню – в ту, которую он запомнил ещё по юным годам, когда навсегда покинул родительский дом.
Время от времени «дремавший» Филипп открывал глаза, глубоко запавшие, поблёкшие, в которых сквозила немая боль, доставал из кармана портсигар, вставлял в мундштук вынутую оттуда папиросу и закуривал, словно приходя в себя после одному ему ведомых мысленных скитаний. Он курил, молча кивая проходящим и здоровавшимся с ним его соседкам, таким же благообразным старушкам. А потом снова закрывал глаза и затихал на время своих воспоминаний. Когда же полуденное солнце заходило за край дома на соседней улице, прибегала с работы Дуняша, и они шли в дом обедать. А потом он, если позволяла погода, снова выходил во двор и до вечера ждал её возвращения с работы.
Вот и сегодня, сидя с утра у входа в свой барак, он снова мысленно собирался унестись на свою далёкую родину, к знакомым местам и людям, там живущим, как неожиданно почувствовал какое-то внутреннее беспокойство, какой-то холодок и тяжесть под сердцем, потом там что-то внезапно оборвалось и от этой резкой боли у него перехватило дыхание и потемнело в глазах. И Филипп Иванович, уже не ощущая ни рук, ни ног своих, ни своего тела, вдруг устремился куда-то вверх, в ослепительную высь, где не было ни холода, ни голода, ни боли. И в ускользающем сознании его мелькнула мысль: вот так бы хорошо перенестись в своё родное Иванково и там навеки успокоиться…

6.
А в Иванкове, в отчем доме Филиппа, в это летнее утро, когда со дня кончины бедной девочки Кати исполнилось полгода, Марья достала свечку, зажгла её от теплившегося огонька лампадки и поставила на божницу у иконы Спасителя. Подошёл Григорий, перекрестился на икону и молча встал рядом, слушая, как Марья вполголоса читает молитву об упокоении усопшего младенца. И только кончила она читать её, как вдруг затрещала горевшая свечка, полыхнула раз, другой ярким светом да так и прогорела до самого конца, треща и дёргаясь язычком беспокойного пламени.
– Не иначе, как наша Катюша услышала молитву и знак нам подаёт оттуда, – сквозь слёзы умиления проговорила Марья и взглянула на Григория.
Менее набожный, тот только молча кивнул ей в ответ и грустно вздохнул.
И никто из них двоих даже не подумал, что, может быть, в этот миг ещё одна родная Конкиным душа, освободившись от бремени земного, дала им о себе знать по дороге в вечное царствие небесное.

7.
– Полин, Полинка, ты чего, не слышишь, что ли?! – окликала Любашка свою подружку, задумчиво уставившуюся в одну точку.
– А? Что? – отозвалась та.
– На, держи! – Любашка водрузила ей на голову свой законченный венок и тоже полюбовалась своей работой, – А-а, хорошо?
Но Полинка как-то равнодушно отреагировала на Любашкины восклицания, молча встала, одёрнула платье и взялась за корзинку:
– Пошли домой, Любань!
Они вышли из рощи и по тропинке пошли к просёлку, от которого до этого сворачивали к Семонину. Ещё издали девчонки увидели одинокого путника, спускавшегося с холма от Тынаса по дороге к Иванкову.
– Полин, а ведь это Юрка Сорокин, – приглядевшись через какое-то время, узнала его глазастая Любашка.
– Точно, – обрадованно подтвердила Полинка.
– Давай догоним его!
– Давай!
И, придерживая обеими руками свои полные корзинки, дабы не просыпать ягоды через край, девчонки быстро засеменили по тропинке своими ножками, загорелыми, поцарапанными, с пыльными ступнями и сбитыми на них пальцами. Чуть погодя они и встретились с Юркой аккурат там, где тропинка из Семонина сливалась с просёлком, исчерченным по краям колёсными мелкими колеями и избитым лошадиными копытами посередине. По этой просёлочной дороге шёл босой мальчик, Полинкин и Любашкин ровесник, в выцветшей тонкой замызганной рубашонке и коротких штанишках. В левой руке он нёс небольшой бидон, чем-то наполненный, а на правом плече у него покачивались два длинных удилища из орешника со смотанной леской.
– Здорово, Юрка!
– Привет, девки!
– Откуда идёшь?
– На Тынасе удил.
– Поймал чего?
– Так себе: десяток плотвичек, пяток окуньков да двух подлещиков.
– А чего так далеко ходил?
– На Лиштуне не ловилось.
– Конечно, туда к обеду стадо пригоняют.
– Ну, да: вот всю рыбу мне и распугали.
– Надо было тебе пораньше вставать.
– Да надо было бы.
– Поспать любишь, Юрка?
– Не мог я пораньше встать, – уклончиво ответил он.
– Это чегой-то? – сразу заподозрили неладное девчонки.
– Надо было ночью одно дело обделать, – заговорщицки подмигнул им Юрка.
– Ну и как: обделался ночью? – спросила Любашка и, лукаво переглянувшись с подружкой, звонко расхохоталась.
– Будете смеяться, вообще ничего вам не скажу, – обиженно ответил мальчик и прибавил ходу, чтобы уйти одному по дороге от этих вредных девчонок.
– Ладно, Юр, не обижайся, это мы так, между собой,  – смущённо улыбнулась ему Полинка, – А мы тебя не видели, когда мимо Тынаса проходили.
– Я в камышах сидел, в тенёчке. А вы в Тереховской ходили?
– Ага, а потом по Семонину прошлись.
– Дайте, девки, ягодок поклевать, а то у меня с утра в пустом животе кишка кишке кукиш показывает.
– Ещё чего: пойди сам в такую даль набери, – хмыкнула Любашка.
– Ну, и лопайте сами! – в сердцах ответил им обиженный мальчик и отвернулся.
– Да мы шутим, Юр, – тронула его за плечо Полинка, – На, бери!
Она остановилась и поставила на дорогу свою корзинку. Мальчишка тоже остановился, недоверчиво посмотрел на неё, переложил свои удочки под левую руку с бидоном и правую запустил в ягоды. Пошли дальше. Довольный Юрка кидал по ягодке из горсти себе в рот и отвечал на новые вопросы любопытных девчонок.
– Ну и какое у тебя ночью дело было?
– А никому не скажете?
– Провалиться нам на этом месте!
– Мы с ребятами в поповский сад лазили, забор повалили и яблони обтрясли.
– А зачем: на них же яблоки ещё зелёные – поросят ими кормить, что ли?
– Так ему и надо, попу нашему!
– А за что?
– Нечего ему свой религиозный опиум среди народа распространять!
– Ты чего, Юр, коммунист или большевик?
– У меня отец бывший комсомолец, а теперь в ячейке состоит.
– А мамка?
– Мамка с ним ругается, а всё равно по его выходит.
– Ну, да, у вас в избе вместо икон на божнице Ленин и Сталин стоят.
– Те иконы тятька ещё давно снял и в печке пожёг.
– Зря вы это делаете, Юр, – с сожалением сказала ему Полинка.
– Чего зря? – не понял он.
– Да всё: и батюшке пакостите, и иконы жгёте, и в Бога не веруете.
– Почему зря?
– А ты сходи в церковь да послушай нашего отца Николая, как он читает проповеди о добре и зле, о любви и всепрощении, о терпимости и милосердии.
– Скучно всё это, девки.
– А чего ж тебе интересно?
– На тракторе кататься.
– Трактористом хочешь быть?
– Ага.
– Так на него учиться надо.
– Выучусь.
– Легко сказать: пока тепло, мы тоже в школу учиться бегаем, а зимой на печке сидим – ни одёжки, ни обувки нет.
– Ничего, всё равно выучусь и буду на нашей колхозной МТС на тракторе работать.
При этих словах девчонки переглянулись между собой, улыбнулись и неожиданно громко и слаженно запели:   
              «По дороге неровной, по тракту ли,
              Всё равно нам с тобой по пути.
              Прокати нас, Петруша, на тракторе,
              До околицы нас прокати!»
Они шли и пели звонкими весёлыми голосами, и даже Юрка, позабыв о своём лихом ночном набеге, на ходу поглядывал на девчонок и улыбался. Так они и добрались до окраины села и пошли по своему заулку. А когда вышли из него на улицу, тут и расстались. Каждый из ребят пошёл своей дорогой: Любашка – на крылечко стоявшего слева своего дома, Полинка – прямо через дорогу к себе в избу, а Юрка – по правой стороне улицы на свой конец села, недалеко от церкви.
Пройдёт с тех пор и пять, и десять, и пятнадцать лет, а дороги судьбы, нелёгкие и заковыристые, ещё не раз будут сводить и разводить между собой этих трёх друзей иванковского детства.


7 глава. Лето сорок первого

1.
Июньский полуденный зной колыхался над селом потоками сухого горячего воздуха, звенел в ушах, не умолкая, мириадами насекомых по заулкам вдоль плетней, густо заросших бурьяном, играл лучистыми бликами солнца в вёдрах с живою колодезной водой, несомой бабами на коромыслах, растекался мирной сонной тишиною над приземистыми крестьянскими избами.
– Война-а-а! – вдруг полыхнуло истошным криком из конца в конец Иванкова.
– Война-а-а! – словно эхом отозвалось по округе людским многоголосьем.
– Война-а-а! – гулко забилось в каждом сердце иванковских мужиков и баб.
Мигом проснулось сонное, разморенное летнею жарой село. Даже солнце спряталось в тени наплывшего на него облака. В кои-то веки зазвонили на церковной колокольне, а на другом краю Иванкова кто-то отчаянно заколотил в висячий пожарный рельс. Чуя тревогу, залаяли по дворам собаки, заголосили петухи, забегала-заволновалась четвероногая и пернатая живность. Выглядывали в окна испуганные лица стариков, выходили за ворота немногие остававшиеся в селе крестьяне, выскакивала за ними на улицу любопытная ребятня. И все пытали друг друга вопросами:
– Что за война?
– С кем и почто?
– А хрен его знает.
– С германцем, поди?
– Так ведь у нас с ним мирный договор.
– А ты почём знаешь?
– Газеты читать надо.
– Это ты у нас шибко грамотный.
– Грамотный, ну и что?
– Много знаешь, пора тебя убивать.
– Так я ж только одни газеты и читаю.
– Вот именно: утра до вечера в конторе околачиваешься.
– А мы и так про ентих немцев знаем.
– И доверия им никакого нет.
– Всю дорогу с ними, подлыми, воюем.
– Так всё ж таки, что за война, мужики?
И, не находя ответа, потянулся народ к Правлению колхоза. Только там, из подвешенной к столбу картонной тарелки репродуктора, можно было своими ушами услышать эту поразившую всех чёрную новость – война!
За окном избы Конкиных послышался частый конский топот. Осадив у ворот громко фыркавшую лошадь, кто-то торопливо спрыгнул с неё и повёл на двор. Семилетний Илюшка, светловолосый кудрявый мальчик, метнулся к окну.
– Тятька с конюшни прискакал! – обернувшись, доложил он Таньке.
Танька в свои двенадцать лет была старшей из остававшихся вместе с нею в доме Митьки, Илюшки и двухлетней Любаньки. Мать с Полинкой и Мишкой каждое утро уходили на работу в полеводческую бригаду, а отец – на свою колхозную конюшню. На Таньке оставалось всё домашнее хозяйство. И она ежедневно воевала с братьями-сорванцами, добиваясь от них хоть какой-нибудь помощи по дому.
Вот и сейчас, незадолго до прихода отца, братья прибежали с Лиштуна, где в летнюю жару с утра до вечера купалась иванковская ребятня. Схватив по горбушке хлеба, мальчишки попытались было снова улизнуть на улицу, но бдительная Танька встала у них на пути. Как ни злились ребята на сестру, но никогда не дрались с нею из-за того, что, ежели прознает о том строгий отец, плохо им за это будет. И на этот раз они смирились, занявшись делом, какое им быстро нашла Танька.
Хлопнула в сенях дверь, послышались тяжёлые отцовские шаги, потом загремел ковшик о ведро с холодною водой, и уже затем в избу вошёл отец. Присев на скамью у входной двери, он отдышался, окидывая встревоженным взором своё неполное в этот час семейство. В кроватке мирно посапывала маленькая Любанька, Танька возилась у печи, а Митька и Илюшка помогали сестре.
– Ты чего, тять? – обернулась на отца Танька, – Что случилось-то?
– Беда, ребятки, война! – озабоченно выдохнул он.
– А кто сказал?
– Председателю нашему звонили из района, так он велел народ созывать.
Встав со скамьи, он подошёл к ребятам, потрепал мальчишек за вихры и ласково погладил дочь по голове.
– Илюшка, – приобнял он сына за худенькие плечи, – давай садись на мою гнедую и скачи в поле к матери. Скажешь ихнему бригадиру, что председатель велел всем в село идти, к Правлению колхоза: там всё расскажут, что за война началась и что теперь делать. Не боишься Забаву: молодая, норовистая лошадка, кусается, лягнуть может, а то и сбросить?
– Нет, тять, – вскочил обрадованный Илюшка, – Я ж на ней уже катался, когда ты последний раз меня с собой в ночное брал.
И лицо мальчика аж просияло от отцовского доверия. Да и у отца, глядя на сына, посветлело на душе.
– Ладно, давай я тебя провожу,– сказал он сыну, – а сам к Правлению пойду.
И они направились к входной двери.
– Тять, а мы как же? – вслед уходившему отцу обиженно протянул Митька.
Был он на три года старше брата, но отец почему-то больше любил Илюшку, более смышлёного, расторопного и с душой нараспашку: может, узнавал себя в далёком детстве и видел в нём своего будущего наследника.
– А ты, Митёк, сестре помогай да за домом смотри, чтобы у нас с матерью душа не болела, –  кивнул он им обоим, – Вы уже большие и спрос с вас большой.
– А мы тоже хотим послушать про войну, – поддержала брата Танька.
– Сделал дело – гуляй смело! – вместо ответа сказал им отец.
И они с Илюшкой пошли из избы. А Митька, прильнув носом к оконному стеклу, проследил, как отец на дворе подсадил сына на лошадь, вывел её на улицу и прихлопнул сзади по крупу. Илюшка затрусил мелкой рысью на Забаве в заулок, а отец пошёл в сторону Правления колхоза.
– Ну, ничего, я с этим Илюхой ещё разберусь! – оторвался от окна обиженный Митька и пошёл помогать сестре, стряпавшей у печи.

2.
Как говорится, земля слухами полнится, особенно тревожными. А потому в одночасье поселившаяся в сердцах людей тревога заставила их на время бросить все свои дела – в поле или на лугу, на скотном дворе или на МТС, позабыть о строгих повседневных обязанностях и устремиться туда, где им могли бы объяснить эти слухи и прояснить их смятённые умы.
Вот и заполнил иванковский народ от мала до велика двор у Правления колхоза «Маяк революции». Стояли кучками хмурые мужики, курили цигарки, сплёвывая под ноги и вполголоса матерясь. Кучковались сердобольные бабы, вздыхая и охая, утирая украдкою концами платков непрошеные слёзы. Шныряла в толпе озорная ребятня, получая от сердитых отцов увесистые подзатыльники и звонкие шлепки под задницу от матерей.
И все смотрели на чёрный картонный круг репродуктора на столбе, как будто от него теперь зависела их общая судьба. Слава Богу, провели им из Ижевского в Иванково радио, и вот – нате, получите такое известие! Стоял иванковский народ и терпеливо ждал, как сказал им вышедший на крыльцо колхозной конторы председатель, «важного правительственного сообщения». А пока довольствовались слухами под громкие бравурные марши и патриотические песни о том, что «От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней».
– Кто бы в этом сомневался! – пожимал плечами один мужик.
– Про войну не петь, а рассказать бы надоть, – подхватывал другой.
– А то ведь нам на фронт итить придётся, – поддерживал их третий.
Когда же в урочный час начали передавать выступление В. М. Молотова, мигом смолкла разноголосо гудевшая толпа, ловя каждое слово из речи наркома иностранных дел, проникаясь его верою в правое дело, твёрдостью духа и уверенностью в победе над коварным врагом. И как тут было втихаря не выматерить этого бесноватого фюрера кому-нибудь из мужиков, не всхлипнуть вдруг какой-нибудь впечатлительной бабе от проникновенных слов одного из руководителей советского государства?!..
– Ну, что, товарищи колхозники? – когда замолкло радио, громко, на всю толпу, произнёс с крыльца Правления председатель колхоза Иван Еремеев, – Что будем делать в ответ на призыв товарища Молотова?
– Да растудыть этого Гитлера в хвост и в гриву и всех его фрицев в мать-перемать! – понеслись со всех сторон крики мужиков да и некоторых баб.
– Это всё понятно, товарищи, я не против, – стараясь оставаться спокойным, отвечал им председатель, – Я о другом. Звонили из Спасска и сказали, что на днях будет распоряжение Спасского военкомата по поводу мобилизации военнообязанных среди жителей района на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР. Поэтому призываю всех наших молодых мужиков от 23 до 36 лет быть готовыми отдать свой священный долг по защите Родины.
– Надо будет – отдадим!
– Прятаться не будем.
– А что делать-то?
– Вот приедет представитель военкомата и всё вам скажет.
– А щас чо делать-то? – не унимались мужики.
– Чисто конкретно? – добавил стоящий среди них Васька Меркушкин.
Он совсем недавно вернулся, как говорится, из мест не столь отдалённых. В прошлом году за вынос с колхозного тока двух горстей зерна, насыпанного в оба кармана пиджака, получил Василий год лагерей. Пролетарский суд не принял во внимание, что у подсудимого дома восемь голодных ртов мал мала меньше и впаял ему срок по только что вышедшему правительственному указу «О мелких кражах на производстве». Вот и отрубил Василий Меркушкин свой год от звонка до звонка, только связался на зоне с блатными, перенял их речь и теперь дома выражался по фене. Правда, когда поддавал, бил себя в грудь и говорил, что никакой он не блатной, а пострадавший по политической статье.
– Ох, не миновать тебе за свой язык нового срока, политзаключённый ты мой! – горько качала головою слушавшая его дома за столом жена.
– Конкретно? – отвечал на последний заданный односельчаниным вопрос Еремеич, – Давайте расходиться по своим рабочим местам и ударным трудом крепить обороноспособность нашей страны. Никто не отменял прошлогодних указов правительства об обязательной норме выработки и об ответственности за самовольный уход с работы – тем более уже в военное время.
– Пойдём, Полинка! – потянула Марья за рукав дочь, – Нам ещё полоть да полоть!
– Пойдём, мам! – с готовностью ответила та, и они стали выбираться из толпы.
А вечером в доме Конкиных, когда поужинали одной большой семьёй за столом под образами, когда утихла на печке разыгравшаяся малышня, когда умолкли на полатях переговаривавшиеся ребята постарше, когда пришёл со двора покуривший на ночь Григорий Андреевич и лёг в постель, дожидавшаяся его Марья зашептала ему на ухо:
– Гриш, а Одесса далеко от границы?
– Как все наши приграничные города, которые немцы бомбили сегодня.
– А Одессу тоже бомбили?
– Кажись, нет, – нахмурившись, пожал плечами Григорий, вспоминая последние новости от Советского Информбюро, услышанные им вечером в сельсовете.
– Слава Богу, – облегчённо вздохнула Марья, – А то ведь наша Дуня там.
– Сегодня нет, а завтра всё может быть! – тяжело вздохнул Григорий.
– Может, написать ей, а она ответит: что да как там у них.
– Какие нынче письма?! – поморщился он, – Тут бы им ноги унести от немцев!
– Вот и пусть к нам приезжает!
– Пусть приезжает, – отозвался Григорий и тяжело вздохнул, – Ох, уж эта война, чтоб её..!
От усталости за день гудели руки и ноги, а сон не шёл. Прокричали по селу первые, а там и вторые петухи. А они всё шептались: о войне, о родне, о детях, о хозяйстве и о многом другом.

3.
День за днём отсчитывало военное лето 1941 года. Правда, над Иванковом всё так же голубело чистое мирное небо, с которого поливало горячее солнце, но в самом воздухе ощущалась незримая гроза. И сразу почувствовав это, иванковские бабы быстро расхватывали завозимый в сельпо ходовой товар: соль, спички, мыло и прочее добро, а мужики запасались водкой: кто на случай проводов на фронт, а кто и уже пил на прощание.
Через день после начала войны из Спасска в Иванково приехал обещанный представитель военкомата. Собрал военнообязанных мужиков и объявил, что в ближайшее время за ними приедут ответственные за мобилизацию лица.
– А пока, – добавил он, – каждому иметь при себе вещевой мешок, где приготовить с собою две смены белья, ложку, кружку, котелок да продуктовый запас на три дня.
И стало ясно, что эта война всерьёз и надолго. Всякий раз это подтверждало радио на столбе у колхозного Правления, передававшее последние фронтовые новости о наших  многотысячных потерях в живой силе и технике и новых оставленных противнику городах.
– Ох, Полька, – говорила Марья дочери однажды вечером, когда они возвращались с поля домой в деревню, – Как услышу я по радио голос этого Левитана: «От Советского Информбюро», так  мурашки по телу бегут.
– Это ладно, мам, – отвечала Полинка, – А вот когда «Вставай, страна огромная!» пускают на всю громкость, аж до слёз прошибает – хоть мимо Правления не ходи.
Шли они не спеша вместе с другими бабами из своей полеводческой бригады пыльным просёлком, неся на натруженных плечах тяпки и грабли. Гудели ноги, ломило спину за минувший бесконечный летний день, который они горбатились на прополке колхозного поля. На западе, куда за горизонт скатилось солнце, горел в полнеба кроваво-алый закат. И было в этом что-то зловещее от одного сознания того, что где-то там, далеко, в той стороне, идут бои, падают бомбы, льётся человеческая кровь, гибнут наши бойцы и мирные люди, живущие там. И с каждым днём эта страшная война неумолимо приближается, казалось бы, к такой далёкой от неё Рязанщине.
В начале июля всем селом проводили на фронт около сотни молодых мобилизованных односельчан. Гремело из тарелки репродуктора «Вставай, страна огромная!» А по селу голосили бабы, причитали девки и ревели ребятишки, глядя вслед пылившим по большаку грузовикам, увозившим от них на войну родных мужиков: отцов, братьев, сынов, мужей и женихов. Проводили и стали ждать от них писем, но после нескольких весточек по дороге на фронт уже к концу месяца стали приходить в Иванково первые похоронки, а ещё больше – извещений о без вести пропавших бойцах, их земляках. Война, стремительно двигавшаяся в одном направлении – с запада на восток, безжалостно перемалывала людские силы, брошенные остановить её. Страшные это были цифры.
Уже в первый месяц боёв Красная Армия потеряла около одного миллиона бойцов, в том числе 724 тысячи пленными. Были разгромлены практически все армии Западного фронта, по которому Германия нанесла главный удар, стремясь овладеть «воротами Москвы» – Смоленском. Уже 28 июня немцы взяли Минск и Белосток, окружив под ними две наши армии и захватив в плен более 320 тысяч красноармейцев. А 15 июля фашисты ворвались в Смоленск. Завязалось двухмесячное Смоленское сражение.
В августе немецкие войска стали брать в «клещи» Киев и Ленинград. Первым, 30 августа, в «клещах» окружения оказался Ленинград. Это стало началом его почти 900-дневной блокады. 15 сентября затянулась смертельная петля вокруг Киева. В «мешке» оказались пять советских армий. В плен попало 532 тысячи человек. Погиб командующий фронтом генерал-полковник Михаил Кирпонос.
За лето немцы взяли Полтаву, Харьков, другие украинские города и продвинулись до самого Ростова-на-Дону. Когда шли бои за Киев, гитлеровское командование направило из группы армий «Центр» на помощь в группу армий «Юг» танковую армию Гудериана. После падения древней столицы Руси танки Гудериана вернулись в «Центр» и, с ходу захватив город Орёл, взяли направление на Тулу, Каширу, Коломну, Рязань.
16 августа 1941 года Верховным Главнокомандующим И. Сталиным был подписан приказ №270, в котором говорилось, что «всех сдающихся во время боя в плен врагу считать злостными дезертирами». Согласно приказу, семьи пленных командиров и политработников подлежали репрессиям, а родные солдат лишались льгот, предоставляемых семьям участников войны, тем самым их обрекали на голодное существование. Приказ требовал уничтожать пленных «всеми средствами, как наземными, так и воздушными».
–У нас нет пленных, – говорил И. Сталин, – а есть предатели и изменники Родины.
Считалось, что у каждого советского бойца всегда должен оставаться в оружии последний патрон для себя, и каждый солдат, а, тем более, офицер, должен был предпочесть смерть постыдному плену.
– Почему ты не застрелился?! – задавали первый же вопрос вырвавшимся из немецкого плена или вышедшим с боями из окружения красноармейцам следователи особого отдела армии.

4.
Палимое жарким раскалённым солнцем сгорало знойное лето сорок первого. В дыму и грохоте пожарищ бушевало грозное пламя войны, в ненасытную топку которой бросали всё новые и новые человеческие жизни. Вслед за первыми, мобилизованными на фронт мужиками с пятого по восемнадцатый год рождения, через месяц брали новых ополченцев – уже старше и моложе. Почитай, ещё сотню человек набрали с полуторасотен дворов Иванкова. И не осталось в селе двора, где бы не проводили на фронт своего мужика, а то и двух-трёх.
В назначенный в повестке день и час шли к Правлению колхоза теперь уже иванковские бесшабашные безусые юнцы, степенные бородатые и безбородые седовласые мужики. Шли они, одной рукой придерживая на плече свой сидор с приготовленными в дорогу заботливой хозяйкой чистым бельишком и нехитрыми харчами, а на другой руке мобилизованного висела плачущая старуха-мать, жена или невеста в окружении непривычно притихшей многочисленной ребятни.
Добралась война и до Конкиных: провожали на фронт самого младшего из четверых братьев – Григория. Старшему Трофиму было уже давно за пятьдесят, Василия с Иваном пока ещё попридержали дома, а вот Григорий Андреевич подходил по всем статьям. Его, главного колхозного конюха, брали на войну вместе с Забавой – молодой, строптивой, сильной лошадью ездовым в обозную команду.
Понимал Григорий, что война есть война, что армейский обоз – это далеко не тыл. Будет он возить на передовую не только продукты и обмундирование, но боеприпасы и оружие, а увозить оттуда раненых бойцов в полевой медсанбат, гоняя свою лошадь под обстрелом и бомбёжкой туда, куда, особенно в распутицу, не доберётся ни одна машина. А то придётся тягать запряжёнными четвернёй, а то и шестернёй, лошадьми неподъёмные артиллерийские пушки, перевозя их на новые рубежи обороны или атаки – не век же обороняться. Тракторов в хозяйстве не больно много, а лошадей для этих целей хватит. Правда, тяжко будет потом без них в тылу на колхозных полях.
Как полагается, собрались Конкины с братьями и жёнами дома у Григория за столом, сказали ему напутственное родственное слово, выпили, закусили – разок, другой, потом махнули «на посошок» и пошли провожать ополченца. Шли гурьбой по сельской улице, прямо посреди дороги. Впереди Конкиных шёл Василий Андреевич и вдохновенно играл на своей гармони «Прощание славянки», а после неё вдруг затянул «Рязанские страдания», а потом ещё что-то для души, грустное и щемящее, чем только рвал душу в клочья. Играл, пока гремящее из репродуктора на столбе у Правления «Вставай, страна огромная» не заглушило его гармонь.
Шедшие за гармонистом по обе стороны от Григория Андреевича бабы всхлипывали, девчонки размазывали слёзы по щекам, даже ребята и те шмыгали носами. Марья часть своих слёз выплакала ещё накануне ночью в подушку, часть ещё в избе, а как вышли за ворота, вцепилась руками в своего Григория, уткнувшись лицом ему в плечо, да так и дошла с ним до Правления – места сбора призывников. Сразу куда-то делось у неё в памяти всё дурное за совместно прожитые годы, а неизбывная тревога за родного человека до краёв наполнила ей сердце, смешала все мысли и не давала найти на прощание нужных мужу слов.
А всё, что было дальше, Марья уже помнила смутно, как в тумане. Сначала поднявшийся на крыльцо конторы приезжий молодой офицер в фуражке с блестящим чёрным козырьком, в скрипучих ремнях поверх туго натянутой зелёной гимнастёрки на груди и в запылённых сапогах громким голосом зачитывал списки иванковских ополченцев. Откликаясь на свои имена, они выходили из толпы и строились по четверо перед Правлением. Затем с крыльца выступил председатель колхоза Иван Еремеев, сам добровольцем, как партийный, уходивший на фронт, потом два слова сказал их новый председатель Юдов и кто-то ещё из ополченцев.
Стоя чуть в стороне от толпы односельчан у своей телеги с запряжённой в неё Забавой, Григорий Андреевич рассеянно слушал все эти краткие напутственные речи, поглядывая на стоящих поодаль жену и детей. Когда же прозвучали команды офицера «Приготовиться к маршу!» и «Шагом марш!», Григорий быстро простился с братьями, по очереди обнял своих ребят, наказав старшему Мишке быть за мужика в доме, а младшим в меру сил помогать ему. Наспех прижав к груди жену, он что-то ласково сказал ей напоследок, а у Марьи уже не было ни сил, ни слёз, ни слов ответить ему тем же.
Поднимая густую дорожную пыль двумя сотнями ног, уходили нестройными рядами со двора Правления колхоза в сторону Выжелеса иванковские ополченцы. Их провожали прощальными криками из поредевшей людской толпы и взглядами, полными боли и слёз, остающиеся в селе бабы, старики и ребятишки, которым теперь сполна достанутся все тяготы крестьянского труда. А за ополченцами покатилось несколько телег с наваленными на них сидорами и прочим мужицким походным добром.
– Тех-то наших, первых мужиков, ещё месяц назад на машинах увозили, а енти сами пёхом пошли, – глядя слезящимися старческими глазами вслед уходящим на фронт односельчанам, задумчиво прошамкал древний, весь седой, дед Ермолай.
– Знать, тех тогда ещё на самый запад поскорее кинули, – сделал вывод его сосед дед Никита, с блестящей плешью и пышной круглой бородой, – а ентим, знать, недалеко итить.
– Да, братцы, видать, дело хреново, – откликнулся ещё один дед Макар, бывший сельский пастух, в своё время куда только ни гонявший телят и прочую скотину.
– Ага, хрен ему, этому Гитлеру, а не Москву и Рязань, – услышав последнюю «хреновую» фразу, матернулся подошедший к ним дед Михайло, некогда воевавший на гражданской в красной кавалерии, а теперь ковылявший враскоряку по селу.
В те дни со всех концов Рязанщины стекались народные ополчения на юго-запад области. Там в конце лета 1941 года начиналось формирование 10-й армии под командованием генерала Ф. И. Голикова. После тяжёлого поражения наших войск под Киевом оттуда, с юго-запада, ждали наступления немцев. Михайлов и Рязань стали прифронтовыми городами, их бомбили немецкие самолёты, вокруг них силами местного населения рыли окопы и противотанковые траншеи, строили оборонительные сооружения и формировали горкомобороны.
…Шли по селу иванковские ополченцы, а за ними семенили их безутешные бабы с выводком малолетней ребятни. Провожали они своих родимых мужиков до самого конца села и, остановившись за его околицей, долго махали вслед, пока те не скрылись вдали из глаз, перевалив за дальний косогор по дороге на Кучино. Постояли бабы, повздыхали, помолчали и стали медленно расходиться по своим домам, зарёванные и притихшие.
Полинка с Танькой довели ослабевшую мать до дому, уложили её в постель и стали «колдовать» по хозяйству. И пятнадцатилетнему Мишке без отца сразу нашлись дела: дров наколоть, сена достать, воды наносить, там подбить и здесь приколотить – ну, как тут в доме без мужика! А на следующее утро, августовское, туманное, прохладное, надо было Марье со старшими Полинкой и Мишкой снова, как ни в чём ни бывало, вставать и идти на колхозное поле, в свою полеводческую бригаду.

5.
За окном вечерело. Всё более чернели тени от деревьев и сарая во дворе. Меркнул, наливаясь синевою, белый дневной свет. Только далеко на западе краснело небо от закатившегося за горизонт солнца.
– Значит, говоришь, отца на фронт забрали? – переспросил Трофим Андреевич.
Полинка молча кивнула и грустно опустила голову.
– Ох-хо-хо! – тяжело вздохнул Трофим Андреевич, поднялся изо стола и стал медленно прохаживаться по старым скрипучим половицам сеней.
Ещё полчаса назад, усталый за день, он возвращался с работы домой. Шёл не спеша пыльным заулком к себе на улицу Циолковского, бывшую Польную, как услыхал, что кто-то сзади зовёт его:
– Дядя Трофим, а, дядя Трофим!
Остановившись, он обернулся на голос и увидел бегущую за ним Полинку, свою иванковскую племянницу.
– Здравствуй, дядя Трофим! – немного запыхавшись, поздоровалась она.
– Здорово, здорово, Полька! – удивился он, – Отколь взялась?
– Мамка просила к вам зайти проведать да поговорить о том, о сём.
– Так и пришла за ентим из Иванкова?
– Да мы тут у вас в Ижевском вторую неделю вокруг вашего завода окопы копаем – грех не зайти.
– Ну, раз такое дело, пошли к нам – вместе по старой памяти поужинаем, – он усмехнулся, – Помнишь, как вы, малышня сопливая, ко мне в голодный год приходили?
– Помню, дядя Трофим, – улыбнулась девушка, – Спасибо вам.
Десяти лет не прошло с тех пор, а постарел за это время Трофим Андреевич, сгорбился, да прибавилось седины в его бороде. Это Полинка из угловатой девочки-подростка распрямилась, выросла, соком налилась, невестой стала.
– Оно и сейчас не больно сытное время даже у нас на молокозаводе, – вздохнув, на ходу продолжал Трофим Андреевич, – Всё для фронта, всё для победы, а мы уж как-нибудь.
– Это верно, – отвечала Полинка.
Ответила, а про себя подумала, что можно, конечно, пересилить усталость, а вот от голода не спасёшься. Ещё рано утром дома она на скорую руку перехватила кружку молока с куском пресной драчёны, а потом весь день кидала лопатой со дна противотанковой траншеи наверх землю, оттаскивала её с Любашкой на носилках, возила на тачке и снова копала и копала. И вот теперь к вечеру её тонкие девичьи руки со вздувшимися жилами висят бессильно, как плети, горят мозоли на красных натёртых ладонях, ломит натруженная поясница, а от голода нестерпимо сосёт под ложечкой. Немудрено, что от такой тяжёлой работы всё время хочется есть.
Пройдя заулок, они повернули на улицу Циолковского и пошли по её правой стороне, где неподалёку стоял дом Трофима Конкина.
– А жена ваша не заругает? – забеспокоилась Полинка.
– Никто тебя не заругает, окромя моего кобеля, да и тот тебя знает.
Зашли на двор. Встречая хозяина, из конуры лениво вылез пёс, заворчал, потягиваясь после дневного сна. Было слышно, как в одной половине сарая садились на насест куры, а в другой Агния доила корову. Полинка облегчённо вздохнула.
– Иди в сенцы, а я сейчас приду, – сказал ей Трофим Андреевич и направился к жене в сарай.
Вскоре он вернулся со двора в дом и стал готовить ужин: принёс из кухни в доме миску варёных картох в мундире и сваренных вкрутую яиц, пару луковиц, два ломтя хлеба и крынку с парным молоком. Не было на столе, как десять лет назад, ни сыра, ни масла, ни сметаны, но по нынешним военным временам об этом даже не мечтали. И весь день не евшая Полинка, сидя на старом колченогом стуле, только и думала, как бы просто утолить свой голод.
Накрыв на стол, Трофим Андреевич достал по случаю из буфета шкалик с водкой и две стопки. Полинка отказалась, сказав, что у неё и так после работы сил не осталось, а с водки она и подавно упадёт. Пожав плечами, хозяин налил себе и, убрав остальное, со словами: «За Гришку!» медленно выпил. И они принялись за ужин, разговаривая между собой.
– Значит, отец на фронте, а мать как? – через какое-то время встав изо стола, вышагивая по сенцам, спросил Трофим Андреевич.
– Ничего, держится, – отвечала Полинка, – Да и некогда плакаться: с утра до вечера в поле, и дома дел невпроворот, а тут ещё меня подрядили на окопы вокруг вашего завода.
– Да наш Ижевский молокозавод важный стратегический объект, – остановившись у окна, глянул Трофим Андреевич в сумрачную даль, где за кронами деревьев виднелись контуры его завода, – Не дай Бог немец сюда придёт!
– Мужики наши на фронте, а потому каждое утро собирают по окрестным сёлам баб и девок и везут к вам, в Ижевское. Каждой дают по лопате и задание на день: рыть от сих до сих и размером полтора на три.
– Земля-то здесь вокруг завода такая, веками утрамбованная, что подчас её лопатой  не угрызёшь – только киркою али ломом.
– Есть у нас ребята, наши ровесники: они долбят кирками и ломами, а мы копаем.
– Женихи ваши? – подмигнул племяннице Трофим Андреевич.
– Да какие там женихи, – смутилась Полинка, – Не до того сейчас, – а сама почему-то сразу вспомнила про Юрку Сорокина, высокого, стройного, симпатичного, работавшего вместе с ними на окопах, над кем они с Любашкой когда-то в детстве озорно подшучивали.
– Ну да: на фронт им рановато, а женихаться в самый раз, – усмехнулся Трофим Андреевич, поглядывая на ладную племянницу, – А Мишку вашего на окопы не взяли – ломом подолбить?
– Да, молод он ещё, не смотри, что ростом с меня, всего-то парню пятнадцать лет.
– Ага, как будто вы, семнадцатилетние девки, крепче их?
– Берут нас, значит, крепче.
– Ребята только здоровее будут от тяжёлого труда, а как же вам, девкам, животы надрывать, а потом рожать?!
– Нас о том не спрашивают, дядя Трофим, а бери лопату и – вперёд! Как говорится, бери больше – кидай дальше и отдыхай, пока летит. Это ещё хорошо сейчас, летом, здешнюю глину копать и наверх кидать. А не успеем до осени окопы отрыть, там дожди пойдут, так и завязнем в этом болоте. А коли до зимы война не кончится – ещё тяжелее будет.
– Ну, да, а сейчас вам легко? – снова сел за стол Трофим Андреевич, взял недоеденную картофелину, луковицу, с хрустом откусил и стал жевать.
 – Завод наш большой, – прожевав, сказал он, – а вас не больно много – все жилы из вас вытянут.
– Не знаю, – пожала плечами Полинка, – Привыкли.
– Сидишь, вон, ничего не съела, – заметил он, – а уже носом начинаешь клевать.
– Это от усталости: шла к вам, и есть хотелось, а съела два кусочка, и аппетит пропал. Да и пора идти домой, чтоб дотемна успеть к себе в Иванково.
– Ты у меня, Полька, редкий гость, а потому, давай ешь и ложись ночевать прямо здесь в сенцах. Завтра поутру я тебя разбужу, и вместе пойдём на завод. Ты хоть предупредила, куда идёшь, чтоб не искали тебя завтра в Иванкове?
– Сказала Любашке, чтобы передала нашему старшому и моим дома, что, если не вернусь сегодня, значит, заночую у вас. Мы же с Любашкой вместе работаем на окопах.
– Как там её отец?
– Да ничего, жив-здоров Василий Андреевич.
– Играет на своей гармони?
– Играет иногда – у отца на проводах.
– А кто председательствует у вас в Иванкове?
– Прежний, Иван Еремеев, с нашим отцом на фронт ушёл, а теперь председателем – Иван Юдов.
– Это который хромой?
– Он самый.
– Знаю, хороший мужик.
– Хорошие на войну уходят.
– На своих двоих, – продолжил её Трофим Андреевич, – а у вашего Юдова?
– «А у нашего Юдова на дворе мычит корова», – вспомнила про себя Полинка детскую дразнилку и устало улыбнулась.

6.
Взвизгнув тормозами и подняв из-под колёс облако дорожной пыли, грузовик фыркнул и остановился возле Иванковского сельсовета. Откинули задний борт, и стали спрыгивать на землю приехавшие с работ на окопах в Ижевском бабы, девки и ребята. На село уже спускались сумерки. В избах загорались огоньки керосиновых ламп. Усталые и голодные за день «окопники» расходились по своим домам.
– Любань, пойдём скорее! – нетерпеливо окликнула Полинка подругу, с которой о чём-то весело болтал Юрка Сорокин.
Что и говорить, хорош был Юрка. Высокий, стройный и неглупый парень, хотя и ленивый – после школы так и не пошёл на МТС учиться на тракториста, как о том ещё в детстве мечтал – он нравился многим иванковским девкам. И, зная об этом, Юрка был прост в общении с ними: легко сходился то с одной, то с другой. И девки знали, что всё это у него несерьёзно, а не могли устоять перед ним.
– Да куда торопиться-то? – неохотно отозвалась Любашка.
– По дороге объясню.
– Ну, ладно, идём! – Любашка кивнула на прощанье Юрке, взяла Полинку под руку, и они вместе пошли на свой край села.
– Ты чего, Полин, из-за Юрки, что ли? – недоумённо спросила её Любашка, как только они отошли от грузовика.
 – Что-то у меня на душе нехорошо, – пожаловалась ей Полинка, – Как бы дома чего не случилось.
– Только этого не хватало!
Разделяя внезапное беспокойство подруги, Любашка всю дорогу оживлённо заговаривала ей зубы, но, охваченная тревогой, Полинка её не слушала. Как обычно, у своего дома она остановилась, чтобы, обменявшись парой слов, расстаться, но вдруг испуганно вздрогнула и схватила Любашку за руку.
– Ты чего, Полин?
– Слышишь, как будто кто-то воет у нас в доме.
– И впрямь воет! – прислушавшись, подтвердила Любашка.
Больше ни слова не говоря, бледная, как мел, Полинка повернулась и, открыв калитку, пошла к себе на двор, а не менее встревоженная подруги Любашка, оглядываясь, заторопилась к своему дому через дорогу напротив.
Едва перешагнув порог из сеней в избу, Полинка сразу поняла, что в их дом пришла непоправимая беда. На полу у кровати на коленях стояла мать и, прижавшись к изголовью, громко голосила. Чуть поодаль стояли растерянные Мишка с Митькой, а заплаканная Танька сидела на скамье и держала на коленях маленькую несмышлёную Любаньку.
– Что случилось? – с замиранием в сердце спросила Полинка сестру.
– Илюшка помер! – сквозь слёзы пролепетала Танька и кивнула на кровать.
Полинка ещё не успела перевести свой взгляд на лежавшего там покойного младшего брата, как почувствовала, что от услышанного у неё подкашиваются ноги и темнеет в глазах. Чтобы не упасть, она тяжело опустилась на скамью у входной двери и, ощутив нахлынувшие слёзы, закрыла ладонями лицо.
– Горе-то какое! Ох, горе! – запричитала про себя Полинка, – Илюшка, Илюшка! Братик мой светловолосый! Мальчишечка ясноглазый! Добрый, отзывчивый, весёлый! Радость отцова! – всхлипывая, незаметно в голос заговорила она, – А отец-то и не знает.
– Господи, за что?! – оглянувшись на Полинку, снова заголосила мать, – Петьку моего забрал, Катюшку к себе прибрал, теперь Илюшку отнимаешь?! За что же крох моих, кровинушек моих берёшь, Господи?!..
Она выла и билась головою с растрёпанными волосами об изголовье кровати.
Когда через какое-то время мать утихла, Полинка пришла в себя и подняла голову. Вытерев слёзы с глаз, она встала и тихо подошла к неподвижно лежащему на кровати Илюшке. На восковом, худеньком лице мальчика с закрытыми глазами не было ни кровинки, только печать перенесённой боли, от которой он недавно умер, ещё не успела разгладиться и навеки успокоить его черты. Постояв недолго возле усопшего младшего брата, Полинка молча присела к Таньке на скамью. Маленькая Любанька слезла с Танькиных колен, пошла к матери и встала рядом, трогая её за рукав. Обернувшись, Марья прижала к себе младшую дочь и замерла вместе с нею у изголовья кровати. 
– Врача вызывали? – спросила Полинка сестру.
– А что фельдшер? – горько всхлипнула Танька, – Бегали за ним, а он пришёл, когда уже Илюшка преставился. Ну, осмотрел он его, повертел-пощупал, написал бумагу о причине смерти: хороните, говорит, – и ушёл.
Полинка тяжело поднялась со скамьи, взяла со стола бумагу и, с трудом разбирая на ней размашистый корявый почерк сельского фельдшера, прочитала причину смерти Ильи Конкина семи лет от роду: расстройство живота, вызванное неизвестным отравлением с последующей горячкой, от которой он и умер.
– А кто знает, что с ним было? – положив на стол бумагу, Полинка снова спросила сестру.
– Только наша ребятня иванковская, друзья его, – вздохнула Танька, перевела дух, как бы собираясь с мыслями, и начала рассказывать, – Сама, Полин, знаешь, как голодно сейчас, исть нечего. Ну, что, он, Илюшка, утром поклевал, чего дома нашёл, да на улицу к ребятам. А они ж на месте не сидят, им побегать, попрыгать, полазить везде надо. Где их только черти не носят!..
– Господи, прости мою душу грешную! – Танька подняла глаза на иконы в углу и перекрестилась, – Без отца-то им теперь полная свобода! Вот и сегодня собрались они с утра гурьбой – наших двое да соседских трое – и ушли куда-то на весь день, а вернулись уже ближе к вечеру.
– Весь день не емши – святым духом питались, что ли?
– Если бы святым духом, а то ведь лазят по полям, по лесам, чего увидят, то и съедят. Чего кому на ум взбредёт, то остальные подхватят. Только одним ничего, а другим…
И Танька кивнула на усопшего брата, всхлипнула и продолжала дальше:
– Привели они домой уже под вечер Илюшку, чуть живого, еле на ногах держался, сказывали, что где-то он чего-то съел.  Подхватили мы его, уложили в постель, спрашиваем: что с тобой? А он весь белый, язык одеревенел, еле шевелит им и говорит, что живот режет – какую-то траву съел. А вдруг это потрава какая была? Мы Мишку за фельдшером послали, и пока его ждали, у Илюшки горячка началась. Впал он в беспамятство, ничего не слышит и горит весь, огнём полыхает. А там уже и задыхаться стал: воздуху не хватает, пена изо рта пошла. Ой, как мы отца-то нашего сразу вспомнили! Уж он-то, травник, помог бы Илюшке: травку какую заварил али какой настой бы сделал, температуру бы сбил, прочистил бы, обезвредил его от заразы, и жил бы ещё наш Илюшка!..
Танька замолчала, захлюпала носом, за ней не удержалась от слёз и Полинка, а за ними опять завыла-запричитала Марья. И долго бы ещё они так горевали, если бы не пришли к ним Василий Андреевич со своей Алёной. Прибежавшая к себе домой испуганная Любашка рассказала отцу с матерью о том, что у Полинки в доме что-то случилось. И они, не мешкая, пошли к ним через дорогу – всё-таки соседи и близкая родня. Ведь не кому-нибудь, а Василию отдал своих голубей Григорий, когда уходил на войну.
Пришли, увидели, погоревали вместе, но, как говорится, слезами горю не поможешь. Надо было дело делать – скорбное да необходимое. Не было в доме отца, Григория Андреевича, выстрогать новую домовину для умершего Илюшки, и Василий Андреевич уже брал это дело на себя. Ну, а обо всём остальном – обмыть, прибрать, отпеть, схоронить, помянуть – договаривались женщины. Пусть совсем скромно, как никак, война, пусть даже символично, но ведь родной любимый человечек!
Много умирало в те далёкие годы в Иванкове людей: от невинных младенцев до убелённых сединами старцев – от голода, и холода, и заразы всякой. Но кончина Илюшки, младшего брата моей матери, так и осталась для неё на всю жизнь одной из самых болезненных, незаживающих ран в душе. Когда уже в последние годы жизни матери я навещал её, старую и одинокую, и, бывало, напоминал ей 2 августа о большом церковном празднике Ильин день, то она всякий раз при этом говорила мне в ответ с невыразимой грустью в голосе одну и ту же фразу:
– А у меня братик был Илюша – хороший мальчик!..

7.
…После очередного удара у меня сломалась деревянная ручка молотка, которым я заколачивал в землю могильный крест. Что делать: будучи не у себя дома и не имея под рукой необходимого инструмента, я испытывал горькое чувство беспомощности в деле, которое можно и нужно было сделать на должном уровне. И никто не мог мне ни помочь, ни посоветовать, ни даже посочувствовать.
На сельском кладбище было тихо и пустынно. Только в густой листве берёз и осин попискивали невидимые пичуги, да стоящие вокруг меня кресты и плиты с других могил осуждающе смотрели на того, кто нарушил их вечный покой. Я стоял с обломанною ручкой от молотка в руке и молча смотрел на небольшую металлическую табличку на самодельном кресте, где в рамке белым по чёрному на металлической пластине было выведено:
Конкин
Илья Григорьевич
1934 – 1941
Тридцать лет я не был в Иванкове. Родившийся через десять лет после того, как кончилась война, я с самого раннего детства каждое лето приезжал туда: сначала к своей одинокой старой бабе Мане, а потом и к её гостеприимной соседке. Но однажды неумолимая судьба решила по-своему: закрутила, завертела моими молодыми насущными семейными делами, и некогда родное для меня село отошло на долгие годы куда-то в сторону, на второй и третий план, и постепенно забылось. И вот та же судьба снова привела меня в Иванково, на родину покойной матери, куда я приехал за горстью родной земли на её могилу в Москве.
Остановился я у девяностолетней соседки, ещё помнившей моего деда Григория Андреевича и кое-что тогда рассказавшей мне о нём. С её внучкой мы сходили на сельское кладбище, проведали моих дальних родных и знакомых друзей и подруг детства, в разные годы успокоившихся на этом погосте. А, главное, эта девочка Анюта показала мне в зарослях молодого вишенника посреди кладбища чуть заметный могильный холмик и старый безымянный полусгнивший крест на нём, утверждая, что под ним покоится мой малолетний дядя Илья – умерший мальчик Илюша Конкин. Когда-то узнав, кто похоронен в этой могиле, они вместе с матерью Анюты много лет ухаживали за ней, не дав ей кануть в безвестность в отличие от других захоронений моих родственников.
Через год я снова приехал в Иванково уже с именной металлической пластиной и с намерением установить её на указанном мне кресте, чтобы тем самым как-то обозначить ту безымянную могилу. Но оказалось, что крест на ней окончательно сгнил и при одном прикосновении развалился в моих руках. Пришлось возвращаться в село и из подручных материалов в меру своих ограниченных способностей мастерить новый крест, чтобы установить на нём привезённую с собою из Москвы табличку. А потом этим злополучным молотком своей хозяйки заколачивать самодельный крест в жёсткую, перевитую корнями, землю могильного холмика.
И вот теперь со сломанным хозяйским инструментом в руках я стоял и задумчиво смотрел на установленный мною с горем пополам крест на могилу, в который раз читая родное для меня имя на табличке. Я смотрел и размышлял: а, в самом деле, останься в своё время живым этот мальчик, он мог бы стать достойным наследником своего отца, моего деда. И продолжалась бы череда поколений моих предков Конкиных в селе Иванково, существовало бы и дальше их древнее родовое гнездо. Теперь же на прежнем, до боли знакомом месте, стоит новый дом уже новых хозяев.
А всё закончилось довольно прозаично, но от этого не менее печально. Считая себя неформальным наследником Конкиных, бывший Митёк, а в начале 70-х годов столичный житель Дмитрий Григорьевич решил однажды за всех – жёстко и оперативно. Распродав за гроши, а то и даром отдав соседям в Иванкове отцовскую усадьбу, избу и всё, что было в ней – старинные иконы, книги и утварь – он забрал одинокую немощную мать к себе в Москву. Но очень скоро почувствовала старая женщина, что, лишившись своего, пусть и ветхого, но законного жилья в селе, нового в городе она не приобрела. А жить на старости лет на птичьих правах никому не пожелаешь. Вот и прожила совсем недолго в Москве Марья Михайловна Конкина.
…Было жарко. Сверху нещадно палило солнце. Временами налетавший слабый ветерок лениво шелестел в листве вишенника. Как ни жалко было, а пришлось сломать часть его тонких и длинных прутьев, а часть совсем выдрать с корнем из земли, а потом ещё руками рвать высокую густую траву, расчищая заросший могильный холмик. В центре сельского кладбища был этакий небольшой островок из зарослей молодых вишнёвых деревьев и кустов шиповника, где между ними при ближайшем рассмотрении угадывались чьи-то старые, еле заметные, осевшие в землю, заброшенные могилы.
Как рассказывали местные старожилы, в лютые морозы сорокового и сорок первого годов, чтобы окончательно не замёрзнуть, сначала вырубили на дрова ближайшие к Иванкову рощи, за ними сады на своих усадьбах и все заборы вокруг них, а потом принялись и за сельское кладбище: растащили кладбищенские ворота, ограды и могильные кресты. Вот тогда и появилось много безымянных заброшенных могил. Наверное, где-то здесь покоятся и остальные мои предки Конкины, когда-то умершие в младенчестве или прожившие долгую нелёгкую жизнь. Мир и покой их душам, а земля им будет пухом!


8 глава. Прифронтовой город

1.
В ночной тиши, тревожной, настороженной, по пустынной просёлочной дороге глухо раздавались чьи-то торопливые шаги, и в темноте одна за другой скользили мимолётные тени. Впереди, на востоке, куда шли ночные путники, царил непроглядный мрак – ни луны, ни звёзд не было видно в осеннем, затянутом тяжёлыми ненастными тучами, мглистом небе. По левую руку, вдали за поросшим густым бурьяном пустырём, угадывались смутные очертания невысоких жилых домов городской окраины без единого огня – светомаскировка соблюдалась неукоснительно.
А сзади, далеко на западе, над кромкой леса по всему горизонту вспыхивали зарницы, и доносился еле уловимый, неясный шум, временами переходящий в гулкое уханье, от которого пробегала едва заметная дрожь по земле. В той стороне был фронт – там шли ожесточённые бои с фашистами у соседней Тулы. А здесь, на подступах к Рязани, готовились к встрече с врагом: спешно копали окопы, противотанковые рвы и траншеи, строили баррикады в самом городе. По ночам он вымирал, и только военные патрули нарушали «мёртвую» тишину его пустынных улиц.
При мысли о бдительных патрулях замирало от страха сердце каждого в этой небольшой группе прохожих, торопливо шедших в поздний час по ночному просёлку. Когда же под их ногами застучали, заходили доски старого, местами прогнившего, настила мостика над Павловкой, маленькой, петляющей в полях, речушкой, путники остановились на минуту перевести дух и решить, как идти дальше в этой кромешной мгле. Собравшись тесной кучкой, они встали, прислонившись к перилам моста или взяв кого-то ближнего под руку, и вполголоса заговорили между собой. 
Было их десять человек: совсем молодых деревенских баб, успевших выйти замуж перед самою войной, и семнадцатилетних девок, круглолицых и конопатых, ещё не целованных вчерашних школьниц – четыре Ани, две Мани и ещё четверо их товарок. Замотанные в материнские платки, одетые в латанные-перелатанные шушуны и телогрейки, из-под которых выглядывали старые бумазейные юбки да заштопанные рейтузы, обутые в стоптанные резиновые сапоги или заношенные боты, невысокие, худенькие, они невольно жались друг к дружке от поднявшегося к ночи, пронизывавшего до костей, студёного осеннего ветра. Сверху начал накрапывать дождь, повеяло промозглым холодом мокрого снега. А внизу плескалась в берег речная вода, играя чёрными бликами крупной ряби.
– Ну, что, девчонки, будем делать? – спросила подруг старшая из них Наталья, небольшого росточка.
– А что ещё делать? – пожала плечами более высокая Анюта, – Итить так итить да поскорей.
– Куды итить: по селу али обойдём его? – снова задала вопрос Наталья.
– Какое село-то? – поинтересовалась ровесница Натальи Нюра, – И гдей-то оно?
– Да вон, приглядись, темнеет справа от дороги Храпово, там ишо их церковь при кладбище.
– Дак, ить и слева, вон, чуть подальше, Дашки стоят, – присоединилась к Нюре Онька.
– По деревне нельзя, там мы только до первого часового и дойдём, – сказала ещё одна, четвёртая среди них Аня, – Ухватит какой-нибудь кобель с ружьём за задницу да сволокёт к ихнему старшому за установлением личности.
– И начнут выяснять: а чегой-то эти личности по ночам шастают, – продолжала молоденькая Маня, – Чего доброго ещё в диверсанты запишут.
– Да, тут, поди, в каждом селе войска стоят, – согласилась с ними Наталья, – Фронт совсем недалече. Вон уже противотанковые ежи по шоссе перед каждым мостом ставят.
– Ну, тады, спущаемся, бабоньки, с ентова моста и по лугу мимо Дашков вперёд на Никуличи и Турлатово, – предложила Паша, годом её моложе.
– Там в той темени чёрт ногу сломит,  – сказала Люба.
– Заплутаем, девки, ох, заплутаем, – заохала Маруся.
– Или в первом же болоте завязнем, – добавила Полина.
– Ничего: как завязнем, так и выплывем, – успокоила её Анюта, – Уж, ежели решили итить, так не возвращаться же назад.
– Правильно, девки, пошли скорей! – поддержала её бойкая Маня.
Самая нетерпеливая, она первой сорвалась с места, а за ней потянулись и остальные её товарки. Пройдя мост, они гурьбой повернули налево, осторожно спустились с насыпной дорожной обочины и пошли по мокрому лугу. Скоро захлюпало, зачавкало под ногами.
– Ой, только не так быстро, – окликнула их сзади Полина, – а то мне что-то совсем тяжело, муторно в нутре.
– Это с голодухи, Полин, – ответила ей на ходу Наталья, – На-ка, погрызи сухарик – за подкладкой телогрейки у себя нашла!
– Ничего, нам главное из Рязани выйти, а там выберемся на дорогу, будет полегче – побыстрей пойдём, – успокаивала подруг Анюта.
– Может, так за ночь до Троицы дойдём, – обрадовалась  Паша, – А там от Спасска до Иванкова рукой подать.
– Ну, да, для бешеной собаки полсотни вёрст не внапряг и то ночью, – хмыкнула Люба.
Они шли, отворачиваясь от ветра и стараясь не отставать друг от друга. А сверху уже сыпал крупными каплями косой холодный дождь, переходящий в снег. Скользили ноги в сапогах и ботах по забелевшим луговым проплешинам, чавкали в грязи, путались в луговой траве и спотыкались о невидимые в темноте высокие кочки. Шли женщины наугад, держа общее направление на восток. Шли, а в мыслях у каждой из них сидело занозой:
– А, ну, как хватятся их этой ночью в пустом бараке и начнут искать!
И тут же успокаивали сами себя:
– Раньше завтрашнего дня не хватятся, а через день они уже будут дома.
Но снова брало сомнение:
– А хватит ли им сил добраться до Иванкова – усталым, холодным и голодным, который день не емши, вымотанным с утра до вечера на окопных работах?!..

2.
Ещё в начале сентября все они работали на окопах в Ижевском. Когда же к середине месяца был окопан весь тамошний молокозавод, то, не дав ни дня на передышку, десять иванковских баб и девок вместе с другими окрестными окопницами увезли в Рязань. Там, на западной окраине города, их разместили в бараке, построенном ещё до революции, старом и гнилом, с протекающей крышей и разбитыми стёклами в окнах, спешно заделанных кусками фанеры, с тюфяками на полу вместо кроватей и хилой печкой-буржуйкой с двумя конфорками, для которой ещё надо было где-то находить дрова.
Осень сорок первого была ранней. Уже в середине сентября зарядили дожди, и резко похолодало. Днём моросило, а ночью основательно подмораживало. Поднимали их рано утром, ещё затемно, чтобы полностью использовать короткое по осени светлое время суток. Едва успевая натянуть на себя непросохшие за ночь одежду и обувь, хлебнув из кружки пустого кипятку и пожевав ржаного сухаря, они шли на работу. Весь день надрывались на рытье противотанковых траншей, копали рвы и окопы, работая чуть ли не по колено в грязи, с трудом выдирая лопату из раскисшей земли и кидая эту глинистую массу наверх. Работали при любой погоде и уже к полудню были мокрыми до нитки под моросящим дождём.
Хотя грех было жаловаться на этот противный дождь. Как только небо прояснялось, налетала немецкая авиация и нещадно бомбила возводимые мирным населением оборонительные рубежи на окраине города. Под вой воздушной тревоги слетала маскировка с установленных поблизости зениток и, ощетинившись стволами вверх, они взахлёб, как натасканные псы, начинали рявкать и тявкать по летящим фашистским стервятникам. Небо покрывалось белыми и сизыми облачками от разрывов зенитных снарядов, некоторые из них достигали цели. И отколовшийся от своей крылатой хищной стаи немецкий самолёт густо дымил, снижаясь с надрывным рёвом, дотягивал куда-нибудь до горизонта и взрывался от удара о землю, поднимая вверх огромный гриб чёрного дыма.
Но остальные вражеские самолёты бомбили оборонительные сооружения по полной программе – к центру города пропускали немногих. После их очередного стремительного захода на цели с нарастающим пронзительным свистом сверху вниз летели одна за другой бомбы, стрекотали пулемётные очереди. То тут, то там грохотали разрывы, сотрясая землю, поднимая столбы глинозёма в дыму и фонтане водяных брызг.
Объятые пламенем, густо дымили горевшие склады и сараи. Удушливо пахло взрывчаткой. Бросая лопаты и тачки, разбегался народ. Кто не успевал добежать до бомбоубежища, падал прямо на дно отрытого им окопа или траншеи и, закрыв руками голову, с каждым взрывом всё теснее вжимался в осеннюю холодную грязь. И только комья горячей дымящейся земли сыпались сверху на спины лежащих людей.
Когда отбомбившись, фашистские стервятники улетали, умолкали наши зенитки, и изо всех окопов и щелей появлялись мирные люди с красными от едкого дыма глазами на чёрных от копоти лицах, в вымазанной глиной одежде. Натужно кашляли от удушливого тола, оттирались от налипшей грязи, отряхивались и снова брали в руки лопаты и тачки, продолжая свою прерванную налётом работу.
Сандружинницы перевязывали раненых, убитых санитары сносили и складывали в одно место и потом увозили. Солдаты-минёры искали повсюду неразорвавшиеся авиабомбы, зенитчики жадно перекуривали и поглядывали в небо, ожидая либо нового дождя, либо нового налёта. А ответственные за возведение обороны города лица бегали вдоль окопов, развороченных воронками от взрывов, и подгоняли с работой едва пришедших в себя от бомбёжки баб и девок.
С наступлением темноты мокрые, грязные, голодные, они возвращались на ночлег в свой холодный, протекающий сверху и продуваемый всеми ветрами, барак. Едва передвигая от усталости ноги, попутно искали каких-нибудь дров для большой кирпичной печки-буржуйки. Шли, подбирая валявшиеся по обочинам дорог разбитые ящики, сломанную мебель, сучья, ветки, какую-то ветошь и прочий мусор – всё сгорит в печи. А потому никто из женщин не шёл с пустыми руками, бессильно прижимая к себе подобранное топливо. Правда, пролежавшее весь день под открытым дождливым небом, оно было безнадёжно сырым. И стоило немалых усилий растопить печку-буржуйку посреди барака этими полугнилыми дровами, от которых шёл один дым, и совсем не было тепла.
Но как только среди едкого дыма, наконец, появлялись жёлтые языки пламени, шипели, трещали и стреляли полешки, а поверхность печи начинала теплеть, вокруг неё развешивали на верёвках свою верхнюю мокрую одежду, а на полу, поближе к теплу, расставляли обувь. Ставили на плиту два больших чайника: один – для питья, другой – для постирушек. Бухнув кипяток из чайника в лохань, женщины по очереди стирали своё нижнее бельишко и вешали его сушиться на ночь над печкой. Война войной, а жить по-человечески хотелось.
Попив из кружек всё того же пустого кипятка с чем-нибудь, что Бог послал им в тот день, они замертво валились на тюфяки и тут же засыпали до утра. Ночью в оконные щели пронзительно свистел злой ветер, налетал порывистый дождь, и где-то капало с прохудившейся крыши. Рано утром работников трудового фронта, не успевавших толком отдохнуть и набраться сил на день грядущий, поднимали. Они вставали с ощущением, что будто бы и не ложились: всё с той же непроходящей тяжестью в руках и ногах, с головною болью от спёртого воздуха и вони испарений от не просыхавшей за ночь их одежды и обуви. И так было ежедневно до самого конца сентября.
Они терпели усталость и боль, своё женское недомогание, холод и сырость, даже к бомбёжкам понемногу привыкли, но хуже всего было с едой. Жильём их обеспечили: худо-бедно, а крыша была над головой, но не было еды. День, другой, третий ещё терпели, а потом уже стало невмоготу – откуда силы брать, не емши?! И так они быстро таяли с каждым днём окопных работ.

3.
– Товарищ начальник, – обступали со всех сторон голодные и злые бабы своего старшого, долговязого и горбоносого мужика в чёрной шинели, шапке и сапогах, который по утрам встречал их на окопах и давал им новое задание на день, – Как там с кормёшкой?
– Да никак! – тут же следовал им ответ.
– А кто же нас кормить-то будет? – наперебой кричали они ему.
– Кто, кто – конь в кожаном пальто, вот кто, – снова отлетало от него.
– Вот ты, конь, одевай кожанку и корми нас.
 – Сами находите, где хотите.
– Так мы же не местные: у нас ни карточек, ни денег, ничего нету.
– Солдаты вон по деревням ходют и не голодают, – не сдавался начальник.
– Жалеют служивых, вот и дают им.
– А мы не солдаты, нас не жалко.
– Без жратвы на нашей работе быстро ноги протянешь, – заводились бабы.
– Нет у меня для вас ничего, – раздражённо отвечал им старшой, – Как-нибудь перебьётесь.
– Легко сказать: перебейся.
– Да что я, рожу вам жратву, что ли?
– Мы вам, мужикам, рожаем, и ты нам что-нибудь роди!
– Скотине вон и то исть дают, а нам не положено, что ли?!
– Сам, небось, с утра натрескался, а с нас, голодных, работу требуешь.
– Цыц, дуры-бабы, мать вашу так! Смирно!! – срывая голос, тщетно пытался он переорать негодующую толпу, – Не для меня, а для Родины работаете. Война идёт, и всё у нас направляется на фронт, для победы. А вы жрать себе требуете!
– А что же нам, лапу сосать с голодухи? – в тон ему кричала самая смелая из баб.
– Соси, что хочешь, – отвечал он, – а чтобы окопы мне вырыли в срок! 
– А то что?
– За невыполнение приказа меня первого к стенке поставят.
– А нас?
– А до этого я вас через одну, расстудыть вас кочерёжкой!
И, обматерив несчастных изголодавшихся баб, начальник убегал прочь. В сердцах послав ему вслед со своей стороны несколько не менее крепких выражений, бабы со вздохом разбирали инвентарь и принимались за работу. При очередном налёте немецкой авиации они её бросали, прятались кто куда, ненадолго переводя дух, а потом снова возвращались на свои места, копали разъезжавшуюся под ногами, чавкающую грязь и кидали её наверх лопатами, под вечер делавшиеся неподъёмными в оттянутых за день руках.
В сумерках кончали работу и гурьбой направлялись ночевать к себе в сырой и вонючий барак. Но до этого, чаще всего бабы посильней, шли по пути за дровами, а девчонки помоложе – таких больше пожалеют и дадут – отправлялись по окрестным деревням на поиски хоть какой-нибудь еды. Одни шарили в темноте по обочинам дорог и в развалинах от бомбёжек, собирая всё, что годилось на дрова, другие побирались пропитанием у местных жителей по ближним сёлам и домам на городской окраине. Надо было добывать и того, и другого. И ночи становились холоднее, и от голода они всё время мёрзли, а потому всё больше требовалось дров. Голодное урчащее брюхо после тяжёлой дневной работы неотвязно требовало своё.
 Заходя на порог очередного дома, мокрые, продрогшие до костей, девчонки с налипшей глиною на сапогах даже ни о чём не просили, а, устало прислонившись к дверному косяку, молча, жалостно смотрели на хозяев своими голодными глазами на исхудавших лицах. И было понятно без слов, зачем они пришли. И, если повсюду сердобольные хозяева искренне жалели просивших пропитания незваных гостей, то давали им по-разному. Одни сетовали, что «своих семеро по лавкам, а кормилец на фронте», другие – что и сами живут впроголодь. Но и те и другие всё же выносили стоявшим у порога девчонкам: кто пару-тройку картошин или луковиц, кто ломоть ржаного хлеба да солёный огурец, а кто ещё чего-нибудь съестного.
В бараке всё добытое подаяние выкладывалось на стол, делилось на всех, тут же съедалось и запивалось разлитым по кружкам кипятком из чайника на плите. Но так можно было лишь «заморить червячка», чтобы поскорей уснуть, забывшись до утра, а назавтра они снова голодали весь последующий день. Сил становилось всё меньше, отваливались натруженные руки со вздувшимися жилами и ноги с набрякшими венами, а от постоянного недоедания мучил холод в крови да простуженные женские низы – вот и лопалось великое бабье терпение.
А ещё у некоторых из них оставались дома под присмотром стариков малолетние, а то и вовсе годовалые дети: доверчивые, беспомощные, сопливенькие, а такие родные! Обливалось сердце кровью, изнывала по ним ночами материнская душа: как они там, бедные? Хоть бы одним глазком на них взглянуть, на минуту бы прижать к себе, приласкать своих крох. И, если поначалу женщины только недовольно роптали промеж себя, затем попробовали было воевать с начальством за свои права, но, уперевшись лбом в глухую стену, поняли, что ничего нельзя изменить – война. А при такой голодной жизни они тут долго не протянут – помрут одна за другой от истощения.
И по прошествии двух недель работ в Рязани решили они сообща, вдесятером, вернуться с этой окопной «каторги» к себе домой в Иванково. Нет, они не бежали от работы – они не боялись её. Ещё недавно, до войны, все они, молодые, здоровые, крепкие телом бабы и девки, с утра до вечера работали в поле и на скотном дворе, косили траву и валили лес, копали и строили – чего только ни делали в колхозе и у себя дома. Только, если и работали, то и в еде себе не отказывали. Потому и силы были, потому и работали без принуждения от зари до зари.
– А теперь, выходит, прикрываясь военным положением, можно совсем нас не кормить?! – рассуждали они, – Так откуда ж силам взяться, когда от наших прежних бабьих телес одна костлявая худоба осталась?!
И вот отработав последний день сентября на рытье окопов, дождались иванковские бабы с девками, когда разойдётся по своим ночлежкам весь остальной, видать, более терпеливый, чем они, народ, и в сгустившихся ненастных сумерках пошли. Только пошли  уже не в свой барак, а по просёлочной дороге через речку Плетёнку, мимо деревни Ситники и села Даниловка, через речку Павловку мимо Храпова и Дашков прямым ходом на восток.

4.
– Ой, девки, провалилась я! – вдруг где-то впереди из темноты испуганно заверещала Маня.
– Где ты, Мань? – окликнула её вдогонку Наталья.
– Да, тута я, тута, – уже откуда-то снизу, чуть в стороне, донёсся Манин голос.
Наощупь шаря в кромешной темноте, нашли бедную Маню ни живой, ни мёртвой, по самое некуда угодившую в трясину на краю начинавшегося болота. Сообща вытащили её оттуда, сняли сапоги и рейтузы, вытряхнули из сапог земляную жижу, обтёрли их травой, выжали её штанишки и помогли дрожавшей от холода Мане одеться и обуться.
– Ну, всё, болота пошли, – сказала Полина, – Теперь поплывём!
– Нет, девчонки, уж ежели по дороге не идём, давайте сворачивать к лесу! – решительно заявила Наталья.
– К какому лесу-то? – как обычно поинтересовалась у неё Нюра.
– Вон там налево, за Голенчиным, – указала она рукой на что-то темневшее вдали и добавила, – А заодно Никуличи обойдём стороной.
Никто уже не спорил и не рвался, как нетерпеливая Маня, вперёд. По одному, выстроившись в цепочку, как ночные волки, они осторожно пошли краем болота по еле видимой тропе. Первой шла Наталья. Подобрав с земли упавший с сухого дерева длинный сук, она, как посохом, ощупывала им путь перед собой. За нею шли её соседки и односельчанки по Иванкову – Анюта, Нюра и Онька. Дальше ковыляла промокшая и продрогшая Маня, за ней Маруся, ещё одна Аня и Паша. Последними завершали шествие Люба и Полина.
А время приближалось к полуночи. Пошедший с вечера дождь, переходящий в мокрый снег, кончился. Начало проясняться, и всё больше холодало. Усталых, голодных и замёрзших путников даже ходьба не согревала. В небе проклёвывались звёзды, а над горизонтом всходила кроваво-жёлтая луна. И это обнадёживало, что теперь станет посветлей идти и лучше ориентироваться в ночном мраке. Где-то через час ходьбы они дошли до лесной опушки, малость передохнули и, сторонясь деревьев, пошли по краю леса дальше. Почувствовав под ногами твёрдую землю, стало легче идти, и они прибавили ходу.
Скоро впереди послышался какой-то неясный шум. Остановились, гадая, что это может быть. Сошлись на том, что это Куйбышевское шоссе или железная дорога, уходящие за Рязанью на юг и в одном месте пересекавшиеся между собой. За ними уже кончался город. Но даже ночью по ним оживлённо сновала военная и гражданская техника с недремлющими часовыми, которые – не дай Бог! – спутают их с ночными диверсантами и откроют огонь. А потому, не привлекая к себе излишнего внимания, решили идти на север, где лес близко подступал к месту пересечения этих двух дорог, а уже затем по Кассимовскому шоссе держать прямой путь вдоль Оки на Троицу и Спасск.
В лесу было тихо и темно. Выставив перед собою руки, дабы не наткнуться на острые ветки и сучья, они не спеша продвигались вперёд. Шли и вполголоса переговаривались между собою, краем уха прислушиваясь к доносящемуся шуму справа. Хоть и смотрели, набычившись, вниз, а ничего не было видно под ногами, пока, споткнувшись в темноте о корягу, не упала Люба. Встала она сгоряча, потёрла ушибленную голень, поправила порванные рейтузы и побежала догонять своих товарок, но вскоре захромала, заохала от боли и снова стала отставать.
Хватившись отставшую Любу, остановились женщины, дождались её, пожалели девчонку и немного постояли, передохнули. Но время поджимало, и надо было идти дальше. Отдала ей Наталья свою палку, пригодившуюся  при ходьбе по болоту, и, опираясь на неё, поковыляла Люба за своими товарками. Шли по мягкой пружинистой подстилке под ногами из палых листьев, хвои и увядшей травы, только иногда похрустывали под каблуками сапог упавшие с деревьев наземь сухие ветки.
Шли тихо, как ночные тати, пока вдруг на весь лес не завизжала испуганно Маруся. Кто-то большой, грузный, неясной тёмной тенью вдруг вскочил с земли из-под самых её ног, шарахнулся в сторону и, с громким треском ломая кусты и нижние ветки деревьев, стремительно ломанул в чащу леса.
– Ты чего орёшь, Марусь?
– Хтой-то был тут у меня под ногами, – трясясь от испуга, отвечала она обступившим её подругам.
– Леший, что ли? – усмехнулась Анюта.
– А, ежели это волк был или медведь? – не заметила шутки Маруся.
– Да собака это была бродячая, – успокоила её Наталья, – Мало ли нынче по лесам бездомных псов скитается.
– Вон сколь стоит по деревням пустых заколоченных изб без их хозяев, – продолжала Онька, – Одни с голоду помёрли, другие от заразы какой, а теперь на войну народ уходит. Вот и бегут собаки из обезлюдевших деревень.
Постояли минутку-другую, потрепались, успокаивая бедную Марусю, и пошли дальше. А скоро лес кончился, и начался луг с теми же грязными прогалинами и мокрыми высокими кочками. Пошли медленнее, скользя и спотыкаясь. Несколько раз натыкались на большие ямы с водой, с замёрзшей, хрустящей под ногами ледяною кромкой берега. Останавливались и решали, в какую сторону идти, обходя выпавшую им на пути водную преграду.

5.
А впереди маячили далёкие расплывчатые огни, и доносился глухой колышущийся шум. Уверенные, что это было известное им шоссе, они упрямо стремились к нему, чтобы, перейдя его, выбраться, наконец, из Рязани – вырваться на долгожданную свободу. Когда-то до войны все они, иванковские бабы и девки, не один раз приезжали из Иванкова сюда, в Рязань, по тем или иным своим делам. И хотя всё это было тогда в светлое время суток, днём, но им казалось, что они хорошо запомнили эти места и даже сейчас, во тьме ночной, без труда найдут нужную дорогу.
Несколько раз, невидимые в чёрном ночном небе, без опознавательных огней, с тяжёлым гулом медленно проплывали над ними самолёты, и было трудно определить – наши это или немецкие. А женщины всё шли и шли, пока не кончился луг, и они вышли на незнакомый просёлок. Казалось бы, по ровной и твёрдой дороге будет легче идти, но внезапно навалившаяся к концу бессонной ночи усталость сковала путникам ноги и не позволяла как-нибудь прибавить шагу. А тут ещё ковыляли, опираясь на свои палки, вместо костылей, Люба и Маня, тоже подобравшая себе по дороге посох. Одна хромала на ушибленную ногу в располосованном лесной корягой ботике, другая припадала на натёртую до крови мозоль на ступне в провалившемся в трясину резиновом сапоге.
Где-то в стороне в ночной тиши слышался лай собак – значит, поблизости было очередное пригородное село. А они всё шли и шли прямо, никуда не сворачивая. И, наконец, просёлок привёл их к шоссе. Наверное, ночь уже приближалась к своему исходу, потому что в этот предутренний час шоссе и видневшееся за ним полотно железной дороги были необычно тихими и пустынными. На переезде не было ни души, и даже в будке обходчика было темно и безлюдно. Они благополучно пересекли обе дороги и снова вышли на просёлок, уводивший вдаль на северо-восток.
Они шли, вымотанные ходьбою за ночь, громко и тяжело дыша. А в небе таяла луна, и одна за другой гасли звёзды. Ночной мрак уходил на запад. На фоне постепенно серевшей восточной половины неба впереди показалось что-то более тёмное и высокое. Подойдя поближе, женщины увидели в постепенно рассеивающейся мгле мостик с перилами через ручей в овраге. На другой стороне оврага, на небольшом возвышении за забором густо росли деревья с облетевшею листвой. Над их вершинами, слегка покачивавшимися под утренним свежим ветром, высилась церквушка.
Старые подгнившие ворота небольшого, огороженного таким же древним забором, сельского кладбища были заперты изнутри на засов с висячим амбарным замком. На нетерпеливый стук в несколько женских кулаков по дереву ворот из маленькой сторожки при церкви вышел старик в драном тулупе, малахае и валенках. Подойдя к воротам, он увидал за ними стоящих кучкой незнакомых молоденьких женщин в мокрой одежде и грязной обуви, с горящими голодной лихорадкой глазами на измученных от усталости и бессонницы лицах, мелко дрожавших всем телом от тянувшего утреннего холода из затянутых промозглым туманом низин.
– Чего надо, молодки? – беззубо шепелявя, спросил он их, стоя за воротами.
– Скажи, отец, – выступила вперёд Наталья, – что это за погост?
– Наше сельское кладбище.
– А что за село-то?
– Быстрово и ручей этот зовётся Быстрец.
– А Рязань от вас далеко?
– Да недалече – вон крайние дома за тем пустырём стоят, – показал он рукой, – Как рассветёт, сами увидите.
– Ну, всё, бабы, это полный быстрец! – выругалась в сердцах Анюта.
– Шли-шли, а Рязань вот она, –  не сдержалась и Паша.
– Значит, всю ночь вокруг города гуляли, – грустно заключила Нюра.
– Я же говорила, что заплутаем, ой, заплутаем! – снова заохала Маруся.
А Люба, ни слова не говоря, бросила свой походный костыль, села на скамью у ворот и, закрыв лицо руками, горько заплакала, только худенькие плечи её заходили под потёртым шушуном. И бойкая Маня без сил опустилась с нею рядом и, прислонившись к подруге, дала волю девичьим слезам. И, пристроившаяся третьей к ним на скамейке, Полина Конкина тоже по-девчоночьи завсхлипывала, утирая слёзы с глаз.
– Ничего, девчонки, что-нибудь ещё придумаем, – словно в утешение всем через какое-то время произнесла Наталья.
– А сейчас, пока не поздно, поворачиваем-ка оглобли и возвращаемся на свои окопы! – добавила Анюта.

6.
В первый день октября 1941 года, ясный, сухой и холодный, немцы подвергли Рязань наиболее ожесточённому за последнее время наступившей осени налёту авиации. С раннего утра и до позднего вечера с небольшими перерывами они яростно бомбили и расстреливали с воздуха оборонительные сооружения города, пытаясь прорваться к его центру – к нефтеперерабатывающему, станкостроительному и другим стратегически важным заводским объектам, которые ещё не успели эвакуировать в глубокий тыл за Урал.
Один за другим кружа над городской окраиной, немецкие «юнкерсы» стремительно пикировали, роняя из своего чрева бомбы, с противным визгом несущиеся к земле. Тут и там грохотали взрывы, поднимая вверх огромные столбы из комьев земли и дыма, разнося в щепки деревянные халупы и обрушивая каменные здания. Нечем было дышать от удушающего тола и облаков пыли от поднятой в воздух земли и штукатурки с треском рушащихся строений и падающих деревьев. Густо дымили подожжённые на земле машины, не успевшие спрятаться от губительного сверху пулемётного огня несущихся на бреющем полёте «мессершмиттов».
А на передней линии обороны, из вырытых круглых ям, обложенных по краю мешками с песком, торчали вверх стволы зенитных орудий. При каждом очередном вражеском пике, всё больше раскаляясь от бешеных очередей, они, как заведённые, крутились и вертелись вслед за проносящимися над ними с рёвом самолётами с чёрными крестами на крыльях. И не один немецкий самолёт нашёл в тот день себе могилу на рязанской земле.
Лишь ближе к вечеру утихла бомбившая весь день город вражеская авиация. Только высоко в небе ещё висели разведывательные «фоккеры» – «рамы», с гнусавым гудением проплывая в вышине над городскими окраинами. К ранним осенним сумеркам прибавлялся чёрный дым, валивший в небо от многочисленных разрушений на перепаханной взрывами земле. Бойцы самообороны тушили пожары и разбирали завалы, санитары собирали убитых и перевязывали раненых, а командиры подразделений подводили итоги минувшего дня, ожидая распоряжений на день завтрашний. Фронт всё ближе и ближе подбирался к Рязани.
Как говорится, не было бы счастья да несчастье помогло. После неудачного ночного побега десять иванковских баб и девок к полудню вернулись к себе в барак, ещё опасаясь неизбежных последствий за своё сегодняшнее отсутствие на рытье окопов. Полдня они прошагали напрямую через весь город, несколько раз попадая под воздушную тревогу. Прятались по подворотням или бежали по опустевшим улицам, держась подальше от рушащихся зданий. Несколько раз их останавливали, но, узнав, куда они идут, указывали более короткий и безопасный маршрут или предлагали переждать очередной налёт.
А потом им вообще повезло. Когда при новом налёте немецкой авиации они побежали сломя голову по опустевшей мостовой у самого рязанского кремля, то чуть не попали под колёса мчавшейся полуторки с крытой драным брезентом кузовом. Вовремя затормозив, высунувшийся из кабины молодой солдат в гимнастёрке с рыжими, торчащими из-под пилотки кудрями вместо привычного армейского мата вдруг улыбнулся и спросил испуганных девчонок, куда это они так бегут. Узнав, что им по пути, он предложил подкинуть их до места, сказав, чтобы они залезали в его пустой кузов и не высовывались. Не заставляя себя дважды упрашивать, беглянки полезли в машину.
Уже по дороге, расположившись в кузове на растеленной там соломе, Полина заметила на ней бурые пятна и, кивнув на них, толкнула в бок сидящую рядом нахохлившуюся Любу:
– Любаш, это что – кровь?
– Ой, Полин, наверное, кровь.
– Поди, раненых с передовой возили.
– А, может, и убитых красноармейцев.
И невольно притихли девчонки, прижались испуганно друг к дружке и так молча проехали весь остальной путь. А рыжий шофёр гнал без остановки свою машину по городу, быстро доставив своих попутчиц на западную окраину Рязани. Высадив их там, куда им было надо, он помахал на прощание и помчался дальше в сторону фронта.
В бараке их никто не ждал. Видно, «окопному» начальству в тот день массовой бомбёжки было уже не до них. И бедные иванковские бабы и девки отходили после бессонной, беспокойной ночи, после своих бесплодных скитаний по окрестностям города, купаниям в болоте и считанию коряг на лесной земле. Любу и Маню сразу уложили в постель, а остальные женщины ещё нашли в себе силы поискать дрова и разжечь буржуйку, сходить в ближайшее село за куском хлеба и парой картошин с луковицей, чтобы под вечер свалиться всем вместе на тюфяки и забыться до утра смертельно усталым сном.
Назавтра с самого утра они в полном составе снова были на своём рабочем месте, ковыряя лопатами подмёрзшую за последние сутки землю, засыпали воронки от взрывов и рыли новые противотанковые траншеи и рвы. Никто им ни о чём минувшем не поминал, а женщины и сами помалкивали. И даже со своим начальником не ругались, а только молча вкалывали. После работы опять отправились за дровами да пошли побираться по деревням за чем-нибудь съестным, чтобы было с чем вернуться к себе в барак.
Поздним вечером в бараке, оставшись перед сном наедине, стали думать и гадать – как быть дальше. Сразу ничего не решив, ломали головы ещё всю последующую неделю, понимая, что пешком до дому не дойдёшь, денег на поезд до Шилова не было, а бесплатно их никто не повезёт. И всё-таки через неделю они снова решились убежать домой – стало уже совсем невмоготу.


9 глава. Рязань – Ижевское

1.
Гремя колёсами на стыках рельс, товарный поезд катил во мраке холодной осенней ночи. Ни одним огнём или сигналом не обнаруживая себя, он сумрачною тенью быстро скользил вперёд по равнинному редколесью. Давно позади осталась Рязань, где-то слева вдалеке чёрными бликами в ночи временами открывалась бегущая параллельно пути Ока, а с другой стороны угадывалось оживлённое шоссе – то удаляясь, то приближаясь, а то и пересекаясь с железною дорогой.
На крыше одного из вагонов товарняка сидели и лежали несколько неясных в темноте людских фигур, мёртвой хваткой рук вцепившихся за всё, что помогало им удержаться на ходу: за торчащие печные трубы, за какие-то скобы и крючки, упоры и выступы по всей крыше вагона. Они уже не чувствовали окоченевших от холодного ветра пальцев своих рук в дырявых от работы варежках, да и ноги, которыми они упирались во все возможные препятствия на крыше, до костей пробирало встречным потоком жгучего холодного ветра. И невозможно было переменить затёкшее без движения тело, рискуя свалиться под колёса идущего поезда.
– Ой, мама родная, не выдержу, упаду! – вполголоса охала одна.
– Ох, силов больше нету держаться! – причитала за ней другая.
– Господи, за что такие мучения?! – присоединялась к ним третья.
– Да когда ж ента Шилова будет?! – спрашивал ещё кто-то из них.
– Когда надо, девка, тогда и будет – терпи уж! – отвечали ей бабы.
– Тихо, бабоньки, – шикали на них, – Не ровен час услышит кто.
– Лучше уж плохо ехать, чем хорошо итить, – говорили рядом.
– Аль забыли, как шлёпали на своих двоих? – едко добавляли при этом.
И понимая справедливость устроенных им выговоров, бедные девчонки замолкали и терпеливо ехали дальше, уткнув свои посинелые на студёном ветру носы в воротники телогреек, боясь даже пошевелиться на ходу. Но у страха глаза велики: вряд ли кто бы их сейчас обнаружил. Машинисты в кабине паровоза всматривались в тёмную даль вперёд. На площадке последнего вагона мирно дремал сидевший часовой в тёплом тулупе, прислонясь к стенке и прижав к себе боевую подругу-винтовку. А в самих вагонах было пусто и тихо, только в разбросанной на полу соломе шебуршились мыши. Поезд шёл порожняком с фронта вглубь тыла – за продовольствием, за снаряжением и обмундированием, за всем тем, что было жизненно необходимо нашим войскам на передовой в эту холодную осень грозного сорок первого года.
Когда иванковским женщинам пришла шальная мысль доехать до Шилова тайком на крыше товарняка, они раза два по вечерам приходили на вокзал и, прячась в темноте, присматривались к стоящим на путях воинским эшелонам и товарным составам, охраняемым вооружёнными часовыми. Было страшно попасться за подозрительное любопытство, но ещё страшнее было остаться на изнурительных окопных работах в Рязани, обрекая себя на полное голодное истощение.
Но в день нового побега им – в кои-то веки! – повезло. Придя в тот вечер на вокзал, они увидели стоящий на отшибе товарняк с закрытыми дверьми вагонов. Подогнанный к составу паровоз уже пускал пары, готовясь тронуться в путь, а в хвосте поезда одиноко сидящий на полу часовой, молодой, дюжий солдат, заправлялся в дальнюю дорогу: с хрустом разгрызая сухари, он за обе щеки трескал тушёнку, ковыряя её из банки штык-ножом. Бежали минута за минутой, а женщины всё стояли в укрытии и смотрели на товарный состав, выжидая нужный момент.
Прошёл мимо патруль и скрылся в темноте. На платформе было безлюдно, только в здании вокзала маячили туда-сюда или дремали на скамейках беженцы со своим жалким скарбом. Кто-то высокий в шинели с вещмешком и костылём в руке медленно взбирался на мост, а навстречу ему спускались двое железнодорожных рабочих. Наконец, решившись, женщины сорвались с места и по мосту быстро перебрались на другую сторону путей. А там со стороны тёмного пустыря незаметно подобрались к одному из вагонов стоявшего на путях товарняка. Дружной ватагой пыхтели, кряхтели, помогая друг другу поскорее взобраться на крышу вагона, возили ногами по железу в поисках упора, устраиваясь наверху, хватались руками за всё, за что можно было потом держаться в дороге.
Но вот паровоз дал сиплым гудком сигнал к отправлению товарняка, дёрнул состав, залязгали буфера, и вагоны со скрипом покатили вперёд. С площадки последнего вагона вылетела в ночную темень пустая банка из-под тушёнки, звякнув где-то об камень в ночи, и над барьером появилась в полный рост внушительная фигура часового с оружием в руках, бдительно оглядывавшего слева и справа движущийся состав. Не заметив и не услышав ничего подозрительного, он ещё с полчаса постоял на площадке, перекурил разок-другой, поглядывая по сторонам, и устроился на ночлег на ходу.
Раза два за ночь товарняк останавливался на разъездах, пропуская двигавшиеся в противоположном направлении к Рязани воинские эшелоны с бойцами и техникой. Проснувшийся часовой провожал их равнодушным взглядом, курил украдкою в кулак, облокотившись на барьер, и ждал отправления товарного состава. А в это время на крыше одного из вагонов ёжились от встречного ледяного ветра, прижавшись друг к другу, смутные тени людей. Уткнувшись лицами поглубже в воротники, всхлипывая, они что-то бормотали себе под нос и тоже ожидали отправления своего поезда.
…Ранним утром товарняк был уже в Шилове, остановившись неподалёку от местного вокзала. Выглянувший с площадки грозный часовой увидал в серой предрассветной мгле, как несколько человек пытаются то ли забраться на крышу одного из вагонов, то ли спуститься с неё на землю.
– Стой, стрелять буду, мать-перемать! – заорал он во всю мощь своей лужёной глотки, срывая с плеча винтовку.
Спрыгнув с площадки своего вагона, часовой схватил винтовку наперевес и бегом кинулся к неизвестным людям в бабском обличии, штурмующим вагоны:
– Отойтить сию минуту от поезда, тудыть вас растудыть!
– Ладно, не ори! – шагнув ему навстречу, невозмутимо ответила самая высокая среди них молодая баба, – Сейчас совсем уйдём!
– Не положено тута стоять, так вас и разъэтак! – подбежав к ним, начал часовой винтовкой отгонять баб от товарняка.
Но те на удивление даже не возмущались и ни о чём его не просили, а, молча поправив на себе одёжку, подхватили свои манатки и подались через пути в сторону знакомой им дороги на Санское.
– Ходють тут всякие, мать вашу так! – вслед удаляющимся бабам ворчал довольный своим успешно выполненным долгом часовой, закидывая винтовку на плечо.
 Правда, потом у него появилось какое-то смутное сомнение относительно этих молодиц, но надо было, не мешкая, возвращаться на свой боевой пост в последнем вагоне, пока товарняк стоял, ожидая сигнала к отправлению – ещё на пол пути до места своего назначения.

2.
Утро выдалось серым, хмурым, промозглым. Из низин, с соседней неподалёку Оки, закрытой сизой пеленой тумана, тянуло зябким холодом. Позади, за посаженными в ряд деревьями вдоль железной дороги, остался вокзал, где пыхтели и свистели паровозы, мельтешили людские фигуры. А на окраине Шилова было тихо и безлюдно. Ни по дворам за почерневшими заборами, ни в окнах приземистых деревянных домов не наблюдалось никакого шевеления. Даже собаки, набрехавшись за ночь, попрятались по конурам и не подавали признаков жизни.
После бессонной ночной поездки на крыше вагона товарняка под встречным ледяным ветром медленно бредущие по дороге иванковские женщины никак не могли согреться: и зуб на зуб не попадал, и вообще не было ни сил, ни желания идти пятнадцать вёрст отсюда в Санское на другом берегу Оки. А потому решили они на ходу хоть на часок притулиться здесь в какой-нибудь избёнке: передохнуть, согреться да чего-нибудь поесть – мир не без добрых людей. Но в первой же избе на их стук в окно не ответили, а во второй, вышедшая на двор, крупная пожилая баба на просьбу о приюте сказала, как отрезала:
– Много вас таких таперича ходют – на всех не напасёшьси! – и ушла в дом.
И в третьей избе им отказали:
– У самих семеро по лавкам: вам дай, а свои пусть голодают?! Идите с Богом!
И в четвёртой обломилось им, и в пятой, и в десятой. Так и шли они, усталые, замёрзшие и голодные, вдоль по улице от дома к дому, стучали в следующее окно, молча выслушивали отказ, а то и брань в свой адрес: мол, молодые ишо, могли бы и сами прокормиться! – и уходили со двора под злобный лай выскочившего из конуры кобеля. И только уже на выходе из Шилова, увидев, что из трубы на крыше крайнего дома идёт дымок – видно, топится печь спозаранок – постучали в его окно. На стук вышла из избы немолодая женщина в накинутом на голову тёмном платке и потухшим взглядом, выслушала жалостную просьбу молоденьких, похожих на беженок, прохожих, с измождёнными лицами, в потрёпанной одёжке и разбитой обуви, и неожиданно открыла им калитку.
– Заходите, – тихо сказала она, пропуская их во двор, и, увидев, как они нерешительно затоптались перед входной дверью, добавила, – Заходите в избу, погрейтесь!
В небольшой бедной опрятной избе потрескивала дровами печь, кидая отблески пламени на тёмный кухонный угол и занавески на окнах. На полатях в противоположном углу горницы виднелись белобрысые головки спящих детей. В красном углу на божнице теплилась лампадка, под нею стоял выскобленный пустой стол, а по обеим сторонам от него к стенам были приставлены широкие лавки. Смахнув тряпицей с них невидимую пыль, хозяйка предложила гостям:
– Садитесь, а я сейчас вам чаю заварю!
Пока зашедшие в горницу бабы и девки, скинув сырую верхнюю одежду и грязную обувь у порога, рассаживались по лавкам, женщина в тёмном платке достала с полки несколько алюминиевых кружек, накидала в них разных сушёных трав и, вынув из печки горшок с кипевшей водой, разлила кипяток по кружкам и поставила их на стол. В воздухе приятно запахло заваренной сушёной малиной, листом смородины и вишни, пряной мятой и кисловатой мелиссой.
 Все десять ночных беглянок быстро разобрали посуду и, с наслаждением прихлёбывая маленькими глотками вкусный травяной чай, дышали душистым паром над кружками и грели об них свои красные, иззябшие за дорогу, пальцы рук. По мере того, как пустели кружки, они потихоньку согревались внутри, приходя в себя от холода, усталости и перенесённых волнений. Пили, грелись да вкратце рассказывали о себе: кто они такие, откуда и куда идут. И незаметно разморило в тепле после бессонной ночи девчонок. И вот уже Маня с Марусей, откинув голову к стене, прикрыв глаза, неудержимо провалились в сон. А за ними Полина и Люба Конкины, две двоюродные сестрёнки, привалившись к друг дружке, засопели отогретыми носами.
– Мы у вас немножко посидим, пока наши девки поспят, – кивнув на них, сказала хозяйке Наталья, – и пойдём дальше.
– Да сидите, сколько хотите – никто вас не гонит, – всё тем же тихим грустным голосом отвечала женщина в тёмном платке, – Мне только угостить вас нечем – сами живём впроголодь, – и она кивнула на зашевелившихся на полатях детей.
– И на том спасибо, мать, что пустила к себе, – понимающе сказала Анюта, – В других местах нас и на порог не пускали, а то и со двора прогоняли.
– Да какая я вам мать?! – удивилась хозяйка, – Это я так выгляжу старо, а не на много старше вас.
– С чего бы это?! – участливо поинтересовалась Паша.
– Горе не красит, а только старит, – тяжко вздохнула хозяйка и присела к ним на край скамьи, сложив на коленях натруженные руки, – А вы думали, для чего это я чёрным платком повязалась?
– Ох, Господи, сохрани и помилуй! – испуганно перекрестилась Онька, – Неужто война вас достала?!
– Она, распроклятая: сегодня сорок дней, как не стало моего Василия, – начала рассказывать женщина, – В июле месяце забрали на войну кормильца нашего, а уже в самом конце лета прислали похоронку – пал смертью храбрых в боях под Смоленском.
Она поднялась, достала из-за божницы листок бумаги и положила его на стол:
– Вот здесь чёрным по белому о том написано, а я всё равно не верю. Уходил на войну мой Василий вместе со своим соседом напротив Кузьмой Чемодановым, оба с фронта весточку домой прислали, как в одной части воюют. А потом Верке, соседке, пришло извещение о без вести пропавшем муже, а мне – похоронка. Но я не верю: несправедливо это! – дрогнул у женщины голос.
– Несправедливо! – повторила она, утерев концом платка набежавшую слезу, – У Верки двое пацанов, а у меня их четверо. Верка со своим Кузьмой как кошка с собакой жили, а мы с моим Василием душа в душу десять лет прожили. Она ждёт своего мужика, и я буду ждать. Вон он какой у меня, – хозяйка указала на одну из фотографий в рамке на стене, откуда смотрел круглолицый молодой мужик с весёлыми глазами и вышитой косоворотке, – Свет не мил мне без него – живу лишь ради детей.
– Так и у нас, хозяйка, – сказала ей Анюта, – у кого мужья, у кого отцы да братья на фронте воюют – всем сейчас не сладко.
– Ваши мужики воюют, а наши уже отвоевались! – печально ответила женщина в тёмном платке, встала со скамьи и, кинув мимолётный взгляд на фото на стене, пошла к печке готовить завтрак для проснувшихся детей.

3.
Только ближе к полудню пришли в себя иванковские девчонки, уснувшие прямо сидя на лавке в гостеприимном доме в Шилове, да и то, открыв глаза, тут же захотели их закрыть и подремать ещё. Но собравшиеся в дорогу бабы уже стояли у порога и благодарили напоследок хозяйку, а, значит, надо было вставать и уходить – дома у себя будут отсыпаться. Выйдя все вместе со двора, они спустились по дороге к реке. В оставшемся позади городе звонили на колокольне Успенского храма, созывая прихожан на обедню. А на берегу скрипел подошедший старый паром, да разноголосо шумел собравшийся в ожидании его народ. На этом пароме иванковские женщины переправились через один из рукавов Оки и зашагали по дороге к Санскому.
День был пасмурным и зябким, но дождя не было, а, значит, засветло они вполне могли добраться по подсохшим разбитым дорожным колеям до второго парома через ещё один рукав Оки, переправиться и заночевать уже в маленьком, больше похожем на село, провинциальном городке. Отдохнувшие молодые ноги отмеряли версту за верстой, и быстрая ходьба приятно согревала женщин, иззябших насквозь до костей за минувшую ночь. Только не давал им покоя ничем не утолённый голод, до боли терзая напрасными позывами пустые желудки и подгоняя надеждой разжиться чем-нибудь съестным в Санском.
Ранние осенние сумерки застали их на пароме, медленно плывущем через Оку. Речная вода звучно плескалась в днище парома. Тянуло холодной пронизывающей сыростью. Над руслом реки сгущался туман. Густая тишина окутала окрестные дали. Только издали, со стороны Рязани, временами доносился неясный гул, и появлялись сполохи на горизонте. Народу на пароме было немного: помимо старого небритого паромщика в заношенном ватнике и картузе несколько закутанных в платки баб с кошёлками в руках, прислонившись к перилам, недоверчиво смотрели на державшихся особняком иванковских молодых женщин.
Посередине парома стояла подвода, на которой спереди с вожжами в руках сидел подросток в пиджаке с отовского плеча, а сзади него разместился солдат с обожжённым худым лицом, в вылинявшей шинели и пустым правым рукавом. Рядом на телеге в соседстве с костылём лежал его тощий вещмешок. Пока плыли по реке, солдат морщился от боли и жадно курил, поглядывая на приближающийся Санской. Кинув в воду окурок, он снова обращался к подростку с просьбою скрутить ему очередную цигарку.
К противоположному берегу пристали уже в темноте. На пригорке, на фоне ещё светлого на западе неба виднелись контуры темневших домов городской окраины с плотно занавешенными окнами – и здесь соблюдали обязательную светомаскировку. Приплывший с последним паромом народ, видимо, местный, быстро разошёлся кто куда. Умчалась, громыхая колёсами по мостовой, телега с двумя седоками. И только иванковские женщины, поднявшись в сумрачный городок, неторопливо пошли по его ближайшей к пристани пустынной улице, прижимаясь к домам.
Сквозь плотные занавески на окнах угадывались тусклые огоньки керосиновых ламп. И женщины стучали в эти окна, моля Бога о людском милосердии к ним. Но вечерний Санской оказался не лучше утреннего Шилова. Дом за домом оставался позади, а Бог был глух к просьбам женщин. На захлёбывающийся злобный лай цепных псов во дворе выходили хозяева дома и через плетень равнодушно выслушивали жалостные просьбы прохожих баб и девок о пропитании и ночлеге. Кто-то из хозяев молча, а кто-то, обругав их, уходили к себе в дом. И редко кто после возвращался к просившим подаяние несчастным женщинам, совал им в руки вынесенную горбушку хлеба или варёную картофелину и уходил прочь.
Дело шло к ночи. И необходимость места для ночлега показалась голодным путницам важнее лишнего куска. Обнаружив на одной из городских улочек заброшенный дом с прибитыми крест-накрест досками на окнах, они зашли во двор, густо заросший бурьяном, куда шарахнулись с крыльца бродячие одичавшие кошки. С трудом отодрав забитые к стенам избы доски на входной двери, они шагнули в тёмные сени и через них наощупь по бревенчатой стене прошли внутрь дома.
Едва открылась дверь в горницу, как сразу почувствовался затхлый воздух и запах гнили, говорившие о давно нежилом помещении. Было в нём сыро и зябко. Ночной ветер свистел в оконные щели и гудел в печной трубе. Пошарили в темноте возле холодной печки по пыльному столу и полкам на стене и, не найдя там ничего съестного, подались от неё прочь. Видно, последние крошки уже давно доели местные мыши, пищавшие к ночи в подполье. Под ноги всё время попадались какие-то брошенные в спешке прежними хозяевами вещи, сломанная мебель, тряпьё и прочий мусор.
Было холодно и голодно, но издёрганным за последние сутки женщинам главным была крыша над головою на ночь. Закрыв на засов входную дверь, они впотьмах нашли в горнице более-менее почище угол и цыганским табором устроились все вместе на полу, тесно прижавшись друг к дружке. Полежали молча, прислушиваясь к долетавшим с улицы звукам, потом поделившись между собою жалким съестным подаянием, пожевали всухомятку и вскоре все дружно засопели смертельно усталым сном.

4.
С низко нависшего тяжёлого неба, затянутого мохнатыми свинцовыми тучами, сыпал крупный ледяной дождь, переходящий в снег. Налетающие порывы жгучего промозглого ветра нещадно мотали из стороны в сторону стоящие вдоль дороги деревья, трепали чёрно-бурые лохмотья последней листвы, срывали их с веток и несли на картофельное поле. Под завязку залитая непрекращающимся дождём земля уже не впитывала воду, а собиралась в лужи по бороздам, разъезжалась под ногами и засасывала вглубь.
Лопаты легко входили в земляную болотистую жижу и с трудом, с противным чавканьем выволакивали на поверхность комья грязи. За несколько часов работы под дождём все они, иванковские бабы и девки, до нитки промокли и задубели на ветру. Грязными окоченевшими руками они разбирали эти комья, выискивая в них полусгнившие картофелины неубранного урожая, собирали их в вёдра и вываливали в мешки. Никто из женщин и не думал уходить, понимая, что потом, под крышей дома, они отмоются от грязи и обсохнут, а, главное, что хоть поедят по-человечески, изголодавшись за последнее время.
Ещё вчера утром, после ночлега в заброшенном доме в Санском, они едва успели выйти из города, как пошёл дождь, холодный, с ветром и снегом. Но решили идти вперёд, а не возвращаться на старое место, снова побираться и оставаться там неизвестно сколько. Они шли по разбитой дороге, по глубоким разъезженным колеям, и сильный порывистый ветер хлестал им в лица косыми струями дождя. Ноги скользили по скользкой глине, налипавшей на сапоги, и каждый их шаг давался с трудом.
К полудню, когда первой на пути им встретилась деревня Погори, бедные женщины уже еле передвигали ноги. Такими жалкими, мокрыми и грязными, их и увидел председатель местного сельсовета, пожилой мужик в очках на мясистом носу. Стоя на крыльце, он в это время курил, и, поёживаясь на ветру в накинутой на плечи телогрейке, прищуренными глазами смотрел по сторонам.
– Эй, тётки! – громко окликнул он их, – Хороший хозяин в такую погоду собаку из дому не выгонит, а вас несёт куда-то, – и в голосе его одновременно прозвучало удивление, осуждение и участие, – Куда идёте?
«Тётки» остановились у крыльца, встали под его навес от дождя, и одна из них, постарше, ответила:
– Домой идём, родимый, в Иванково.
– Был я у вас и не единожды. Далеко живёте: по такому дождю да по нашим дорогам вы и до Выжелеса сегодня не дойдёте.
– А куды ж нам деваться? – спросила его другая, повыше остальных ростом.
– Идите вон проситесь на любой двор, переждёте непогоду и пойдёте дальше.
– Да у вас полдеревни заколочено, и в остальных домах хозяев не видать.
– Да, народу у нас маловато.
– А куды ж он подевался-то, народ?
– Мужиков на войну забрали, а бабы с детишками разбежались кто куда, чтоб с голоду не помереть. Вот вы и выбирайте себе любой пустой дом да располагайтесь в нём хоть на день, хоть на два, топите печку, только избу не спалите.
– А как на счёт пожевать чего-нибудь, – осторожно спросила Наталья.
– А то ведь и мы от голоду бежим, – добавила Анюта.
– Жалко вас, но много не дам, а предложу вам – дашь на дашь.
– Это чего? – удивлённо спросила Нюра.
– Народу у меня в деревне раз, два и обчёлся, а в поле картошка неубранная осталась. Посадить-то посадили, а убирать некому. Вот вам и работа. Сегодня отдохнёте, обсохнете, а завтра с утречка – в поле копать. Дам я вам лопаты, вёдра. И копайте на здоровье: мешок вам, два мешка мне. И вам будет еда, и мне хорошо. Согласны?
– А если и завтра не утихнет дождь? – спросила его Маня.
– Мы же там в поле все в грязи утонем, – поддержала её Маруся.
– Дело хозяйское, бабоньки, уговаривать не буду, а то ведь пропадёт картошка, – пожав плечами, ответил председатель и, сплюнув, бросил с крыльца в лужу докуренную цигарку, – Я пошёл к себе, а вы, как решите, так дайте мне знать.
И ушёл. А бабы с девками недолго после этого совещались между собою. Насквозь промокшие и продрогшие на ветру, усталые и голодные, они меньше всего думали о завтрашнем дне, а хотели поскорее забраться куда-нибудь под крышу к тёплой печке да хоть что-нибудь поесть. Девки остались на крыльце, а бабы пошли в сельсовет договариваться с председателем. Вскоре вместе с ними оттуда вышел и он сам, уже одетый в дождевик, закрыл сельсовет и повёл женщин за собою.
На краю деревни предложил им председатель брошенную прежними хозяевами ещё добротную избу, зашёл в неё вместе со всеми, убедившись, что там можно жить, что печь цела и крыша не течёт. И пока женщины располагались на новом для них месте, прибирались, ходили за дровами и водой, растапливали печь, председатель принёс им в кошёлке немного хлеба, картошки да шматок сала. Выложив продукты на стол, он достал из кармана два куска мыла и положил на лавку, а вынутую со дна кошёлки бутыль мутной самогонки поставил во главе стола.
– Это вам лекарство от сегодняшнего дождя, а завтра видно будет, – сказал председатель и пошёл к выходу, но у порога обернулся и шутливо добавил, – Только не напивайтесь и утром не залёживайтесь, а все ко мне в сельсовет за лопатами и вёдрами.
В тот нежданно случившийся банно-прачечный вечер у иванковских женщин был действительно праздник тела и души, от которого они уже порядком отвыкли и ещё утром даже не могли его себе представить. Трещали и стреляли сырые, весело горевшие поленья в печи, кипела и бурлила вода в поставленных внутрь её чугунах, падала на пол мыльная пена с голых ошпаренных женских тел, подымался пар из лоханок от постирушек женского белья, лифчиков да чулочков, развешанных затем гирляндами по всей тёплой избе.
А потом, когда за окнами уже стемнело, они все вместе сидели за столом, с чистыми светившимися лицами, с вымытыми и расчёсанными волосами, расточая запах мыла и свежей чистой кожи. Пили по глоточку крепкий самогон: бывалые бабы морщились и крякали, как мужики, а девки, впервые в жизни пробовавшие его, кашляли и утирали слёзы на глазах. Не торопясь, закусывали порезанную на равные маленькие кусочки снедь и всё говорили про здешнего председателя:
– Вот человек, так человек!
– Дай Бог ему здоровья!
– Всё же мир не без добрых людей!
А когда от выпитого и съеденного приятно зашумело в голове, заволокло туманом все чёрные мысли, Полина и Люба запели русские застольные песни, грустные, тягучие, цепляющие за душу. Петь девчонки-сестрёнки любили и умели, как никто у них в Иванкове – а как не спеть, когда человеку хорошо. Их слушали, подпевали вполголоса, подперев ладонью голову, вздыхали и всхлипывали, внезапно расчувствовавшись задушевными словами песен, и всё ниже и ниже клонили свои осоловелые головы, норовя уснуть прямо за накрытым столом.
А наутро надо было вставать, выходить в промозглую погоду на улицу и, прихватив с собою в сельсовете лопаты и вёдра, идти в распутицу на картофельное поле за деревней. Как и накануне, всё так же злой порывистый ветер гнал над деревней низкие тяжёлые серые тучи, из которых снова сыпал дождь со снегом. И на исходе дня все они были мокрые и грязные, как чушки, и руки у них покраснели от холода, как лапы у гусей, и в разбитых сапогах хлюпала вода. Вобщем, было не легче, чем на окопах в Рязани, только здесь их не бомбили, не подгоняли, и они знали, что не останутся вечером голодными.
Разбившись по парам, женщины к концу дня накопали и собрали почти шесть мешков картошки и выволокли их на обочину дороги. Пока остальные бабы с девками, спрятавшись под деревьями от ветра и дождя, переводили дух и приходили в себя, Наталья с Анютой пошли в сельсовет, где доложили председателю о проделанной работе. Вернулись они на поле уже вчетвером и на двух телегах.
Одною правил сам председатель сельсовета, а другою – щуплый, всю дорогу шмыгавший красным озябшим носом, старик. На одну телегу навалили мешки с картошкой, лопаты и вёдра, а на другую посадили девок да самых уставших баб. Когда ехали по деревне, один мешок скинули с телеги у дома, где остановились иванковские женщины. И довольный председатель самолично занёс им в избу этот мешок с картошкой.
Над Погорями быстро сгущались ранние в непогоду, осенние сумерки. Всё больше холодало. Мокрый снег сменился на колючую снежную крупу. И налетавший порывами  свирепый ветер стрелял по стёклам снежною шрапнелью. Поздним вечером в доме иванковских женщин умопомрачительно запахло варёным картофелем. И грянул пир на весь мир. Посередине стола стояли вынутые из печки два больших чугунка с горячей рассыпчатой картошкой, склянка с постным маслом, солонка с крупной жёлтой солью, полбутыли оставшейся с предыдущего вечера самогонки, по кусочку хлеба и десять мисок, из которых усталые и счастливые бабы и девки от души уминали честно заработанный ими царский ужин.
– Смотрите, девки, не лопните! – говорила Наталья, глядя на жующих девчонок.
– Пузо лопнет, наплевать – под рубахой не видать! – смеясь, отвечали они. 

5.
В дверь кабинета председателя колхоза постучали, тихо и несмело.
– Входи! – откликнулся председатель, не поднимая головы от стола, и через секунду ещё громче и нетерпеливей добавил, – Ну, кто там?
Дверь отворилась, и в его кабинет одна за другой робко вошли несколько иванковских баб и девок и, сгрудившись, встали у порога.
– Мать честная, явились птицы перелётные! – удивлённо встал изо стола Юдов.
– Здравствуй, дядь Вань! – вразнобой смущённо поздоровались с ним женщины.
– А я-то поначалу не поверил.
– Чему, дядь Вань? – поинтересовалась Нюра.
– Давайте проходите вон туда, – вместо ответа Юдов указал им на стулья у противоположной стены, – Садитесь и рассказывайте!
– Чего рассказывать-то? – спросила Анюта, когда женщины расселись и с виноватым видом уставились на председателя.
– Давно в Иванкове?
– Только что пришли и сразу к тебе, – ответила за всех Наталья.
– А-а, почуяла кошка, чью сметану съела.
– О чём ты, дядь Вань?
– О чём?! – сел за свой стол Юдов, помолчал, недовольно посопел и сказал, – Ну, что, бабы, всё поделали в Рязани? Весь город окопали?
– На сколько сил хватило, – неопределённо ответила Наталья.
– Так всё отрыли или нет? – повысил голос Юдов и в упор посмотрел на неё.
– Нет, – не отводя глаз, ответила она ему.
– Сбежали?
– Да.
– Ох, бабы, бабы, мать вашу так! – сдерживая поднимающийся гнев, засопел председатель колхоза, встал изо стола и, припадая на правую ногу, захромал к окну. Стоя у подоконника и глядя во двор, он закурил и, выкурив в три жадные затяжки папиросу, обернулся к женщинам.
– Что, нельзя было потерпеть? – уже не так гневно спросил он их.
И тут уже, не выдержав, взорвались рязанские беглянки, выплёскивая наружу из своих измотанных за последнее время душ накопившиеся обиды и несправедливости – зло, с надрывом, со слезами, поочерёдно, перебивая друг дружку:
– Да сколько можно терпеть?!
– Силов уже не было.
– Все жилы оттянули.
– Как в хлеву жили.
– И относились, как к скоту.
– А кормили хуже скотины.
– Да и совсем не кормили.
– А отколе силам взяться?!
– Мы же бабы, а не солдаты.
– Мы же люди, а не скоты.
Под шум их голосов Юдов вернулся за свой стол, сел и терпеливо слушал обиженных женщин, односельчанок, пока они, наконец, не умолкли.
– Ладно, бабы, верю, плохо вам там было, жалко вас, – вздохнул он, – Только вот подставили вы меня своим бегством – ой, подсуропили мне!
Открыв ящик стола, он достал оттуда листок бумаги с официальным штампом и гербовой печатью, положил на стол и прихлопнул ладонью.
– Вот она, бумага по вашу душу пришла, – и он протянул её Наталье, – Читай!
Та осторожно взяла листок в руки и начала читать вслух:
«Председателю колхоза «Маяк революции» Ивану Юдову.
Довожу до вашего сведения информацию о том, что работницы вашего колхоза в количестве десяти человек (список прилагается) самовольно покинули своё место обязательных работ на строительстве оборонительных сооружений в городе Рязани, о чём мне было немедленно сообщено руководством этих работ. В случае появления в вашем колхозе выше упомянутых лиц, злостно нарушивших дисциплину на трудовом фронте в военное время, прошу незамедлительно обеспечить их явку в Ижевское отделение милиции. В случае неповиновения их данному распоряжению представителя власти подвергнуть нарушителей трудовой дисциплины принудительному конвоированию по указанному адресу.
Начальник Ижевского отделения милиции
капитан Горбань А. А.
10 октября 1941 г.»
– Ознакомились? – перегнувшись через стол, Юдов отобрал у Натальи повестку и сунул её опять в стол. Опустив головы, женщины молчали в ответ. Помолчал и председатель.
– Ну, что, бабы, – наконец, произнёс он, – сами пойдёте или под конвоем вас отвести в отделение милиции?
– Сами, – хмуро ответила Анюта.
– Сами, сами, – подтвердили за ней и остальные беглянки.
– Тогда, значит, завтра в девять утра быть тут у меня, как штык, – слегка прихлопнул по столу председатель, – Возьмёте эту повестку, и чтоб через два часа были в Ижевском. А сейчас идите по своим домам.
– А что нам за это будет, дядь Вань? – спросила, вставая со своего места, Маруся.
– Да кто его знает, этого Горбаня? – пожал плечами Юдов, – Может, сразу к стенке вас поставят, может, выпорят по заднице и отпустят, а, может, и наградят.
– Ну, да? – хмыкнула у порога Маня.
– Да, ну! – ответил ей тем же Юдов, – Идите, идите!
Когда бабы с девками вышли из его кабинета, председатель снова захромал к окну и, сочувственно глядя им вслед, курил, шумно вздыхал и думал о чём-то своём да и не только о своём.

6.
– Что вам нужно, граждане? – выглянул в окошко своей комнаты дежурный офицер, увидев, как в приёмную отделения милиции одна за другой заходят молодые бабы и девки, настороженно осматриваясь по сторонам.
– Нам к товарищу Горбаню, – ответила ему шедшая первой Анюта.
– А по какому вопросу? – выйдя из комнаты, дежурный встал у них на пути.
– У нас к нему повестка, – сказала Наталья, подавая бумагу офицеру.
Высокий молодой лейтенант в милицейской форме пробежал глазами текст повестки, смерил неприязненным взглядом женщин и, вернувшись к себе, стал кому-то звонить по телефону. Видно, доложив, куда надо, о прибытии группы граждан, он получил соответствующее распоряжение начальства.
– Подождите пока вон там, на лавке в коридоре, – выглянув из окошка, распорядился лейтенант, – А как товарищ Горбань освободится, я вас тут же позову.
Но никто из женщин не сел, а, встав у стены, они в ожидании сигнала молча разглядывали большие патриотические плакаты, развешенные по стенам приёмной и коридора отделения милиции. «Родина-мать зовёт!», «Беспощадно разгромим и уничтожим врага!», «Народ и армия непобедимы!», «Всё для фронта! Всё для Победы!», «А ты чем помог фронту?!» – шевеля губами, беззвучно читали бабы и девки крупные красные буквы текста на плакатах и чувствовали, как их начинает грызть совесть за содеянное ими.
– Эй, граждане из Иванкова, – вскоре послышался голос дежурного, снова выглянувшего в окошко, – Проходите по коридору в пятый кабинет, товарищ Горбань ждёт вас! – и открыл им вертушку.
А в это время начальник Ижевского отделения милиции капитан Горбань, дюжий мужик, с короткой бычьей шеей и красным щекастым лицом, сидел за столом в своём кабинете и что-то писал. В дверь ему постучали, но он никак не отреагировал на стук. И только, когда в кабинет начальника стали заходить вызванные им десять иванковских баб и девок, он на короткое время оторвался от своих бумаг, окинул женщин тяжёлым взглядом и молча указал им на стулья у стены. А сам продолжал что-то писать, время от времени посматривая исподлобья на сидящих. Написав, он сложил бумаги и убрал их в стол, а сам, откинувшись на спинку стула, ещё какое-то время неприязненно смотрел на женщин и, наконец, сквозь зубы заговорил:
– Ну, что, едрёна мать, сбежали?! Народ свои жизни на фронте кладёт, а они сбежали?! Вместо того, чтобы все силы отдать для победы над врагом, они сбежали! – с каждой произнесённой фразой он распалялся всё громче и громче, – В военное время, когда немец уже у ворот Москвы, они бросили свои позиции и сбежали! Решили в час суровый отсидеться в тылу, растудыть вас по самое некуда – не выйдет!
Хватив кулаком по столу, Горбань поднялся и, громко скрипя сапогами, подошёл к женщинам у стены.
– Встать, мать вашу перемать! – во всю глотку скомандовал он.
Женщины встали, испуганно глядя на начальника милиции снизу вверх – здоров был капитан. «Эх, таких бы на передовую – немцев пугать!» – подумал кое-кто из них.
– Кто вас подбил сбежать из Рязани, а? – рявкнул он, обходя стоявших в шеренгу, притихших женщин.
– Никто, мы сами, – тихо ответила Анюта.
– А чья идея была? Твоя? – рванулся к ней капитан.
– Мы все решили, – поддержала её Наталья.
– А кто у вас старший? Может быть, ты? – повернулся к Наталье начальник.
– Мы все равные, – ответила Люба.
– Молчать, соплюшка, – подскочил к ней Горбань, – Я вам дам равные.
Он вернулся к столу, но остался стоять и обернулся к женщинам.
– Почему вы самовольно сбежали из Рязани? – треснул он кулаком по столу.
– Сил уже не было, – вслед за Любой не удержалась и ответила Полина.
– А добраться до дома силы нашлись, разъедрёна мать?!
– По дороге нас хоть жалели и поисть давали, – поддержала подругу Маня.
– Что ты сказала? – вскинулся на неё капитан.
– Да если б нас хоть кормили, разве мы убежали бы оттуда?! – проговорила Онька, и сама испугалась сказанному ею.
– Молчать, шмакодявка! – со всей силы грохнул кулаком по столу Горбань, – Кошёлки, шалашовки, я вам покажу «кормить»! Родина в смертельной опасности, а вы жратвы просите! Народ в блокадном Ленинграде голодает, а вас ещё тут кормить?! Святым духом питаться будете, а всю мне оборону вокруг Рязани выроете!
– Как скажете, товарищ начальник, так и сделаем: вернёмся и исправимся! – неожиданно нашлась до того молчавшая Аня, и это явно остудило пыл кипевшего гневом начальника: тому всегда нравилось, когда с ним соглашались.
– Чтобы завтра же духу вашего не было в Иванкове! – капитан собрался было ещё раз стукнуть по столу, но, почесав кулак, раздумал, – А послезавтра чтобы уже на окопах были и своим ударным трудом смыли это позорное для всего нашего района пятно.
– А мы за день до Рязани пешком не доберёмся, – осмелев, сказала Паша.
– А это пусть ваш председатель хоть на себе отвезёт вас до Шилова, а там вы уже сами на товарняке или ещё как-нибудь доберётесь до места – опыт у вас уже имеется.
Сев за стол, Горбань подписал им повестку и протянул её Ане.
– Держите, проглоты, ёшь вашу в клёшь!
– Спасибо, товарищ начальник! – ответила ему Аня, – До свидания!
– Проваливайте! – уже не так грозно прорычал им на прощание Горбань.
Посчитав, что ещё легко отделались, довольные иванковские бабы и девки пошли из кабинета в коридор. А за ними, поскрипывая сапогами, вышел дюжий капитан. Закрыв кабинет на ключ, он достал из кармана портсигар с сигаретами и направился в приёмную. А там, пока дежурный отмечал женщинам повестку, они стояли у стены под плакатом «Родина-мать зовёт!» и ждали, когда их пропустят через вертушку на выход.
– Ну, что, бабы, – закурив и с наслаждением пустив под низкий потолок коридора струю дыма, окликнул их подошедший Горбань, – Родина-мать зовёт вас на трудовые подвиги!
– А вас на подвиги не зовёт, товарищ начальник?! – снова ляпнула и тут же пожалела о сказанном всё та же Онька.
– Что?! Кха-кха-кха! – поперхнулся табачным дымом и натужно закашлял капитан, – Пшла вон, шушера драная! Кха-кха-кха!
Слава Богу, в это время дежурный отдал женщинам повестку, открыл им вертушку, и они чуть ли не бегом повалили из приёмной на улицу. Спустившись с крыльца, они быстрым шагом пошли по мостовой Красной улицы, ежеминутно оглядываясь на оставшееся позади отделение милиции с их грозным капитаном.
– Дура ты дура, Онька! – покачав головой, сказала ей на ходу Анна, – Вот взял бы начальник за твои слова да посадил бы всех нас в кутузку!
– Ничего, девки, всё нормально! – поддержала виновато молчавшую Оньку Анюта.
– Так им и надо! – ещё более осмелела Паша, – А то отъели ряхи в тылу.
– Да ещё по блатному ругаются, – заметила Нюра.
– С бабами им проще воевать, чем с немцами! – сказала Наталья.
– Да, ладно вам! – переменила разговор Полина и посмотрела наверх, откуда с хмурого низкого неба летели наземь крупные мохнатые белые мухи, – Вы лучше подумайте, как нашего дядь Ваню уговорить отвезти нас в Шилово.
– И так уже пешком нагулялись, – присоединилась к сестре Люба, – А то ведь нам ещё в Рязани копать да копать!

7.
За два осенних месяца 1941 года на Рязань было совершено почти два десятка массовых налётов вражеской авиации. 26 октября был создан горкомобороны. 27 октября в Рязани и области объявлено осадное положение. 8 ноября в городе был введён комендантский час. Враг уже подходил к самой столице области. В конце октября, после нескольких дней жестоких кровопролитных боёв, потеряв 66 своих танков и не сумев сходу взять соседнюю Тулу, немецкие войска 2-й танковой группы армий «Центр» генерала Х. В. Гудериана решили обойти её с юга и устремились в северо-восточном направлении на Каширу, Коломну, Зарайск и Рязань, а в юго-восточном – на Сталиногорск, Михайлов, Скопин и Ряжск.
Подвергнутые жестокой бомбардировке с воздуха и артиллерийскому обстрелу дальнобойными орудиями, эти города готовились к встрече с фашистами. Из местных активистов и добровольцев создавались истребительные отряды и батальоны. А вместе с красноармейцами в строительстве оборонительных сооружений принимало участие мирное население: женщины, старики и подростки. С утра до вечера, в дождь и в снег, под бомбами и снарядами, как говорится, не жалея «живота своего», они выкопали километры противотанковых рвов и траншей, окопов и эскарпов, установили множество надолб и проволочных заграждений, возвели командные и наблюдательные пункты, артиллерийские и пулемётные доты и дзоты.
Было холодно и голодно, ломило и стреляло в пояснице, горели и рвались кровавые мозоли на тонких женских ладонях, от безмерной усталости отваливались руки и, казалось, все жилы на них были вытянуты. И, если днём ещё согревала тяжёлая работа, то по ночам тряс жестокий озноб от промозглой барачной сырости. Было страшно при очередном артобстреле или авианалёте, когда с душераздирающим визгом и воем летели на головы землекопов снаряды и бомбы, когда их расстреливали из пулемётов фашистские стервятники на бреющем полёте.
Но откуда-то ещё брались силы в двужильных женских руках, в истощённых от недоедания, худых до прозрачности телах жителей, чтобы по утрам снова вставать и идти на возводимые ими рубежи обороны, упрямо, под бомбёжкой, под обстрелом, вгрызаться киркою, ломом и лопатой в подмёрзшую каменистую землю, перемешанную с мокрым снегом поздней осени: долбить и копать, копать и кидать наверх, копать и кидать – чтобы враг не прошёл.

Много лет спустя, с высоты почтенных восьмидесяти с лишним лет, глядя на свои худые, натруженные, высохшие, ослабевшие за долгие годы нелёгкой жизни руки со вздувшимися венами и неразгибающимися корявыми пальцами, моя мать при воспоминании о том времени уже с трудом представляла, как они, совсем юные, смогли тогда всё это вынести?! Наверное, в то время все тяготы, так рано выпавшие на долю их поколения, воспринимались как само собой разумеющееся – тяжело, но надо было. И только теперь, в свете сегодняшних представлений о человеческих возможностях, понимаешь всю ту запредельность их трудового подвига, не отмеченного ни славой, ни наградами. А ведь Победа на фронте ковалась в тылу.

…К середине ноября, когда основательно подморозило, и шедший снег уже не таял, засыпая окрестности, отработали своё на рязанских окопах иванковские молодые бабы и девки, отдали свой долг – дотянули, дотерпели. А в начале декабря в результате Тульской операции рвавшиеся с юга к Москве фашистские войска были остановлены, разгромлены и отброшены на запад с трёх сопредельных областей. И женщины с чистой совестью могли вернуться по своим домам в родное село.


10 глава. Ездовой

1.
– Эх, мать честная, в солдатском обозе, как в родном колхозе! – не раз с улыбкой повторял про себя одну и ту же фразу красноармеец Григорий Конкин. Будучи рядовым рязанского ополчения, он был одет в гимнастёрку и галифе, обут в солдатские ботинки с обмотками и имел шинель-скатку, а вот вся его армейская жизнь до поры-до времени мало чем отличалась от недавней гражданской в родном Иванкове.
До конца лета сорок первого года они простояли в тылу, занимаясь боевой и политической подготовкой ополченцев, далеко уже не молодых, пришедших в армию, что называется, «от сохи». Оружия и боеприпасов не хватало, и потому стреляли мало, а больше работали штыками по соломенным чучелам, кидали по фанерным целям муляжами ручных гранат, занимались строевой подготовкой да изучали тактику ведения боя.
Григорий же и этим почти не занимался. У него, бывшего колхозного конюха и нынешнего старшего ездового обозной команды, хватало забот во вверенном ему подразделении из небольшого табуна армейских лошадей. У него была одна, но чрезвычайно ответственная обязанность: неусыпно заботиться о своих парнокопытных подчинённых. Смотреть, чтобы все лошади были здоровы, надёжно подкованы и вычищены, напоены и накормлены, то есть, обеспечены надлежащим фуражом: сеном и овсом. А, если нет, то брать косу и самому идти в поле косить траву. А ещё: чтобы упряжь была в целости и сохранности, повозки исправны и смазаны дёгтем колёса. Надо было – пока не наступили осенние холода – и в ночное выходил бывший иванковский конюх, чтобы лошади набирались сил перед предстоящими боями на передовой.
То, что фронт неумолимо приближался к родной рязанщине, рядовой Конкин почувствовал уже в начале сентября, когда в их обозной команде стали набирать подразделения ездовых на фронт: в артиллерию, армейский обоз и прочую прислугу. А Григорий Андреевич попал в санитарную команду. Командование части распорядилось о наборе из рязанского ополчения взвода ездовых, выдало им винтовки и вместе с запряжёнными в повозки лошадьми направило их в Спасск в помощь местному госпиталю.
Ещё в июне 1941 года в этом небольшом тыловом городке был сформирован военный госпиталь, под который отвели один из больничных корпусов, две школы, детсад и пионерский клуб. А в начале июля туда стали поступать с фронта первые раненые и обожжённые в боях и при бомбёжках красноармейцы, эвакуируемые из полевых медсанбатов на западе в глубокий тыл по железной дороге.
С наступлением осени уже и тыловой Спасск опоясался противотанковыми рвами и бомбоубежищами. Затемнялись и заклеивались бумажными полосками стёкла окон домов. За соседним селом Веретьё и в Спасском бору валили лес, создавая непроходимые завалы для вражеских танков и машин. Эвакуировались на восток архивы госучреждений, а в лесу за Окой оборудовалась партизанская база с запасом продовольствия, отрытыми землянками и налаженной связью. Формировался добровольческий партизанский отряд. А по вечерам над притихшим и погружённым в темноту светомаскировки Спасском гудели сирены воздушной тревоги, и над городом, мигая огоньками, с тяжёлым гулом пролетали в сторону Касимова и промышленного Горького немецкие бомбардировщики.
 С каждым днём фронт становился явственней и ближе к Спасску. Всё больше прибывало на железнодорожную станцию Ясаково за Окой санитарных составов с передовой. Одни, не задерживаясь, следовали дальше – на Шилово, в местный госпиталь, с других снимали раненых и везли на подводах, реже на грузовиках, в Спасский госпиталь. Вместе с ними, переправляясь на пароме через Оку, двигались в город вереницы беженцев. Взрослые шли пешком, детей и стариков везли на телегах. Беженцев размещали по домам на постой, и места хватало всем.
А в один из промозглых ноябрьских дней на городской улице Будённого со стороны бора показалась большая колонна политзаключённых. По обочинам дороги шли охранники ГПУ с винтовками наперевес. Злобно лаяли огромные, натасканные на зеков, овчарки. Медленно и понуро двигались заключённые. Далеко раздавался топот их ног в башмаках о стылую землю. То и дело сотрясали воздух окрики патрульных. Они торопили измождённых «врагов народа».
Заслышав шум на улице, из ворот своих домов выглядывали досужие мужики и бабы. Редкие прохожие останавливались поглазеть на вереницу «политических». Некоторые из них, наиболее больные, не могли идти сами, и им помогали более крепкие соратники. Но все они, судя по впалым щекам и воспалённым взглядам, были сильно голодны. И одна из сердобольных старух, не выдержав этих голодных взоров заключённых, побежала к себе в дом и вынесла чугунок с варёной картошкой. Не побоявшись охраны, подошла к колонне и стала совать в руки картофелины. Ряды идущих смешались, грозя перерасти в давку.
Передёрнув затворы винтовок, оттолкнув и осыпав отборным матом старуху, конвоиры прикладами оружия быстро навели порядок в рядах заключённых. А появившийся начальник конвоя пригрозил разобраться с сердобольной старухой, как с пособницей «врагов народа». Загомонили возмущённые зеки, и пришлось конвоирам для острастки пальнуть пару раз в воздух. Только после этого все успокоились, притихли и пошли дальше своей дорогой.
Вот так, даже в тяжёлую для страны годину, не затихая, работал репрессивный аппарат государственной машины против собственного народа. Для руководства ГПУ политическая оппозиция была страшнее надвигающегося с запада врага. И на фронте, не унимаясь, работал аппарат террора. Заключённых гнали на восток, в глубокий тыл. Лагеря ГУЛАГа требовали пополнения человеческих ресурсов. Не в этой ли страшной системе насилия над своим народом и лежит корень зла, из-за которого нам пришлось отступать аж до самой Москвы?!..
Поздней осенью 1941 года сложилась крайне тревожная и опасная обстановка в районе Рязани. 22 ноября 10-я моторизованная дивизия 2-й танковой армии Гудериана захватила Сталиногорск, 24 ноября немцы вступили в город Михайлов. На следующий день ими был взят расположенный южнее Скопин. Продолжались тяжёлые бои с фашистами за соседний Ряжск. Удержание железной дороги от Москвы на Рязань и далее на Куйбышев и Тамбов было жизненно необходимым. Но на рязанском направлении, по всей обширной полосе от Зарайска до Скопина, на фронте шириною более 130 километров не было боеспособных частей Красной Армии. Фронт был полностью открыт.
По всему открытому пространству в районе участков железных дорог Узуново –Михайлов, Епифань – Скопин свободно рыскали отряды гитлеровцев и налетала вражеская авиация, обстреливая наши воинские эшелоны с живой силой и техникой, а также санитарные поезда и составы с беженцами, идущие в тыл. Гарнизон в Рязани был невелик и слабо организован. В это время к востоку от Рязани формировалась 10-я армия фронтового подчинения. В стыке между 10-й армией и 61-й армией Западного фронта находилась 18-я танковая дивизия армии Г. Гудериана. Именно 10-й армии генерала Ф. И. Голикова скоро предстояло нанести главный удар нашего контрнаступления в направлении Михайлова – Сталиногорска.
Уже в первые месяцы войны Михайлов, самый западный, древний город земли рязанской приобрёл в планах немецкого командования значение важного стратегического пункта. В Михайлове сходились семь больших дорог, что делало этот город в условиях зимнего бездорожья очень важным для гитлеровской военной техники. Войска фашистской армии «Центр» должны были овладеть им и прорваться через Каширу к Москве.
В начале октября 1941 года из Михайлова началась эвакуация мирного населения, а также хлеба, скота, машин и оборудования в глубокий тыл. Город опоясали противотанковые рвы, на улицах и площадях появились надолбы и ежи, а в подвалах зданий оборудовали бойницы для пулемётов и противотанковых ружей. Но сил оборонять Михайлов у Красной Армии не было, а немногочисленный и слабо вооружённый местный истребительный батальон не мог противостоять моторизованному бронированному врагу. Город пришлось оставить и отступить на север к Рязани, до которой оставалось всего каких-то тридцать километров и ещё примерно столько же по прямой до Спасска.

2.
В тот октябрьский, по-осеннему холодный ветреный, день, казалось, ничего не предвещало беды. Ранним промозглым утром из Рязани на железнодорожную станцию Ясаково за Окой прибыл очередной воинский эшелон с ранеными красноармейцами. Едва лишь рассвело, как обычно, за ними отправили из госпиталя в Спасске два потрёпанных бездорожьем грузовика с драным брезентовым верхом и все имевшиеся в наличие санитарные повозки.
Когда колонна подъехала к паромной переправе через Оку, первыми, подвывая мотором и стреляя вонючими выхлопами, спустились на паром полуторки. Отчалив от пристани, паром медленно двинулся к противоположному берегу. Оставшиеся на левом берегу ездовые, громко позёвывая от недосыпа и зябко поёживаясь от пронизывающего до костей, порывистого речного ветра, сидели на передках повозок, подняв воротники своих шинелей, курили самокрутки, обдавая себя клубами сизого дыма, и ждали возвращения парома, лениво переговариваясь между собой.
– Ну, что, Забава, красавица моя, поработаем сегодня, потрудимся? – спрашивал Григорий Конкин свою гнедую кобылу, молодую четырёхлетку, стройную, сильную, норовистую.
Он ласково поглаживал её по шее с шелковистой гривой, по крупным трепещущим ноздрям, с шумом обнюхивавших руку хозяина. Прислушиваясь к его словам, лошадь прядала ушами и грызла удила.
– Сколько ж мы с тобой за месяц раненых перевезли, а? – спрашивал её дальше Григорий Андреевич и сам же отвечал, – Много, ой, много народу нашего ранило и покалечило за это время! А сколько нас с тобой обстреливали с воздуха, и я тебя сгоряча гонял и хлестал от души – то-то ты такой пугливой стала, – и, сердито засопев, добавлял, – Я бы эту сволоту Гитлера, растудыть его в хвост и в гриву!..
Забава слушала хозяина и в знак согласия кивала головой в ответ, потряхивая уздечкой. Потом потянулась шершавыми губами к хозяину, озорно норовя укусить его, словно требуя своё законное угощение.
– Ну, ну, не балуй! – осадил её Григорий, легонько ударив лошадь по морде.
Та обиженно отпрянула, перебирая высокими передними ногами в белых «чулочках» и кося настороженным глазом на строгого хозяина.
 – Ладно, ладно, не обижайся, – миролюбиво добавил Григорий Андреевич, – Сейчас найду тебе какой-нибудь гостинец.
Пошарив по карманам шинели, он нашёл хлебный сухарь и, сдув с него табачные крошки, протянул Забаве. Та шумно понюхала его и, отправив хозяйское угощение в рот, аппетитно захрустела зубами. Хлопнув ладонью по брюху лошади, Григорий Конкин подтянул подпругу, подёргал супонь, проверил остальную упряжь и уже потом свернул новую цигарку и задымил душистым самосадом, вглядываясь в клочья сизого тумана, висевшего над Окой. Вот из него показался возвращавшийся паром, а ещё через некоторое время, переправившись через реку, они уже громыхали колёсами по подмёрзшей за ночь, разбитой транспортом дороге на противоположном берегу Оки в сторону станции.

3.
На подъезде к Ясакову им встретились санитарные полуторки, нагруженные ранеными с пришедшего эшелона, выезжавшие со станции на дорогу по направлению к Спасску. Григорий в числе первых повозок направил свою Забаву к стоявшим на путях вагонам с красными крестами на борту, возле которых суетились врачи и медсёстры. Под их контролем по тесным вагонным проходам из тамбуров санитары выносили лежащих на носилках и выводили под руки идущих своими ногами раненых красноармейцев – на костылях, с подвешенными на шею забинтованными руками, в нахлобученных шапках на перевязанные бинтами головы – укладывая и усаживая их на подкатывавшие друг за другом к санитарному эшелону повозки.
В это время где-то далеко в небе неожиданно возник режущий пространство металлический звук, быстро нараставший, превращаясь в тяжёлый вибрирующий гул. И, подхваченное десятками зычных голосов, понеслось над путями: «Во-озду-ух!». Завыла сирена воздушной тревоги. С разных концов станции загавкали зенитки, расцвечивая серую осеннюю высь белыми облачками от зенитных разрывов.
И вот одна за другой из поднебесья вниз скользнули в пике чёрные крылатые тени вражеских стервятников с жёлтыми крестами на распластанных крыльях. Ревя моторами, они стремительно пронеслись вдоль стоявших на путях эшелонов, прочерчивая по земле песчаные фонтанчики пулемётных очередей, мелкой дробью простучали па вагонным крышам, взбили пыль на быстро пустеющем перроне, и взмыли вверх для нового пикирования на станцию.
Зазвенели разбитые стёкла в окнах. Окутался красно-кирпичной дымкой вокзальный домик с выщербленными следами от пулевых очередей на стене. Раздался хруст падающих с деревьев веток. Послышались первые крики раненых людей. Народ разбегался в разные стороны и прятался по всем щелям. Только самые смелые красноармейцы стреляли по самолётам из винтовок с колен, а офицеры из пистолетов на вытянутой вверх руке. Григорий Конкин тоже готов был спрятаться под стоящим рядом вагоном или попробовать стрельнуть по немецким стервятникам из своей винтовки, но у него в повозке под хлипким брезентовым навесом лежали четверо раненых бойцов с санитарного эшелона, а сам ездовой стоял и крепко держал под уздцы свою храпевшую от страха лошадь.
Молодая кобыла, снова попавшая под налёт вражеской авиациии, заслышав рёв низко проносящихся над нею самолётов, тревожно поводила испуганными глазами и отчаянно рвалась вперёд, приплясывая от нетерпения на месте всеми четырьмя подкованными копытами. И только крепкая рука стоящего рядом хозяина, державшего уздечку у самой морды лошади, и его твёрдый голос ещё удерживали её на месте. Не могло быть и речи в это время трогаться в путь со станции или снова заносить раненых в вагон. Оставалось лишь уповать на русское «авось» или читать про себя спасительную молитву.
Между тем, уже в следующем заходе четвёрка немецких самолётов, чувствуя свою неуязвимость от беспорядочно стрелявших по ним зениток и отдельных выстрелов бойцов, разделилась по парам. Два «мессера» продолжали гоняться за разбегавшимися по станции людьми, расстреливая сверху из пулемётов даже женщин и детей, а два других «юнкерса» начали бомбить стоявшие на путях эшелоны с ранеными и беженцами, вокзальный домик и станционную водокачку.
Загрохотали первые взрывы, тут и там взметая вверх столбы земли и дыма вперемешку с обломками дерева, металла и брызгами стёкол. Уже загорелись несколько вагонов, окутавшись клубами чёрного дыма. Неподалёку от Григория Конкина рванувшим взрывом опрокинуло чью-то санитарную повозку и под свист осколков разбросало в разные стороны лежавших в ней раненых красноармейцев из эшелона, засыпав их облаком поднятой пыли и мусора. Обернувшись на взрыв, на стоны и крики раненых, Григорий Андреевич невольно ослабил хватку, которой он сдерживал свою лошадь.
Мгновенно почувствовав это, Забава громко заржала и, столкнув стоявшего у неё  на пути хозяина, с безумно выпученными глазами отчаянно рванула вперёд и понесла. Не выпустив из рук повода, Григорий упал, юзом проехал по земле, но сумел вскочить на ноги и на бегу буквально повис на постромках. Но обезумевшая от страха Забава, закинув голову, неслась по пустому перрону, храпя и в кровь раздирая натянутыми удилами свои лошадиные губы. Даже такая дикая боль не могла пересилить охвативший её животный ужас. И только новый взрыв у неё на пути остановил стремительный бег лошади.
Мощная взрывная волна приподняла висевшего за ней на постромках Григория Конкина, вырвав уздечку из его крепких рук, обожгла горячим удушливым запахом взрывчатки и швырнула наземь, на минуту лишив его сознания. Очнулся он, лёжа на земле, полузасыпанный и оглушённый. Рядом с ним лежала разбитая взрывом его повозка, вокруг которой валялись тела дотоле лежавших в ней красноармейцев. Один из них тихо стонал, другой громко матерился, третий по привычке звал медсестру, и лишь четвёртый неуклюже, на четвереньках, выбирался из-под обломков санитарной повозки на свет божий в дыму, пыли и грохоте бомбёжки.
И тут сквозь грохотание взрывов Григорий Андреевич услышал, как поблизости от него надрывно и жалобно кричит раненая лошадь. Ещё не видя её, он по голосу узнал свою Забаву, и у него похолодело внутри: так могла кричать лишь обречённая, смертельно раненая лошадь. Сгоряча Григорий Конкин попытался было вскочить на ноги, но, пронзённый острой болью в обеих ногах, он со стоном опустился наземь. Разодранные осколками сапоги его были полны густой липкой крови, и пронзившая боль уже не затихала, а ещё больше разгоралась в раненых ногах. А где-то рядом всё кричала и билась раненая лошадь.
Закусив пересохшие от боли губы, оставляя за собою бурые пятна на земле, Григорий Андреевич ползком добрался до того места, где на краю воронки в луже крови из разорванного осколком брюха лежала в постромках и билась его Забава. Изуродованная взрывом, она сучила страшными обрубками ног и, поднимая из последних сил голову, озиралась тоскливым предсмертным взглядом по сторонам, словно искала своего хозяина, чтобы проститься с ним навек.
– Забавушка! Страдалица ты моя! – стоя на коленях перед несчастной лошадью, причитал Григорий Андреевич, не обращая внимания на то, что сам был в крови, – На себя всё приняла! Меня собой загородила! Мученица ты моя!
И слёзы жалости к животному, которого он, колхозный конюх, сам когда-то принимал из утробы её матери, выхаживал жеребёнком и взрослой кобылицей приучал ходить в упряжке, горькие мужские слёзы текли по его испачканному в пыли и гари лицу. И показалось Григорию, что Забава в последние мгновения своей короткой жизни всё-таки узнала своего хозяина, повела глазами в его сторону, остановилась на нём взглядом и уже потом забилась в предсмертной агонии.
– Федоскин, твою мать, пристрели скорее лошадь, чтоб не мучилась! – рявкнул сердобольный сержант одному из рядовых бойцов своего отделения, подбежавших к разбитой взрывом повозке на помощь валявшимся на земле раненым красноармейцам.
Федоскин, рыжий коренастый молодой солдат, не заставил себя долго упрашивать, а тут же приставил к голове Забавы винтовку и хладнокровно нажал на курок. Выстрела Григорий Конкин не услышал, так как за мгновение до него зажал руками уши и отвернулся. И тут он почувствовал, как последние силы оставляют его, как потемнело в глазах, заложило от шума уши, больно заломило виски, и – закружило, завертело.
– Это, наверное, от потери крови, – мелькнуло у Григория Андреевича в голове.
И он неудержимо провалился в тёмное, мягкое и липкое, как паутина, забытьё.

4.
Он пришёл в себя и, открыв глаза, увидел над собою брезентовый верх санитарной повозки. Скосив взгляд, Григорий Андреевич обнаружил лежавших по обеим сторонам от него таких же раненых красноармейцев, как и он, перевязанных бинтами и тихо постанывающих в забытьи. Почувствовав всё ту же неутихающую боль в ногах, которые, словно раскалённым шомполом ему проткнули где-то чуть пониже коленей, Григорий Конкин опёрся на локти и приподнял голову, всматриваясь в полумрак повозки.
Сапогов на его ногах уже не было – хорошие были сапоги, ещё далеко не изношенные! – галифе были разодраны снизу до верху, а под ними белели бинты, сквозь которые проступала изнутри чёрная, уже подсохшая, кровь из обеих ран. Из переднего открытого проёма повозки тянуло холодом, приятно остужало горящее лихорадкой лицо, но пробирало под шинелью до костей неподвижное тело. Пахло речной сыростью и конским потом. Было странно тихо: не слышалось ни грохота, ни тряски от движения по разбитым дорогам. Только иногда до слуха долетали отдельные голоса и тяжёлый всплеск воды под брёвнами.
– Не иначе на пароме через Оку перебираемся, – подумал Григорий Андреевич.
Вместо того, чтобы, откинувшись назад, снова лечь и молча терпеть жгучую боль в раненых ногах, он, опираясь на локти, рассматривал широкую спину ездового, сидящего на передке повозки. Что-то знакомое показалось ему в приземистой сутулой фигуре солдата, уныло сидящего и покуривающего цигарку. И Григорию Конкину захотелось поговорить с ним, чтобы этим отвлечь себя от непроходящей боли в ранах.
– Ерофей! – негромко окликнул он его.
– Ась? – замер с дымящею цигаркой в руке ездовой.
– Ерофей, ты что ли?
– Какой я тебе Ерофей? – недовольно обернулся солдат с кустистыми бровями и колючими глазами, лет на пять старше Григория, – Ефрем я Сидраков.
– Это который из Макеева?
– Да из Зыкеева я, мать твою за ногу.
– Ну, извини, брат, спутал тебя со своим зятем макеевским.
– А я тебя знаю, – вдруг улыбнулся Ефрем, – Ты Гришка Конкин из Иванкова.
– Верно.
– Мы с тобой до ентова вместе цельный месяц по Спасским госпиталям ранетых со станции развозили.
– Ну, да, запомнишь тут, – согласился с ним Григорий.
Помолчали, и, словно, что-то осознав, Ефрем спросил:
– Гриш, а ты никак очухался?
– А, как же я, мать честная, с тобою говорю?
– Дак, положили тебя в глухом беспамятстве в мою повозку.
– А я вот ожил по дороге, только ноги огнём горят.
– Ничего, Гриш, потерпи ещё немного – скоро тебя в госпиталь доставлю, а там полегше будет. Это всё от слабости.
– Какой такой слабости?! – не понял Конкин.
– Кровной, Гриш. Сколько ты кровушки своей пролил – полные сапоги свои, покуда тебя медсестрицы из санитарного эшелона перевязали да ко мне положили.
– Много постреляли на станции людей, Ефрем?
– Постреляли стервятники, – неопределённо ответил Сидраков, глубоко затягиваясь цигаркой, – Даже по бабам и детишкам стреляли, сволочи. Правда, наши одного из них сшибанули.
– Сбили всё-таки?! – обрадовался Григорий Андреевич.
– А то как же, – докурив почти до основания, бросил Ефрем окурок в воду, – Прямо из зенитки и долбанули немца. Только дрожь по станции прошла, когда тот самолёт за водокачкой об землю грохнулся. Посля ентова вся остальная ихняя авиация быстро на попятную подалась.
– А наши ездовые все целы?
– Акромя твоей, ещё двух повозок вместе с людьми как не бывало, – вздохнул Ефрем, – И раненые среди ездовых есть: и полегше, и потяжельше, чем ты.
– Тяжко было? – спросил Григорий, почувствовав, что, будучи раненым, потеряв сознание, невольно остался в стороне от последовавших затем в Ясакове событий.
– Да уж, навели фрицы шороху, – сокрушённо ответил ездовой, закуривая по новой, – Вот уже и до нас добралась война, едрёна корень!
– Но всё ж таки отбились?
– Отбиться-то отбились, а потом до полудня на станции пожары тушили, разбирали завалы, сносили убитых. Медсёстры из эшелона, девчонки сопливые, сами в крови и слезах, а раненых, своих и чужих, подымали, перевязывали да вместе с нами разносили по повозкам. А там и наши полуторки подсуетились – короче, всех разобрали. Вот вас самых последних со станции и везём.
Ничего не ответил на последние слова Ефрема Сидракова Григорий Конкин. Только снова почувствовал, как уходят его силы, слабеют локти, опираясь на которые, он лежал в повозке и слушал своего сослуживца-ездового из Зыкеева. Откинувшись назад, Григорий лёг и закрыл глаза. На лбу его выступила холодная испарина, и речная сырость ещё больше холодила её. Уже проваливаясь в забытьё, он услышал, как мягко ткнулся в берег пристани паром, как загремели колёса санитарных повозок, выезжая друг за другом на дорогу к Спасску, на которую уже спускались ранние осенние сумерки.

5.
«21 ноября 1941 года.
Здравствуй, моя дорогая Мария Михайловна! Здравствуйте, детки мои родные, Полина, Мишка, Танька, Митька и Любашка!»
Григорий Конкин шумно вздохнул, оторвался на минуту от письма, положил на листок бумаги авторучку, выпрошенную на время у доброй медсестры, и задумался. Чуть не написал он среди перечисленных выше своих детей и младшего Илюшку. Ещё в начале сентября ему сообщили из дома о скоропостижной смерти мальчика, но до сих пор не мог Григорий Андреевич смириться с мыслью о том, что больше нет в живых его любимого Илюшки. Скрипнув зубами, он поиграл желваками на скулах и перевёл взгляд за окно.
Со второго этажа здания бывшей районной больницы, в которой сейчас размещался военный госпиталь, сквозь старые сосны виднелась белая заснеженная даль. Сам госпиталь находился на окраине Спасска, на высокой круче, откуда открывался захватывающий вид на широкую излучину Оки. На улице мела позёмка. Шалый ветер закручивал снежные вихри и наметал сугробы поперёк дорожек. Из окна сквозило холодом. Зябко поводя плечами под просторным больничным халатом, Григорий Конкин сидел на своей кровати и задумчиво смотрел в окно. Рядом, приставленные к стене, стояли его костыли.
– Что ты там увидел, Гриш? – обратил на него внимание сосед с перевязанной грудью, бывший артиллерист, рядовой Сашка Борисов, тяжело раненый в боях за Смоленск и эвакуированный в тыловой госпиталь.
– Да, так, Сань, задумался, о своих вспомнил, – ответил Григорий Андреевич и, отвернувшись от окна, продолжил писать на прикроватной тумбочке своё письмо домой, в Иванково.
«Не обижайтесь, что давно вам не писал, так как нахожусь сейчас на излечении в Спасском госпитале по поводу своего ранения. И не волнуйтесь, так как всё самое страшное позади, и я уже поправляюсь. А дай Бог вам, Манечка и детки мои, здоровья и тепла в эту холодную пору, хлеба насущного в голодное время да мирного житья в военное лихолетье. А уж я за вас повоюю. Вот только подлечусь немного и снова встану в строй.
Вот ведь как бывает. Если раньше я всё других раненых возил на своей повозке в госпиталь, то теперь уже сам такой же лежу в нём. Ранили меня не сильно: один осколок прошил мякоть левой ноги, а второй раздробил кость правой голени. Одну ногу зашили, а в другой собрали по кусочкам кость и наложили гипс. И вот уже три недели, как я прыгаю на костылях по госпитальным коридорам, высматриваю знакомых земляков да спрашиваю у них курево – всё своё уже искурил, а солдатскую махру не сравнить с нашим самосадом.
Вчера на утреннем обходе врач, что оперировал меня, осмотрел, пощупал мои ноги и сказал, что скоро снимут гипс. А, как разработается нога, и костыли будут не нужны, так и совсем выпишут. Только, видать, что ездовым мне уже не быть. Не уберёг я свою гнедую Забаву! Строптивая была кобыла, с норовом, а прикипел я сердцем к ней, и уже другой не хочется. А там – как Бог даст, или, вернее, куда пошлёт командование, туда и пойду».
– Гриш, пошли покурим! – предложил ему с соседней койки белорус Василий Малыха, с забинтованным правым глазом и культей чуть повыше локтя на правой руке.
Досталось парню в осенних боях под Вязьмой. Еле живого вынесли его тогда из окружения  однополчане и отправили в тыл. Привезли в Спасский госпиталь ещё задолго до Григория Конкина. А как положили в палату на соседнюю с ним койку раненого ездового, так они и подружились между собой. Заядлые курильщики, Малыха и Конкин с некоторых пор ходили вместе дымить в коридоре: у одного был изрядный запас табака от сослуживцев, а у другого всегда находилось огоньку и, самое главное – обе здоровых руки. Этими руками Григорий много чего по-дружески делал для своего соседа. Обед ли в госпитале или смена белья, перевязка и прочий туалет – первым помощником у безрукого пулемётчика Малыхи был ездовой Конкин.
– Погоди немного, Вась, – отвечал Григорий, – Письмо своим докончу, а то с мысли собьюсь и потом два дня буду дописывать.
– Мужики из соседней палаты зовут, – не отставал Малыха.
– Ну, иди, раз зовут, – пожимал плечами Конкин.
– Ладно, потерплю, – лукаво улыбался Василий, – Чего не сделаешь для хорошего человека.
«Как там нынче у вас, в Иванкове? Поди, много снегу навалило, и уже ездят на санях. Ранняя в этом году зима. И морозы крепчают. А, значит, много понадобится дров. Придётся нашему Мишке заместо меня потрудиться: попросить у нашего председателя лошадь, съездить в лес, напилить стволов да порубить потом на дрова. Пацан он ещё, да что ж поделаешь, коли нет меня дома. Весь порядок теперь на нём: и за струментом смотреть в сарае, и про зерно в амбаре не забывать, и катухи поправлять за скотиной, и за печкой проследить, чтобы тяга была, да много чего ещё делать мужику на дворе и в избе. Пущай ему Митька помогает – чай уже не маленький. Ну, а вы уж с Танькой по хозяйству управляйтесь.
Ещё об одном душа болит: дом у нас больно старый, ещё дедом Иваном в прошлом веке срубленный. Не успел я сам до войны обновить его или хотя бы поправить стропила. Не дай Бог завалится, вы уж тогда обращайтесь к председателю Ваньке Юдову: он мужик хороший и в беде вас не оставит. А как там дела у моей старшей Польки? Поди, всё на окопах или на лесоповале? Вы-то все дома, а они, девчонки иванковские, надрываются Бог знает где.
Ну, вот и всё, родные мои. Жду от тебя, Манечка, письма. Обнимаю и целую. Да хранит вас Бог. Ваш Григорий Конкин».
– Ну, пошли, Васёк, покурим, – свернув в солдатский треугольник написанное письмо, Григорий окликнул лежавшего на соседней койке Малыху, незаметно задремавшего под одеялом в ожидании друга. Пробудившийся Василий открыл глаза и скосил их на соседа.
– Пошли, писатель, – зевнув, с усмешкою ответил он.
Григорий помог ему, безрукому, подняться, подтянуть на нём кальсоны, надеть и застегнуть его полосатую пижаму, а сам взял свои костыли и заковылял вслед за другом из палаты в госпитальный коридор.


11 глава. Свидание в госпитале

1.
– Cмотри за печкой, Тань, а я по воду пошла, – сказала Марья дочери, стоя у входной двери, уже облачённая в полушубок, шаль и валенки, – А ты, Любань, – скомандовала она самой младшей двухлетней девочке, игравшей в одной рубашонке на полу, – лезь на печку, а то застудишься!
Подхватив с лавки загремевшие вёдра и коромысло, она открыла входную дверь в сенцы, откуда в избу сразу потянуло холодным воздухом, и пошла на двор. У крыльца Мишка колол дрова, а Митька носил полешки в сени. Лохматый седой Буран валялся по снегу и, повизгивая, дрыгал от удовольствия всеми четырьмя лапами. Зимнее лучистое солнце в морозной дымке уже висело над избой Василия Андреевича Конкина на противоположной стороне улицы. Вон и его Алёна откидывает лопатою наваливший за ночь у ворот снег. А сам хозяин был в это время далеко от дома. Ещё в сентябре, через месяц после ухода на фронт младшего Григория, забрали на войну и Василия, ещё подпадавшего по возрасту под мобилизацию. Писал он домой, что волею судьбы оказался в Москве и состоит на службе охраны, по его словам, важного стратегического объекта.
Жмурясь от яркого солнечного света, отражённого искрящимся снегом, Марья вышла за ворота и по протоптанной в сугробах узенькой тропинке пошла к колодезному журавлю через дорогу. Поздно они встали этим утром. Только старшая Полинка поднялась ещё затемно, тихо собралась и ушла к своей бригаде таких же, как она, иванковских ребят и девчонок, которых ежедневно гоняют в Яльди на завалку леса. Когда рассвело, проснулись Мишка с Митькой и, озоруя, шебуршились на палатях. А Марья всё никак не могла открыть глаз, сомкнутых лишь на рассвете.
Да и немудрено, если она опять не спала всю ночь, переживая о Григории. Как прислал он месяц назад последнее короткое письмо из Спасска, так с тех пор и не было от него вестей. А в село уже приходили  похоронки с фронта на иванковских мужиков. Всё чаще встречались Марье на сельской улице её соседки, молодые и постарше, в чёрных траурных платках на голове, притихшие, с красными, опухшими от слёз, глазами. Марья останавливалась, молча кланялась им, мелко крестилась и сочувственно смотрела им вслед.
Привалившись к краю колодезного сруба на скользком обледенелом пятачке вокруг него, Марья дважды опускала в колодец скрипучий журавель и, подняв его, наливала из бадьи в вёдра играющую бликами на солнце воду. Прежде, чем надеть на коромысло полные вёдра и пуститься в обратный путь, Марья огляделась по сторонам и увидела, как по наезженной санями сельской улице идёт в их сторону почтальонка Вера Хорошавина с большой дерматиновой сумкой через плечо. И что-то нехорошее, похожее на безотчётный страх, вдруг шевельнулось в душе у Марьи. Торопливо подцепив крючками вёдра, она с коромыслом на плечах быстро засеменила по тропинке к дому, расплёскивая на ходу из вёдер воду на снег.
Шла Марья, боясь оглянуться на почтальонку, и всё повторяла про себя:
– Только бы не к нам! Только бы не к нам!..
У ворот дома она остановилась, сняла коромысло с плеч и поставила вёдра на снег. И только открыла калитку во двор, как услыхала за спиной неподалёку знакомый голос Веры Хорошавиной:
– Маня, я к тебе!
Схватилась Марья рукою за ворота, а сердце так и заколотилось у неё в груди.
– Господи, сохрани и помилуй моего Григория! Только бы не похоронка! Пусть хоть раненый и перераненый да только живой! – отчаянно зашептала она.
– Здравствуй, Маня! – подошла к ней сзади вплотную Вера.
С трудом повернулась к ней Марья и вся, как неживая, застыла в ожидании беды.
– Да ты чего, Мань? – увидав её побелевшее лицо и задрожавшие губы, удивилась почтальонка, – Не бойся: письмо тебе, а не похоронка. Вот, держи!
И она протянула Марье солдатский треугольник со штемпелем полевой почты. Стянув зубами варежки, та одеревенелыми неслушающимися пальцами тут же вскрыла письмо и начала читать. Вера терпеливо следила за ней. Наконец, прочитав всё письмо, Марья подняла испуганные глаза на почтальонку и сквозь нахлынувшие слёзы тихо запричитала:
– Ох, Матерь Божья, Царица Небесная! Защити от напастей и помоги моему Григорию! Дай ему силы и терпения! Пожалей его, а то без ног останется мужик. Всё-то он меня в письме успокаивает, а я ведь чую – плохо ему там. Ой, плохо!
Пока Марья причитала по своему Григорию, Вера взяла у неё из рук письмо, быстро пробежала его глазами и вернула с укоризной:
– Молчала бы ты лучше, Манька, со своими причитаниями, а то ещё накаркаешь!
– Так ведь раненый, – всхлипнула Марья.
– Ну и чего?! Ну, ранен твой Гришка, в госпитале лежит, поправляется. А плохо ему там или хорошо, съезди да посмотри сама. Чай не за тридевять земель живём – сорок вёрст всего до Спасска. Вон девки наши иванковские осенью с самой Рязани домой пешком пришли.
– Правильно, Вер, – утирая слёзы, неожиданно согласилась с ней Марья, – Съезжу-ка я в госпиталь и посмотрю на своего Гришку, прямо завтра и поеду. Лишь бы Ванька Юдов лошадь дал. Может, кто-нибудь из стариков или ребят по нынешнему снегу до Шилова меня довезёт, оттоль я на поезде или электричке до Ясакова, а там и на попутке до Спасска. А уж в госпиталь, я думаю, меня пропустят – муж всё-таки.
От волнения без сил прислонившись спиною к воротам, Марья стояла, мечтательно смотрела на Веру и всё говорила, говорила.
– Эй, ребятня! – заглянув через калитку во двор, позвала Вера Хорошавина её Мишку с Митькой, – А, ну, берите вёдра и тащите в дом – помогайте матери!
Ребята бросили свои дрова и, со смехом толкая друга друга, побежали со двора на улицу. Увидав стоящую перед домом заплаканную мать с письмом в руке, они разом смолкли и остановились:
– Это от кого, мамуль? – кивнув на письмо, спросил её Мишка, – От папани?
Марья молча кивнула им.
– Ура-а! – завопили от радости мальчишки, схватили вёдра с водой и потащили их в дом. За ними с коромыслом в одной руке и солдатским треугольником в другой пошла вся в раздумьях от пришедшего письма Марья. А почтальонка, проводив их взглядом, затворила за ними калитку, тяжело вздохнула и медленно пошла дальше по селу к нужному ей дому: в сумке у неё лежала очередная похоронка. Вот где сегодня будут голосить и причитать от горя!..

2.
Они сидели рядышком, тесно прижавшись друг к другу, на скамейке у окна в конце коридора на втором этаже госпиталя. До этого сидевшие там раненые, курившие и слушавшие радио, догадливо освободили им всю скамью, выключили громкоговоритель, чтобы он, по их словам, не мешал ворковать им двоим, и подались в свои палаты. И лишь Татьяна Михайловна, дежурная медсестра на этаже, что-то писала в журнале у себя за столом да временами поглядывала на эту трогательную парочку.
В углу, приставленные к стене, стояли его костыли, а сам Григорий Андреевич, в больничном халате, штанах и шлёпанцах, вытянув вперёд правую загипсованную ногу, левой рукой неловко обнимал жену. А Марья, без снятого ею полушубка и шали, в душегрейке, маленькая и худенькая, как воробышек, доверчиво прильнув к мужниной груди, смотрела снизу вверх ему в глаза и рассказывала о себе.
– И зря-то я боялась, Гриш. Пришла в правление, а там Юдов, как узнал про мою поездку, так сразу распорядился выделить лошадь и просил тебе привет передавать да поправляться.
– Ну, и ему дай Бог здоровья с его-то ногой! – отвечал Григорий, – Хороший Ванька мужик!
– А утром, – продолжала Марья, – едва рассвело, подкатил на санях к нашей избе Аверьян Суриков и повёз меня в Шилово.
– Значит, живой ещё дед Аверьян?!
– Да не то слово: всю дорогу, как оглашенный, погонял лошадь, говорил, чтобы успеть ему засветло вернуться в Иванково.
– Ну и чего, успел?
– Он-то, может, и успел, а я вот нет, – вздохнула Марья, – В Шилове, на вокзале, мы только к полудню были, а электричка на Рязань уже давно ушла. Ходит она теперь одна и та же: утром  – туда, а вечером оттоль вертается. Вот и приходится до утра её ждать.
– Ну и чего? – с улыбкою спросил Григорий Андреевич замолчавшую жену.
– Ну, чего: потыркалась я было туда-сюда со своим мешком, – продолжала Марья, – На военный пассажирский поезд гражданских не сажают. Проводница, тётка здоровенная в шинелке, аж матюгами прогнала меня: мол, куда ты, баба такая-растакая, прёшь?! не видишь, что ли, что здесь одни военные?!
– Эх, её счастье, что меня рядом не было, – сердито засопел Григорий, – А то бы я её по матушке обложил с головы до ног!
– Ну, ты, Гришка, в этом деле мастер! А я – в слёзы и пошла прочь. На товарняк хотела сесть, а там часовой, этакий бугай, не пущает. Винтовку со штыком на меня наставил и кричит: стой! стрелять буду! Я ему объясняю, куда и к кому еду. А он в ответ: не положено и всё! Я к другому эшелону, и там часовой тоже талдычит: не положено! Даже рядом стоять не положено: на платформах накрытая брезентом военная техника. И так я до самых сумерек и бегала по путям от одного эшелона к другому, а толку чуть.
Устала, как собака, замёрзла, да и стемнело уже. Чего ж делать, пошла ночевать на вокзал. Зал ожидания маленький, народу в нём набилось много: бабы, дети, старики, местные и беженцы, вот только военных не было. Шум, гам, суета, толкотня, народ из двери в дверь шастает, одни на лавке спят, другие под лавкой почивают. Нашла и я себе местечко в уголке на полу, сунула мешок под голову, пригрелась да и прикорнула от усталости.
Проснулась я неожиданно уже далеко заполночь. За окном было темно и тихо, а в зале – полумрак, и только многоголосый храп усталых, измученных войной, людей раздавался тут и там. Встать и отойти даже на минуту я побоялась, чтобы кто-нибудь не занял моё место. Только я переменила положение, другим боком привалившись к тёплой стенке, прикрыла глаза, думая ещё подремать, как вдруг слышу, тихо скрипнула входная дверь и осторожно вошёл человек. Как увидала я его сквозь прикрытые ресницами глаза, так сразу сердце моё провалилось в пятки.
Ох, и здоров же был незнакомец: ростом высокий, под потолок, косая сажень в плечах, в подбитой мехом драп-дерюге и низко опущенном на голову капюшоне. Шёл он по каменному полу, перешагивая через спавших на нём людей, мягко, по-кошачьи, медленно и цепко высматривая по сторонам – что у кого плохо лежит. Прошёлся он вдоль скамеек по залу раз, другой, остановился и, наклонившись, пошарил у какой-то бабы в пожитках, что-то вынул и положил себе в карман.
Тут же оглянулся по сторонам, словно проверяя, не видел ли кто-нибудь его за этим занятием. Конечно, свидетели ему были не нужны, а потому и страшно стало. Я уж и носом засопела, и глаза ресницами почти совсем прикрыла, лишь бы не заметил, что я за ним наблюдаю, а сама-то от страха боюсь пошевелиться. А, ну, как волк, почует, что я не сплю и всё вижу, так он меня, как котёнка тут же придушит. Осмотревшись, незнакомец не спеша и так же тихо направился к выходу и через скрипнувшую дверь вышел из зала наружу.
А я ещё долго после этого не могла успокоиться: и сердце колотилось, и пот холодный прошиб, и сон, как рукой сняло. Я и так последние ночи дома не спала, а тут такое на твоих глазах деется. Промаялась я так без сна почти до рассвета, а потом и уснула. А утром, когда уже за окном рассвело, разбудил пронзительный бабий крик.
– Ой, люди добрые, обокрали! Ой, кошелёк вынули, а у меня там карточки и деньги! – кричала именно та несчастная баба, у которой виденный мною ночной громила вынул кошелёк, – Ой, бабы, признавайтесь, кто взял, а не то сейчас всех обыщем! Эй, там у входа, мужики, никого не выпускайте и не впускайте пока никого!
Была она не одна, а, видно, со своим мужиком. Разбуженный её криком и поняв, в чём дело, он сразу встал у входной двери и с присоединившимся к нему своим земляком начали обыскивать выходящих на перрон людей. Шумели и ругались бабы, недовольные тем, что рылись в их вещах и щупали их самих, а мужики так вообще брались за грудки, но те двое у двери стояли насмерть и никого не пропускали без обыска.
– Обыскали и меня, когда я со своим сидором выходила из зала на платформу, – вздохнула Марья, – А там уже подошла электричка, и весь народ на вокзале хлынул к ней. Затолкали меня в холодный тамбур, прижали к стенке, и так я простояла в нём до самого Ясакова. И хорошо, что так, а то иначе из вагона бы не вылезла до самой Рязани. А на станции – слава Богу! – ваши санитарные машины стояли: попросилась я к ним, они и пустили меня к себе, узнав, куда я еду. Вот и всё, Гриш.

3.
– Да-а, – хмуро протянул Григорий Андреевич, – Война идёт, люди на фронте с фашистами воюют, жизни свои за Родину кладут, – закипел он под впечатлением от её рассказа, – а в это время в тылу какая-то мразь живёт, жирует, сволочь, за чужой счёт, мать их паразитов!
– Да, ладно, Гриш, всё обошлось, – стала успокаивать его Марья.
– Досталось тебе, Манечка! – глянул на неё Григорий, ещё крепче прижимая к себе.
– Главное, что тебе везла, то тебе и досталось, – сказала Марья, кивнув на увесистый кисет с табаком у неё в руках, – Твой самосад, ещё прошлогодний, последний по сусекам наскребла.
– Какая же ты у меня умница!
– Вот только больше гостинцев для тебя нет, – вздохнула Марья.
– Голодно вам в Иванкове живётся? – посочувствовал Григорий Андреевич.
– Голодно, Гриш, – сокрушённо покачала она головой и опять добавила, – Да, ладно, обойдёмся, лишь бы вам сытней на фронте было.
– А, помнишь, как я к тебе в Малышево приходил, вёдра с водою из колодца носил, а ты меня прогоняла? – неожиданно сменив тему, спросил Григорий.
– Молодая, глупая была, – пожав плечами, грустно улыбнулась ему в ответ Марья.
– А разве бывают молодые и мудрые? – тоже улыбнулся ей Григорий Андреевич, и неожиданно продекламировал:
«Если бы молодость знала,
Если бы старость могла».
– Ты чего, Гриш?! – удивлённо посмотрела Марья на мужа, впервые читающего ей вслух стихи.
– Да это есть у нас в палате один раненый, москвич, Димка Лозинский, – смущённо ответил Григорий, – Как у него к ночи начинает раненый бок болеть, так он нам вслух стихи читает, зубы себе от боли заговаривает. Вот я и запомнил у него две строчки.
В это время в коридоре зажгли свет, и сразу заметнее стали за окном уже спускавшиеся на землю ранние сумерки короткого зимнего дня.
– Как же ты, Манечка, ночью будешь домой возвращаться? – глянув в окно, встревожился Григорий.
– Завтра утром и поеду, Гриш, – успокоила она его.
– А ночевать где?
– Да мало ли наших иванковских знакомых в Спасске живёт? – пожала плечами Марья, – К одним зайду, к другим загляну, кто-нибудь да пустит.
Не дослушав её, Григорий вдруг болезненно сморщился и, отстранившись от Марьи, схватился за свою загипсованную ногу и стал яростно водить по ней руками.
– Болит? – сочувственно спросила его Марья.
– Да уже не болит, а чешется, спасу нет, а почесать не могу! – скривившись, отвечал Григорий, – За целый месяц надоело уже. Но ничего: сегодня на утреннем обходе врач обещал завтра снять гипс.
– Ну и слава Богу!
– Значит, скоро снова в строй.
– Ох, ты, Господи! – испуганно охнула Марья и мелко закрестилась.
Ничего не сказал ей в утешение Григорий, так как невольно обратил внимание на неожиданную перемену во всём госпитале. Послышались возбуждённые голоса, бегущие и шаркающие шаги по ступенькам и по каменному полу на этаже, а лестницы и коридоры наполнились явно чем-то взволнованными людьми – сёстрами, врачами и санитарами с просветлёнными лицами, а из палат с недоумением выглядывали на шум ходячие раненые.
– Татьяна Михайловна! – крикнул Григорий Андреевич дежурной на этаже медсестре, которая о чём-то говорила с одним из санитаров, – Что случилось?
– Гриша, родненький! – повернула она к нему счастливое лицо, – Давай скорей включай радио над тобою да погромче, чтобы все слышали!
Видно, кто-то из медперсонала госпиталя помимо общегосударственного радио нелегально слушал запрещённые и спрятанные у себя довоенные приёмники и был уже в курсе последних событий на фронте.
Пока Григорий Андреевич, опираясь на костыли, неуклюже пытался подняться со своей загипсованной ногой, быстро вскочившая со скамейки Марья дотянулась до чёрной картонной тарелки громкоговорителя на стене и повернула до отказа ручку на нём. И зазвучал, поплыл по коридору до боли знакомый и необычно торжественный сегодня голос Левитана, сообщавший последние новости от Совинформбюро:
               «Поражение немецких войск на подступах к Москве.
6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
Силами 330-й и 328-й стрелковых дивизий 10-й армии генерала Ф. И. Голикова, отбросивших на юго-запад части 18-й танковой и 10-й мотопехотной дивизии противника, освобождены города Михайлов и Епифань. А накануне, во время затяжных, изматывающих силы противника, боёв был освобождён город Скопин».
Далее следовало сообщение о том, что после перехода в наступление частями наших войск занято и освобождено множество мелких населённых пунктов, захвачено большое количество техники, вооружения, боеприпасов, обмундирования и разного имущества противника, а также называлось общее число убитых на поле боя немцев.
И лишь умолк на время голос Левитана по радио, как весь госпиталь на обоих этажах взорвался ликующими криками «Ура!». Кричали раненые, потрясая своими костылями: и те, кто вышел из палаты в коридор, и те, кто был прикован к постели. Кричали врачи и санитары, добавляя непечатные, по-русски, слова в адрес фюрера. Кричали, еле слышно, сёстры и нянечки, молодые и старенькие, утирая слёзы с глаз – от счастья и от горя.
Таким пришёл тот долгожданный праздник первой победы в первый год войны – праздник со слезами на глазах. Ещё не сама победа, но первая ласточка далёкой будущей весны великой Победы сорок пятого года.


4.
Григорий Конкин стоял у коридорного окна и, слегка помахивая рукой, смотрел вслед уходящей по дорожке госпитального двора к въездным воротам Марье. Её маленькая худенькая фигурка быстро таяла за сыпавшим сверху снегом, а всё более сгущавшиеся сумерки скоро совсем скрыли её из виду. Вернувшись из коридора в свою палату, Григорий вынул из кармана халата и кинул на прикроватную тумбочку привезённый Марьей кисет с самосадом, приставил к стене костыли, сел на койку и молча уставился в тёмное окно напротив.
– Гриш, где тебя черти носят?! – окликнул его Василий Малыха, покосившись на его кисет, так как собственный уже опустел накануне.
– Чего надо? – беззлобно отозвался Конкин.
– Мы тут всей палатой за Победу пьём, а ты от коллектива откалываешься.
– На здоровье!
– Так выдохнется же.
– Чего? – не понял Григорий Андреевич.
– Тебе там, в тумбочке, твою долю оставили, а ты чего-о! – обиженно протянул Василий, – Давай дуй, пока никого из сестёр нет.
И впрямь, на нижней полочке, в углу тумбочки оказался стакан с налитой на треть его прозрачной жидкостью.
– Спирт?! – нюхнув, удивился Григорий.
– А ты думал бензин?
 – Откуда?!
– Оттуда, – машинально ответил Василий, кивнув на дверь в коридор, – Это скажи спасибо Димке Лозинскому. Есть тут в госпитале у нас на этаже одна сестричка Олечка, которой нравятся его стихи, а ещё больше он сам.
– Любовь-с! – уточнил раненый артиллерист Сашка Борисов.
– Ну, вот она от любви к нему и сообразила нам по нашей просьбе по грамулечке, – подтвердил Малыха.
– Балаболы! – показал им обоим кулак Лозинский.
– Ладно, Гриш, давай пей быстрей! – протянул ему графин с водой подошедший Сашка, – Вот тебе ещё сухарик.
– Ну, мужики, за нашу первую и не последнюю Победу! – поднял стакан Григорий и, шумно выдохнув, добавил, – Будем живы!
Запив спирт водой и занюхав ржаным сухариком, он сгрыз его и оглядел палату уже просветлевшими от грусти расставания с женой глазами.
– Ну, что, Гриш, теперь пойдём покурим твоего табачку, – предложил ему Василий, кивая на кисет у Григория на тумбочке.
– Пошли, Вась, попробуешь моего самосаду! – ответил Григорий Андреевич.
И первым, как обычно, направился из палаты в коридор бывший пулемётчик Малыха, в пижаме, с подвязанным пустым правым рукавом, а за ним, стуча напоследок костылями, ездовой Конкин.

5.
– Товарищ военный комиссар, красноармеец рязанского ополчения рядовой Григорий Конкин после излечения в госпитале прибыл в ваше распоряжение! – бодро отчеканил Григорий Андреевич, войдя в кабинет военного коменданта Спасска.
Опустив руку от виска после отдания чести, Григорий вынул из внутреннего кармана шинели сложенный вдвое листок бумаги и, развернув его, подал вместе с военным билетом военкому. Худой, с обозначившейся лысиной, с сединою на висках и усталыми глазами, он сидел за столом и что-то писал.
– Здравия желаю, рядовой! – мельком взглянув на него, отозвался военком, взял протянутый ему документ о выписке из госпиталя и быстро пробежал его глазами.
– Куда было ранение? – отрывисто спросил он.
– В обе ноги.
– Как чувствуете себя сейчас?
– Здоров.
– Как ноги?
– Могу сплясать.
– После войны дома плясать будете, – серьёзно посмотрел на него военком, – А на фронте надо бегать и стрелять.
– Так точно! – чувствуя, что неудачно пошутил, ответил Григорий Конкин.
– На какой должности служили до ранения?
– Ездовым в полковом обозе: со своей лошадью на санитарной повозке развозил раненых со станции Ясаково по госпиталям в Спасске.
– Лошадь цела?
– Никак нет, товарищ военный комиссар, погибла при налёте немецкой авиации на станцию в тот день, когда я был ранен – хорошая лошадь!
– Хотели бы ещё служить ездовым, рядовой?
– Как прикажете.
– Ну, раз твоя хорошая лошадь погибла, значит, отъездился ездовым, товарищ Конкин – будешь теперь автоматчиком.
– Слушаюсь, товарищ военный комиссар!
– Тут вот какое дело. Постановлением ГКО от 18 декабря принято решение о формировании в Московском военном округе 16-й Литовской стрелковой дивизии, куда, помимо литовских солдат и офицеров, мы набираем людей из своих резервов и таких, как ты, вышедших из госпиталя. Сейчас я напишу тебе направление, пойдёшь с ним к командиру части по адресу, где расположены их казармы. Там вас всех поставят на довольствие, и будете здесь, в Спасске, пока не придёт приказ командования дивизии. Тогда передислоцируем вашу часть уже непосредственно по месту формирования самой дивизии в один из городов на территории Горьковской области. Вам всё ясно, рядовой Конкин?
– Так точно!
– Держите направление! – через какое-то время поднявшийся изо стола военком протянул ему военный билет и листок бумаги со своей подписью, – Печать поставите у секретаря.
– Разрешите идти? – спросил Григорий Андреевич, отдавая честь.
– Идите! – устало отозвался военком и добавил, – Пусть там следующий заходит.
Выйдя из дверей комендатуры, Григорий Андреевич перечитал направление и слегка усмехнулся, убирая бумагу во внутренний карман шинели:
– Ну, что ж, Литовской так Литовской – послужим автоматчиком!
Поправив на плече свой вещевой мешок, он быстро зашагал по городской улице. Под ногами громко хрустел рассыпчатый снег. Розовел ажурной вязью на ветках деревьев густой мохнатый иней. Светило низкое утреннее солнце в радужных кольцах морозной дымки. Тихо попискивали по застрехам домов нахохлившиеся невидимые птахи. И трудно было себе представить, что где-то совсем рядом идёт война.


12 глава. Яльди

1.
Погружённое в сладкую дремоту тёмного раннего зимнего утра Иванково ещё спало. Но кое-где в окнах домов уже забрезжил тусклый свет керосиновых ламп, а из труб над крышами изб потянулись вверх невидимые столбики дыма. Где-то стукнула калитка, захрустел морозный снег под чьими-то шагами, заскрипел старый колодезный журавель, послышались людские голоса. Вот промелькнула одна, другая, третья тень, скользя по протоптанным в снегу тропинкам вдоль сельской улицы.
А на фоне светлеющего неба из редеющей тьмы уже начинали проступать силуэты домов. Ночь постепенно уходила на запад. Над селом гасли бледные звёзды, и таял тонкий серп ранней молодой луны, а на востоке, за Лиштуном, на светло-бирюзовом горизонте виднелась резная кромка верхов заснеженного Затынаса. А слева, на северо-востоке, уже розовела даль над Яльдями – большим сосновым заповедным бором.
Обогнув последний дом по правой стороне Иванкова, Полина Конкина вышла за околицу села. Прямо перед ней лежала наезженная санями дорога на Малышево, но она свернула направо, на проторенную ежедневным хождением по глубоким снегам дорогу на Яльди. Вон там, в серой утренней дали, у занесённого снегом замёрзшего Черстуня, виднеется несколько идущих в даль фигур. Это их бригада из восьми девчонок и приданных им в помощь двоих ребят.
Эту ребятню, худую, конопатую, которой не было ещё восемнадцати, бросили на стратегический завал леса на востоке Рязанской области. Бросили вместе с остальным местным населением возводить ещё один рубеж обороны в те дни, когда поздней осенью 1941 года немцы уже стояли под Рязанью, планируя с востока обойти Москву и замкнуть кольцо окружения столицы. Едва лишь дух перевели иванковские девчонки после осеннего рытья окопов в Ижевском и в Рязани, как через считанные дни по возвращении домой их срочно вызвали в сельсовет. Там им обменяли ломы и лопаты на пилы и топоры и объявили всю важность нового задания Родины. И молодёжь безропотно впряглась в лямки нового задания и уже третью неделю, с утра до вечера, тащила на себе этот тяжеленный воз яльдинского лесоповала.
Полина остановилась, поправила выбившиеся из-под платка волосы, подтянула за концы съехавший от быстрой ходьбы полушалок и немного отдышалась. Нет, как она ни старалась быстро идти, а, видно, уже не догонит девчат. Что делать, мать вчера уехала в Спасск, в госпиталь к раненому отцу, а её оставила за старшую в доме. А дел в доме с самого утра невпроворот, даже если вставать ещё затемно. Пока она подняла с постели братьев и отправила старшего на колодец за водой, а младшего за дровами в сарай, наказала Танюшке смотреть за маленькой Любанькой, а сама подоила отощавшую от бескормицы и едва дававшую молоко корову, растопила печку, сварганила нехитрую похлёбку и вместе со всеми поела из чугунка, вот и пролетело время.
Уже стукнули ей в окно вышедшие на улицу девчонки, а Полина ещё только собиралась в дорогу. Одевшись, она вынула из печурки тёплые рукавицы и, сунув под мышку двуручную пилу, постращала напоследок братьев-сорванцов, чтобы те не обижали сестёр, и выскочила из дома. Но подруг её за воротами и след простыл. Нет, она не обижалась на девчонок из своей бригады за то, что они не подождали её. Просто никто из них не хотел опаздывать на место сбора у лесной сторожки, чтобы лишний раз выслушивать разнос от поджидавшего их в Яльдях старшего бригадира по завалке леса, строгого, сердитого, из тех армейских отставников.
Под его началом было несколько таких бригад из пяти-шести человек молодёжи с окрестных сёл и деревень. И данной ему властью он всех держал, что называется, в кулаке и догляде. Пожилой, но ещё достаточно крепкий, коренастый, крутой мужик с мясистым красным носом и командирским голосом, он не терпел, когда кто-то из его подчинённых нарушал, хоть на самую малость, установленный им порядок работы на лесоповале. Вводя армейские порядки в гражданскую жизнь, он опоздавших по утрам на работу и не выполнивших норму за день отчитывал на весь лес и в основном матерными словами – чтобы лучше доходило.
– Немец на подходе со своими танками и пушками, а вы, растудыть твою налево, – кричал он с крылечка сторожки, словно с трибуны, – а вы вместо того, чтобы больше валить лесу, ити вашу мать, строить крепкую оборону, мать вашу ити, филоните, тем самым потакаете врагу?! Да я вас за это, так и разэтак!..
– Эх, какой старшина напрасно в тылу пропадает! – шутил неунывающий Юрка Сорокин в утешение заплаканным девчонкам после очередного, незаслуженного, по их мнению, разноса от старшего бригадира, – Таких бы на фронт только немцев пугать! Как рявкнет из окопа да обматерит фрицев, считай – атака отбита. Вот уж, что русскому хорошо, то немцу смерть.

2.
Между тем уже совсем рассвело. Показавшееся над Затынасом солнце протягивало к Иванкову свои холодные лучи и играло разноцветными искрами на снежной луговой целине. Опушённые густым инеем деревья у заросшего ивняком затона Черстуня отбрасывали на дорогу свои длинные лиловые тени. Ясное высокое небо наливалось синевою. Из открытых далей потягивал студёный ветер. День обещал быть морозным, ядрёным. Но шедшая скорым шагом Полина не чувствовала холода, сжимая под мышками пилу, которая, размахивая, словно птица крыльями, что-то тихо и тонко напевала при ходьбе. Случайно оглянувшись назад, девушка увидела торопливо идущего за ней путника. Заметив, что она обернулась, он что-то прокричал ей издали и помахал рукою.
– Кто же это: Юрка или Толька? – подумала Полина, – Кто из них мог выйти позднее её?
И она не остановилась, лишь немного сбавила ходу. Пусть догоняет: всё же вдвоём с попутчиком всегда легче идти. Когда же остался позади Черстунь, за её спиной послышался частый скрип снега под ногами бегом догонявшего путника. И тут услышав окликнувший её голос, Полина, не оборачиваясь, сразу узнала его. Она узнала бы его из тысяч других голосов. И потому так часто и волнующе забилось её сердце – Юрка Сорокин.
– Здорово, Полинка! – коснулся он её руки.
– Здравствуй, Юрка! – она искосо посмотрела на него.
– Еле догнал тебя, – тяжело дыша, зашагал он рядом с топором на плече.
– Да я особо не спешу.
– Ну да?! – он недоверчиво посмотрел на неё.
– Всё равно уже вовремя не успеем.
– А не боишься бригадира?
– Ну, а куда деваться?
– Это верно.
– Может, поймёт, когда объясню ему, что отец в госпитале, что мать к нему поехала, а сама я с младшими братьями и сёстрами всё утро провозилась.
– Ага, будет он слушать твои объяснения, они ему – как мёртвому припарки, – усмехнулся Юрка, – Погоди, он ещё гудок приладит к своей сторожке, чтобы к нему бегом бежали. А скоро вообще будем строем ходить и с песней.
– Не надо опаздывать.
– Да дело не только в этом, а в самом человеке.
– Ну, а всё-таки, ты-то чего опаздываешь? – спросила его Полинка, – Ты же у нас всегда ведь в первых рядах на трудовом фронте.
– Смеёшься?
– А что, нельзя? – она лукаво улыбнулась.
– Мне сейчас не до смеха, – нахмурился Юрка.
– Что-то случилось? – встревожилась Полинка.
Он не ответил и какое-то время шёл молча, словно решая, говорить или нет.
– Мать занедужила, – наконец, после молчания сказал Юрка.
– А что с тёть Надей?
– Плохо дело: она и так здорово сдала за последнее время – с тех пор, как месяц назад нам пришло извещение о без вести пропавшем на Западном фронте отце. Всё переживала о нём, ночи не спала, а сегодня совсем слегла. Говорит, что ноги не держат, руки дрожат, и есть сама не может. Вот и кормил её утром из ложки и заваренной травкой из кружки поил. Плачет, что обузой своим детям стала, что белый свет не мил. Я уж перед уходом заскочил к соседям, попросил тётку Анюту днём за матерью присмотреть, ежели что с ней случится. На младших братьев надежды мало, за ними самими глаз да глаз нужен.
– У меня такие же братья, – вздохнула Полинка.
– У них есть ты, – пожал плечами Юрка и неожиданно прибавил, – А мне весною будет восемнадцать. Уйду на фронт, кто вместо меня останется?!
Юрка замолчал. А Полинка вдруг вспомнила про свою мать и только сейчас поняла, почему она, несмотря на все житейские неурядицы прошедших лет совместной жизни с отцом, как только пришло от него письмо, так тут же бросила дом, детей и помчалась к нему, раненому, в госпиталь. А ещё Полина впервые поняла, как Юрка любит свою постаревшую больную мать, как искренне переживает о ней. И это было так не похоже на него, привычного сельского балагура и баламута, который на людях ко всему в жизни относился легко, с шутками и прибаутками.
И она ощутила даже не жалость к нему, а сочувствие, так близкое её душе. И Полинка отвернулась, чувствуя, что краснеет при одной мысли, что так заметно со стороны было её неравнодушие к Юрке. Но он молчал, шёл и озабоченно смотрел себе под ноги, думая свои невесёлые думы. Так до самой Ушны они больше не проронили ни слова. Только Юрка, заметив, как усилившийся встречный ветер трепыхал в руках у Полинки пилу, молча взял у неё инструмент, и они прибавили шагу.

3.
Когда они перешли старый, с поломанными перилами, мостик через Ушну, показались Яльди – большой заповедный бор. Ещё издали его вековые, уходящие в небо, сосны с нахлобученными на их курчавые вершины снежными шапками и остроконечные, тёмно-зеленые пирамиды разлапистых елей, припорошенных снегом, стояли недвижимо и величественно. Где-то там, внизу, к подножиям их золотистых и бордовых стволов жалась мелкая лесная поросль. Наваленные между деревьями сугробы были испещрены разнообразными по размеру и рисунку звериными и птичьими следами. Было тихо и пустынно, но лес жил своей обыденной, скрытой от внешних глаз, жизнью.
– Смотри, Полин, – толкнул её в бок Юрка и кивнул вперёд, – Стоит, ждёт нас!
– Что сейчас будет! – с придыханием сказала она в ответ.
На лесной опушке, наполовину занесённая снегом, виднелась небольшая бревенчатая сторожка. У коновязи стояла лошадь, запряжённая в сани. Пар от горячего дыхания валил из её ноздрей. А на крыльце, по-хозяйски широко расставив ноги в тёплых подшитых валенках, стоял бригадир и, прищурившись, смотрел на дорогу. Мелькнули за деревьями и скрылись в лесу вовремя пришедшие на работу лесоповальщики, с пилами и топорами уходившие на свои делянки. Одни лишь Юрка с Полинкой ещё только подходили по дороге, упиравшейся в сторожку.
– Здрасьте, Игнат Фокич! – поздоровались с ним подошедшие ребята.
– Ну, что, едрёна вошь?! – не ответив на приветствие, недовольно засопел Инат Фокич, – Спать любите, а работать за вас дядя будет, мать-перемать?!
– Отработаем, дядя Игнат! – виновато ответила Полина.
– Немец не сегодня-завтра здесь будет, а вы «отработаете», растудыть вас через пень колоду?! – сорвался он в крик, аж побагровев в лице.
Как ни крепилась Полинка, а только почувствовала, как её снова начинает трясти от страха. Это в детстве она никого и ничего не боялась: дралась с соседскими ребятами, лазила с ними по деревьям, заборам и крышам, запросто обращалась со скотиной и дерзила старшим. Это был маленький бесёнок в юбке. Вот только повзрослев, она почувствовала, что внутри у неё такая же ранимая девическая душа, как и у всех представительниц её пола.
Не зная, как оправдаться перед бригадиром, Полина молчала, виновато опустив голову. И тут случилось что-то необыкновенное.
– Да, хватит вам орать! – внешне спокойно и даже равнодушно сказал бригадиру Юрка, – Лучше скажите, куда идти.
– Ах, ты, шкет! Сопля ты этакая! – не слышавший доселе слова поперёк себе, чуть не захлебнулся от возмущения Игнат Фокич.
– Да я тебя сейчас вот этою рукой по дереву размажу! – он подскочил к Юрке и замахнулся на него.
Но ожидаемого удара не последовало, так как Юрка не испугался, не шарахнулся, а, сняв с плеча топор, ещё выше, с явным вызовом, поднял голову. Так они и стояли какое-то время друг против друга, одинаковые ростом, только один из них был втрое моложе другого и тонкий, как тростинка, по сравнению с матёрым, кряжистым бригадиром. И поломал бы его старшой, как медведь неудачного охотника, да понял, что силой тут не одолеть норова. А, может, и сжатый в Юркиной руке топор подействовал на бригадира отрезвляюще.
– Ладно, хрен с вами! Идите, работайте! – опустив занесённую для удара руку, сказал Игнат Фокич.
– А ты, молокос, смотри у меня! – поднёс он к вздёрнутому Юркиному носу кулак.
– Куда идти? – невозмутимо повторил Юрка.
– Сказал бы я тебе, да девка услышит, – ответил бригадир.
Он достал портсигар, вынул папиросу и закурил, жадно затягиваясь и пуская вверх дым. Потом, не глядя на Юрку, объяснил Полинке задание на день для их бригады. Ребята направились на место лесоповала, а бригадир всё курил и глядел им вслед, сверля недобрыми и что-то замышляющими глазами.

4.
Декабрьская стужа забирала своё. Солнце спряталось в морозной дымке. Поскрипывали от мороза вековые корабельные сосны и высокие разлапистые ели. Осторожное зверьё с раннего утра убралось подальше от людей вглубь леса. И только вспугнутые шумом работ птицы вспархивали с веток и, стряхивая наземь снег, летели в тихую сумрачную чащу. Вдоль дороги на Тырново, к тамошней переправе через Оку, заповедную тишину на окраине бора нарушали людские голоса, мерный скрежет пил по мёрзлой древесине да звонкий стук топоров. Летели щепки на утоптанный вокруг деревьев снег, сыпались под ноги опилки, и пахло смолистой древесиной.
То здесь, то там время от времени слышался громкий треск, подобно ружейному выстрелу, и очередной вечно-зелёный, заснеженный великан, на секунду замерев, вдруг начинал клониться на бок, с каждым мгновением ускоряясь, цепляя и ломая при падении ветви соседних деревьев и мелкую лесную поросль. Взметнув вверх облако снега, он с шумом падал на своего лесного собрата, поваленного получасом раньше его, и замирал, намертво сплетясь с ним корявыми сучьями и нелепо задрав вверх конец толстого спиленного ствола.
Со скрипом в буквальном и переносном смысле шла работа по завалке леса. Долго и неумело пилили двуручною пилой необхватный у подножия сосновый ствол две деревенские курносые девчонки-невелички, а помогавший им худой парень что есть силы подпирал дерево жердью или плечом и руками в ту сторону, в какую они предполагали его свалить. Когда же могучий, подпиленный ими, кряж начинал трещать и колыхаться, они, не уверенные, куда же всё-таки он упадёт, со страху заранее разбегались, кто куда. Им кричали и махали руками работавшие по соседству другие лесоповальщики. Но перепуганные девчонки, не зная, кого им слушать, шарахались туда-сюда, покуда спиленное ими дерево с треском и грохотом благополучно не падало где-нибудь рядом с ними, обдав их поднятым вверх облаком снега и хвои.
– Работнички, едрёна корень! Вот прислали на мою голову! – язвительно бурчал в этих случаях присутствовавший неподалёку Игнат Фокич, – Ну, что возьмёшь с этих детей с большими титьками?!
Но, как ни возмущался бригадир, а брал он со своих юных работников сколько надо. День за днём, дерево за деревом, валили они кряжистые сосны и ели, создавая непроходимый заслон против ожидаемой в этом районе вражеской техники. И такой завал не только немецкие танки, но и пехота вряд ли бы преодолела. Правда, приезжавший в Яльди высокий чин из области в папахе и с лампасами, посмотрев издали на завал леса, ничего не сказал про его качество, а только  поторопил бригадира со сроками.
– Игнат Фокич, – переводя дух после очередного поваленного дерева, говорила бригадиру самая бойкая девчонка, – Ты б нас посерёдке дня хоть чем-нибудь подкормил бы, что ли, а то силов уж нет!
– Поисть было бы совсем неплохо, – поддерживала её другая.
– Ничего, ничего, детвора, потерпите! – невозмутимо отвечал он им, – Вечером дома вас покормят, там побольше поедите, а сейчас работайте, – и, отвернувшись, уходил по своим делам.
– Сам пошёл в свою сторожку трескать, а мы лапу соси! – говорили ему вслед усталые и злые девчонки.
– Чтоб у тебя морда лопнула, скупердяй! – добавляли ребята.
И, погодив чуток, они прилаживались к новому кряжистому стволу.

5.
– Толька, ну, давай же напирай, толкай сильнее! – говорила ему Полинка.
– А то пила уже застревает, – добавляла с другой стороны дерева Любашка.
А Толька Гришков, худой пучеглазый парень, к кому были адресованы их слова, ужом крутился вокруг подпиленной наполовину сосны, упираясь в неё руками и ногами, но силёнок ему явно не хватало. И девчонки уже не столько пилили, сколько дёргали попеременно за ручки пилу, чтобы хоть как-то допилить и свалить эту проклятущую сосну. Полинка водила пилою, а сама краем глаза посматривала на пиливших соседнее дерево Маню с Марусей. Да и следила-то она больше не за ними, а за Юркой Сорокиным. Загнав топором в расспил выструганный им клин и подрубив с обратной стороны, он упирался руками в ствол и толкал его в сторону падения. И дело у них шло куда быстрей и веселее.
Вскоре затрещал ломающийся от тяжести недопиленный у основания сосновый кряж, и он с шумом и треском повалился на ранее спиленные деревья, обдав с головой снежной пылью отскочивших в сторону ребят. Глядя на достигнутый результат своего труда, они устало улыбались. Но вот Маня, покосившись на Юрку, что-то прошептала на ухо Марусе, и та кивнула ей в ответ. Отдав свою пилу Сорокину, они обошли край завала и, направившись вглубь леса, скрылись за деревьями. А он так и остался стоять на месте с пилой и подобранным на снегу топором в руках в ожидании девчонок.
– Во, как надо работать! – кивнув на Юрку, сказала Гришкову Полинка.
– Совсем ты обессилел, Толька, – добавила Любашка, – Мы уже почти всё дерево спилили, а от тебя никакого толка.
– А, ну, отойди, салага! – отодвинул его неожиданно подошедший к ним Игнат Фокич, до этого поодаль наблюдавший за ними, – Смотри, как надо!
Видно, и впрямь подпиленное дерево уже держалось на честном слове, и, вовремя подметивший это, бригадир захотел продемонстрировать ребятам наглядный пример работы. Раскинув ноги и уперевшись руками в ствол, он, что есть силы, навалился на дерево, побагровев от натуги в лице. И вековая сосна дрогнула, заскрипела, затрещала, заколыхалась вершиной и начала крениться к земле. Полинка и Любашка вытащили из-под неё пилу и приготовились смотреть, как будет падать их дерево.
И тут Полинка с ужасом увидела, что будет оно падать как раз на то место, где находился одинокий Юрка Сорокин. Задумавшись о чём-то своём, он стоял и не видел, что делалось за его спиной. Толька и Любашка смотрели, как рыча и кряхтя от напряжения, Игнат Фокич валил дерево. А Полинка, как заколдованная, не сводила глаз с заваливающейся на бок вершины сосны, ощущая, как бешено заколотилось сердце у неё в груди. И только раздавшийся громкий треск ломающейся древесины, словно пробудил её и придал силы.
– Юрка! – закричала Полинка, – Юрка, уходи!
Но, видя, что он не слышит её и никак не реагирует на её слова, она сорвалась с места и побежала к нему, махая на ходу руками и крича:
– Уходи, Юрка, уходи! – и уже совсем отчаянно, – Юра, беги, Юра-а!
Услышав её отчаянные крики, Юрка обернулся и, увидев бегущую к нему Полинку,  удивлённо уставился на неё, не замечая ничего вокруг и не понимая, что произошло. Девушка уже подбегала к нему, но ещё быстрее падал огромный сосновый кряж. Счёт шёл на секунды, на мгновения. Полина уже спиною чувствовала, как эта кряжистая сосна стремительно настигала её вместе с Юркой. И, кажется, он тоже, наконец, заметил эту опасность, но было поздно. И лишь в последнее мгновение перед падением дерева подбежавшая Полинка успела толкнуть Юрку вперёд и упала вслед за ним. В тот же миг рухнувший рядом с ними огромный золотистый ствол сосны накрыл их снежной пеленой упавшей кроны и слегка прижал ветками с мягкой пушистой хвоей.
Оседало снежное облако, поднятое вверх падением кряжистого дерева. А под его раскидистою кроной, скрывавшей их от посторонних глаз, в снегу лежали двое и молча смотрели друг другу в глаза, отходя от перенесённого потрясения. Никогда ещё они не были так близко, что ощущали тихое горячее дыхание друг друга на своих замёрзших щеках. Никогда они ещё не были так близко, что впервые могли разглядеть до мельчайших подробностей лица друг друга, чего лишены были в обыденной суетливой жизни.
– Чёрт возьми, – вдруг отметил про себя Юрка, – Какие у неё необыкновенные ресницы: длинные, пушистые и загнутые по краям. Ни у кого из наших сельских девок нет таких ресниц. И тонкие поджатые губы: видать, с характером девчонка. И тонкий, чуть вздёрнутый, нос – не тот обычный, по-рязански приплюснутый, картошкой. А какие глаза: чистые, ясные, карие с какой-то зеленцой, с лукавинкой. Знать, эта Полька не промах и себе на уме. Что ж я раньше-то ничего этого не замечал?! А что я вообще до этого замечал?!..
– Вот и дождалась, когда лицом к лицу, когда глаза в глаза, – думала в это время про себя Полинка, – Господи, какой же он красивый! Так бы вечно и гладила эти тёмные кудри, выбившиеся из-под почти свалившейся с головы его шапки, такие же тёмные густые брови, которые он хмуро сводит над прямым, с небольшой горбинкой, носом, и эти живые сочные губы, и ямочка на подбородке, где снизу уже пробивается первая мягкая мужская поросль. А, главное, что он не такой, как все. Ох, Юрка, Юрка, неужели это на всю жизнь?!..
– Полин, а ты чего бежала ко мне? – наконец, тихо спросил Юрка.
– Так наше дерево на тебя падало, а ты, как слепой, ничего не видел.
– Задумался: о матери вспомнил, об отце.
– Самое время.
– Это Толька Гришков, что ли, на меня ваше дерево уронил?
– Это нам бригадир помог.
– Да ну – в кои-то веки?!
– Мы и сами удивились: вдруг подошёл да как налёг на ствол, тот так и затрещал.
– А, что, если он специально захотел его на меня свалить?! – после короткого размышления вдруг предположил Юрка, – Увидал, что я один и в нужном удобном месте?! Решил меня либо покалечить, либо совсем убрать. Как говорит, товарищ Сталин: нет человека – нет проблемы.
– Ох, Юра, ну, ты и скажешь! – испуганно охнула Полина.
Так они говорили между собой, лёжа на снегу под упавшим на них деревом, вокруг которого уже собралась взволнованная случившимся толпа. Девчонки окликали Юрку и Полинку и, не слыша от них ответа, уже начинали всхлипывать в предчувствии беды. Парни тщетно пытались приподнять увесистые сучья в надежде обнаружить под ними живых и невредимых ребят.
– А, ну, разойдись в сторону, шпана безусая! – послышался зычный голос подошедшего к ним бригадира, – Прекратить панику и слушай мою команду, едрёна шишка!
Взяв в руки топор, он принялся рубить сучья, а парни относили их в сторону. Вскоре показались лежавшие на снегу пленники упавшей сосны, зашевелились, задвигались, глядя на своих освободителей. Первым встал Юрка, помог подняться Полинке, отряхнул её от снега и отнюдь не с благодарностью глянул на бригадира:
– Хорошо у вас, начальник, получается валить деревья на людей!
– А тебе не надо было варежку разевать?! – по привычке завёлся Игнат Фокич, – Отвечай потом за вас, едрёна матрёна?!
– Кому надо, тот и ответит, – бросил ему в лицо Юрка, – За всё ответит!
И, подхватив пилу и топор, он направился к девчонкам своей бригады. Озадаченный бригадир ещё секунду-другую молча стоял, а потом вдруг накинулся на стоящих вокруг лесоповальщиков:
– Ну, чего стоите, галдите?! Живо расходитесь по своим местам, растудыть вас ёлкой-палкой! Никакой дисциплины в военное время! Совсем разболтались, работники хреновы! Чтоб через пять минут все занимались делом и к вечеру дошли до того поворота!
И он зашагал к лесной сторожке, а девчонки и ребята со своими инструментами стали расходиться по новым высящимся соснам и елям, обсуждая на ходу произошедшее.

5.
Когда с востока, из-за Оки, на Яльди стали опускаться ранние зимние сумерки, и белое снежное пространство всё больше становилось синим, мягким, плюшевым, усталые и голодные девчонки и ребята закончили работу и пошли по домам, по своим деревням и сёлам. Вот и Иванковские шли по дороге друг за дружкой, разбившись на пары. Взяв Полинку под руку, Любашка Конкина всю дорогу тараторила о том, как она испугалась за них обоих под упавшим на них деревом, какая она, Полинка, молодец, а этого бригадира сам чёрт не поймёт, что он за человек.
Полинка уже не слушала, как Любашка повторяла одно и то же, а смотрела на шедшего впереди с Толькой Гришковым Юрку Сорокина. Ей так хотелось идти с ним рядом и говорить о чём угодно, а то и взять под руку и доверчиво прижаться к нему. Она не сводила с него глаз, а он даже ни разу не обернулся. Но в глубине души Полинка не обижалась. Вдруг завтра утром они опять встретятся за селом и пойдут вдвоём до самых Яльди. От одного предчувствия у неё замирало сердце, и она шумно вздыхала, машинально кивая Любашке в ответ.
Но назавтра утром они на редкость дружно всей бригадой вышли из Иванкова на дорогу в Яльди. Юрка по-прежнему был хмур и озабочен, ничем не напоминая себя недавнего, весёлого и бесшабашного. Значит, дома у него никаких перемен к лучшему, – ловила себя на мысли Полинка. Да и у неё самой было не больно весело: мать ещё не вернулась из Спасска, братья озоруют, да ещё заболела маленькая Любанька. Когда холодно и голодно, хуже всего приходится старым и малым. И у самой Полинки уже не первый день болят руки, и ломит поясница от усталости, не успевая отдохнуть за ночь. С самого лета, без передышки – окопы, траншеи, лесоповал. Как тут не устать?!..
Как обычно по утрам, Игнат Фокич встречал лесоповальщиков на крыльце своей сторожки. Убедившись, что все работники в строю, и даже не было опоздавших, он объявил задание на день для каждой бригады. Затем, сделав ещё более строгое лицо, решил лишний раз напомнить лесоповальщикам о соблюдении правил техники безопасности при завалке леса, а заодно и об ответственности каждого советского гражданина в укреплении обороноспособности страны, а потом и ещё кое о чём вдруг захотел напомнить им бригадир.
– Может, лучше поработаем, товарищ начальник, а то совсем замёрзли?! – слушая его нотации, робко предложила Любашка Конкина, у которой от холода уже зуб на зуб не попадал.
– Ничего, потерпите, – невозмутимо отвечал Игнат Фокич, – А кому приспичило…
Он не успел уточнить, что же тому делать дальше, как его прервал Юрка Сорокин:
– Между прочем, у нас на опоздания уходит меньше времени, чем у вас на лекции об ответственности, а по шее получаем мы.
И ему не дал окончить бригадир, оборвав его со свирепым выражением лица:
– Молчать! Смирно! – рявкнул он, – Салажня сопливая! Не нравится им моя политинформация. Я вам не кто-нибудь, а представитель Советской власти! Я вам не позволю тут устраивать антисоветскую агитацию!
– Сразу видно отставного комиссара, – сказал Юрка на ухо Тольке Гришкову, – Сейчас ещё начнёт читать нам лекцию о моральном облике строителя социализма в условиях военного времени.
Но, окинув хищным взором стоявших перед ним замёрзших девчонок и ребят, и, видно, сам уже начинавший мёрзнуть, Игнат Фокич неожиданно скомандовал:
– Напра-во! Шагом марш на рабочие места!
И, когда лесоповальщики потянулись по своим местам, добавил вслед иванковцам:
– Глядите у меня, работнички-балаболы!

6
Что-то в тот день всё у них складывалось как-то не так. Работали ребята молча, хмуро поглядывая друг на друга, окликая только в случае необходимости. Юрка думал о доме, об угасающей больной матери, о невозможности чем либо помочь ей и уже опять был равнодушен к Полинке, напрочь позабыв о вчерашнем происшествии. А Полинка металась в своих девических думах о Юрке и брошенном доме с заболевшей маленькой сестрёнкой, раненом отце и до сих пор не вернувшейся из Спасска матери. Да и Любашка Конкина тоже всё больше молчала, пережёвывая свои тревожные думы об отце на фронте и оставшейся дома матери с целым выводком полуголодной малышни.
Час за часом так они и проработали до полудня. Видя, как тяжело приходится Любашке с Полинкой, как они, склонившись в три погибели у основания ствола, еле пилят очередное дерево, устало дёргая за ручки пилу, Юрка периодически подменял то одну, то другую. Ну, а, когда надо было валить в нужную сторону спиленное дерево, он делал своё дело без промедления – благо сил и сноровки у него хватало.
И вот тут, где-то через час после полудня, случилось совсем неожиданное. Над уходящей в даль широкой полосой поваленного леса вдруг пронёсся чей-то зычный предупреждающий крик:
– Побереги-и-ись!
С треском и грохотом рухнула высоченная с курчавой заснеженной кроной сосна, ломая по пути ветки и сучья стоящих соседних деревьев. Потом в наступившей тишине вдруг послышался чей-то протяжный придавленный стон, и кто-то по-бабьи испуганно охнул и зашептал молитву. Когда же осела поднятая падением сосны снежная пелена, стон повторился, и к нему, исходившему из-под упавшего дерева, стал подтягиваться со всех сторон народ.
Бросив пилу, Полинка с Любашкой тоже побежали туда вслед за ушедшим Юркой и, подбежав, застыли на месте от увиденного. Лёжа на снегу под упавшею сосной, дёргался и стонал от боли сам бригадир, ещё утром строго напоминавший им о правилах техники безопасности. Отходящий от ствола толстый тяжёлый сук придавил ему руку у самого плеча. И, как ни рвался, ни рычал от натуги бригадир, пытаясь приподнять сук свободною рукой, как ни упирался ногами в дерево, пытаясь вырвать зажатую руку, ничего у него не получалось. Понимая всю тщетность своих усилий, он уже даже не матерился, а лишь стонал сквозь стиснутые зубы от боли и собственного бессилия.
Кто-то из малышевских ребят схватил топор и собрался было перерубить сук, чтобы освободить пленника. Но к нему тут же подскочил Юрка.
– Стой! – перехватил он его руку с топором, – Перерубишь сук, тогда вся сосна на него ляжет и раздавит к чёртовой матери.
– Может, распилить сосну на части? – предложила Полинка.
– А то мы её распилим, – охотно поддержала её Любашка.
– Не пойдёт, – сразу отверг Юрка, – Пока вы распилите, от бригадировой руки ничего не останется. Он и так, поди, еле терпит.
– Чего ж делать-то? – растерянно спросила его Маня Хорошавина.
– Давай свой топор! – обратился Юрка к малышевскому парню.
Одним махом оглядев делянку с поваленными деревьями, он выбрал валявшееся неподалёку сломанное невысокое молодое дерево, быстро обрубил на нём все ветки и вершину, сделав из него прямой двухметровый мощный кол. Загнав его под то место на упавшей сосне, откуда начинался сук, придавивший бригадира, и подложив под основание кола увесистую чурку, сделав таким образом рычаг, Юрка распоряжался дальше:
– Мы вчетвером с ребятами подымаем дерево, а девчонки тащат из-под него бригадира. Всем ясно?
– Ясно.
– Навались! – скомандовал Юрка ребятам, схватившимся вместе с ним за кол, – Раз-два взяли, ещё раз взяли!
И закряхтели, зарычали ребята от приложенных усилий, заскрипел в их руках кол, приподнимая на самую малость тяжеленное дерево, грозя в любое мгновение переломиться и свести на нет все их труды. И стронулась с места, приподнялась над несчастным придавленным пленником кряжистая сосна. А этого вполне хватило девчонкам, вцепившимся с разных сторон в лежавшего на снегу бригадира. Пока ребята с красными от натуги лицами и дрожащими от усилий руками держали приподнятое на колу дерево, девчонки выволокли из-под него Игната Фокича.
А потом они все вместе молча сидели на поваленном дереве, постепенно отходя от только что проделанной тяжёлой работы и перенесённого потрясения. Опустив на колени натруженные руки, ребята шумно дышали и смотрели на спасённого ими бригадира. Тот тихо сидел с закрытыми глазами, слегка покачиваясь и держась здоровой правою рукой за больную левую. Одна из девчонок, сняв варежки, заботливо вытирала ему руками лицо и волосы от снега. Другая, взяв поданную ей шапку бригадира, стряхнула с неё снег и осторожно надела ему на голову.
– Игнат Фокич, закурить? – предложил ему Толька Гришков.
Словно пробудившись ото сна, тот поднял на него глаза и покачал головой. Потом он поднялся и, прихрамывая, медленно побрёл в сторону лесной сторожки.
– Игнат Фокич, может, проводить вас? – опять предложил ему Гришков.
Бригадир остановился, обернулся и, окинув каким-то странным взглядом смотревших вслед ему ребят и девчонок, опять помотал головой и тихо произнёс:
– Сам дойду, а вам, ребятки, спасибо – выручили из беды!
И, повернувшись, он не спеша пошёл прочь с лесосеки, держась рукою за повисшую, как плеть, придавленную руку.

7.
Закончив дневную работу, собрав инструмент, лесоповальщики пошли по домам. Проходя мимо сторожки, обратили внимание на то, что была она в тот вечер пуста и темна, а на крыльце не стоял провожающий их, вечно недовольный Игнат Фокич. Перейдя по мостику Ушну, ребята разошлись по своим сельским дорогам – на Ижевское и Макеево, на Малышево и Иванково.
В лесу было тихо, а за Ушной, на заснеженных лугах гулял студёный ветер, нёс колючую позёмку в лицо и пробирал сквозь хилую одежонку до костей худые ребячьи тела. Казалось бы, голод подгонял, но из-за усталости они не могли прибавить шагу. Шли, как обычно, парами – на большее не позволяли глубокие снега по обочинам дороги. Юрка с Толькой шли вместе. Говорил один Гришков, а Сорокин всё молчал, думая о своём.
– Что-то совсем Юрка переменился в последнее время, – подумал Толька.
На ходу достав курево и спички, он остановился и, отвернувшись от ветра, долго прикуривал. Заметив это, Полинка пошла быстрее и поравнялась с Юркой.
– А ты, Юр, молодец! – заглянув ему в лицо, произнесла она.
– Кто, я?! – не сразу понял Юрка.
– Ну, да, так быстро сообразил, что к чему.
– Да все молодцы, – пожал он плечами, – Ничего бы я один без вас не сделал.
– Теперь бригадир тебе по гроб жизни обязан будет, – лукаво улыбнулась Полинка.
– Ага, жди от него, отставного комиссара! – Юрка с иронией покачал головой, – Прямо завтра с утра и начнёт благодарить по матушке.
– Ладно, Юр, не переживай, не вечно же нам этот лес валить, – сказала Полина, а про себя подумала: где же они ещё вот так, ежедневно и целый день, могут быть вместе?!
Юрка промолчал, а у догнавшего их Тольки Гришкова попросил закурить. И пришлось Полинке отстать от них, присоединившись  к Любашке Конкиной. Так они гурьбой и дошли до Иванкова, когда в тёмном небе над селом послышался тяжёлый гул. Ребята и девчонки остановились.
– Опять «юнкерсы» полетели Горький бомбить, – мрачно произнёс Юрка.
– Да они туда кажный вечер летают, – подтвердила Полинка.
– Сволочи фрицы и гад их Гитлер! – разразился бранью Толька.
– Фюреры, веберы, оберы, чтоб им всем пусто было! – поддержала его Любашка.
Когда гул в небе затих вдали, молодёжь пошла по своим домам. Открыв дверь в свою избу, Полина с облегчением вздохнула: вернулась мать из Спасска. Но радость от её возвращения быстро сменилась тревогой.
Кивнув вошедшей Полинке, мать опять склонилась над лежавшей на постели маленькой Любанькой. Подойдя к больной сестрёнке и увидав её пылающее жаром лицо, поняла Полина, что плохо дело. И ей, голодной, почему-то расхотелось есть, и разом навалившаяся усталость сковала руки и ноги, и как-то горько стало на душе, и защипало в носу. Села она на скамью рядом с матерью, прижалась, как маленькая девочка, к её плечу и заплакала, беззвучно всхлипывая и не стыдясь своих слёз.

8.
На следующее утро, как обычно, Игнат Фокич стоял на крыльце лесной сторожки и встречал подходивших лесоповальщиков. Он стоял, слегка придерживая правой рукой свою, видно, ещё побаливавшую левую руку. С ним здоровались и останавливались у крыльца, а он лишь молча кивал в ответ. Когда все собрались, бригадир в двух словах дал им задание на день. Но никто не трогался с места, готовые выслушать его очередную утреннюю лекцию. Заметив это, Игнат Фокич усмехнулся и сказал:
– Ну, чего стоите – идите, работайте!
И, махнув лесоповальщикам здоровой рукой, скрылся в своей сторожке.
В тот день работа до полудня шла ни шатко, ни валко. Никто не подгонял и не стоял у них над душой, давая спокойно делать своё дело, но крепчал мороз, отнимая лишние силы, и даже работа не особо согревала. Свалив очередную кряжистую сосну и едва переведя дух, начинали быстро мёрзнуть и снова принимались за новое дерево. А ближе к полудню у каждого привычно засосало под ложечкой: утренней еды только и хватало лишь до обеда, а потом уже терпели до вечера. Ребята куревом глушили голод, а девчонки хватали чистый и безвкусный снег или лизали льдышки.
– Шабаш, мужики! Кончай работу! – вдруг пронёсся над лесосекой чей-то юношеский звонкий голос.
Не сговариваясь, все дружно побросали свои пилы, топоры и колья, настороженно оглядываясь по сторонам: что ещё случилось. И каждый, увидав, что было тому причиной, был не менее поражён, чем вчерашним случаем. На краю делянки, где грудились поваленные с утра деревья, стоял бригадир с походным сидором за плечами и призывно махал лесоповальщикам рукой. Через несколько минут все стояли вокруг него и ждали, что же будет дальше.
– А, ну-ка, сынку, помоги мне снять мешок! – сказал Игнат Фокич немало смущённому таким обращением Юрке Сорокину.
Сняв с его плеч армейский вещмешок, Юрка поставил его на два поваленных рядом сосновых ствола и вопросительно посмотрел на бригадира: мол, чего дальше?
– Ну, что смотришь? – усмехнулся Игнат Фокич, – Развязывай!
Из развязанного Юркой сидора он вынул дерюжку, смахнул с дерева снег, и, расстелив тряпицу, выложил на неё из мешка три буханки хлеба и большой шмат розового мороженого сала. Потом вынул из кармана финский нож и протянул его Юрке.
– Не забудь вечером вернуть, он у меня ещё с финской войны, – сказал бригадир и собрался было уходить.
Но никто из окружавших его ребят и девчонок, недоумевающих увиденным, даже не сдвинулся с места. А в воздухе уже витал мучительно знакомый, страшно аппетитный с голодухи запах ржаного хлеба и копчёного сала. И тридцать пар голодных глаз неотрывно смотрели на них, глотая слюну.
– Да вы чего, ребят?! – обвёл их удивлённым взглядом Игнат Фокич, – Это всё вам: режьте да ешьте! Голод – не тётка и холод – не дядька. Мог бы, конечно, вам и фронтовые сто грамм предложить, но молоды вы ещё для фронтовиков. Так что ешьте на здоровье! А как поедите, работайте дальше. А у меня свои дела. Давайте-давайте!
Кивнув на выложенные им продукты, он повернулся и пошёл в сторону своей сторожки. И тут, словно проснувшись, обрадованная молодёжь зашумела, загалдела, задвигалась, обступив принесённый бригадиром обед. Начали считать работников, делить и резать хлеб и сало, а, поделив, стали уплетать за обе щеки, не переставая удивляться:
– Ну, кто бы мог подумать, а?! 
– Что же это такое с людьми делается?!
– Даже по матушке больше не выражается.
– Вот уж не было бы счастья да несчастье помогло.
– Хорошее счастье: хлеб с салом.
– Не нравится – давай нам!
– Хренушки: сам съем.
– То-то!
И много чего ещё звучало из набитых ртов молодых людей по адресу бригадира, пока не были съедены до мелких крошек все принесённые им продукты, и надо было снова приниматься за работу.

9.
И следующее утро начиналось так же, как и все предыдущие. Из-за Оки над Яльдями вставало холодное лучистое солнце, играло искорками на поверхности снега, отбрасывало причудливые тени от поваленных друг на друга деревьев с задранными основаниями стволов и просвечивало сквозь заснеженные кроны ещё стоящих по соседству сосен и елей. Гурьбою из окрестных сёл сходились ребята и девчонки к лесной сторожке, где на крыльце встречал их Игнат Фокич. Рядом у коновязи стояла и громко фыркала, переминаясь с ноги на ногу, лошадь, запряжённая в сани, на которых приезжал из Ижевского бригадир.
– Полин, – слегка толкнул локтем стоявшую рядом девушку наблюдательный Юрка, – Чего это сегодня наш бригадир какой-то не такой?
– Кто его знает? – пожала плечами Полинка, – Может, рука у него болит, а, может, ещё чего задумал.  На то он и комиссар, хоть и отставной.
– Шут с ним, – улыбнулся Юрка, – Пусть думает, лишь бы опять пожрать принёс.
Когда все собрались на поляне перед сторожкой, Игнат Фокич сошёл с крыльца, подошёл поближе к лесоповальщикам и окинул всех медленным взором. Было в нём что-то загадочное и торжественное, а потому и непривычное для ребят.
– Товарищи! – с пафосом начал он, – По сообщениям от Совинформбюро 5 и 6 декабря 1941 года Красная Армия перешла в решительное контрнаступление на всём протяжении трёх фронтов от Калинина до Ельца, в результате которого противник отброшен на десятки километров от линии фронта. За несколько дней упорных боёв освобождены ряд городов и множество мелких населённых пунктов. Враг несёт большие потери в живой силе и технике и отступает по всем направлениям.
Немного говорил Игнат Фокич об успехах Красной Армии, но ребята почувствовали в его словах всю важность этой первой победы над немцами, которые, казалось, были уже совсем рядом, под Рязанью. А бригадир ещё снял шапку и уже потише сказал:
– В этой нашей общей победе есть и ваша малая толика, ребята. Спасибо вам за ваш труд, нелёгкий и необходимый для создания крепкой обороны. Спасибо вам за то, что терпели холод и голод, за то, что меня терпели. Строг я был с вами, а по-другому и быть не могло.
Стало заметно, как волнуется бригадир, как он действительно стар и не годами, а тем, что выпало в жизни на долю недавнего политрука.
– Теперь по поводу работы, – переведя дух, продолжал он, – Позвонили из района и распорядились ввиду смены обстановки на фронте приостановить здешние работы по завалке леса. Так что расходитесь по своим сёлам, а там уже пусть ваши председатели решают, что с вами делать. Всё, ребята, по домам! С Победой!
Игнат Фокич замолчал, и на поляне воцарилась тишина. Только слышно было, как посвистывает ветер в верхушках крон да поскрипывают на морозе покачивающиеся деревья. Молчали и лесоповальщики, ещё не осознавая в полной мере того, о чём им только что поведал бригадир. И лишь в тот момент, когда он надел шапку на свою седую голову, собираясь идти к сторожке, Юрка Сорокин вдруг сорвал с головы свою ушанку и коротким взмахом запустил её в небо, отчаянно завопив:
– Ура-а! Победа-а!
И тут же вслед за Юркиной взлетели в воздух остальные ребячьи шапки. Заплясали от радости, запрыгали, как малые дети, лесоповальщики. Обнимали и тискали до слёз одна другую девчонки, волтузили друг друга и падали, барахтаясь в снегу, ребята. И все кричали одно лишь радостное слово – Победа! Подчиняясь какому-то мимолётному необъяснимому желанию, Юрка схватил в охапку стоявшую рядом Полинку и, приподняв, закружил её, а она, зажмурив глаза, по-девчоночьи завизжала от восторга. И сердце у неё зашлось от одной лишь мысли: ведь никакую другую, а именно её обнял Юрка!  Какое же это счастливое и ни с чем не сравнимое чувство первой близости с любимым человеком! А ведь всё это ещё только начинается!
Пока возле бригадира весело прыгала и скакала ребятня, он незаметно отошёл к сторожке и встал на крыльце, с грустью поглядывая на беснующуюся от радости молодёжь.
– Ох, ребята, ребята! – думал он, – Много ещё выпадет на вашу долю лиха. Долго, ой, как долго ещё до окончательной победы! Уже весной, а то и этой же зимою, заберут вас в армию и отправят на фронт, и далеко не все из вас вернутся домой с войны. И девчонкам тоже достанется: кому на боевом, а кому на трудовом фронте. И рад бы ошибиться да первая ласточка весны не делает.
Игнат Фокич отвязал от коновязи лошадь, сел в сани и, потянув вожжи, причмокнул губами и не спеша покатил по лесной дороге к мостику через Ушну, на развилку четырёх дорог.


13 глава. Два письма

1.
«15 января 1942 года.
Привет из Москвы!
Здравствуй, Полина! Пишет тебе твоя сестрёнка Люба. Сроду не писала таких писем, а тут столько всего случилось за последние дни с тех пор, как мы с отцом уехали из Иванкова, что голова идёт кругом, и, видно, не успокоюсь, пока не поделюсь с тобой увиденным и пережитым. Если бы ты знала, Полин, как мне одиноко в этом огромном и чужом городе, где всего-то один родной человек – мой отец.
Да и то он сейчас на дежурстве, в карауле, а вернётся только завтра утром и будет отсыпаться, пока я весь день буду на работе. Вот так мы с ним редко видимся, хотя и живём вместе в своей конуре. А иначе о ней не скажешь: служебная комнатушка в бараке, где по одну стену стоит обшарпанный продавленный диван, служащий моей постелью по ночам, а по другую – самодельный стол в углу у окна, старый комод с бельём да пара скрипучих рассохшихся стульев, на которых спит отец.
Недавно пришла с работы, усталая, холодная и голодная. Умылась, поклевала кое-чего, натянула мамкину кухайку и села за стол писать тебе письмо. Уже поздний зимний вечер. Из закрытого светомаскировкой окна сквозит холодом. Слышно, как налетающий порывами студёный ветер свистит в оконные щели и сыплет по заклеенным крест накрест стёклам мелкой дробью колючего снега. Может, это и хорошо. В такую непогоду – дай Бог! – не прилетят немецкие самолёты. А то на днях во время ночного налёта недалеко от нас была бомбёжка со взрывами и пожарами.
Уж на что прошлой осенью бомбили нас на окопах в Рязани – помнишь, Полин? – а всё равно стало страшно. От взрывов тряслась земля, ходили ходуном стены барака, и сыпалась штукатурка. А мы-то у себя в Яльдях радовались, что наши в декабре накостыляли немцам по шее. Накостыляли, отогнав лишь от Москвы, а война всё продолжается. Всё так же часто воет воздушная тревога, а в городе осадное положение и комендантский час, всё те же строгие патрули с проверкой документов. Это тебе не в Иванкове, где можно по ночам гулять и никого не бояться, кроме одних голодных, забредших из лесу, волков.
Но так уж решил отец, и мамка ему не перечила, когда он неожиданно приехал за мною из Москвы домой – как раз накануне Нового Года. Мы уж и ёлку в нашем палисаднике под окном нарядили в самодельные игрушки и украшения из золочёной бумаги и разноцветных лоскутков, в доме прибрались и сами нарядились – хоть и в старенькое да в чистое, постиранное и глаженное. И мамка хотела нас побаловать с голодухи чем-то вкусным из оставшейся с лета половы.
И тут вдруг появляется папаня: в солдатской шинели, в шапке со звездой и с сидором за плечами – а в нём гостинцы, консервы и даже какие-то ириски для детей. Чем тебе не праздник?! В кои-то веки столько весёлого визгу и писку было в нашем доме, когда радостная малышня не слезала с отца. Вот так и встретили мы Новый Год. А на следующий день, как обухом по голове, папаня заявляет:
– Собирай-ка, мать, Любаньку!
– Куды это? – спрашивает мамка.
– Со мной в Москву.
– Да почто?! – она так и села от неожиданности.
– Хватит ей здесь голодать и надрываться по окопам да лесоповалам.
– А там чего хорошего наша девка найдёт?
– Делом займётся, а потому и сыта будет.
А каким делом – не сказал.
– Да кто ж её с тобой в закрытую Москву-то пустит?
– Никто.
– Ты же ещё, чай, не генерал: приказать не можешь.
– Не генерал.
– Сам-то на вокзале в Шилове в воинский эшелон сядешь и поедешь, а Любанька за тобой бегом, что ли,  по шпалам побежит?
– Вместе сядем.
– Ага, сядете, когда срок дадут.
– Ты, мать, давай поменьше разглагольствуй, а лучше собирай мне девку, – нахмурился Василий Андреевич, – А уж как мы с ней до Москвы доберёмся, это моё дело.
Видно было, что чегой-то он крепко задумал, обмозговал и больше уже не заводил разговора на эту тему. А наутро, как рассвело, запряг он в сани лошадь, и вчетвером поехали мы в Шилово: я с папаней да мамка с Ванькой, чтоб им потом вдвоём вертаться назад в Иванково. Слава Богу, мороз был несильный, и папаня лошадь не гнал, а берёг её для обратного пути. Так и доехали до Шилова. Простились у перевоза через Оку: мамка с Ванькой домой поехали, а мы с папаней пошли пешими в город на вокзал.
А на вокзале шум и суета. Пыхтят-отдуваются паровозы. Народ снуёт между составами. Военные с чемоданами и вещмешками лезут в подошедший воинский эшелон. Гражданские и беженцы штурмуют свои поезда. Кондуктора кричат на безбилетников, патрули шныряют по перрону и хватают подозрительных. И всем куда-то надо, все на что-то опаздывают, бегут, толкаются, кричат. У меня аж в глазах зарябило. Схватила я отца за руку и так и повисла на нём. Думаю: не дай Бог потеряюсь, и уедет он без меня.
Прошли мы в здание вокзала, а там народу не меньше. Ругаясь и работая локтями, папаня продирался сквозь толпу к кассе и тащил меня за собою. С боем добыв по отцовым документам билет, побежали мы к стоявшему на путях воинскому эшелону. Нашли свой вагон. Папаня подаёт проводнику у двери билет с документами, а сам меня перед собой вперёд толкает, чтобы я скорее в тамбур поднималась.
– А это кто с вами? – кивая на меня, строго спрашивает немолодой уже проводник в шинели и шапке-ушанке, одним глазом читая отцовы документы, а другим сверля меня недоверчивым взглядом, – Без билета не повезём.
– Проводит меня до места и уйдёт, – глазом не моргнув, ответил Василий Андреевич и, забрав документы, полез за мною в тамбур.
Пробрались мы по тесному проходу к середине вагона и нашли там своё плацкартное место. Три остальных занимали молодые ребята, лет двадцати, в новеньких, хрустящих кожей, портупеях, с кубарями младших лейтенантов на петлицах, как мы потом от них узнали, ехавшие на фронт после краткосрочных курсов командиров стрелковых взводов. Ехали они откуда-то с Поволжья и были уже навеселе. На столике стояла початая бутылка водки и нехитрая дорожная закуска. Поздоровались мы с ними, и, пока папаня оглядывался, проверяя, не идёт ли за нами проводник, эти лейтенантики стали заигрывать со мною.
– Дэвущка, дэвущка, какой ты хорошай! – не сводя с меня глаз, пропел по-кавказски первый из них.
– Погоди, Амиран, – осадил его другой, рыжеволосый, с озорными глазами, – Девушка, вы провожаете или с нами поедете? – с улыбкой спросил он меня.
– Девушка, не слушайте этого ловеласа Михайлова, – встрел между нами третий, – У него и так дома семеро по лавкам. Лучше скажите: как вас зовут?
– Люба, – просто ответила я.
– Братцы мои, я таю! – закатив глаза, отозвался Михайлов, – Серёгин, к нам пришла Любовь – негаданно, нежданно!
– «Любовь нечаянно нагрянет, когда её совсем не ждёшь!» – самозабвенно запел белобрысый и голубоглазый Серёгин.
Но тут Василий Андреевич обернулся, зыркнул строгими глазами на этих новоиспечённых командиров взводов, усадил меня на нижнюю полку и, загородив собою, негромко сказал:
– Тихо, ребята, есть дело, серьёзное и безотлагательное.
Несмотря на то, что был он рядовым, но по возрасту годился им в отцы, и потому они невольно притихли, с любопытством подступив к нему поближе: мол, чего такое? Уж не знаю, что им нашептал папаня, но лейтенанты выслушали его и только кивнули в ответ: всё будет нормально, отец! А он повернулся ко мне и, ещё раз глянув в проход, сказал:
– Вставай, Любань!
Я встала, ни о чём не догадываясь. А Василий Андреевич поднял крышку нижней полки и скомандовал мне:
– Давай лезь туда!
Я смотрела на него ничего не понимающими глазами: шутит, что ли? А он, не повышая голоса, но уже сердито, добавил:
– Быстрее лезь, пока никто не видит!
И только тут до меня дошло: вот как отец придумал провезти меня с собою до Москвы. Маленькая и худенькая, я вполне могла там поместиться даже среди чемоданов. Ребята деликатно отвернулись, пока я, задрав свою юбку выше колен, перебиралась туда. Залезла, уселась и смотрю на отца. А он протянул мне свой сидор и говорит:
– Давай ложись: ноги под себя, мешок под голову и спи, только громко не храпи, а то проводник услышит! Пить захочешь – в сидоре фляжка с водой и есть что пожевать. Ну, а уж всё остальное потерпи до Москвы! Вобщем, устраивайся, дочка, и чтобы ни звука!
Я устроилась, а он опустил крышку, оставив щёлочку со стороны окна, чтобы я не задохнулась. А потом чувствую, как заходила-заскрипела надо мною нижняя полка: видно, папаня и сам прилёг на своё законное место. Какое-то время поезд ещё стоял, и было тихо, а потом послышались чьи-то тяжёлые шаги и глухие голоса: бу-бу-бу! Снова заскрипела надо мною полка: знать, поднялся отец. Ну, думаю, всё: пришёл проводник, сейчас откроет крышку, увидет меня, высадит с поезда, и – прощай, папаня! А хуже, если нас обоих задержат и отведут в комендатуру, а там по закону военного времени… Вобщем, сижу я в темноте, сжавшись калачиком, а сердце так и колотится от страха.
Это уже потом папаня мне рассказал, как было дело. Перед тем, как тронулся поезд, прошёл по вагонному проходу проводник, объявляя на ходу, чтобы все провожающие покинули вагон. На обратном пути он остановился возле лежащего на нижней полке отца, затормошил его, поднял и спрашивает:
– Где ваша провожающая?
А тот, глядя на него сонными глазами, отвечает:
– Да ушла уже давно.
– Ты мне дурочку не валяй! – вскинулся на него проводник, – Куда спрятал её?
Отец молчит, понимая, что, видно, с этим ушлым проводником такие номера не проходят. И наши соседи-ребята тоже молча смотрят на них. А проводник не поленился – слазил и осмотрел верхние полки, спустился на пол и, о чём-то размышляя, уставился на сидящего отца. И тут неожиданно к нему на помощь пришёл белобрысый лейтенант Серёгин.
– Слышь, командир, ежели ты про его дочку, – кивнул он на Василия Андреевича, – так она с ним пришла, простилась и ушла. Мы всё видели и подтверждаем.
– Что-то ты, товарищ проводник, плохо работаешь в военное время, забывчивый стал, невнимательный, – прищурившись, поддержал его темноволосый лейтенант, певший по-кавказски, – Сам пропустил на выходе, а здесь виноватых ищешь. Нехорошо!
– Ладно, начальник, не переживай! – запанибратски приобняв его, сказал Михайлов, – Брось ты это дело и давай вмажем по стопочке!
– Вы что, ребят, обалдели?! – опешил проводник, – Я ж на работе.
– За наши офицерские звания! – провозгласил Серёгин.
– За твою железную дорогу! – присоединился к нему Амиран.
– За победу под Москвой, ядрёныть! – провозгласил не терпящим возражения тоном рыжеволосый Михайлов.
Обступив проводника, они не отстали от него до тех пор, пока он, сдавшись под их натиском, второпях не выпил налитую ему стопку водки и сунул в рот кусок хлеба с колбасой.
– Чёрт с вами, ребята, может, и пропустил, – жуя, ответил он и, обескураженный, пошёл к себе.
Вскоре тронулся поезд, застучал колёсами на стыках рельс, всё ускоряя и ускоряя свой ход. Ещё раз прошёл по вагону проводник, проверяя билеты у пассажиров, задержался, подозрительно глядя на Василия Андреевича, стреляя глазами по полкам и что-то прикидывая про себя. И только, когда рыжий лейтенант опять подтолкнул его в бок, указывая на столик с недопитою бутылкой – мол, давай ещё по одной, командир! – тот проворчал:
– Да, ну, вас к Аллаху!
– Слышь, начальник, не поминай Аллаха всуе! – тут же отозвался с полки Амиран.
– Ладно, ладно! – примиряюще сказал ему проводник и, повернувшись, пошёл дальше по вагону.
А я всего этого не видела и не слышала. Намёрзшись за дорогу в санях от Иванкова до Шилова, переволновавшись на вокзале и в вагоне с этим бдительным проводником, я устроилась поудобнее с отцовским мешком под головой и, убаюканная монотонным перестуком колёс, быстро уснула в тепле и темноте своего вагонного склепа. И всю дорогу снилась мне какая-то чертовщина. Под нескончаемый стук и лязг металла мелькали тени солдат, идущих в бой, а на них из-за бугра выползали немецкие танки. Грохотали взрывы, и всё это куда-то проваливалось. А потом вдруг возник огромный страшный фашист в серо-зелёной шинеле и в круглой каске. Наведя на меня свой автомат, он строгим голосом спросил:
– А где твой билет?
И тут появился молоденький рыжеволосый лейтенант.
– Вот вам её билет! – ответил он и треснул об его голову бутылкой водки.
Фашист замертво упал, а кто-то невидимый поинтересовался:
– Это что же за оружие такое?!
– Хорошее оружие, надёжное, – ответил ему рыжий, – Разит наповал!
…Проснулась я от яркого света, бившего мне в лицо, и громких дружных голосов. Открыв глаза, я увидела стоявшего надо мной отца, державшего поднятую крышку нижней полки, и рядом с ним уже знакомых мне ребят-лейтенантов.
– Вставай, дочка, приехали! – приветливо сказал папаня.
– Это уже Москва? – хлопая полусонными глазами, спросила я.
– Она самая! – ответил стоявший рядом Амиран, – Столица нашей Родины!
Я поднялась, с трудом разгибая затёкшие ноги и не в силах повернуть шеей. Отец взял свой мятый сидор. Серёгин и Михайлов сильными руками подхватили меня под мышки и поставили на пол – я только успела поджать ноги, чтобы не задеть ими о стенку своей опочивальни. А довольные лейтенантики опять стали заигрывать со мною:
– Любочка, какая вы сонная!
– Ах, Любаша, прелесть наша!
Я представляю, как выглядела эта «прелесть» с помятым ото сна лицом, лишённая возможности взглянуть на себя в зеркало и привести себя в порядок. Но тогда было не до внешнего вида. Озабоченный папаня торопил меня и просил ребят помочь нам выйти «невредимыми» из вагона на перрон.
– Не волнуйся, отец! – успокаивал его Серёгин.
 – Всё сделаем в лучшем виде, – добавил Амиран.
– Мы пойдём первыми, а вы за нами! – уточнил Михайлов.
Подхватив свои офицерские чемоданчики, они двинулись по тесному вагонному проходу, по которому пробирались на выход приехавшие в Москву пассажиры: офицеры и солдаты с чемоданами, вещмешками и прочим багажом. Не мешкая, мы с папаней пошли за своими попутчиками, не теряя их из виду. Теперь надежда была только на них. Как говорится: конец – делу венец. И мне опять стало страшно. А, ну как заметит меня проводник да вызовет патруль, и отведут нас с папаней в привокзальную комендатуру.
В тамбуре и на площадке вагона толпились выходящие пассажиры, задевали чемоданами и вещмешками друг за друга. Офицеры недовольно ворчали на солдат. Жёны офицеров ворчали на своих мужей. И всё это создавало сутолоку у выхода из вагона. Когда папаня уже спускался по ступенькам вниз, а я пряталась за его широкой спиной, то услышала знакомые молодые голоса трёх наших попутчиков. А потом увидела и их самих, обступивших проводника, стоявшего чуть в стороне от выхода из своего вагона.
– Спасибо, командир, что довёз!
– Извини, начальник, если что не так!
– Будь здоров, батя!
– Мы ещё с тобой за нашу общую Победу выпьем!
Не знаю, что ответил им проводник, так как, лишь ступила я со ступенек на перрон, папаня тут же подхватил меня под руку, и мы с ним быстро пошли к зданию вокзала. Шли, не оборачиваясь, в любую минуту ожидая гневного окрика бдительного проводника. И, когда до конца перрона оставались считанные метры, нас всё-таки окликнули – несколько голосов. Обернувшись, мы увидели бегущих к нам троих лейтенантиков, возбуждённых, с разрумянившимися на морозе лицами.
– Ах, Любаша, какая вы неблагодарная!  – сходу начал первым Михайлов.
– Так вы, Любочка, и уйдёте от нас, не попрощавшись? – подхватил белобрысый Серёгин, когда они втроём обступили нас.
– Спасибо вам, ребята! – ответил им за меня папаня, – Чтобы мы без вас делали?!
– Пустяки, отец! – подхватил Амиран, – Ради твоей дочки мы на всё готовы!
– Любочка, – ещё раз обратился Михайлов, – Позвольте вам с фронта написать.
– Кто из нас в живых после первого боя останется, тот и будет вам писать за троих, – добавил Серёгин.
– Ой, ребята! – разволновалась я, – Вы все будете живы и все напишите мне.
– А как же мы вас поделим? – улыбнулся Серёгин, – Вон у нас джигит Амиран: зарэжет, а не уступит.
– Он шутит, – кивнув на друга, улыбнулся «неуступчивый джигит», – Так куда вам писать? – спросил он.
– Пишите на адрес моей полевой почты, Василию Конкину для Любы, – ответил отец, диктуя номер Амирану, записавшему его себе в блокнот.
– Ну, давай, отец, прощай и не поминай лихом! – ребята по очереди крепко пожали папане руку, а я, набравшись смелости, чмокнула каждого из них в холодную щёку.
– Ребята, уходим, а то я сейчас останусь здесь насовсем! – сказал Серёгин.
– Да, мужики, пошли скорее! – заторопился и Амиран.
– Нам ведь ещё на Ленинградский вокзал надо, – прибавил Михайлов.
– На Северо-Западный фронт едем, – бросил на прощание Серёгин.
И, повернувшись, они быстрым шагом пошли вперёд и скрылись в людской толпе.
– Хорошие ребята, весёлые, бесшабашные! – глядя им вслед, сказал отец и вздохнул, – Хоть бы уцелели в этой военной мясорубке. Где ж потом вам, девкам, себе женихов брать?!
И я смотрела им вслед, и мне было до слёз жаль их, молодых, сильных и красивых, может быть, уже завтра, прямо с колёсов поезда, пойдущих в бой.
На вокзал мы не пошли, а, обойдя его сбоку, вышли в город. Пересекли Каланчёвскую площадь, прошли под мостом железной дороги, а там сели на подошедший трамвай и покатили вперёд по Переяславской и Мещанской в сторону ВДНХ. Несмотря на осадное положение и частые бомбёжки, на улицах Москвы было оживлённо. У немногочисленных магазинов толпился народ. По проезжей части проходили отряды вооружённых бойцов. Катила военная техника. Сигналили гражданские автомобили. И, глядя на всё это, становилось спокойней на душе: хватит у нас сил не только оборонить Москву, но и разбить этого ненавистного фюрера.
А потом всё чаще стали попадаться на глаза развалины жилых домов и заводских корпусов, выходящих на улицу, по которой ехал трамвай. Попадались воронки от взрывов и сгоревшие остовы машин. Видно, немцы много и часто за прошедшие полгода бомбили город. Не зря же окна в домах заклеены полосками  бумаги и завешены светомаскировкой, витрины магазинов заделаны мешками с песком, а во дворах и скверах стоят зенитки.
– Вон, Любань, твоя будущая работа! – уловив мой взгляд, кивнул в окно трамвая на очередные развалины от бомбёжки отец, – Сейчас, как никогда, нужны строители по восстановлению разрушенных заводов и фабрик. На фронте позарез нужна их военная продукция, а они стоят. Завтра сходим в одну контору, там тебя оформят в строительную бригаду, получишь продуктовые карточки и начнёшь работать: сначала разнорабочей, потом выучишься на маляра-штукатура, станешь мастером своего дела.
– Не сдрейфишь, дочка? – улыбнулся он и подмигнул мне.
– Нет, – ответила я, ещё не сознавая до конца, как в одночасье меняется моя жизнь.
Ну, вот и всё, Полин. Если сможешь, отпиши мне, как вы там, в Иванкове, живёте. Привет тёте Мане. Мамке своей я напиcала. А вам дай Бог здоровья! Ваша Люба Конкина».

2.
«27 февраля 1942 года.
Привет с Иванкова!
Здравствуй, Люба! Прости, что не сразу ответила на твоё письмо – не было ни сил, ни возможностей сесть и написать тебе. Когда ты узнаешь о том, что случилось со мной за это время, ты всё поймёшь. Но об этом попозже. Я рада за тебя, как ты устраиваешь свою жизнь на новом месте. Да, трудно, тяжело – а кому сейчас легко? – но всё-таки у тебя есть какая-то надежда на лучшее. А у меня, если и есть перемены, то никаких надежд. За два прошедших месяца много чего произошло и в самом селе, и у нас в доме, только всё как-то безрадостно, если не сказать хуже.
Проводила тебя после Нового Года и тоже почувствовала, как мне стало тебя, Люб, не хватать, не с кем поделиться своим, девичьим, сокровенным. Оно, конечно, можно матери рассказать, да ей не до меня: забот и хлопот с ребятнёй и по дому выше крыши да ещё в колхозе работы хватает даже зимой. Какие тут ей разговоры по душам?! Ты, Полька, скажет мать, девка уже большая, сама должна понимать, что к чему. Да, если бы я знала, то и не спрашивала.
Я это к тому, Люба, что после Яльдей ничего у нас с Юркой Сорокиным не получилось. Жили мы с ним каждый на своём конце села, работали по разным колхозным бригадам, встречались иногда: то у правления, то у церкви, то в магазине. Привет, привет, как дела и всё такое прочее. А потом он замолкал и отворачивался, думая о чём-то своём. А я стояла и не уходила, всё чего-то ждала, не сводя с него глаз.
Конечно, ему было не до меня. В самый канун Рождества, сразу после вашего отъезда, Юрка схоронил свою мать. Отмучилась тётя Надя. Месяц не вставала, высохла от горя и тоски по без вести пропавшему на фронте мужу. Слава Богу, из Малышева пришла к ним в дом жить её старшая вдовая сестра тётя Клаша. Теперь хоть есть кому там за ребятами и домом посмотреть. А Юрка после этого всё время пропадал на работе, заглушая там своё горе.
А мы у себя в доме к этому Рождеству хоть вздохнули облегчённо. Мать выходила всё-таки Любаньку. Чуть не сгорела под конец года наша кроха. Весь месяц не отходила от неё мамка. Поила её отварами из ещё отцом заготовленных, засушенных трав, растирала мазями, которые приносили наши сельские бабки и чего-то при этом шептали, заговаривали Любаньку от недугов и напастей. И вроде бы как отпустило. Пришла в себя девочка, встала с постели да за время болезни так ослабла, что первое время ходить не могла – ножки плохо держали. Вот мы поочерёдно с мамкой и оставались при ней. Если мать идёт на работу в колхоз, я остаюсь дома и наоборот. А, когда обе работали, Танька за ней смотрела да по хозяйству хлопотала. Хотя какое у нас хозяйство: живём да лапу от голода сосём.
В середине января в очередной раз забрали наших иванковских парней и последних мужиков в армию, а, значит, на фронт. Даже до весны не дотянули ребята: многим из них ещё не было восемнадцати, а им, как говорится по старинке, забрили лбы. Верно, Люб: одержала Красная Армия победу под Москвой, а войне конца и краю не видать. Теперь в селе остались одни бабы да девки, а из мужиков – старики, пацаны сопливые да вернувшиеся из госпиталей искалеченные фронтовики. Вот и все работники. Придёт весна: пахать некому и не на чем – лошадей тоже на фронт забрали. И будем мы, бабы и девки, как говорит наш председатель, на своих бурёнках пахать, самим убиваться и скотину убивать. А что делать?!
В тот памятный январский день проводов на фронт я была дома. Мамка с утра ушла в колхоз. Танька убежала на улицу к подружкам. Мишка с Митькой к своим друзьям подались. Вот мы вдвоём с Любанькой и коротали время в играх с её тряпичными куклами. И тут влетает в избу Танька:
– Полин, ты тут сидишь, а там у Правления наших иванковских ребят в армию провожают. Девки побежали туда, а я домой – сказать тебе, что и Юрку твоего забирают.
И рванулась было опять на улицу.
– Таня! – кричу я ей вслед, – Ради Бога, посиди с Любанькой!
– Ага! – прищурилась она, – Мне тоже хочется на ребят посмотреть.
– Таня! – у меня аж потемнело в глазах и внутри похолодело от мысли, что она сейчас убежит, – Тебе ведь всё равно, а мне проститься надо!
– Это с Юркой Сорокиным, что ли?! – хмыкнула она.
Я молча кивнула и всхлипнула. Наверное, у меня действительно был такой жалкий вид, что она на удивление быстро согласилась.
– Ну, ладно, беги! – снизошла младшая сестра, – Только быстрей, а то, говорят, они уже в машину залезли.
Передала я ей Любаньку с рук на руки и – к двери. Сорвала с вешалки у порога полушубок, сунула ноги в валенки и, схватив с лавки полушалок, кинулась во двор. Вылетела за ворота на улицу и – бегом к Правлению. Кое-как на бегу повязала платок, запахнула полушубок, раза два чуть не упала от волнения в узкой, протоптанной в глубоком снегу, тропинке. У первого же заулка выскочила на дорогу и посмотрела вперёд. Слава Богу, прямо напротив Правления ещё стояла полуторка, а вокруг неё толпился народ.
Давно ли, прошлым летом, провожали мы на войну нашего отца, а теперь вот… Бегу по снегу, силы тают, всё больше спотыкаюсь, уже и дышать нечем, и сердце колотится, а в голове вертится одна лишь мысль: неужели всё?! Неужели Юрка сейчас уедет на фронт?! Сколько уже похоронок пришло оттуда в село! Господи, только бы он вернулся оттуда живым! Только бы мне успеть проститься с ним!..
Прибежала я к Правлению и остановилась позади небольшой толпы из заплаканных баб, стариков и вездесущей ребятни. Стою и никак не могу отдышаться. Коленки трясутся, ноги подкашиваются. Платок развязался и сполз с головы. Подхватила я его и держу в руках, не обращая внимания на январский мороз. Так и стояла, тяжело дыша, с растрёпанными волосами и в расстёгнутом полушубке, озираясь по сторонам. Летом самих призывников и провожающего их народу было намного больше. Подняла я глаза и увидела стоящих в грузовике под брезентовым верхом нашенских иванковских ребят: Митячкина, Меркушкина, Гришкова, Бардина, Жилина, Хорошавина – всего десятка полтора парней и мужиков.
Отыскала взглядом Юрку Сорокина в машине и уже не сводила с него глаз. Пробравшись сквозь толпу, подошла поближе к полуторке и молча смотрю на Юрку. Каких только ласковых слов в тот миг я мысленно не высказала ему на прощанье, а просила об одном: отзовись! Ну, посмотри же на меня, позови по имени, и я готова пойти за тобой хоть на край света, хоть на фронт!
Но Юрка сначала о чём-то разговаривал с провожавшей его тёткой, потом что-то сказал своим младшим братьям, а когда они все отошли и смешались с толпой, сел на скамью рядом с другими призывниками. Они курили, болтали между собой и даже чему-то смеялись или делали вид, что им смешно в этот горький час прощанья. А я всё смотрела на него и не понимала, почему он не видит меня, не замечает, если я ни от кого не скрываю, как он дорог мне?!
В это время хлопнула входная дверь Правления и на крыльцо вышли приезжий офицер, ответственный за очередной призывной набор, и наш председатель колхоза. Оба подошли к машине с призывниками. Военный хмуро отдал им какие-то распоряжения, а Юдов пожал каждому из ребят руку. Всё обошлось на этот раз без прошлогодних прощальных речей. Потом один пошёл садиться в кабину, а другой захромал к толпе односельчан.
Я стояла без движения и молча смотрела на полуторку, ощущая внутри себя, где-то под сердцем, колкую леденящую пустоту. С каждым мгновением она усиливалась, переходя в глухую боль. Я замерла и перестала дышать. А, когда взревел мотор, и, скользнув колёсами по снегу, машина покатила по дороге, что-то взорвало внутри меня этот лёд, опалило душу и толкнуло вперёд за машиной.
– Юра!.. Юра!.. – закричала я на бегу вслед за отъезжавшей полуторкой, – Юра, прощай и пиши мне!.. Я буду ждать тебя!.. Юра-а!..
Нахлынувшие слёзы застилали пеленой глаза, и я не знаю, увидел ли он меня, но я ничего от него не услышала. Я бежала за машиной до тех пор, пока она, повернув к церкви, взлетела на бугор и, перевалив через него, быстро скрылась из глаз. Тогда у меня уже совсем не осталось сил. Я остановилась и встала посередь дороги, опустив непокрытую голову с растрёпанными волосами, держа в руке скомканный платок. Слёзы текли из глаз и, не успевая скатываться, замерзали на щеках. Поднявшийся студёный ветер лез под растёгнутый полушубок, пробирал до костей и холодил непокрытую голову. Но у меня не было никаких сил: ни одеться, ни сделать шагу назад домой. Ноги мои, как будто приросли к тому месту на дороге, откуда я последний раз увидела умчавшуюся вперёд машину.
Не знаю, сколько так прошло времени, пока я не почувствовала чьё-то прикосновение. Кто-то взял из рук полушалок и повязал им мою голову, на волосы которой уже успели лечь крупные снежинки. Потом этот кто-то застегнул на мне полушубок и, приподняв за подбородок, посмотрел мне в глаза.
– Ну, и дура же ты, Полинка! – с осуждающей усмешкой сказала ухаживавшая за мной Танька, – Он на тебя ноль внимания, а ты бегаешь за ним, как сумасшедшая. Даже по нашему отцу так не убивалась на проводах прошлым летом.
– Откуда ты здесь взялась? – не обращая внимания на её слова, спросила я сестру.
– Мамка домой пришла, и я сразу бегом за тобой, – отвечала Танька и прибавила, – Только прибежала сюда, когда уже машина с ребятами тронулась.
– Ты уж матери не говори того, что видела.
– Ладно, не скажу, только если раньше никто из наших баб не проговорится! – утешила меня Танька, – Да ты, Полин, не переживай, не одна ты такая: тут многие из толпы за машиной побежали, закричали своим на прощанье, заголосили по мужикам.
– А то не заголосишь! – вырвалось с тяжёлым вздохом у меня.
– Пошли домой, Полин! – взяла меня Танька под руку, – А то вон у тебя от слёз ледышки на щеках.
Я молча кивнула ей и вытерла остатки слёз на лице. И мы с сестрой, сойдя с дороги на протоптанную в снегу тропинку, пошли по селу к себе домой. На площади перед Правлением уже никого не было, все разошлись по своим дворам, только остались на снегу многочисленные следы топтавшихся на нём односельчан да две колеи от колёс стоявшей здесь полуторки. Танька что-то говорила мне, а я слушала и ничего не слышала из её слов.
Я шла и думала об одном: что с отъездом Юрки жизнь моя, если и не кончилась, то стала совсем уж безрадостной, беспросветной. Да, конечно, война, холодно и голодно, но до этого ведь каждый новый день с самого утра был наполнен ожиданием встреч с Юркой Сорокиным. Пусть редкие и скупые, но они были, и я жила ими. А теперь наступило не просто опустошение в жизни, а её никчёмность да ещё после того, как я убедилась, что сама не нужна ему.
– Как жить дальше, да и ради чего жить?! – в отчаянии думала я, машинально переставляя ноги рядом с идущей сестрой.
Пришли домой, а я сама не своя. Мать меня о чём-то спрашивает и, глядя на меня, озабоченно качает головой. Любопытные братья теребят, подначивают и смеются. Маленькая Любанька лезет ко мне на руки. А я никого и ничего не слышу, и ничего мне не надо. Сели за стол ужинать, а мне кусок в горло не лезет. Сказалась больной, пошла, легла на полати, отвернувшись к стене, накрылась с головой и – провалилась в забытьё, как в чёрный омут…
Правильно говорят, что человек предполагает, а Бог располагает. Не знаю, что было бы со мною дальше, но только то, что произошло потом в ту ночь, наверное, и вернуло меня к жизни. Лишённую последних сил меня ещё с вечера быстро сморило мёртвым сном, а посреди ночи пробудил какой-то непонятный поначалу громкий скрежет и треск над головой, затем страшный грохот и раздавшиеся за ним испуганные крики. Я открыла глаза, ничего не видя в темноте и не соображая спросонок, что происходит.
Вокруг меня во тьме мелькали чьи-то тени и что-то кричали, а за стеной избы, из катуха доносился истошный рёв. Откуда-то сверху повеяло холодом и, подняв глаза, я с удивлением увидела мерцающие звёзды над головой. Посмотрев же с полатей вниз, я не различила привычных тёмных силуэтов в нашей горнице. Если рядом, слева, ещё угадывались знакомые очертания стоявшей в целости белёной печи, то в углу напротив, где обычно теплился огонёк лампадки на божнице, а под ней стояли стол, лавки и сундук, было неясное нагромождение толстых брёвен, как на недавнем лесоповале в Яльдях. Пахло сенной трухой с чердака, птичьим помётом и подгнившим деревом.
И тут до меня дошло: обрушилась крыша избы и сломанные стропила, проломив потолок, завалили горницу и катух со скотиной. Нетронутой осталась лишь стена с полатями у входной двери, где по другую сторону от неё стояла большая печь с лежанкой. Вобщем, произошло то, чего больше всего опасался в своём письме из госпиталя наш отец, не успевший перед самой войной заново переложить избяной сруб, обновить стропила и перестелить крышу. Хуже не придумаешь, что случилось это без отца, да ешё лютой зимою, да ночью. И тут же пронзила новая мысль, от которой стало ещё страшнее: не дай Бог задавило кого-нибудь из ребят?!
Спрыгнув с полатей на холодный пол, усыпанный соломой, трухой и прочим мусором вперемешку со снегом, я пошла вперёд. Через пролом обрушившейся крыши светила яркая луна, и на свет её откуда-то из тьмы появилась мать, в одной рубашке и босиком. К своей груди она прижимала завёрнутую в одеяло Любаньку. Сзади, держась рукой за мамкину рубашку, семенила Танька, тоже раздетая и дрожащая от холода и страха.
– Полька, найди ребят и беги с ними к тётке Алёне на ту сторону! – увидав меня, закричала она.
– А где их искать-то?
– Поищи под кроватью, да бегите скорее отсель, а то не дай Бог задавит! – отвечала мать, отворяя дверь в сенцы
– Накинули б чего-нибудь на себя! – сказала я и, сорвав наощупь с вешалки у двери первую попавшуюся одёжку, кинула им вслед.
Сама же я, как была тоже босая и в рубашке, полезла под стоявшую у задней стенки горницы кровать. Была она, хоть и старая, сработанная ещё руками деда Андрея, но крепкая, выдержав свалившуюся на неё стропилину, чуть не убившую спавшую на кровати нашу мать. Пошарив в темноте, нащупала я у стенки поджатые ребячьи босые ноги – Мишкины и Митькины. Оказалось, что, как только затрещал и проломился потолок, они, проснувшись, мигом спрыгули с полатей и со страху забились в самый угол под кроватью.
Вылезли мы втроём оттуда и встали у входной двери. Дрожа от холода, размазывая слёзы по чумазым от мусорной пыли щекам, ребята рассказывали мне, сколько они натерпелись за это время страху. А я кидала им любую найдённую наощупь в темноте одежонку с лавки, вешалки и с печки, сама второпях одевалась и торопила их, в любой момент ожидая падающую на голову стропилину. Напялили мы на себя одёжку, натянули обувку, собрали кое какие шмотки да скорее в сенцы. А там, рядом, в катухе, было слышно, как уже хрипела задавленная брёвнами корова, и кричали перепуганные, разлетевшиеся с чердака, уцелевшие куры.
Выбежали мы с ребятами на двор и через калитку по материным и Танькиным следам в снегу припустили через дорогу к вашему, Люба, дому. Обернулась я на бегу и не узнала нашу избу: крыша провалилась внутрь, а вместо неё торчат снизу вверх обрушившиеся стропила. Подбежали мы к дому, стукнули в дверь, а там уже нас тётка Алёна встретила, приютила. Своих-то у неё пять душ да нас столько же, а всем место нашлось: малых – на печку, больших – на пол. Нашлось чем укрыться и согреться. Только до утра не уснули, всё охали да ахали, обговаривая случившееся да гадая, как дальше жить. Мать всё извинялась, что стеснила их своим колхозом, а тётка Алёна вспоминала, как когда-то сама со своею ребятнёй и барахлом прибежала к ней с пожара. Это у нас так по-русски водится – извиняться.
Одно успокаивало, что все живы и здоровы остались. Правда, наутро оказалось, что не так. У Любаньки открылся жар: видать, застудила мать нашу кроху, пока бежала с ней, завёрнутой в одеяло, босиком по январскому морозу. Слава Богу, с самой матерью всё обошлось, и она осталась с Любанькой. Танюшка помогала тётке Алёне, а мы с Мишкой и Митькой пошли к нашей обвалившейся избе.
Ребята разбирали уцелевшие и более-менее пригодные пожитки да сносили на ваш на двор. А я собирала курей, живых и побитых, да тоже переносила к вам в сарай. А потом ходила к председателю, просила найти кого-нибудь – мужиков-то в селе не осталось – кто прирезал бы нашу задавленную корову, чтобы не мучилось несчастное животное. Так к вечеру у нас появилось мясо, а мы лишились нашей кормилицы.
А ещё через день не стало маленькой Любаньки. Так и не пришла она в себя, сгорев на руках у матери, упокоилась. Обмыли мы её, приодели и положили в сколоченную для неё крохотную домовину. Нашёлся в Иванкове плотник, недавний фронтовик, одноногий да без двух пальцев на руке, а сколотивший девочке последнее пристанище. Мишка с Митькой ломами да лопатами за день отрыли на кладбище могилку. Позвали мы нашего сельского батюшку, отпели бедную девочку и предали её земле. Вот так было нас у отца с матерью восемь душ детей, а теперь уже ровно половина осталась. И жизнь такая, Люб, что не знаешь – чей будет следующий черёд.

…Много лет спустя, в детстве я гостил с матерью летом у бабушки Мани в Иванкове, в её гостеприимном старом приземистом домишке, заметно присевшем на левое переднее окошко, глядящее на улицу. В день поминовения усопших по церковному календарю мать ещё утром напоминала моей бабе Мане о большой родительской субботе. После утренней трапезы бабушка, подняв глаза на иконы на божнице, мелко крестилась, благодаря Бога за хлеб насущный, а моя мать ей говорила:
– Сходи, сходи, мам, на кладбище, помянешь отца с матерью да заодно своих крошек проведаешь!
Бабушка ничего не отвечала, а всё крестилась и шептала молитвы. Достав из сундука тёмную юбку, блузку и платок, переодевалась и, положив в сумочку пшено, конфеты и печенье, уходила по огородной меже в сторону сельского погоста. И долго её не было в тот день. Мы с ребятами не один раз успевали сбегать на пруд искупаться и наиграться, пока, наконец, после обеда возвращалась с кладбища наша баба Маня. Была она необычно тихая и грустная да ещё такая добрая по отношению к нам, её внукам-несмышлёнышам…

Так мы прожили все вместе до конца января у тётки Алёны. Ходили к своей обвалившейся избе, копались в её заваленной брёвнами горнице, потихоньку разбирая по мелочам своё добро: миски, ложки, поварёшки да всякое тряпьё да уцелевшие иконы. Мать ежедневно молилась на них, а толку чуть: ни Бог, ни Правление колхоза не торопились нам помочь с жильём. И тётка Алёна ни словом не намекала, как тяжело ей жить с такой оравой своих и чужих под одной крышей. А мы всё понимали, что хуже нет на белом свете, как жить не у себя дома даже у хороших людей. И ведь нужно было что-то делать. А что мы могли: бабы, девки да ребята сопливые?!
Но наставал новый день, а всё оставалось по-прежнему. Мать молилась, горевала да утирала слёзы, а я всё больше злилась. Злилась не на кого-то из людей, а на нашу жизнь окаянную, на судьбу невезучую. Говорят, что я девка прямая, горячая и решительная – решишься тут, когда за живое возьмёт. Словом, дозлилась я до того, что в первый день наступившего февраля пошла прямо в Правление. Открыла дверь в кабинет председателя колхоза и, оставляя за собою на деревянном полу мокрые следы от занесённых снегом валенок, потопала к столу, за которым сидел сам Юдов.
– Дядь Вань! – начала я говорить, глядя в его удивлённо поднятые на меня глаза, видать, и вправду вид у меня был тогда решительный, – Дядь Вань, как нам дальше жить?! По чужим дворам скитаться, пока наш отец с фрицами воюет?! А за него нам и помочь некому, да?!
– Ты, Полька, не шуми! – спокойно отвечал Юдов, – Думаешь, я не знаю, как вам живётся?! Знаю, и сердце кровью обливается. А чем я могу вам помочь, когда в селе из мужиков одни инвалиды да старики остались – ребятню в счёт не беру?!
– Так придумай что-нибудь, дядь Вань! – не снижая своего напора, продолжала я наседать на него, – Ты же председатель, ты же умный и хороший, дядь Вань! Был бы дома наш отец, разве он позволил бы мне сюда к тебе придти?! Уж он-то сам наш дом поправил бы. Да ведь он воюет, дядь Вань! – и я почувствовала, как у меня от обиды ком к горлу подступил, слёзы на глаза навернулись, и задрожал голос, – Скольких раненых наш отец перевёз, и сам был ранен, и в госпитале лежал, а теперь он опять на фронте, дядь Вань!..
Не в силах больше сдерживаться, я села за председательский стол, уткнула лицо в ладони и заплакала. Было горько от бессилия что либо изменить и страшно, что выйду я отсюда ни с чем, и всё останется по-прежнему, а дядя Ваня, вобщем-то, ни в чём не виноват. Не знаю, сколько я так просидела, но, когда, наплакавшись, подняла голову, то увидела, как Юдов с кем-то говорит по стоящему у него на столе телефону. Всхлипывая и утирая остатки слёз на лице, я не прислушивалась, о чём и с кем он говорил, только голос у Юдова становился всё громче и громче, а потом он прикрыл ладонью трубку и говорит мне, кивнув на дверь:
– Ты, Полька, выйди пока в коридор, а то я сейчас ругаться буду непотребными словами да по столу кулаком стучать!
Вышла я из кабинета, села в коридоре на скамью, прислонилась к стенке и, закрыв глаза, как будто задремала. Очнулась от того, что дядь Ванька тормошит меня за плечо и просит зайти к нему. Зашла я, села и смотрю на него.
– Ну, Полька, и заварили мы с тобою кашу, – покачал головой председатель, – Звонил я в Спасск самому военкому и с живого с него не слез, пока он не пообещал мне прислать на днях солдат помочь бездомной семье героя-фронтовика.
– Ругался, дядь Вань?
– Ругался?! – усмехнулся Юдов, – Сколько мы с ним друг другу крови попортили!
– И я тебе попортила.
– Нет, Полька, это на войне – кровь, а у нас обыденное явление. Так что иди домой и скажи своей матери, чтобы скоро ждала гостей да бражку на новоселье ставила!
– Спасибо, дядь Вань!
И верно: через три дня после этого разговора приехали к нам в село солдаты из сапёрной команды: пять рядовых и с ними сержант. Пришли они вместе с председателем к нашей обвалившейся избе, походили вокруг да около неё и там же на дворе со знанием дела прикинули сообща: что от старой древесины в дело пойдёт, сколько нового леса понадобится, да инструменту плотницкого, да харчей, да табаку. И наутро закипела работа.
Видно, и впрямь здорово поговорил Юдов с военкомом, а тот не только прислал ему своих обещанных сапёров, но и срок им поставил. И надо сказать, не поленились ребята, не сфилонили. За два дня разобрали завал из обрушившейся внутрь избы крыши, разобрали и пометили брёвна сруба, заготовили новые и потом за неделю сложили нам дом. Правда, вышел он меньше старого, в два окна на улицу и одним во двор, под соломенной крышей, с катухом и поленицей дров в нежилых сенях, с простым порогом за входною дверью вместо крыльца, но эта была своя, желанная и надёжная, крыша над головой.
В общем, в середине февраля перебрались мы на своё прежнее законное место. Только не было у нас никакого новоселья – не до бражки, когда с хлеба на воду перебиваемся, да и хлеб-то у нас по праздникам. А какие нынче праздники?! Всё для фронта, всё для Победы! А народ в тылу уже одной травой питается. Люди начинают пухнуть с голоду, а в первую очередь самые слабые – дети и старики. Да ещё ни одёжки, ни обувки нет: пообносились, поистрепались мы, а нового не на что купить – так в старье и ходим. Летом ходим босыми, а зимой больше сидим дома на печке. Какая там Москва, Люба, когда иной раз не в чем у себя, в деревне, на улицу выйти?! Вот жизнь пошла!
Написали мы отцу письмо: об умершей Любаньке, о новом доме – обо всём, что с нами было. Будет он, конечно, переживать и казнить себя. Но чего таиться, если всё равно рано или поздно он вернётся и сам всё  увидит и узнает. Ох, Люба, если бы только наш отец вернулся с войны! А то всё летят и летят к нам в село похоронки, а возвращаются домой одни калеки. И нет конца этой проклятой войне! Так скоро и нашего Мишку на фронт заберут. Ладно, как нам ни тяжело, а мы всё-таки в тылу: как-нибудь переживём, перебьёмся, лишь бы наши родные солдатики живыми остались.
Ну вот, Люба, кажется, обо всём тебе рассказала. Правда, не так весело, как у тебя, но уж не обессудь. Три вечера подряд писала, чуть не ослепла в полутьме керосиновой лампы. Да и мамка ворчит, что керосину не осталось. Пиши и ты, не забывай нас. Дай Бог, когда-нибудь увидемся.  Будь здорова. Твоя сестрёнка Полина Конкина».


14 глава. «Даёшь Орёл!»

1.
Директива Ставки ВГК №30041
командующему войсками Брянского Фронта о порядке
разгрома Орловско-Брянской группировки противника

6 февраля 1943 г. 01 ч. 40 мин.

С целью быстрейшего окружения и разгрома орловско-брянской группировки противника Ставка Верховного Главнокомандования приказывает:
1. С выходом 48-й и 13-й армий на линию Дросково, Малоархангельск, Фатеж 48-й армии наступать на Орёл, охватывая его с юго-запада. Навстречу этому удару подготовить наступление 61-й армии из района Белёва в общем направлении через Болхов на Орёл.
61-я армия с утра 8.02.1943 г. переходит в Ваше подчинение.
С выходом 48-й армии в район Змиевки перейти в наступлении 3-й армии, нанося удар в общем направлении на Орёл.
2. Одновременно с наступлением 48-й, 3-й и 61-й армий на Орёл 13-й армии продолжать наступление на Карачев, Брянск с задачей создания второго кольца окружения противника и захвата г.г. Брянск, Карачев.
Иметь в виду, что навстречу удару 13-й армии будет наступать из района Брынь Завод в общем направлении через Жиздру 16-я армия Западного фронта.
3. Окружение и разгром орловской группировки противника силами 48-й, 3-й и 61-й армий завершить к 15 – 17 февраля 1943 г.
13-й армии во взаимодействии с 16-й армией Западного фронта захватить Брянск к 23-25 февраля.
4. Иметь в виду, что левее, примерно с рубежа Фатеж, Льгов, развернутся войска генерал-полковника Рокоссовского и будут наступать в общем направлении на Севск, ст. Унеча.
5. Разграничительная линия с Западным фронтом с утра 8.02.1943 г. устанавливается Козельск, Хвастовичи, Журиничи (всё для Западного фронта). Разграничительная линия с войсками Рокоссовского будет указана дополнительно.

Ставка Верховного Главнокомандования
И. Сталин
Г. Жуков

2.
8 февраля 1943 года, морозным вьюжным утром, когда за окнами ещё только начинало светать, как обычно прозвучала команда: «Подъём!» Небольшая деревня Глебово на северо-востоке Орловской области едва вместила в себя 167-й стрелковый полк 16-й литовской стрелковой дивизии, дислоцированной по ближним сёлам. Размещались, как говорится, в тесноте да не в обиде, отделениями и взводами по крестьянским усадьбам деревни. Офицеры ночевали в избе, на отведённой им заботливой хозяйкой-солдаткой кровати или на широкой лавке, в жарко натопленной русской печью горнице. Солдаты устраивались вповал на раскиданной на полу соломе в передней половине избы, в сенях или в бане, растопив печку-каменку, а то и в сарае, раздобыв для ночёвки печку-буржуйку.
Зима в тот год была знатная: обильная на снег и лютая на мороз. Вот почему, расположившись после трёхдневного марша в двадцатых числах января на привал в окрестностях Волынского района Орловщины, командир дивизии генерал-майор Ф. Балтушис-Жемайтис принял решение не сооружать землянок для жилья личного состава дивизии, а размещаться среди местного населения. Но главным было то, что с минуты на минуту ждали боевого приказа командования фронтом о наступлении 16-й литовской стрелковой дивизии в составе 48-й армии на Орёл. Даже выпустили боевой листок с лозунгом крупными буквами на всю ширину странички: «Даёшь Орёл!»
Но проходили день за днём, а они всё так же находились в местах своей временной дислокации. И чтобы бойцы не переживали по поводу отсутствия боевых действий, ежедневно по подразделениям дивизии, несмотря на глубокий снег и сильный мороз, приказом неумолимого комдива с ними проводились усиленные занятия по огневой, тактической, строевой и политической подготовке. Вот и сегодня, 8 февраля, день был начат с утренней поверки и по заведённому распорядку дня пошли обычные занятия в стрелковых ротах. Только ближе к полудню все занятия были неожиданно прерваны распоряжением командира полка В. Мотеки собраться всему личному составу на площади посреди села.
Пока стрелковые роты одна за другой спешили по заснеженной улице к месту сбора, только и слышно было в рядах солдат одну и ту же фразу, повторяемую на трёх основных в дивизии языках:
– Всё, мужики, видать, дождались – идём на Орёл!
На открытом пространстве сельской площади гулял студёный ветер, гнал колючую позёмку и бросал её в лица бойцов в шинелях и шапках-ушанках, построившихся вокруг пятачка. Там, на возвышении стояли комполка подполковник В. Мотека, замполит дивизии А. Мичуда и представители штаба дивизии. Достав из-за пазухи листок бумаги и пряча его от ветра, полковой комиссар начал громко читать – сначала по-литовски, а затем и на русском языке:
«Обращение к воинам 48-й армии Брянского фронта.
Решительным наступлением на заклятого врага окружить орловскую группировку врага, истребить его живую силу и технику, освободить город Орёл и районы области и водрузить над ними Советское Красное Знамя. Боевыми делами умножим славу Родины и боевые традиции русского богатыря-солдата.
Командующий Брянским фронтом генерал-полковник М. А. Рейтер
Начальник штаба Брянского фронта полковник Л. М. Сандалов
8 февраля 1943 года»
После оглашения Обращения командования фронтом со своими словами к собравшимся на площади бойцам обратились командир полка В. Мотека и парторг полка С. Жолнерис. Стоя в строю однополчан, рядовой Григорий Конкин слушал пламенные речи командиров и зябко поёживался под тонкой шинелью от пробиравшей до костей ветренной февральской стужи. Молча поглядывая по сторонам, он невольно вспоминал, как менее года назад, в праздник Первомая, такими же стройными рядами они стояли на плацу в городке Балахна под Горьким и там, по месту формирования их дивизии, принимали присягу.
Тогда, по-весеннему тёплым и солнечным днём, на эту торжественную церемонию приехало всё высшее руководство компартии и правительства Литвы. Было много речей военных и гражданских лиц, но в основном на литовском языке, на котором он, Григорий Андреевич, ни в зуб ногой не понимал. А ведь самих литовцев или, как их называли, лабусов, в дивизии было всего-то чуть больше русских, которых в свою очередь было тоже чуть больше евреев. Вот, собственно, на этих «трёх китах» численного состава активных штыков и покоилась их дивизия.
Весь прошлый год формирования дивизии с ними занимались боевой учёбой, так как многие из бойцов дивизии, а также политработники-литовцы, бывшие комунисты-подпольщики, никогда не служили в армии, не держали в руках оружия и не обладали элементарными военными знаниями. И, если бойцы-евреи не отличались боевыми качествами, то главным у них была благонадёжность. Все были уверены в том, что евреи, в отличие от солдат других национальностей, никогда не перебегут к немцам.
Литовцам военная учёба давалась легче, но была у них, как и у евреев, одна проблема – в языке. Те и другие общались между собой исключительно на родном – литовском и идиш. А в этом был свой риск. В боевой обстановке на российской территории соседние воинские части вполне могли принять их за немцев и открыть по ним огонь. Поэтому, по распоряжению политотдела в дивизии перешли на единственный, русский язык общения, а свой родной решили оставить при себе до лучших времён.
Командиром отделения автоматчиков, в котором служил Григорий Конкин, был старший сержант Лейбас Файвелис. Был он родом из Литвы, комсомолец, молодой ещё человек, у которого официальная жена, симпатичная темноглазая евреечка, служила в той же части – редкость по тем временам, в отличие от распространённых на фронте так называемых ппж (походно-полевых жён).
– Счастливый! – кивая на своего командира, говорил при случае Конкину автоматчик Сергей Дроздов.
– Чего ж счастливого, сынок? – спрашивал его Григорий Андреевич.
– Ну, как же, дядь Гриш? – удивлялся Сергей, – Моя Анечка за тридевять земель отсюда, в Подмосковье, а его Мария всегда под боком.
– Мало тебе было этого добра до войны?
– Мало, дядь Гриш: только женился и в армию забрали.
– Молодой ты ишшо, Серёжка, для женитьбы, пацан совсем!
– Да ты чего, дядь Гриш, мне уже девятнадцатый.
– Как моей старшей Польке, а она ещё в девках бегает.
– А что ты удивляешься, Григорий? – присоединялся к их разговору горьковчанин Василий Мартынов, почти ровесник Конкина, ещё один стрелок их отделения, – Женилка у парня выросла и своё требует.
– Тебе, дядь Вась, всё бы только про это, а как же любовь?! – недоумевал Сергей.
– Вот поживёшь с наше и узнаешь, что такое любовь, – ворчал в ответ Мартынов.
– Ничего вы не понимаете! – обиженно отзывался Дроздов.
– Куда уж нам, старикам неотёсанным! – ещё больше хмурился Василий Степанович, – Только посмотрим, как такие образованные скоро воевать будут.
– Да не приставай ты к парню! – миролюбиво увещевал его Григорий, – Дело молодое, горячее. Или ты уже забыл свою любовь? Или тебя дома никто не ждёт?
– Ждёт меня дома мать – вот и вся моя любовь! – явно что-то не договаривая, хмуро отвечал Мартынов и уходил от дальнейшего разговора.
В своём взводе автоматчиков Григорий Конкин был, пожалуй, самым старшим по возрасту среди бойцов разных национальностей и всех молоденьких ребят называл не иначе, как сынками. Ближе по возрасту ему были именно такие же, как и он, русские мужики, призванные из разных мест: тёзка его Григорий Кузьмин из Челябинской области, Фёдор Мальцев с Ярославщины, Василий Бондаренко из-под Куйбышева, тот же Василий Мартынов и другие красноармейцы. Остальные сослуживцы были литовцы и литовские евреи, жители Литвы, успевшие с началом войны эвакуироваться вглубь страны, а также уроженцы Сибири, Поволжья и других центральных областей Союза.
И, если имена литовцев при обращении к ним переиначивали на русский лад, убирая у них на конце -ас: Карпас, Феликсас, Эдуардас, Станиславас, то евреев так и называли: Иосиф, Гирш, Ефроим. Кроме литовцев и русских были во взводе ещё два туркмена: Умар Бабаев и Сатар Джурай, молоденькие ребята, с трудом понимавшие по-русски, не говоря о литовском языке. Общались они в основном между собой, тихо мурлыкая по-туркменски или вполголоса напевая свои национальные песни. Неуютно им было вдали от родного края. Непривычно было видеть их смуглые среднеазиатские скуластые физиономии на фоне безбрежных российских снегов.

3.
15 августа 1942 года был получен приказ о передислокации 16-й литовской стрелковой дивизии из Горьковской области в Тульскую – поближе к фронту, потому как соседняя Орловская область уже с осени прошлого года была оккупирована немцами. На открытые железнодорожные платформы погрузили автомашины, орудия и военное снаряжение. Личный состав разместили в теплушки. И эшелон тронулся в южном направлении. Через несколько дней пути воинский состав прибыл на железнодорожную станцию Ясная Поляна. Здесь, в посёлке, расположился штаб дивизии. Полки и спецподразделения дислоцировались в соседних населённых пунктах области.
Однажды вечером, перед поверкой, выйдя на улицу перекурить, солдаты невольно залюбовались открывшейся их взорам живописной картиной солнечного заката на краю деревни, где остановился на постой их 167-й стрелковый полк. Сразу за околицей уходящая вперёд дорога поднималась на заросший лесом обширный холм и терялась за деревьями в его глубине. Заходящее на западе багряное солнце высвечивало своими лучами первые осенние жёлтые пряди в кронах осин и берёз на фоне чернеющих, убранных и распаханных полей.
– Ну, что, дядь Гриш, к самому Толстому в гости прибыли? – затянувшись цигаркой, спросил Конкина Сергей Дроздов.
– К какому ещё Толстому, сынок? – не понял его сразу Григорий Андреевич.
– Льву Николаевичу.
– Что, Гриш, не слыхал про такого графа? – спросил его куривший с ними Фёдор Мальцев, – Или в своё время в школе не проходил?
– Слыхал, мужики, знаю про такого, – отвечал им Конкин, – У нас, в колхозной избе-читальне много его книг на полках стоят. А вот, когда я учился в нашей церковно-приходской школе, на уроках закона божьего батюшка анафеме предавал Толстого, говорил, что отлучили от церкви богохульного писателя.
– Ну и что, зато после революции самую церковь отлучили от государства, – присоединился к разговору Григорий Кузьмин, – Без неё обойдёмся.
– Не скажи, – возразил ему Василий Мартынов, – Говорят, что, когда немцы под Москвой стояли, сам Сталин обратился к Патриарху и по его распоряжению с иконой Казанской Божьей Матери-заступницы облетели ночью весь город на самолёте. Хочешь верь, хочешь не верь, а с того дня попёрли немца от ворот Москвы.
– А мы Толстого в каждом классе в школе изучали, – вернулся к тому, с чего начался разговор, Сергей, – и на экскурсию сюда, в Ясную Поляну, перед войной ездили.
– Вот откуда ты такой осведомлённый, – усмехнулся Василий Мартынов и язвительно добавил, – Смотри, только в плен не попади – слишком много знаешь.
– Не попаду: в разведку не возьмут, молод ещё, неопытен, – пожал плечами Сергей и легкомысленно добавил, –  А вот в усадьбу сбегать бы втихаря.
– В самоволку что ли?
– Да хотя бы в самоволку: когда ещё удастся здесь побывать.
– Балабол ты балабол, сынок, – с досадой бросил бычок и сплюнул Григорий Андреевич, – Во-первых, пойдёшь туда, куда прикажут – хоть в разведку! А во-вторых, я тебе в самоволку по шее сбегаю!
– Это кто там собрался в самоволку? – неожиданно послышался сердитый голос с сильным литовским акцентом, и стоявшие кружком солдаты увидели подошедшего к ним замкомвзвода Станиславаса Грибаса.
– Да так, трепемся между собой, товарищ сержант, – непринуждённо ответил за всех Григорий Конкин.
– Чтобы я больше не слышал этой трепотни! – ещё более сердито произнёс старший сержант, – Ясно?
– Ясно! Так точно! – отвечали  солдаты.
– А для тех, кому невтерпёж увидеть усадьбу писателя Толстого, объявляю, – продолжал Грибас, – Завтра на утреннем разводе будут набирать бригаду плотников. Дирекция музея обратилась к командованию дивизии с просьбой об оказании помощи в востановлении разрушенных немцами год назад зданий в усадьбе. Наш комдив отдал распоряжения по полкам о выделении необходимого количества нужных им людей. Это мне ротный сказал.
– Есть в нашем отделении плотники? – окинул взглядом Станисловас своих солдат.
– Гриш, давай! – подтолкнул локтем в бок Конкина Фёдор Мальцев, которому тот не раз рассказывал о своём житье-бытье в Иванкове, и, не дожидаясь ответа, указал на него командиру, – Есть вот тут у нас один потомственный плотник – что хочешь вам срубит: хоть избу, хоть церковь.
– Сможешь? – взглянул на Григория Конкина Грибас.
– Сделаем! – скромно ответил тот.
– Помощники нужны?
– Да я уж как-нибудь…– начал было Григорий Андреевич, но, поймав умоляющий взгляд Сергея, понимающе кивнул на него и закончил, – Вон с ним и поработаем.
– Ясно! – сказал старший сержант и привычно скомандовал, – А теперь всем строиться на вечернюю поверку!

4.
– Какой ещё там к лешему «прешпект»? Что это за дом старого графа? Волконский, Болконский – чего ты мелешь?! – вдруг осерчал на Сергея рассеянно слушавший его до этого Григорий Конкин, – Работы непочатый край, а ты мне тут свои романы рассказываешь. Давай хватай бревно!
– Дядь Гриш, ты же сам говорил, что у вас в Иванкове в избе-читальне на полках книги Толстого стоят, – поднимая вместе с Григорием Конкиным очередное обработанное бревно, отвечал Сергей, – Это же «Война и мир»  – неужели не читал?!
– Зато, я вижу, ты много чего прочитал, грамотей, – ворчал Григорий Андреевич, загоняя шип и прилаживая в лапу на возводимой стене сруба ещё одно ошкуренное и вырубленное им на концах бревно, – Когда нам было читать, если мы от зари до зари в колхозе спины гнули, а потом ещё своё хозяйство содержали, а дома семеро по лавкам сидят.
– А кино у вас в клубе по выходным крутили?
– Какое положено народу кино, такое и крутили.
– Теперь понятно, что с Толстым у народа напряжёнка.
– Мозгами ты работать мастак, осталось ещё руками научиться.
– Да это, дядь Гриш, я так, к слову, – виновато посмотрел на него Сергей, – Хочешь, пока мы тут работаем, я тебе всю «Войну и мир» расскажу и про самого писателя тоже.
– Языком-то чеши, только про работу не забывай, – проворчал для солидности Григорий Конкин, – А то назад к Файвелису в роту отправлю: он тебя там с утра до вечера военной науке учить будет, – и, помолчав, добавил, – Хотя это дело нужное, может, потом в боях живым останешься.
– Да все мы останемся живыми, дядь Гриш, – улыбнулся Сергей.
– Ладно, сынок, не трепись понапрасну, а лучше бери паклю и прокладывай положенное бревно, пока я буду следующее обрабатывать.
Несколько солдат 167-го стрелкового полка, работавших до войны у себя в родной деревне плотниками, подрядили восстанавливать сожжённое год назад немцами здание школы на территории музея-усадьбы Толстого. Эту одноэтажную бревенчатую школу ещё в прошлом веке построил и открыл для крестьянских детей сам Лев Толстой. Только для немцев, как и раньше для французов, видно, не было ничего святого. Частично разрушенная, преданная огню и разграбленная усадьба после освобождения от гитлеровцев постепенно приходила в себя.
Каждый день сюда, в Ясную Поляну, приезжали военные из дислоцированных поблизости полков дивизии. И пока музейные работники водили  командиров частей на экскурсии по уцелевшим комнатам белокаменного двухэтажного дома, где когда-то жил писатель-классик, солдаты занимались строительными работами, ремонтом и реставрацией разрушенных построек усадьбы. Визжали пилы, стучали топоры, пахло свежей древесиной, раствором и краской. Недостатка в материалах не было: леса хватало, техники и инструментов тоже. Остальное решало уже плотницкое мастерство, солдатская смекалка и направляющая рука сотрудников музея.
За месяц работы в усадьбе солдаты дивизии заново возвели школу для нового поколения местных крестьянских детей и несколько хозяйственных построек, поправили и подновили снаружи и внутри другие здания музея-заповедника. И пока кипела работа, попутно с нею Сергей Дроздов вполне заменял бойцам своего полка одновременно экскурсовода и литературоведа, увлечённо рассказывая и показывая им всё, что он в свои восемнадцать лет прочёл из книг писателя и о нём самом, о его жизни в Ясной Поляне.
И теперь уже не только Григорий Конкин, но и другие солдаты узнали, что это за «прешпект» такой и «зелёная палочка» писателя, где дом старого графа Болконского, где рабочий кабинет Толстого, где его могила и ещё много чего другого в этой литературной Мекке. В общем, неожиданно для себя они открыли великого старца и героев его книг. Правда, мнения об услышанном из «Войны и мира» высказывались разные:
– Оно и видно, что енту книгу граф писал.
– Ну, да, одни графья да князья у него с мадамами дела делают.
– Ага, делают: со скуки маются и от жиру бесятся.
– Зря ты так, Лёха, про них. Такие же люди, как и мы, только богатые: тоже и водку пьют, и баб любят, и подвиги на войне совершают.
– А народ-то простой иде?
– Народ, мужики, – отвечал бойцам Сергей, – когда надо, тогда в романе и появляется – в 1812 году. Такой же русский народ был, как и сейчас: взял и Наполеону шею свернул. Так и мы Гитлеру обязательно хребет сломаем.
– Молодой ты ишшо, Серёга, а говорить могёшь.
– Видишь, Лёха, что книги с людьми делают?
– Вижу, что из него плотник, как из меня балерина.
– Ничего, научится парень, пущай только дальше рассказывает – интересно, ведь.
Но вот, наконец, основные работы в усадьбе были поделаны, а все остальные оставлены до лучших времён. Выслушали солдаты слова благодарности от дирекции музея, погрузились со своими манатками по машинам и отправились к себе в часть.
– Ну, спасибо, сынок, просветил, – говорил на обратном пути Сергею Григорий Конкин, – Послушал я тебя и как будто десять книжек за эти дни прочёл.
– И тебе, дядь Гриш, спасибо за плотницкую науку, – отвечал ему Дроздов, – Я же дома до войны гвоздя в стену вбить не мог, а теперь, как будто другим человеком стал.
– То-то, грамотей! – улыбнулся ему в ответ Григорий Андреевич.

5.
20 октября штаб 16-й литовской дивизии, 167-й стрелковый полк и отдельные подразделения дивизии перебрались из Ясной Поляны в Тулу. Разместились в старых,  дореволюционных казармах. И ещё два месяца продолжалась осенняя идиллия для солдат и офицеров находившейся в резерве командования 16-й стрелковой дивизии. Офицеры накоротке общались с партийным и общественным руководством города, а солдаты занимались повседневной боевой и политической подготовкой у себя в военном городке.
Правда, первое время было довольно странным, если не сказать подозрительным, для туляков видеть идущих по городским улицам офицеров в форме Красной Армии и говорящих на незнакомом иностранном языке. Ещё года не прошло, как отгремели ожесточённые бои с немцами за Тулу, да и фронт был сейчас недалёк. Но со временем узнав, что в городе расквартирована литовская воинская часть, местное население скоро успокоилось.
Если офицерам части для досуга были открыты двери тульских театров, клубов, кино и библиотек, то солдатам волею случая выпало последнее. Политотдел дивизии рекомендовал командирам и политработникам усилить идейно-воспитательную работу в своих подразделениях с помощью книг. Охотников до чтения среди красноармейцев, сержантов и старшин оказалось немало, и всех их без каких-либо формальностей прикрепили к городской публичной библиотеке.
Работники этой библитеки с готовностью откликнулись на просьбу командования выдавать свои книги на дом военнослужащим дивизии. Для этого из подразделений части приезжали за книгами специально выделенные люди: замполит или парторг подразделения, кандидат в партию старшина или сержант-комсомолец, а с ними красноармейцы с вещмешками и сумками. Командиры отбирали для рядового состава наиболее патриотическую литературу и пару книг себе для души.
Вместе со старшиной одной из рот полка приезжал рядовой Сергей Дроздов и, заговаривая зубы о патриотизме своему старшине Есипчуку с его четырьмя классами образования, отбирал с собою в роту наиболее интересные книги об исторических сражениях и русских полководцах, а себе – «Анну Каренину» Льва Толстого.
– Шо це таке? – подозрительно указывая на большущий том со знакомым  портретом Толстого на обложке, спрашивал Есипчук.
– А это «Война и мир», товарищ старшина, – глазом не моргнув, отвечал Дроздов, – Будем сегодня вечером в роте читать вслух о Бородинском сражении.
– Молодец, Дрозд, правильно кумекаешь! – говорил довольный Есипчук.
– Рад стараться, товарищ старшина!
– Чи шо ищё набрал? – кивал он на набитую книгами сумку в ногах Дроздова.
– Горький, Симонов, Островский.
– Вин про то, «як закаляли сталь»?
– Так точно!
– А це шо за вирши? – близоруко прищурившись, кивал Есипчук на томик стихов в руках у рядового.
– Маяковский, товарищ старшина! – застигнутый на месте преступления, нисколько не тушуясь, отвечал Дроздов и начал декламировать, – «Я достаю из широких штанин…»
– Шо?! – не понял старшина.
– «Дубликатом бесценного груза», – не обращая внимания на вопрос, продолжал Дроздов, – «Читайте, завидуйте, я гражданин Советского Союза!»
– А-а, вин хороший поэт! – расцвёл в улыбке Есипчук, – Це можно.
Знал бы бдительный старшина, кандидат в ВКП (б), что за стихотворный томик был в руках у рядового, уж он бы обеспечил его нарядами вне очереди и навечно заказал дорогу в эту библиотеку. Увидев на полке редкое прижизненное издание стихов запрещённого в то время «упадочнического» поэта Сергея Есенина, захотел Дроздов сделать приятное своему наставнику по плотницкой науке Григорию Конкину. Тот не раз при случае говорил Сергею:
– Ты не смотри, сынок, что мы там у себя на Рязанщине не очень-то знаем твоего Толстого, а спроси в любой деревне самого распростого мужика о Есенине, так тот тебе сразу ответит: «А-а, это Серёжка Есенин, поэт! Уж он-то всю нашу жизнь, как есть, описал!» – и тут же начнёт тебе читать по памяти его стихи. Это он для нашей власти запрещённый, а нам он свой, родной, рязанский.
Уже в расположении части, зайдя посреди ночи в курилку, увидал Сергей в ней одиноко сидевшего на скамье Григория Конкина и читавшего под тусклым фонарём привезённую Дроздовым и переданную ему из-под полы книгу со стихами Есенина. Затянувшись цигаркой, Григорий Андреевич шумно вздыхал, перелистывал прочитанную страницу и читал дальше, беззвучно шевеля губами и не замечая стоявшего в дверях курилки своего юного друга.

6.
В конце ноября в Тулу пришло долгожданное сообщение об окружении частями Красной Армии вражеской группировки под Сталинградом и о переходе в контрнаступление советских войск. Об этом с воодушевлением говорили на утреннем торжественном построении на плацу личного состава 167-го полка его командир и замполит. А потом на радостях по этому случаю командование расщедрилось в тот день к обеду и на наркомовские сто грамм. Но на фоне всеобщего ликования по всем полкам и подразделениям дивизии стало ясно, что теперь им недолго осталось куковать здесь, в тылу. Настала пора сообща гнать немцев взашей с территории страны. Благо от Тулы до фронта было уже недалеко.
И вот 23 декабря 1942 года был получен приказ: 16-й литовской стрелковой дивизии совершить марш по маршруту Тула – Щёкино – Плавск – д. Сукманово Черньского района Тульской области. На следующий день дивизия получила своё Боевое Знамя, была выведена из состава Московского военного округа и направлена на фронт. И в первую же ночь части дивизии тронулись на юг в сторону фронта. Передвигались скрытно, по ночам, строго соблюдая светомаскировку, а на день останавливались в каком-нибудь лесу.
На третьи сутки, на рассвете прибыли в деревню Сукманово и поступили в распоряжение командующего Брянским фронтом генерал-полковника М. А. Рейтера. После немецкой оккупации и ожесточённых боёв в конце прошлого года в освобождённой деревне остались целыми всего лишь несколько построек да и то нежилых, с выбитыми стёклами в окнах, заделанных досками и фанерой. Все остальные избы немцы согласно приказу сожгли при отступлении своих войск. И жители Сукманова вместе с эвакуированными из прифронтовой полосы людьми ютились по своим дворам в вырытых ими землянках или глинобитных мазанках под соломенною крышей. 
Вот почему в ближайшем к деревне лесу солдатами дивизии были отрыты добротные землянки, в которых им предстояло жить до получения нового приказа. А приказ мог быть теперь только один: в бой! Отсюда, от Сукманова до занятого гитлеровцами города Мценска, у которого проходила линия фронта, было не более 25-ти километров. Порою в ночной тиши оттуда долетал неясный гул и глухие удары, а на горизонте появлялись вспышки осветительных ракет, взлетающих над боевыми позициями обеих сторон.
А тем временем зима забирала всё круче и круче. По ночам трещал ядрёный мороз. В ясном бездонном небе дрожали мерцавшие звёзды. Скрипели и стонали деревья в лесу, громко стреляя лопающейся от лютой стужи древесиной. Днём взошедшее над землёю холодное солнце играло мириадами ослепительных искр на поверхности снега, завалившего окрестности Сукманова. На лесной поляне, из сугробов чернели двери, оконца и железные трубы печек-буржуек, из которых тянулся шлейф густого дыма. Это и было местом временной дислокации 16-й стрелковой дивизии.
Дабы не замёрзнуть, живя на природе, в лесу, солдаты, не жалея дров, топили печки и отделывали деревом свои жилища. Внутри каждой землянки стояли срубленные нары, стол и скамья на глиняном полу, застеленном соломой. Нарасхват были плотники – такие, как Григорий Конкин и поднатаскавшийся под его началом Сергей Дроздов, продолжавшие работать в одной связке. Там же, в лесу, теми же наркомовскими ста граммами каждому встретили красноармейцы дивизии Новый 1943 год, а 13 января у себя, во взводе автоматчиков, выпили бойцы и за здоровье Григория Андреевича, за стукнувшие ему сорок четыре года, за Сталинград, за будущий Орёл и за всё хорошее.
19 января части литовской дивизии были подняты по тревоге и снова двинулись в путь. Выходя колонною из леса, красноармейцы не без сожаления оглядывались назад, на свои оставленные сукмановские землянки, в которых они прожили около месяца и, кажется, прижились. Ещё неизвестно было, где они остановятся снова, потому, что не понятно было, куда они следуют. Дивизия почему-то совершала марш не на юг – к фронту на Орловщине, а в восточном направлении по окраинным землям Тульской области.
– Неужто опять в тыл? – гадали на марше солдаты, гадали офицеры.
Миновали районные центры Чернь и Архангельское, а, когда повернули на юг и вышли, наконец, на заснеженные просторы Орловской области, по частям дивизии прошёл слух: «Идём освобождать Орёл!» Тем временем всё меньше вокруг становилось лесов, обширнее раскидывались открытые пространства, а занесённые снегом дороги всё более делались непроходимей.
– Батальо-он! – зычным голосом подавал команду стоявший на обочине дороги комбат 167-го полка С. Вазнялис, подгоняя проходивших мимо бойцов, – Подтяни-ись!
Окидывая взором расстянувшийся батальон, он с тревогой посматривал в ясное голубеющее небо: не дай Бог налетят фашистские стервятники, а укрыться от них в чистом поле негде – быть беде.
– Шире шаг! – отзывались эхом вслед за своим комбатом ротные командиры.
– Не расстягиваться! – кричали командиры взводов и прибавляли шагу.
Бряцая оружием на плечах и за плечами, солдаты бегом догоняли ушедших вперёд товарищей. А ехавшие за ними ездовые нещадно хлестали своих измождённых, обессиленных от бескормицы, лошадей, запряжённых в сани, нагруженные доверху боеприпасами и продовольствием. По снежному бездорожью вся тыловая авторота всё больше отставала от ушедшей далеко вперёд пехоты – вот и насиловали лошадей.
Иногда встречались на пути красноармейцев сожжённые немцами хутора и сёла, пустые, безжизненные, занесённые глубоким снегом, из-под которого торчали только чёрные от копоти печные трубы, как немое напоминание о злодениях врага. И, глядя на это, одни из солдат шептали молитвы, другие горько вздыхали, а третьи тихо матерились, закипая бешеною злостью к фашистским нелюдям.
Наконец, полки дивизии расположились на привал в деревнях Глебово, Любовша, Быково, Краевая Поляна и других населённых пунктах Волынского района Орловской области. И вряд ли кто тогда предполагал, что эта короткая остановка по сёлам и деревням на северо-востоке Орловщины затянется почти на месяц.

7.
Всё это вспомнилось Григорию Конкину, покуда он, отворачиваясь от обжигающей февральской позёмки, в строю с однополчанами слушал выступавших на митинге командиров и комиссаров полка, решительно призывавших идти вперёд в атаку на врага, освобождая от немцев города и веси Орловской области. Только не знали тогда ни солдаты, ни офицеры 167-го полка и всей 16-й литовской дивизии о том, что ещё накануне, 6 февраля, командующий Брянским фронтом М. А. Рейтер в рапорте доложил тов. Сталину:
«Обеспеченность боеприпасами армий фронта низкая. На 5 февраля 1943 года боеприпасы подразделений составляют от половины до одного комплекта».
Таким образом, этим документом Рейтер уже заранее как бы снимал с себя ответственность за неудачные действия своих войск в предстоящей операции. И – далее:
«Весь 1942 год противник настойчиво укреплял свои рубежи, проводя разведывательные поиски и тактические операции. Местность на стороне противника выгодна с тактической стороны. Наличие двух рек затрудняет для наших войск манёвр. Закрытых от наземного наблюдения противника выходов из леса к реке нет. И наоборот, лесные массивы покрывают практически все высоты, по которым проходит трёхполосная система обороны врага, насыщенная круговой системой огня, бронеколпаками и ДЗОТами».
В местах, выбранных Ставкой ВГК для прорыва фронта, преимущество наших войск в живой силе и в вооружении было в несколько раз больше, чем у немцев. Но в этих добытых фронтовой разведкой сведениях были учтены только те силы противника, которые были на первой линии обороны. Резервы неприятеля, находящиеся в глубине и расположенные в городах и крупных населённых пунктах области, не принимались во внимание. Это была крупная ошибка, которая ввела в заблуждение не только командование фронта, но и Генштаб, где разрабатывался план Орловской наступательной операции.
И всё же на этом участке фронта у нас не хватало главного – артиллерии и снарядов, которые не успевали доставлять на передовую. 23 артиллерийских ствола на километр фронта – этого было явно недостаточно для прорыва немецкой обороны. А, если учесть острую нехватку боеприпасов, условия плохой видимости (огонь не по целям, а по площадям), неблагоприятные погодные условия и снежное бездорожье, то становится ясно, почему войска в этой операции в конечном итоге не смогли достичь своей цели:
«Окружить и уничтожить орловскую группировку противника и на 5-6 день освободить старинный русский город Орёл».
Во второй декаде февраля войска 48-й армии, в составе ударной группы которой находились 6-я гвардейская, 16-я литовская и 137-я стрелковые дивизии, действовавшие на левом крыле Брянского фронта, вели наступление в северо-западном, западном и юго-западном направлениях. В то же время, не завершив в полной мере подготовку к операции, войска правого крыла и центра Брянского фронта перешли в наступление на Орловском направлении. В связи с этим мощного первоначального удара не получилось, и с первых же дней бои на всём протяжении фронта приняли упорный, затяжной характер. Вот и не удалось нашим войскам освободить к армейскому празднику два «старинных русских города» – Брянск и Орёл.          
23 февраля командующий Брянским фронтом генерал-полковник М. А. Рейтер получает Директиву № 30055:
«Во изменение Директивы №30041 от 6.02.1943 г. Ставка ВГК приказывает:
1. 1. Поставить основной и ближайшей задачей перед Брянским фронтом разгром орловско-кромской группировки противника и захват г. Орёл.
2. Освободить Брянский фронт от выполнения задачи по захвату Карачева и Брянска.
Ставка Верховного Главнокомандования
И. Сталин
Г. Жуков


15 глава. В Орловских снегах

1.
15 февраля 1943 года в штабе 16-й литовской стрелковой дивизии был получен приказ командования передислоцироваться в район сосредоточения 48-й армии Брянского фронта. Сразу по получении приказа вся дивизия была поднята по тревоге и вскоре выступила маршем на юго-запад области по направлению Верхняя Любовша – Русский Брод – Дросково. Накануне перешедшим в наступление частям 73-й стрелковой дивизии Брянского фронта после ожесточённого боя удалось овладеть районным центром Дросково. И надо было совместными силами развивать дальнейшее наступление от Дроскова на северо-запад в направление станции Змиевка.
В лучшее время года весь этот объявленный в приказе маршрут мог быть преодолён пехотинцами за один суточный переход. Но, даже оставив позади свою артиллерию на конной тяге, тыловые части, склады, автотранспорт и весь обоз со снабжением, взвалив на свои солдатские плечи винтовки и автоматы, станковые и ручные пулемёты, ПТРы и разобранные миномёты, а также небольшую часть боеприпасов к ним, только на третьи сутки стрелковые части дивизии достигли села Дросково. И без того небывало снежная и морозная в тот год зима как раз в дни наступления наших войск обрушила сильнейшую затяжную метель на весь северо-восток Орловщины.
В первый день марша, только выйдя за пределы Глебова, своего прежнего места дислокации, и расстянувшись длинною колонной по едва заметному, всё больше заметаемому снегом, большаку, 167-й полк провалился в омут снежной круговерти. Сверху сплошной стеной валили колючие хлопья снега, а налетавший порывами свирепый ветер бросал их в лица солдат, залипал и без того прищуренные глаза, забивал при малейшей команде открытые рты и неистовым свистом затыкал уши. Небо сравнялось с землёю, и не было границы между ними – только сплошное белое, мельтешащее марево.
Всё труднее было идущим в авангарде колонны красноармейцам определять направление дороги, а следовавшим за ними бойцам – не отставать, чтобы не потерять их из виду. За несколько шагов не было видно ни зги – даже в полдень на землю опустились сумерки. Не один раз сбиваясь с пути, проваливались солдаты по пояс в снег за обочиной дороги, и потом стоило им немалых усилий выбраться оттуда и вернуться на прежний путь, отыскивая его наощупь под ногами.
От лютого холода и сильного пронизывающего ветра у бойцов коченели руки и ноги. А под тонкими солдатскими шинелями взмокли их спины от напряжения многочасовых хождений по глубоким орловским снегам наперекор вконец взбесившейся снежной вьюге. Шли и шли солдаты, наклонившись вперёд от встречного, обжигавшего лица, студёного ветра, задыхаясь от усталости ходьбы по глубокому снегу, но не было команды даже на короткий привал, на перекур – времени не было. Впереди их ждала передовая, где каждому полку дивизии была отведена своя диспозиция в предстоящем наступлении на Орёл.
– Дядь Гриш, ты как? – кричал в самое ухо Григорию Конкину шедший рядом с ним Сергей Дроздов, заглядывая тому в красное обветренное, залепленное снегом, лицо.
– Нормально, сынок! – кивал ему в ответ Григорий Андреевич, – Нормально!
Под пронзительный свист ветра, переходящий в волчий вой, оба порой не слышали своих кричащих голосов, а, скорее, угадывали то, что хотели сказать друг другу.
– Подтяни-ись! – то и дело надрывали глотки командиры, подгоняя растянувшуюся колонну. С трудом забираясь по сугробам на вершину очередного холма, где порывы ветра буквально валили с ног, солдаты меняли плечо под нелёгкой ношей своего боевого оружия, на секунду переводили дух и с облегчением спешили вниз. А их в свою очередь догоняли следовавшие за ними однополчане. Вот и рвали глотки командиры, подгоняя бойцов.
– Ну и погодка, мать его Гитлера! – крыл в сердцах на косогоре Григорий Конкин, отворачиваясь от ветра и рукавицей разлепляя от снега лицо, – Нашёл, сучара бесноватая, время воевать!
– Чего? – сквозь ветер проорал ему Василий Мартынов.
– Нос свело, тьфу ты! – отплёвываясь, ещё крепче ругался Григорий Андреевич.
– А-а! – понял Мартынов и добавлял в адрес фюрера пару «ласковых» слов от себя.
…В Дроскове, совсем недавно освобождённом от немецких оккупантов, кое где ещё дымились пепелища, и пахло кислой гарью пожарищ. От самого села сохранилось лишь одно название. Снежная пурга заносила многочисленные воронки от взрывов и груды мусора. Вдоль сельской улицы, по обеим её сторонам, на месте сожжённых домов виднелись обугленные трубы печей, полупогребённые под наметаемыми сугробами, да торчащие из-под снега чёрные стволы обгоревших садовых деревьев.
Только заслышав команду: «Привал!», безмерно уставшие и голодные за этот трёхдневный марш-бросок по снежному бездорожью солдаты разбредались по безлюдным дворам, находили в развалинах домов прикрытия от ветра, снимали с плеча оружие и замертво падали прямо на снег. Шарили по карманам шинелей, находя то сухарь, то остатки махорки, а то перемешанные хлебные крошки с махрой. Вытряхнув их на ладонь, одни жевали, морщась от табачного привкуса, другие ладили куцые цигарки и курили.
 Пока полковые командиры согласовывали планы дальнейшей дислокации, солдаты ненадолго отходили от трёхдневной битвы со снежной стихией. Но все понимали, что ни о какой дневке и ночёвке на голом снегу в Дроскове да ещё на голодный желудок не могло быть и речи. Вся тыловая авторота и выбившиеся из сил обозные лошади с продовольствием и боеприпасами безнадёжно отстали, завязнув в глубоких Орловских снегах. На них уже не рассчитывали, а самую пехоту поджимало время: её ждали на передовой. Завтра, 19 февраля, должен был начаться их этап в Орловской наступательной операции.
Скоро прозвучала команда: «Подъём!» И 167-й полк выступил новым маршрутом по направлению к райцентру Покровское, до которого было двадцать четыре километра пути – почти сутки ещё одного сражения со снежным бураном. А за Покровским до самой линии фронта было уже рукой подать. Там, на боевых позициях полка, будет красноармейцам «и стол, и дом». Только прежде им, измотанным и голодным, придётся прямо с марша вступать в бой с немцами. А там – что каждому на роду написано.

2.
Первоначально по плану командования части дивизии должны были занять исходные позиции на линии фронта, стабилизировавшейся после неудачной Болховско-Мценской наступательной операции в январе – июне 1942 года, и 19 февраля 1943 года начать новое наступление. 16-й литовской стрелковой дивизии совместно со 143-й стрелковой и 6-й гвардейской стрелковой дивизиями была поставлена задача: прорвать оборону противника, укрепившегося в деревнях Нагорное, Хорошевское, Никитовка и на близлежащих высотах, выйти на рубеж реки Неручь и освободить железнодорожную станцию Змиевка на Орловско-Курской магстрали.
Три дня провели бойцы дивизии на занятых для наступления позициях на участке деревень Экономичино – Егорьевка – Вольный Труд – Никитовка в ожидании приказа, ограничиваясь лишь огневой подготовкой, предварительной разведкой боем и неоднократным изменением боевых участков. И каждый раз наступление отменялось из-за того, что вовремя не прибыли на передовую поддерживающие средства. А без эффективной артиллерийской поддержки против занимавших подготовленные оборонительные позиции немцев любая атака была обречена на неуспех. И все эти три дня гитлеровцы вели почти беспрерывный артиллерийско-миномётный огонь по боевым порядкам наших войск, порою не давая поднять головы из окопов бойцам для ответных ударов. Да ещё ежедневно бомбила с воздуха немецкая авиация.
За три дня интенсивных бомбёжек всё пространство перед полковыми окопами и за ними было изрыто снарядами и минами, выворачивавшими из-под снега наружу мёрзлые комья чёрной земли. И доселе чистая и ровная, заискрившаяся было на выглянувшем солнце, белоснежная целина превратилась в перепаханное взрывами поле, изборождённое воронками от взрывов, утонувшее в грязном снегу, перемешанном с землёй и копотью от огня. И белые маскхалаты стрелков, устремлявшихся за линию фронта в очередную разведку боем, уже не спасали от пристрелявшихся по целям с противоположной стороны фашистских снайперов.
Снежная пурга, с которой бойцы дивизии воевали на марше, прекратилась. Погода прояснилась, но ещё больше похолодало. И всё не утихал злой ветер, который гнал и крутил над землёй снежную позёмку, обжигая лютой стужей красные обветренные лица красноармейцев. И, если от жгучего ветра ещё можно было спрятаться в окопах и обогреться в блиндажах и землянках, то вражеская бомбёжка всё это время нещадно выбивала из строя людей ещё до начала активных боевых действий.
С раннего утра и до самой темноты на вершине холма, где укрепились гитлеровцы, рявкали пушки. И на головы красноармейцев со страшным уханьем летели снаряды, со свистящим шелестом падали мины, а под рёв пикирующих на позиции дивизии немецких самолётов с душераздирающим воем сыпались бомбы. И поднимались фонтаны грязного снега, вперемешку с увесистыми земляными комьями. С визгом разлетались во все стороны смертельные осколки, барабанившие по брустверу, выкашивая из строя прятавшихся в окопах бойцов.
А в краткие минуты затишья, а, то и не дожидаясь его, начиналась суровая работа для медсестёр и санитаров полка. Наскоро перевязав окровавленных, стонущих от боли, раненых бойцов, юные хрупкие сестрички взваливали их на себя и на четвереньках выносили с рубежа обороны в полевые медсанбаты. Санитары собирали лежавших без движения в снегу и в окопах погибших солдат, складывали на плащ-палатки их бездыханные, изуродованные взрывами, тела и тоже утаскивали в тыл. Видимо, невольно примеряя себя на место выбывших из строя бойцов, Сергей Дроздов угрюмо глядел им вслед широко раскрытыми глазами.
– Что, парень, страшно? – заметив это, язвительно спрашивал Василий Мартынов, толкая Сергея в бок, – А как же в атаку ходить будем?!
Тот молча пожимал плечами и пытался улыбнуться в ответ, не желая быть заподозренным в трусости.
– Ничего, сынок, не бойся! – ободряюще хлопал его по плечу с другого боку Григорий Конкин, – Не только тебе, всем страшно: кому же помирать охота?!
– Охота не охота, а скоро все там будем, – не по-доброму усмехнулся Мартынов, показывая глазами наверх.
– Это когда же? – хмуро переспросил Григорий Андреевич.
– Может, завтра, а, может, и послезавтра: как в наступление пойдём, так через одного и ляжем, а то и все на этом поле останемся, – кивнул Василий Степанович в сторону холма.
– Да, хороша высотка, удобно там угнездились фрицы, основательно, – подтвердил Конкин, оглядывая из окопа видневшуюся вдалеке на вершине холма деревню Нагорное и выстроенные перед нею вражеские укрепления, – Без нашей артиллерии нам там нечего ловить.

3.
Прошло ещё два дня их пребывания на исходных позициях, а приказа о наступлении всё не было. Более того, со стороны немцев стал тише обстрел из артиллерии и миномётов, реже бомбила вражеская авиация. А утро 23 февраля и вовсе выдалось на удивление тихим, поистинне праздничным. Добралась, наконец, до передовой тыловая обозная команда на автомобильной тяге. Запалили с рассветом полевую кухню. И после нескольких дней полуголодной сухомятки, наконец-то, утром солдаты полка навернули за обе щеки из своих котелков горячей пищи. Свернув после сытной трапезы по цигарке из выданной им солдатской махорки, они с удовольствием задымили самокрутками, расположившись на устланном соломой дне окопа.
– Чтой-то тихо как-то нынче! – затянувшись, начал Василий Бондаренко.
– Чего-то не хватает! – в тон ему добавил Григорий Кузьмин.
– Никак поизрасходовали фрицы свой боезапас, а нового, видать, не подвезли, – высказал предположение его тёзка Григорий Конкин.
– Вот бы сейчас самое время наступать, – сделал вывод Василий Мартынов.
– Кто ж на праздник наступает?! – глубокомысленно изрёк Фёдор Мальцев.
– Прикажут: на Пасху и на Рождество пойдёшь! – ответил ему Кузьмин.
– А вы вон гляньте, мужики, туда! – показал им рукою Мартынов.
Все посмотрели назад, в затянутую голубой морозной дымкой даль в тылу полка. Там, неподалёку от передовой, на пригорке, поросшем редколесьем, выстраивалась, задрав в небо стволы, подошедшая немногочисленная полковая артиллерия, а чуть в стороне от неё, поближе к солдатским окопам, размещались зенитная и миномётная батареи.
– Вон оно ка-ак! – догадливо протянул Мальцев.
– Так что готовьтесь к наступлению, бойцы! – подмигнул им Мартынов.
– Чтой-то не больно их густо! – скептически подметил Василий Бондаренко.
– На безрыбье и рак рыба, – сплёвывая, сказал Конкин.
– А то ещё два раза стрельнут, и снаряды у них кончутся.
 – В бою и этому будешь рад.
– Это кто ещё здесь в бой собрался? – послышался строгий голос литовца, замкомвзвода старшего сержанта Грибаса, как всегда неожиданно подошедшего сзади к солдатам.
– А разве нет?! – вопросом на вопрос отвечал ему Конкин, поднимаясь вслед за остальными солдатами.
– Когда надо, тогда и пойдём, – уклончиво сказал Станисловас и кивнул солдатам, – Вон комбат с парторгом к нам в роту идут – может, как раз и объявят приказ о наступлении.
И верно: невдалеке показались идущие быстрым шагом по ходам сообщений две заметные фигуры в белых дублёных полушубках – командир батальона С. Вазнялис и замполит полка С. Жолнерис. Навстречу им побежал для доклада командир роты.
– А, может, с праздником идут поздравить? – предположил Мальцев.
– Непохоже, – произнёс Грибас и скомандовал бойцам, – Быстро все по местам!
Выслушав доклад от ротного командира, трое офицеров прошли под навес на наблюдательном пункте роты. Комбат поднёс к глазам бинокль, указывая жестами в сторону немцев, а парторг и ротный о чём-то оживлённо говорили с ним.
– Всё, мужики, завтра точно наступаем! – глядя на них издали, заключил Мальцев.
– Ага, если до этого нас фрицы не уроют, – съязвил Мартынов.
– Это с какой стати?!
– С большой: вон гляди! – кивнул глазастый Василий Степанович в сторону холма.
В это время в небе над его вершиной показались фашистские «Юнкерсы» со зловещими чёрно-жёлтыми крестами на распластанных крыльях в сопровождении нескольких «Мессершмиттов». Они не спеша выныривали двойками одна за другой из-за крыш деревенских домов и ложились курсом на позиции полка.
– Двадцать, – не сводя с них глаз, насчитал Мартынов.
– Хорош подарочек на праздник нам от немцев! – прибавил Конкин.
– Во-озду-ух! – по всей передовой понеслись тревожные крики, – Во-озду-ух!
Разбегались по окопам и траншеям стрелки, занимали боевые позиции, прилаживая на бруствер ПТРы и пулемёты. Командиры подразделений отдавали последние приказания. Вскоре затарахтела полковая зенитная артиллерия. Часть немецких самолётов свернула на позиции соседнего полка, а остальные атаковали 167-й полк. И – началось.
Так же парами фашистские стервятники с душераздирающим воем пикировали на окопы красноармейцев и, сбросив свой смертельный груз, стремительно уходили в небо и делали разворот для новой бомбёжки. Стоял непрерывный грохот от взрывов авиабомб и ответного огня полковой обороны. Поднимались ввысь гигантские грибы из снега и земли и, опадая вниз, накрывали с головою бойцов, повизгивая разлетавшимися в разные стороны осколками.
– Живой, Григорий? – прокричал Конкину Василий Мартынов, когда после очередного взрыва возле самого окопа их засыпало грязным снегом да ещё долбануло по шапкам несколькими увесистыми комьями мёрзлой земли.
– Живой, Вась! – отряхиваясь и отплёвываясь, кричал ему в ответ со дна окопа Григорий Андреевич, – Язви его в задницу!
– Кого? – не понял Василий Степанович.
– Гитлера, едрёна шишка!..
– Что-то ты к нему неравнодушен.
– Жить захочешь, будешь.
 И Конкин от души, по-русски, крыл ненавистного фюрера, а Мартынов привычно добавлял от себя не менее крепко на великом и могучем. Но оба тут же замолчали, увидав, как одна из авиабомб угодила прямо на их ротный наблюдательный пункт, взметнув ввысь в щепки разбитый взрывом бревенчатый навес и окутав его сизым облаком дыма. Ещё кружили над позициями немецкие самолёты, а уже лейтенант, командир взвода, скомандовал нескольким бойцам следовать за ним на место взрыва.
Они бежали по засыпанным землёй и снегом окопам, пригибаясь от свистевших повсюду осколков от снарядов и пулемётных очередей проносящихся на бреющем полёте «Мессершмиттов», пока не добрались до места, где до этого был их наблюдательный пункт. Там, среди обломков брёвен, на дне дымившейся от взрыва воронки они увидели  неподвижно лежавших лицом вниз комбата и парторга полка. У обоих были в клочья изодраны осколками на спине их белые полушубки, сквозь которые уже проступили тёмно-алые пятна крови. Чуть поодаль, привалившись спиною к стене окопа, сидел раненый командир роты, без шапки и рукавиц, и держался руками за контуженную взрывом голову. Сквозь пальцы его сочилась кровь и каплями падала на шинель.
– Плащ-палатки, живо! – распоряжался взводный, – Бегом за медсестрой!
Расчистив от обломков, щепок и прочего мусора место на снегу, солдаты расстелили две плащ-палатки, перенесли и положили на них лицом вверх Вазнялиса и Жолнериса. В ожидании медсестры лейтенант Дунайтис, тоже литовец, которого во взводе русские солдаты про меж себя называли просто Дунькой, сам поочерёдно приник ухом к груди каждого из них, пытаясь в грохоте бомбёжки уловить малейшее биение их сердец. Но даже в полной тишине уже невозможно было бы услышать дыхание в их истерзанных, окровавленных телах. И, медленно поднявшись, лейтенант стащил с головы шапку, не взирая на лютый мороз. Глядя на своего командира, солдаты тоже последовали его примеру и обнажили головы.
А в это время прибежавшая медсестра перевязывала бледного, как мел, раненого командира роты, невольно поглядывая на ревущее с надрывом вражескими самолётами небо. Но вот, сделав последний круг над позициями полка, отбомбившись и потеряв в итоге два сбитых «Юнкерса», немецкая авиация подалась к себе за линию фронта. И на изрытые взрывами, развороченные воронками и дымящиеся в развалинах позиции полка опустилась тишина. Наскоро перевязав командира роты медсестра, молоденькая рыжеволосая девушка, кинулась к неподвижно лежавшим на плащ-палатках комбату и парторгу. Но, убедившись, что им уже ничем не помочь, она подхватила свою медицинскую сумку и побежала дальше по окопам. Там её ждали другие раненые бойцы полка, а убитым было уже всё равно.
– Конкин, Мартынов! – окликнул их взводный, надевая шапку.
–Я! Я! – отозвались бойцы.
– Доставить раненого командира роты в полевой медсанбат! Старшим – Конкин!
– В Алексеевку, товарищ лейтенант?
– Да, в местную школу, рядом со штабом дивизии.
– А может санитарную машину подождать?
– Долго ждать придётся, пока всех раненых соберут. А после такой бомбёжки по навалившему снегу сейчас по дороге даже танки не пройдут. А вам по полю напрямик меньше трёх километров станет. Время дорого – сами видите, как плох наш ротный. Ясно?
– Ясно, товарищ лейтенант!
– Давайте, мужики, берите капитана с двух сторон под руки, под ноги, на руки, на плащ-палатку, как вам будет удобнее, и – вперёд! Быстро и бережно!
– А как с нашим комбатом и замполитом, товарищ лейтенант?
– Без вас всё сделаем, как полагается – со всеми почестями! Понятно?
– Так точно!
– И головой отвечаете за командира роты! Выполняйте!
– Есть! Есть!

4.
На позиции полка уже опустились вечерние сумерки, когда рядовые Конкин и Мартынов, едва передвигая от усталости ноги, вернулись из Алексеевки в роту. Доложив командиру взвода Дунайтису, принявшему командование ротой, о выполнении приказа, они пошли к себе, в солдатскую землянку. Там, на грубо сколоченном столе, освещённом коптящей бензином гильзой от снаряда, обоих вернувшихся с задания бойцов ждали по котелку с остывшей пшённой кашей с салом и наркомовские сто грамм в алюминиевой кружке. Помянув по обычаю погибших за день офицеров и рядовых, своих недавних боевых товарищей, намаявшиеся за день солдаты принялись за оставленный им ужин, вяло ковыряя ложками в котелках и нехотя отвечая на вопросы окруживших их однополчан.
– Ну, как дела, Григорий?
– Всё нормально, мужики, всё путём.
– Как там ротный, Вась?
– Доставили командира в медсанбат.
– Ну и чего?
– Доставили и оставили его в старой церкви.
– А почему в церкви?
– Да в сельской школе уже места не было.
– Ну и как он?
– Да, ничего, живой капитан.
– А там уж как медики сработают.
– А что такие хмурые?
– Устали малость по сугробам лазить.
– Да и не на танцы бегали, а в медсанбат – насмотрелись там всякого.
– А вы-то сами как тут, на передке?
– Да, ничего, слава Богу, живы-здоровы! – отвечал им один.
– Хреново: народу много сегодня в полку побило! – говорил другой.
– Что-то ещё завтра будет, коли и вправду в наступление пойдём?! – качал головою третий боец.

5.
На следующий день, ещё затемно, полк был поднят по тревоге, а, когда рассвело, весь его личный состав был уже рассредоточен наготове по своим местам. День выдался пасмурным, ветреным и морозным. За передним краем, в поле, дымились снежные гребни сугробов, и ветер мёл позёмку прямо в лица застывших в ожидании бойцов.
В 9 часов утра заработали полковая артиллерия и миномётный дивизион. С уханьем и свистом проносились снаряды и мины над головами бойцов в отрытых в полный рост окопах, поднимая мощные столбы из снега и земли в полосе вражеской обороны. Немцы в ответ молчали, только заметно было мельтешение на их позициях. А дальше за ними уже потянулся в небо дым от начавшегося пожара в деревне Нагорное.
– Перелёт! – констатировал Василий Мартынов, наблюдая из своего окопа результаты артподготовки, – Так и деревню пожгут артиллеристы.
– Нет, чтобы недолёт, – высказал своё мнение стоящий рядом Григорий Конкин.
– А какая разница? – поинтересовался Василий Бондаренко.
– Ну, да, какая разница: один везёт, другой дразнится, – съязвил Мартынов.
– Да хоть бы почистили нам проходы в минных заграждениях, – на полном серьёзе отвечал Конкин, сжимая в руках автомат.
– Лучше били бы по целям, а не по площадям, – на правах командира отделения автоматчиков сказал им Лейбас Файвелис, – А уж на минном поле наши сапёры поработают.
– Что топчешься, сынок, как застоялый конь? – спросил Сергея Дроздова Григорий Андреевич, – Очко играет перед наступлением?
– Холодно стоять, дядь Гриш! – приплясывая на месте, уклончиво отвечал Сергей.
– Оно, конечно, под пули лезть любого смелого мандраж  хватит, – тоже побил сапогом об сапог Конкин, – Это только глупый ничего не боится.
После немногочисленных залпов по врагу скоро умолкли артиллерия и миномёты.
– Ну, что я вчера говорил, – усмехнулся Василий Бондаренко, – Два раза стрельнули, и снаряды у них кончились, а с подвозом нонешней зимою напряжёнка.
– Отставить разговоры и ждать команды! – оборвал его Файвелис.
Над передовой взвилась в небо красная ракета – сигнал начавшегося наступления полка на деревню Нагорное. И над передовой понеслись возгласы командиров подразделений:
– Рота-а! Взво-од! Отделение! В атаку! За мно-ой! Вперё-од!
Подтягиваясь на руках о бруствер, один за другим выпрыгивали из окопов бойцы и неровной цепью, с оружием наперевес, устремлялись вперёд, в атаку на врага. Страшно было вылезать под пули, навстречу смерти, но ещё страшнее было остаться в окопе. Там, в занесённом глубокими снегами поле нейтральной полосы, на пространстве в несколько сот метров, под перекрёстным огнём противника, ещё был шанс уцелеть в бою, а оставшиеся в окопе солдаты тут же получали пулю за трусость от своих беспощадных заградотрядов.
Гулявший по широким заснеженным просторам вдоль линии фронта ледяной северный ветер обжигал лютой стужей лица бегущих красноармейцев. Разносилось над полем боя разноголосое эхо от криков тысячи бойцов полка – молодых и пожилых, звонких и хриплых – на разных языках:
– За Родину, за Сталина, вперёд! – кричали по-русски одни.
– Бридерс, фар унзерс татэс ун мамеэс! – вопили на идиш другие.
– За родную вольную Литву! – по-литовски горланили «лабусы».
Но все эти разноязыкие призывы покрыло одно дружное могучее «Ура!» Только вкладывал в него каждый что-то своё: у бывалых солдат-смельчаков выходило «Ура!», у кого-то вылетало отчаянное «А-а-а!», кто-то молил Бога о своём спасении, а чаще просто матерились по-русски бойцы всех национальностей, криком призывая страшные кары на головы ненавистных немцев. Но, понимая, что одними карами фрицев не возьмёшь, красноармейцы по команде открыли на бегу огонь по немецкой обороне.
Правда, на бегу – это громко сказано. Бежать по колено, а то и выше, в снегу и стрелять было нелегко, а чем дальше от окопов, тем глубже становился снег. Проваливаясь по пояс в сугробы в местах заметёных воронок, с трудом выбираясь оттуда, солдаты, тяжело дыша, едва догоняли ушедших вперёд однополчан. Очень скоро пришлось с начатого бега перейти на быстрый шаг, а там всё медленней и медленней становилась атака. Уже ни о какой быстроте и внезапности её не было и речи. Сильный встречный ветер поднимал колючий снег и бросал его в лица солдат, мешая им вести прицельный огонь по врагу. А имея ограниченный запас патронов, бойцы в целях их экономии много не стреляли.
Но вот до поры, до времени молчавшие вражеские укрепления засветились вспышками ответного автоматно-пулемётного огня и выстрелами пушек. Завизжавшие навстречу красноармейцам пули прошивали насквозь их нестройные ряды, а рвущиеся снаряды образовывали в них ещё большие бреши. Грохот взрывов и свист разлетающихся осколков, стаи пуль, с визгом пронзающие воздух, и вскрики сражённых солдат заполнили пространство поля. Это было пиршество смерти, кровавая и страшная вакханалия. Но ей наперекор всё так же шли и шли вперёд красноармейцы за своими охрипшими от призывов командирами, оставляя за собою падавших в снег, убитых и раненых однополчан.
И только, когда со страшной быстротой стали редеть атакующие цепи полка, прозвучала новая команда: «Остановить атаку, залечь в снег и окопаться!» В снежные сугробы зарылись быстро, но, если снег и прикрывал красноармейцев от врага, то от его губительного огня не спасал. И зазвенели сапёрные лопатки о промёрзшую землю под снегом, но твёрдая, как камень, она не очень-то поддавалась бойцам. Лишённые надёжного прикрытия, они лежали в снегу, бегло отстреливаясь от перекрёстного огня фрицев.
После того, как атака красноармейцев захлебнулась, вражеский автоматно-пулемётный огонь постепенно утих, и замолкли пушки противника. Можно было перевести дух, приложиться щекой к тёплому от стрельбы автомату, быстро остывавшему на морозе. Вот только ёрзавшие на своих местах, всё время двигавшиеся, чтобы не замёрзнуть на голом снегу, солдаты становились прекрасной мишенью для немецких снайперов – «кукушек», как их называли бойцы. Вот и выбирай: либо мёрзни, либо подставляйся.
– Живой, Григорий? – услыхал окопавшийся в снегу Конкин рядом с собою знакомый голос Мартынова.
– Живой, Вась! – привычно ответил ему Григорий Андреевич.
– Тяжко, Гриш?!
– А ты как сам думаешь?
– Хреново!
– Вот и я так думаю.
– А как, по-твоему: возьмём деревню?
– Шут её знает: без танков и артиллерии – вряд ли.
– Да, в таких снегах сам чёрт ногу сломит.
– Да, если б только снег?! Ведь вот как удумала немчура, Вась, – осторожно выглянув из своего убежища в сугробе, Конкин показал Мартынову на уже не такие далёкие от них укрепления немцев, – Свои огневые точки, ДОТы и ДЗОТы, фрицы намороженным льдом прикрыли – вон, как блестят, танки в землю закопали и стреляют, сволочи, из них прицельным огнём, а перед позициями у них ещё и минные заграждения с колючей проволокой, а?!
– А что ж ты думал, ядрёныть?! – прищурился Мартынов, – Они тут целый год колом груши околачивали, что ли?! Нет, брат, они тут подготовились, дай Бог.
– Да ничего я, Вась, не думал, – слегка усмехнулся Конкин, – За нас с тобою там, – он поднял наверх глаза, – всё уже продумали и нам приказали: вынь да положь им Орёл!
– Ладно, Гриш, к 23 февраля не удалось, может, к 8 марта город возьмём и нашим бабам подарим, – улыбнулся Мартынов.
– Эй, вы, стратеги! – услыхали они из соседнего сугроба сердитый голос показавшегося оттуда Василия Бондаренко, – Хватить болтать, а то неровен час…
Свист снайперской пули, взбившей рядом с ним фонтанчик снега и зазвеневшей о солдатскую каску поверх шапки, оборвал его речь. И в сердце каждого из трёх бойцов, свалившихся на дно своей ледяной лежанки, закрался смертельный холодок. Лёжа по своим снежным ямам, они осторожно окликнули друг друга и, убедившись, что, все они, слава Богу, живы, после этого надолго притихли.

6.
Через час командование 167-го полка решило возобновить атаку. Опять взлетела ввысь над полем боя красная ракета. Снова рванулись вперёд пехотинцы, открыв беглый огонь по вражеским позициям, огласив округу отчаянным «Ура!» И вновь немцы ответили яростным губительным огнём, выкашивая из рядов атакующих всё новых и новых красноармейцев. Запестрело поле боя павшими солдатами, окрасился алой горячей кровью белый снег. А их однополчане, обуянные безумством храбрых, шли вперёд в очередную атаку, метр за метром, по глубокому снегу – наперекор ледяному ветру, наперекор леденящему ужасу грохочущей и визжащей свинцовой смерти.
А в это время на командном пункте полка стоял его командир подполковник В. Мотека и в бинокль смотрел на своих атакующих бойцов. Не отрывая взгляда от окуляров, он не сдерживал эмоций от увиденного и крыл в сердцах по-русски и по-литовски:
– Твою мать, что делают, что делают эти космополиты! Я же их во время учений не мог на ноги поднять, а здесь, в бою, их невозможно заставить лишний раз лечь при взрыве и от пуль пригнуться. Вон они, евреи, мать их перемать, идут в атаку во весь рост, а немцы их стреляют, как куропаток! Этак, скоро у меня от полка ничего не останется. Тут не бегом, а ползком надо атаковать!
Один за другим гремели взрывы, разрежая ряды атакующих, убивая и калеча бойцов. Безостановочно стучали вражеские пулемёты. И разлетались по полю смертоносные, шальные пули, прижимая огнём к земле красноармейцев. Но был приказ: взять деревню Нагорное любой ценой. Вот и шли упрямо вперёд, стреляя по врагу, литовцы, русские, евреи. Шли, задыхаясь от жгучего ветра, от хождений по глубоким снегам, мельком замечая, как слева и справа от них падают однополчане. Шли, перешагивая через тех, кто упал раньше их. Шли, а в висках у каждого пульсировала одна лишь мысль: кто следующий – уж не ты ли? Ведь где-то там, среди свистящих навстречу пуль, летит и твоя, но ты её уже не услышишь… 
Видя, как полк несёт огромные потери, а ещё даже не подобрался к немецким окопам, подполковник В. Мотека решил остановить и эту неудавшуюся атаку. Взлетела ввысь ещё одна ракета. И в изнеможении упали в снег живые, уцелевшие в бою, красноармейцы. Передали по цепочке приказ: не предпринимать никаких действий, а только окопаться и с наступлением темноты отойти на прежние позиции, подобрав по дороге раненых бойцов и оружие.
Заработали сапёрными лопатками бойцы, зарываясь в снег, с тоской поглядывая в пасмурное свинцовое небо. Ещё только начинал сереть ранними зимними сумерками студёный февральский день. А потому придётся не один час до полной темноты сидеть на корточках с отмороженными ногами в сапогах или лежать и мёрзнуть без движения в своей шинелишке на снегу, на промёрзшей земле, рискуя быть подстреленным немецкими снайперами.
Когда же на поле боя опустилась ночная тьма, и сквозь туманную морозную дымку в небе едва пробивался тусклый свет ущербной луны и нескольких дрожавших от холода звёзд, а гулкая тревожная тишина покрыла пространство между противоборствующими сторонами, был отдан приказ командования полка об отходе. Подымались со своих мест вконец окоченевшие после долгого лежания в снегу бойцы и, придерживаясь одного общего направления, медленно подались назад, на свои прежние позиции.
В ночной тиши под ногами идущих красноармейцев громко хрустел рассыпчатый, прибитый недавней атакой, снег. На его белесом фоне неясной тёмной тенью то и дело попадались трупы солдат полка, изувеченные взрывами, лежавшие, раскинув руки и ноги,  на краю воронки или там, где их застигли летевшие навстречу пули. А рядом с ними на снегу чернели пятна крови, вытекшей из ран. На секунду прикоснувшись к неподвижно застывшему телу и ощутив под солдатской шинелью смертельный холод, Григорий подбирал выроненный убитым бойцом автомат, вешал его за ремень себе на плечо и шёл дальше.
Уже весь обвешенный оружием, он натолкнулся на своего командира отделения автоматчиков, склонившегося над кем-то лежавшим в снегу.
– Конкин, ты? – подняв голову, окликнул его в темноте Лейбас Файвелис.
– Я, товарищ старший сержант.
– А, ну помоги мне поднять его.
– Кто-то из наших?
– Да, Годин Александр.
– А, Сашка! – наклонившись, узнал его Григорий Андреевич, – Жив, Абрамыч?!
– Живой, тёплый ещё, – ответил за него Лейбас, – Вот лежит, стонет, в бок ранен, много крови потерял и обморозился, пока здесь до темноты пролежал.
– После таких боёв, как сегодня, на всех раненых медсестёр не хватит?!
– Им, нашим сестричкам, самим сегодня под завязку досталось.
– Абрамыч-то совсем ещё пацан.
– Да, молодой, всего-то восемнадцать годков, – Файвелис разорвал индивидуальный пакет и наскоро приложил его к ране под шинелью бойца, – Давай, Григорий, бери его под левую руку, а я под правую и пошли!
Подняв под руки раненого, они зашагали втроём, медленно передвигаясь в темноте, спотыкаясь об вывороченные взрывами комья земли, соскальзывая в воронки от взрывов и с трудом выбираясь из них. Несколько раз им попадались на пути неподвижно лежавшие на снегу солдаты. Остановившись на минуту, Конкин и Файвелис, не отпуская своей ноши, прислушивались к ним, но, не уловив хотя бы стона или движения очередного безжизненного тела красноармейца полка, они шли дальше к своим окопам.
– Везёт мне на раненых, – на ходу произнёс Григорий Конкин, – Вчера с Мартыновым ротного в Алексеевку относили, сегодня вот Година.
– Так на то ты и бывший санитарный ездовой, – сказал Лейбас, – Радуйся, что хоть ты несёшь, а не тебя.
– Это точно, – согласился Конкин и, помолчав, спросил, – Товарищ старший сержант, а не знаете, где Серёжка Дроздов? Жив ли он?
– Не знаю, Григорий: когда мы второй раз в атаку пошли, он недалеко от меня бежал, – отвечал Лейбас Файвелис, – А тут как между нами рвануло: меня в одну сторону шарахнуло, его в другую. Когда пришёл в себя, встал и за вами побежал. И больше Дроздова не видел.
– Жаль, если с ним что-то случилось, – вздохнул Конкин, – Тоже ведь пацан ещё.
– Смерть, она не выбирает, молодой ты или старый, а косит всех подряд.
– Это верно, товарищ старший сержант! – снова вздохнул Григорий Андреевич, – А всё-таки их больше жалко, молодых, могли бы и ещё пожить!

7.
Ещё только занимался рассвет над позициями 167-го полка, а уже его бойцы, подгоняемые своими командирами, разбегались по окопам, с оружием в руках занимая места перед готовящейся повторной атакой. Отогревшись за ночь в землянках, перевязав легко раненых, а тяжело раненых отправив в медсанбат, в подразделениях полка провели перекличку, чтобы сделать необходимую перегруппировку сил. По сравнению со вчерашним днём эти силы явно уменьшились, но оставалась надежда на артиллерийско-миномётную поддержку, которая могла бы хоть на время подавить ожесточённый огонь немецкой обороны.
Но, когда на востоке поднялось над горизонтом солнце, и голубая морозная дымка расцветилась оранжевым маревом, ничто не нарушило окружающей тишины: молчала наша артиллерия, не появились наши танки в тылу и родная авиации в небе. Стало ясно, что из-за непроходимости заваленных снегом дорог не подвезли необходимые боеприпасы и горючее, да и с продовольствием тоже был напряг. А отечественная авиация ещё не завоевала к тому времени своего господства в небе.
Бойцы полка стояли в окопах, приплясывая на месте от лютого холода. Повизгивал снег под каблуками их сапог. Валил белый пар изо рта от горячего дыхания. В ожидании команды солдаты курили, трепались и крутили головами во все стороны. Тут-то и увидел Конкин Сергея Дроздова – видно, ночевал он в соседней землянке. Живой и невредимый, Сергей неподвижно стоял неподалёку от него у края окопа и через бруствер вглядывался в заснеженную даль по направлению к деревне Нагорное.
– Мать честная, Серёжка! – подойдя к нему, приобнял Дроздова обрадованный Григорий Андреевич, – Как же я тебя, сынок, вчера потерял?! Думал, больше не увижу своего мальчика! А ты вот он, целёхонький!
Но Сергей почему-то никак не реагировал на радостные восклицания Конкина и всё так же не сводил глаз с поля боя, отгремевшего накануне.
– Что с тобой, Серёжа? – непонимающе спросил его Григорий Андреевич, пытаясь заглянуть ему в лицо, – Что ты там увидел, а?
– Дядь Гриш, мы вот здесь, а они там: Пашка, Митька, Колька, Санька, – с трудом произнёс Сергей, и голос его дрогнул, – Жалко ребят: сколько их там лежит?!
Взглянув туда, куда смотрел Дроздов, Григорий Конкин только сейчас обратил внимание на то, сколько же по всему переднему краю, от самых окопов до подножия холма, было разбросано трупов погибших накануне однополчан. Полузанесённые снегом, пронзённые пулями и изуродованные взрывами, лежащие в самых неестественных позах, в которых их застала смерть, они бросались в глаза тёмными пятнами на белом снегу и почти сливались в уходящей дали в одно тёмное и страшное.
 – Мы вот вчера с ними вместе в атаку шли, а потом вернулись к себе, в землянках ночевали, а они там остались, в поле, всю ночь в снегу пролежали, и сейчас лежат, и ещё долго будут лежать. Дядь, Гриш, – Сергей, наконец, повернул к нему лицо, на котором в глазах стояли слёзы, – И с нами так же будет, если снова сегодня в атаку пойдём?!
– Все там будем, все, пока не возьмём эту чёртову деревню, мать их фрицев-сволочуг! – вместо Конкина со злостью ответил подошедший к ним Мартынов.
– Да, Сергей, это война, растудыть её фугасом, и по-другому на ней не бывает, – со вздохом добавил Григорий Андреевич, – На войне приказы не обсуждаются, а выполняются. Держись, сынок: дай Бог, может, останемся живыми!

8.
Так и не дождавшись поддержки артиллерии, командир полка подполковник В. Мотека решился на новый штурм деревни Нагорное. Подвигло его на это известие о взятии соседним 156-м полком дивизии высоты 139,4. Ещё вчера его бойцы после такой же короткой артподготовки пошли в атаку на господствующую на местности высоту и, не смотря на губительный огонь противника, сильный ветер, мороз и глубокий снег, сумели ворваться в немецкие окопы. Поливая автоматным огнём, они забросали немцев гранатами и уже в рукопашной схватке выбили гитлеровцев из дотов и блиндажей. Так была взята первая важная высота, хотя и ценой значительных потерь среди солдат и офицеров – в частности, погибшего замполита полка П. Гужаускаса.
Вот и пошли на следующий день на штурм деревни Нагорное красноармейцы 167-го полка и снова не смогли взять её. Сильно укреплённая, стоящая на высоком холме, она отвечала яростным огнём навстречу атакующим пехотинцам полка, самоотверженно действовавшим в одиночку без поддержки артиллерии, танков и самолётов. Короткими перебежками с залеганием в снегу, с отвлекающим манёвром и сменой ритма атаки весь день они штурмовали неприступную деревню. И вновь, понеся большие потери, с наступлением темноты полк вынужден был вернуться на занимаемые до этого позиции.
В тот же день и 249-й полк дивизии, наступавший на деревню Хорошевское со стороны деревень Егорьевка и Крестьянка, сумел достичь только проволочных заграждений на опушке леса, оставив на них висеть нескольких своих убитых бойцов. Дальше немцы красноармейцев не пустили, отражая все атаки полка. Понимая, что дивизия несёт тяжёлые потери в личном составе и продолжает топтаться на месте, не в силах взять деревни Нагорное и Хорошевское, комдив Ф. Жемайтис решил поменять направления ударов.
Силами 167-го полка с севера и 249-го полка с юга в районе деревни Егорьевка генерал-майор Ф. Жемайтис решил атаковать позиции врага у высоты 235,0. За ней находилась сильно укреплённая деревня Никитовка, взятие которой открывало выход нашим войскам к рубежу реки Неручь. Снова ещё до рассвета заняв исходные позиции, стрелковые роты обоих полков ждали сигнала начала атаки. А, когда рассвело, наконец-то, заработала наша долгожданная артиллерия, под прикрытием огня которой и пошли в атаку пехотинцы.
Правда, стремительному в этом случае броску пехоты опять помешал глубокий снег. И потому, как только утихла артиллерия, гитлеровцы ответили на атаку красноармейцев сильнейшим огнём. Прижатые им к земле, бойцы приостановили атаку, окопавшись на достигнутом рубеже. Основательно закрепившись на нём, наши стрелки на протяжении последовавших затем десяти дней не только удерживали свои рубежи, но и понемногу продвигались вперёд. Но всё это время не утихали лютые морозы, а в первых числах марта поднялся ветер, и снова началась снежная пурга. В общем, погода выдалась не самая благоприятная для наступления.
До вражеских позиций уже оставалось совсем немного – метров 150, однако красноармейцам всё никак не удавалось преодолеть этот злосчастный отрезок и ворваться в немецкие окопы. С ухудшением погоды начались перебои с доставкой боеприпасов и горячего питания. Ни кухня, ни обозы не могли пробиться сквозь пургу к бойцам на занятых ими рубежах. Вот и отвечали бойцы беглым огнём по позициям немцев. А в час дневного затишья перебивались в сухомятку, грызя найденный в кармане замороженный сухарь, и не спали по ночам, всё время двигаясь, чтобы не замёрзнуть в чистом поле. И надо было переломить эту сложившуюся непростую ситуацию, предприняв что-то неординарное.
И командир дивизии решился на новый неожиданный манёвр. 167-й полк обошёл справа высоту 235,0 и со стороны деревни Экономичино повёл наступление на деревню Никитовка. С другого фланга на деревню наступал 156-й полк. Завязались упорные кровопролитные бои за Никитовку. Стрелковые полки несли ощутимые потери, восполнять которые приходилось уже за счёт военнослужащих штабов и тыла. Слава Богу, выручила вовремя подошедшая артиллерия на конной тяге. Обрушив огонь на укрепления немцев, она нанесла им немалый урон. Но гитлеровцы стойко держались на своих позициях и не отступали. После серии безуспешных наступательных боёв обескровленная понесёнными потерями в живой силе дивизия 10 марта перешла к вынужденной обороне.
За несколько прошедших после этого дней передышки наши войска пришли в себя, пополнили ряды и подтянули к Никитовке дополнительную артиллерию. 16 марта она открыла мощный артиллерийский огонь, сильно разрушивший укрепления противника. Когда, казалось, были подавлены все огневые точки врага, бойцы 156-го и 167-го стрелковых полков дружно поднялись в атаку. Но опять-таки быстро приблизиться к деревне помешал им всё тот же глубокий снег, а ожившие после артобстрела огневые средства противника открыли по наступающим красноармейцам сильный огонь. Один за другим падали сражённые бойцы. На глазах редели ряды атакующих пехотинцев. И, когда оставалось сделать последний решающий бросок и овладеть Никитовкой, сил для этого уже не было.

9.
Тяжёлые, кровопролитные бои на левом фланге Брянского фронта продолжались и во второй половине марта. Затем дивизия получила задачу перейти к обороне. А ещё ранее, 13 марта, 48-я армия, в которой находилась 16-я стрелковая дивизия, вошла в состав Центрального фронта под командованием генерал-полковника К. К. Рокоссовского. 20 марта дивизия получила приказ передать занимаемые боевые позиции прибывшим на фронт частям и отойти в тыл – западнее и юго-западнее Алексеевки. На этом зимняя кампания для 16-й литовской стрелковой дивизии закончилась.
И хоть ни 16-я дивизия, ни другие соединения Брянского фронта не смогли прорвать оборону противника, разгромить орловско-кромскую группировку врага и взять город Орёл, но своими настойчивыми действиями они не дали гитлеровцам возможности перебросить часть своих сил на более важные участки фронта. Потери дивизии в боях под Орлом составили почти три четверти её активных штыков.
Их можно было бы объяснить тем, что бойцы и командиры не располагали на тот момент достаточным боевым опытом, что плохо сработала разведка огневых точек противника, что погодные условия были крайне неблагоприятными для наступления. А наступать приходилось на хорошо укреплённые позиции противника сразу после трудного марша, без необходимой подготовки, при отсутствии эффективной поддержки артиллерии, танков и других родов войск.
Однако основной причиной отсутствия продвижения следует считать, что начало боевых действий дивизии совпало с переброской фашистским командованием со ржевско-вяземского плацдарма семи дивизий на орловское направление, в том числе двух танковых и трёх пехотных в районе южнее Орла. Поэтому, наши войска встретили такое исключительно упорное сопротивление немцев. И всё же почти за месяц ожесточённых боёв войска левого фланга Брянского фронта вклинились на 10 – 30 километров в оборону гитлеровцев и вышли на рубеж Новосиль – Малоархангельск – Рождественское. Здесь линия фронта весной 1943 года стабилизировалась.

10.
«28 марта 1943 года.
Здравствуй, милая моя Манечка и дети мои родные! Поди, заждались вы там от меня письма, извелись за три месяца от неизвестности! Аж с декабря прошлого года не писал я вам – не до писем было, воевал. Теперь, слава Богу, всё позади, а я жив и здоров, чего и вам желаю. Перевели нас с передовой в тыл, во второй эшелон на доукомплектование – вот ведь словечко! – прийти в себя, «зализать» свои раны и собраться с силами для новых боёв. Много ещё придётся нам повоевать, пока не вышибем последнего фашистского гада с родной земли.
А пока наша часть стоит в деревеньке с названием Архаровские выселки. Видать, жили когда-то в ней развесёлые мужики-архаровцы. Разместились мы с бойцами нашего отделения автоматчиков в маленькой тёплой хатке, спим вповал в ней на полу, в углу, на свежей душистой соломе. После ночёвок на переднем крае в сырой промёрзшей землянке и в чистом поле на снегу всё нам кажется сейчас земным раем. Иной раз даже замурлыкал бы от удовольствия, как некогда наш иванковский кот Степан на печке.
Это от того, что изрядно помёрзли мы здесь за минувшую зиму. Знатная выдалась зима: снегу выше крыши и морозы небывалые. Правда, воевать в такую пору было не с руки, да ведь и немчуре тоже досталось – русский-то мужик к морозам более привычен. Но, как ни куражилась зима, как ни злобствовала, а пришёл ей конец. Вот уже и весной запахло. Днём во всю пригревает солнце. Текут сосульки по карнизам крыш. И так необычно тихо, что слышно, как звенит капель за окном, и тикают хозяйские ходики в хате на стене. Отвыкли мы на войне от такой тишины.
Вчера добрая хозяйка, в чьей хате мы живём на постое, попросила сварганить для двоих её маленьких детей, мальчика и девочки лет восьми и десяти, скворечник и приладить его на шесте над крышей дома.
– Да кто ж сюда прилетит, когда война идёт? – спрашиваю её, – Всех птиц распугали, даже воробьи и вороны по лесам попрятались.
– Это же зимой здесь воевали, а теперь, слава Богу, тихо по весне, – отвечает хозяйка, – Вот прилетят из-за моря пичуги, усядутся на жёрдочке, защебечут на все лады, и душа возрадуется, на них глядючи.
Это верно: легче становится на душе от той безмерной усталости за прошедшую зиму. А вот сердце щемит: теперь бы самое время домой, к себе, в Иванково – хоть на месяц, на неделю, на денёк! Столько дел по весне для мужика в деревне! Сейчас бы вместо автомата и связки гранат взять бы в руки свой привычный домашний инструмент. Топорик плотницкий – вот моё оружие! Гвозди да оселок – вот мои боеприпасы!
Наточил бы к майской пахоте плуг и борону, да, поди, у вас в амбаре шаром покати – ни зёрнышка и в подполе – ни картошины: сеять и сажать нечего. Навоз бы за зиму убрал, да пусто и тихо в катухе и на чердаке – ни скотины, ни птицы. Голодно! А всё ж таки дровишек я бы вам попилил и поколол, тягу в печке проверил бы, забор поправил, на деревья в саду взглянул, как перезимовали – много чего ещё! Не мужицкое это дело воевать, да делать нечего, коли надо с нашей Красной Армией бить поганых фрицев, язви их в душу!
Будешь, Манечка, на пасху в церкви, помяни покойных родителей и наших с тобою усопших крошек, а старшим ребятам от меня привет передавай. Теперь буду вам писать почаще: в весеннюю распутицу уж точно воевать не будем. А там, летом – как Бог даст! Пережив такую военную зиму, столько испытав и повидав смертей, кажется, что уже ни одна пуля меня не возьмёт. Словно бы, заговорила меня при рождении моя родная мать ото всех напастей, а уж лечить и заговаривать она умела.
Написал и по столу постучал да сплюнул через левое плечо: как бы не накаркать раньше времени себе судьбу. Станешь тут суеверным на войне! Вот и всё. Соскучился я по всем вам – будто бы сто лет не был дома. А что ж делать?! Надо – значит, надо: будем воевать до победного конца. Обнимаю и целую тебя, Манечка, и моих Польку с Танькой и Мишку с Митькой. Будьте здоровы, мои дорогие! До свидания! Ваш Григорий Конкин».

16 глава. Орловский плацдарм

1.
Орловский плацдарм немцев представлял собой огромную дугу, обращённую выпуклостью на восток. Границей, окаймлявшей этот плацдарм с северо-востока, востока и юго-востока, служила линия фронта, проходившая южнее Кирова на Думиничи и далее на Новосиль – Змиевку – Тагино – Дмитровск-Орловский. В системе неприятельской обороны Орловский плацдарм, один из наиболее мощных и сильноукреплённых, имел большое оперативное значение. Он мог служить исходным районом как для наступления немцев на Москву, так и для их удара на Курск с севера. К тому же этот плацдарм был основным бастионом немецкой обороны на всём советско-германском фронте. Вторым укреплённым районом противника являлся Белгородско-Харьковский плацдарм.
Обладание Орловским и Белгородско-Харьковским плацдармами давало противнику возможность нанести одновременный удар на Курск с севера и юга с целью захвата этого города, уничтожения наших войск, расположенных в Курском выступе, и дальнейшего развития наступления вглубь Советского Союза, в том числе на Москву. Ликвидация Орловского плацдарма немцев совершенно снимало угрозу наступления противника на столицу, на Курский выступ с севера и создавало благоприятные условия для нашего наступления на Брянск.
Курский выступ, глубоко врезавшийся в немецкую оборону, имел для советских войск исключительно важное стратегическое значение. Сосредоточенные в нём крупные силы Красной Армии не только сковывали орловскую и белгородско-харьковскую группировки неприятеля, но и создавали для них серьёзную опасность. Войска Центрального фронта, занимавшие северную часть Курского выступа, получали возможность совместно с войсками Брянского фронта и левого крыла Западного фронта нанести удар в тыл и по флангам орловской группировки немцев. Такая же возможность создавалась и для войск Воронежского фронта, находившихся в южной части Курского выступа. Совместно с войсками Степного фронта они могли нанести удар с севера и востока по флангам и тылу белгородско-харьковской группировки противника.
Общий прогноз Ставки Верховного Главнокомандования о возможных действиях противника летом 1943 года исходил из указания И. Сталина:
«Немцы ещё достаточно сильны для того, чтобы организовать серьёзное наступление на каком либо одном направлении».
Гитлеровское командование, разумеется, не могло смириться с поражением своих войск в Сталинградском сражении. После катастрофы на Волге и неудачного контрнаступления на Харьковском направлении в марте 1943 года немецкая армия уже не могла предпринять стратегическое наступление с далеко идущими целями, как в 1941-м и 1942-м годах. Сил и средств для этого было явно недостаточно. Однако отказываться от ведения активных наступательных действий на советско-германском фронте гитлеровцы не могли – это было бы равносильно признанию проигрыша войны.
Ранней весной 1943 года Генштаб немецких сухопутных войск во главе с его начальником генерал-полковником К. Цейтцлером приступил к разработке операции «Цитадель». Предусматривалось проведение крупной наступательной операции в районе Курского выступа с тем, чтобы путём двойного флангового охвата уничтожить советские войска под Курском. Осуществлением этой операции противник стремился ослабить наступательный порыв Красной Армии и тем самым создать благоприятные предпосылки для дальнейшего ведения войны на Востоке.
Большие надежды немецкое командование возлагало на применение в этой операции значительного количества новейших тяжёлых танков Т-VI «тигр» и Т-V «пантера» и 88-мм САУ «Фердинанд», а также новых самолётов 6-го воздушного флота люфтваффе Германии: истребителей «Фоке-вульф-190А» и штурмовиков «Хейнкель-111» и «Хейншель-129», что и должно было принести гитлеровцам решающий успех.
15 апреля Гитлер подписал оперативный приказ №6 о проведении операции «Цитадель». Для наступления на Курск создавались мощные группировки войск на северном и южном фасах Курской дуги. Чтобы достигнуть быстрой и решительной победы, гитлеровское командование решило прорывать оборону советских войск танковыми дивизиями. На эффективность внезапного массированного удара тяжёлых танков новой конструкции на узких участках прорыва делалась основная ставка.
Для проведения операции гитлеровцы сосредоточили в районе Курска до 50-ти дивизий, в том числе – 16 танковых и моторизованных. Оперативным приказом №6 предусматривалось начать наступление в первых числах мая 1943 года. Однако сроки начала наступления неоднократно переносились. 1 июля Гитлер объявил своё окончательное решение: начать наступление 5 июля.
Оборона наших войск была глубоко эшелонированной, противотанковой, устойчивой и надёжной, а под Курском, на предполагаемом направлении главного удара врага, была создана прочная уникальная оборона, не имевшая равных в истории войн. Армии первого фронтового эшелона Центрального и Воронежского фронтов строили три оборонительных рубежа: главную и вторую полосы обороны и тыловую армейскую полосу. Сверх того, каждый фронт готовил три оборонительные линии – рубежи, которые местами дополнялись промежуточными рубежами и усиливались на наиболее важных направлениях узлами сопротивления, создаваемыми вокруг крупных населённых пунктов.
Таким образом, внутри фронтов на направлениях предполагаемых главных ударов противника (Малоархангельск, Щигры – на Центральном фронте и Белгород, Обоянь – на Воронежском фронте) строилось до шести оборонительных рубежей, последовательно эшелонированных на глубину до 110-ти километров на Центральном фронте и до 85-ти километров на Воронежском фронте. К началу немецкого наступления Ставка ВГК сосредоточила на Курском направлении до 40% общевойсковых соединений и 5 танковых армий.
С середины июня немцы усилили обстрел позиций Красной Армии, корректируя огонь с самолётов-разведчиков. В небе то и дело вспыхивали воздушные бои. Авиация противника бомбила наши железнодорожные узлы и станции, мешая подвозу живой силы и техники. В ответ советские лётчики наносили мощные удары по вражеским скоплениям пехоты и танков противника. Но всё это было лишь преддверием грядущего сражения.
В середине апреля 1943 года в 16-й литовской стрелковой дивизии сменилось командование: дивизию покинул её прежний командир Ф. Балтушис-Жямайтис, а новым командиром дивизии был назначен генерал-майор Владас Карвялис, его бывший заместитель. Через месяц, в мае, из находившегося в городе Балахне Горьковской области отдельного литовского запасного батальона прибыло пополнение, которое в срочном порядке было распределено по полкам. В числе красноармейцев пополнения были и обстрелянные воины, участвовавшие в зимних боях под Алексеевкой, получившие ранения и после излечения в госпитале вернувшиеся в свои части.
5 июня полки 16-й дивизии заняли позиции на передовой, сменив части 399-й стрелковой дивизии. Войдя в состав 42-го стрелкового корпуса 48-й армии Центрального фронта, они заняли участок обороны западнее деревень Нижняя Гнилуша и Никольское на территории Глазуновского района. На севере участка обороны располагались до боли знакомые бойцам деревни Экономичино, Панская и Никитовка, в которых находились фашисты. В общем, дивизия обороняла участок фронта немного южнее той местности, на которой она воевала ещё в феврале-марте 1943 года. Командный пункт дивизии расположился в поле к юго-западу от деревни Каменка.

2.
Короткая тёплая июньская ночь тёмным пологом опустилась на передовую, где занимал позиции 167-й стрелковый полк. В бездонной глубине ночного неба над головой мерцали крупные звёзды. Поднявшаяся на востоке, за деревней Каменка, бледная луна наливалась желтизной и уходила на юг. А на севере, из-под чёрных очертаний крыш домов видневшейся неподалёку на холме деревни Верхняя Гнилуша, выбивалось бирюзовое сияние закатившегося за горизонт солнца. Над просторами юго-восточной Орловщины на время ночи повисла тишина, напряжённая и тревожная, нарушаемая редкими одиночными выстрелами и неясным шумом. Накануне всеми ожидаемой битвы две противоборствующие силы по разным сторонам фронта затаились и неусыпно следили друг за другом.
А в предрассветных сумерках, когда светлело небо на востоке, а по низинам окрестных оврагов и заросших ивняком ручьёв поплыл сизыми ватными клочьями туман, из полкового солдатского блиндажа вышел рядовой Мальцев. Беззвучно зевнув во весь рот, он покосился на темневший силуэт стоявшего неподалёку на посту часового и, придерживая кальсоны, побежал по ходу сообщения по своей надобности. Вскоре вернувшись, прежде, чем нырнуть в свой блиндаж, он огляделся по сторонам и замер от удивления. В неясном свете наступающего утра в двух шагах от него кто-то в наброшенной на плечи шинели сидел на вырытых в траншее ступеньках и, закинув голову, как будто бы дремал, прикрыв глаза.
Подойдя к нему поближе и приглядевшись, Фёдор Афанасьевич признал в сидевшем на земле солдате Григория Конкина.
– Ты чего, Гриш? – вполголоса спросил он, положив ему руку на плечо, – Душно что ли в землянке, решил на свежий воздух перебраться?
– Тихо, Федя, не мешай! – подняв на него глаза, шёпотом отозвался Конкин.
– Засёк что ли немецкую разведку? – насторожился Мальцев, – За языком пришли?
– Да никого я не засёк, – поморщился Григорий Андреевич.
– Тогда пошли в блиндаж досыпать, а то скоро подъём! – зябко передёрнул Фёдор плечами от предутренней сырости с низин.
– Ты иди, а я ещё послухаю!
– Чего? Кого? – удивлённо посмотрел на него Фёдор Мальцев.
– Соловья вон в той берёзовой рощице на пригорке, – махнул рукой Григорий Андреевич, – Ишь, шельмец, какие трели заковыристые выводит!
– А-а, – разочарованно протянул Фёдор, – Делать тебе нечего, как только соловьёв по ночам слушать.
– Так это ж знаменитые курские соловьи!
Они помолчали, прислушиваясь в гулкой предутренней тиши, как в соседней рощице невидимая пичужка громко и без устали выдаёт свои виртуозные рулады: разливается переливчатой трелью, звонко щёлкает, игриво посвистывает и вдруг отдаёт внезапной дробью. Даже недоверчивый Мальцев и тот заслушался, невольно приоткрыв рот.
– Вон оно ка-ак! – удивлённо произнёс он свою любимую фразу и, присев рядом с Конкиным, спросил, – И давно ты тут сидишь?
– Да где-то с полуночи, – стал рассказывать Григорий Андреевич, – Вышел, как ты по нужде, а услыхал енту птаху, присел тут тайком и до сих пор уйти не могу. Душа радуется и отдыхает от тягот войны. У нас в Иванкове с мая по июнь вот так же соловьи поют. Этак выйдешь среди ночи из избы на двор покурить, а они за околицей, в зарослях ивы и ветлы, всю ночь, на всю округу свищут. Вот так сядешь на крыльце, закуришь, уши развесишь и наслаждаешься до самого рассвета. А, когда колхозных лошадей в ночное выгоняли, тоже с мужиками и ребятами вокруг костра сидели и слухали, как неподалёку в Семонинской роще соловьи поют. Ночью тихо в лугах, вот и долетали до нас их заливистые трели.
– Да-а! – задумчиво протянул Мальцев и улыбнулся.
– Я и здесь-то не столько самим соловьям радуюсь, – продолжал Конкин, – сколько своё родное Иванково вспоминаю. Вот так глаза закрою, сижу и, словно бы я не на фронте, а у себя на рязанщине. Хорошо-то как, Господи: тихо, тепло, на небе звёзды горят, с лугов мёдом пахнет, соловьи щёлкают, а на душе мир и покой! Сорок четыре года прожил и не знал, какое это счастье!
– Да-а! – снова мечтательно протянул Фёдор Афанасьевич, – У нас в деревне на Ярославщине тоже по весне соловьи пели, а мы как-то и не обращали на них внимание – ну, поют и поют. Не до того было: всё на работе в колхозе убивались, одни дела и заботы были на уме. А чтобы вот так, для души?! Душа-то у нас живая и тоже иногда своё просит.
– Душа наша, Фёдор, сродни птичьей: так же, бывает, что иногда поёт и ввысь рвётся. Правда, люди у нас разные: один о высоком думает, а другой в низости прозябает.
– Так-то оно так, да ведь все мы, Гриш, однажды помрём и вознесёмся, куды нам положено по грехам своим: либо – в рай небесный, либо – в ад подземный.
– А ведь, бывает, птица какая прилетит к твоей избе, сядет на подоконник и стукает в окошко: это ли не чья-нибудь усопшая душа с того света знак подаёт, а?
– Может, и подаёт, – пожал плечами Мальцев, – Ты, я смотрю, вообще неравнодушен к птицам, а особенно к голубям.
– Это ты про тот случай на марше, что ли?
– Ну, да, – хмыкнул Фёдор Афанасьевич, – Это надо же было такое учудить!
– Ладно, пошли спать! – сердито оборвав его, встал со своего места Конкин и шагнул к блиндажу.
Поднявшись, направился вслед за ним и Мальцев. Тем временем на востоке уже рассвело. Одна за другой гасли звёзды. Бледнела луна и склонялась к горизонту. Ночь уходила на запад – одна из последних тихих ночей накануне грандиозной битвы.
А Григорий Андреевич, уже лёжа на нарах в солдатском блиндаже, перед тем, как уснуть, мысленно вернулся к тому, что произошло с ним недавно, молча усмехнулся и, повернувшись на бок, накрылся с головой шинелью и вскоре присоединился к дружному храпу спящих однополчан.

3.
Это случилось в начале июня на марше. Получив приказ командующего фронтом занять отведённые ей позиции на передовой, дивизия покинула места прежней дислокации во втором эшелоне и маршем двинулась на запад – на отведённый ей участок обороны. В отличие от зимнего перехода полугодовалой давности, когда по пути на фронт бойцы героически сражались с небывалой снежной пургой и лютыми февральскими морозами, наступившим летом всё было по-другому.
Шли пехотинцы необычайно живописной пересечённой местностью: по заросшим лесом и кустарником холмам, по утопающим в садах хуторам и сёлам, уцелевшим в грохоте войны. Шли убегающим в луга просёлком, подставляя солнечным лучам потемневшие от гари за время боёв, огрубевшие, обветренные солдатские лица. Шли, с удовольствием прислушиваясь к оживлённому ранним погожим утром птичьему щебету в зарослях деревьев и пению невидимого в вышине жаворонка.
Правда, ближе к полудню уже вовсю припекало солнце. Над просёлочной дорогой висела густая пыль, поднимавшаяся из-под сапог шагавших бойцов. Становилось нечем дышать от жары и пыли. Темнели от пота гимнастёрки на спинах, натирала шею скатка и сбивались портянки в сапогах. Но больше всего хотелось пить, а о привале только мечтали – надо было вовремя прибыть к месту назначения.
– Что, сынок, последнее допиваешь? – спросил Григорий Конкин, увидав, как из опрокинутой на ходу Сергеем фляжки в рот ему упало несколько капель драгоценной влаги.
– Ага, – с сожалением ответил Дроздов и вытер рукавом гимнастёрки пот со лба.
– Ничего, какой-то хутор на пути, – кивнул вперёд Григорий Андреевич, – Может, разрешат там хотя бы воды набрать из колодца – вон журавель торчит.
Но хутор из нескольких дворов оказался безлюдным, с чёрными закопчёными трубами печей среди безжизненных развалин на месте сгоревших домов. Видно, все они были разрушены ещё в недавних зимних боях, от которых остались видневшиеся неподалёку развороченные взрывами полузасыпанные окопы. Местные жители либо разбежались, либо были уведены в плен, либо расстреляны немцами. И отверстие сруба единственного на весь хутор колодца было забито досками и на них написано, что вода в нём отравлена.
– Не иначе здесь фашисты людей постреляли и в колодец побросали, мать их нелюдей! – выругался Василий Мартынов.
– Вот, сволочи, что творят, растудыть их по самое некуда! – не удержавшись, наверное, впервые в жизни матернулся по адресу фашистов изнывавший от жажды Сергей.
– Так, так их, сынок, тудыть их всех растудыть! – отвечал ему в том же духе, Григорий Конкин, – Набирайся праведного гнева на эту сволоту.
Во главе их взвода шёл новый командир, молоденький младший лейтенант, ещё месяц назад окончивший ускоренные курсы пехотного училища и прибывший к ним в полк вместе с майским пополнением. Был он чуть постарше Сергея Дроздова, но невысокий и щупленький на вид, он был необычайно энергичен, словно каждую минуту непременно хотел доказать всем законность своего пребывания на командирской должности.
Когда они проходили сожжённым разрушенным хутором, то, поравнявшись с пепелищем на месте одного из домов, вдруг заговорили, загалдели солдаты, показывая руками на что-то белевшее в глубине двора. А там, на крыше чудом уцелевшего сарая сидели два крупных белых голубя, тоже неведомо как уцелевшие. Завидев проходивших мимо бойцов, они замерли, насторожившись, готовые в любую секунду подняться в небо и улететь прочь.
– Гляди, Серёжа, какие это красивые, благородные и верные птицы! – тоже заметив голубей, говорил, любуясь ими, Григорий Конкин Дроздову, – Видно, хозяина уже нет, а для них это всё равно дом родной. Полетают они по полям, по лугам, поклюют, что Бог послал, и возвращаются на родное пепелище. У меня в Иванкове такие же остались, когда я два года назад на фронт уходил. Я ж до войны лет десять голубями занимался.
А в это время впереди послышался звонкий голос командира взвода Головко:
– Ну-ка, рядовой Годин, подними мне вон тех птиц!
– Как это поднять, товарищ младший лейтенант? – переспросил Годин.
– Ну, свистни в два пальца, а то я свистеть не умею!
Вернувшийся во взвод после ранения Абрамыч вложил два своих перста в рот и пронзительно засвистел. Кто-то из молодых солдат поддержал его почин, засвистев вслед за ним и в два, и в четыре пальца, озорно забили в ладоши. Испуганные голуби тут же сорвались с места, захлопали крыльями, взлетели в небо и начали кружить над хутором. А Головко достал из кобуры пистолет и навёл его на птиц.
– Щ-щас я вам продемонстрирую, как надо стрелять! – подмигнув бойцам, с улыбкой произнёс он и прицелился, – Я на весенних стрельбах в училище первое место брал.
Солдаты притихли, глядя на кружащих над ними птиц. Грянул выстрел. И один из летевших голубей, словно наткнувшись в воздухе на невидимое препятствие, налету перевернулся через голову и, сверкнув на солнце белым опереньем, камнем упал на землю прямо посреди двора. На белых перьях его ярко проступили красные капли крови.
– А-а, с первого выстрела! – довольно глянул на бойцов младший лейтенантик и начал целиться в другую птицу.
– Стой! Стой! – вдруг послышался отчаянный крик, – Не стреляй, гад!
Вырвавшись из глубины строя, кто-то стремительно метнулся по обочине дороги вперёд и за мгновение до выстрела схватил за руку Головко, с силой пригнув её к земле. И второй выстрел вместо птицы в небе угодил в придорожную канаву. Всё это было так неожиданно, что взводный поначалу даже не понял, что произошло, кто это посмел лишить его удовольствия продемонстрировать свои снайперские способности по летящим целям. Увидав, что этим кто-то был рядовой его взвода Григорий Конкин, он начал отчаянно вырываться. Но невысокий коренастый солдат, годившийся ему в отцы, крепко держал Головко за руку. Со страхом понимая, как быстро падает его авторитет командира, младший лейтенантик уже не сдерживал себя.
– Рядовой Конкин, как ты посмел поднять руку на офицера – на своего командира?! – кричал он, – Да я тебя в трибунал! Да я тебя здесь же пристрелю!
Вокруг них зашумели, зароптали солдаты, кто-то побежал за ротным, но тот, заслышав выстрелы и крики, уже сам спешил к месту присшествия.
– Отставить! Смирно! – скомандовал обоим выросший перед ними рослый старший лейтенант Дунайтис, – Младший лейтенант Головко, доложите, что здесь произошло!
– Да ничего особенного, товарищ старший лейтенант, – тяжело дыша, начал оправдываться командир взвода, – Упражнялся стрельбой по местным голубям. Хотел продемонстрировать подчинённым необходимый уровень стрелковой подготовки. А рядовой Конкин…
– Рядового Конкина я сам допрошу и разберусь с ним, – оборвал его Дунайтис, – А вы, младший лейтенант, вместо того, чтобы смотреть за порядком на марше, нашли себе забаву, как мальчишка. Вы бы так метко стреляли на передовой по немцам, как по здешним птицам. И с подчинёнными учились бы работать без конфликтов. Ещё раз повторится подобное, отстраню от командования взводом. Займите своё место в строю!
– Есть! – козырнул младший лейтенант и засеменил к своему взводу.
– Рядовой Конкин, слушаю вас! – повернулся к нему Дунайтис.
– Товарищ старший лейтенант, немцы птиц не тронули, а мы их, как фашисты, расстреливаем, – с дрожью в голосе произнёс Григорий Андреевич.
Но вместо ответа ротный поднял голову и, прикрыв козырьком ладони глаза от солнца, молча посмотрел в небо над хутором. Там одинокий белый голубь, покружив ещё какое-то время над лежащей замертво на земле своей парой, подался в противоположную от фронта сторону и вскоре скрылся из виду за дальним лесом на востоке.
– Это всё эмоции, рядовой Конкин, – снова повернувшись к солдату, отвечал ему командир роты, – После войны будете разводить голубей, а сейчас извольте жить по уставу. Ещё раз распустите руки по отношению к своему командиру, пойдёте под трибунал. Анархии в роте не потерплю! Ясно?
– Так точно!
– Встать в строй!
– Есть! – отдал честь Григорий Конкин и побежал догонять свой взвод.
– Рота, не отстава-ать! Подтяни-ись! – окинув беглым взглядом расстроенные ряды шагавших солдат, высокий поджарый Дунайтис зычным голосом подогнал отстающих и скорым широким шагом направился по обочине дороги в голову колонны. А вслед ему послышались негромкие голоса бойцов:
– Вот это Дунька!
– Вот это наш ротный!
– Строг, а справедлив, чёрт.
– Разобрался, что к чему и что почём.
– Не то, что наша Головка от снаряда.
– Так на то он и Дунька!

4.
Предрассветную серую мглу тихой и тёплой июльской ночи внезапно разорвал сильнейший удар грома, с треском распоровший небеса и тут же перешедший в непрерывный гул оглушительной артиллерийской канонады. В два часа двадцать минут 5 июля 1943 года началась неожиданная для немцев артподготовка с нашей стороны. Только в полосе 13-й армии, соседней со 167-м стрелковым полком, заговорили сразу свыше 600 орудий и миномётов, открыли огонь два полка реактивных установок «катюш». И вскоре, словно эхо от ревущих залпов, послышались глухие разрывы по другую сторону передовой – на обстреливаемых немецких позициях.
Как только заработала на всю мощь наша артиллерия, один за другим посыпались, как горох, с нар в темноте блиндажей разбуженные произведённым громом бойцы полка. Спешно, по тревоге, облачались в гимнастёрки, мотали портянки и натягивали сапоги, затянувшись ремнём, хватали оружие и торопливо выбегали наружу к месту сбора. А там гудело и грохотало всё окружающее пространство, стонала, дрожала и ходила ходуном под ногами земля, а сотрясаемый неистовыми залпами воздух бил оглушающими волнами по ушам стрелков. Пробежав друг за другом по вырытым ими недавно ходам сообщений в полный рост, пехотинцы заняли свои позиции в окопах в ожидании дальнейшей команды.
– Ну, что, Гриш, началось? – прокричал на ухо Конкину Мартынов.
– Кажись, дождались, Вась! – криком отвечал Григорий Андреевич.
– Хорошо наши артиллеристы работают, а?!
– Это точно, радуют душу и глаз – не то, что зимой.
Оба вглядывались в сумрачную даль за линией фронта, где немецкие позиции уже заволокло сплошной стеной разрывов снарядов и тяжёлых мин. В этой грязно-серой туманной пелене по всему фронту то и дело что-то вспыхивало, на мгновение озаряясь жёлтым сполохом, и оттуда доносился очередной отдалённый раскат от взрыва.
– Видать, там не только наши снаряды рвутся, – подтвердил увиденное стоявший рядом Василий Бондаренко, – Но и тамошние немецкие склады с боеприпасами у них на воздух взлетают. Уж больно сильно и красиво!
– Вон оно ка-ак! – по-своему протянул Мальцев.
– Ещё как, Федя! – толкнул его в бок Григорий Кузьмин, – Навели фрицам шороху! Теперь легче будет в атаку идти.
–  Погодите вы со своей атакой! – остудил их пыл Мартынов, – Вот увидите: скоро наша артиллерия отстреляется, немцы очухаются и сами раньше попрут на нас. Силов у них много: зря, что ли, как и мы, столько готовились! Вот тогда пообороняемся.
– И всё-то ты знаешь, Вась?! – недоверчиво поглядел на друга Григорий Конкин.
– За два года войны малость ума набрались, – скромно ответил Мартынов.
 – Пора тебя, Василий, нашим взводным ставить вместо этого лейтенантика Головки, – подколол его тёзка Бондаренко.
– Там видно будет! – махнул рукой рядовой.
А в это время предрассветная мгла над вражескими позициями прорезалась мощными прожекторами и взлетающими осветительными ракетами. Видно, и впрямь обескураженный противник решил, что начав артподготовку, войска Красной Армии упредили его в наступлении. Но уже через полчаса непрерывных залпов огонь нашей артиллерии утих. Тишина временно повисла над позициями 167-го стрелкового полка. Только у немцев ещё долго что-то грохотало, вспыхивало и дымило.
Через час и сорок минут этой повисшей над передовой тишины, тревожной в своей неопределённости, немцы, придя в себя, начали свою артиллерийскую подготовку, направив огонь по нашей артиллерии, миномётным батареям и расположениям первых эшелонов пехоты. Наши войска в ответ повторили артиллерийскую контрподготовку. В результате дезорганизованный огонь вражеских батарей стал ослабевать. А уж затем, со значительной задержкой против намеченного плана, немцы перешли в наступление на всём орловско-курском направлении. Битва за Орловский плацдарм началась.

5.
В четыре тридцать утра небо над позициями 16-й стрелковой дивизии рассвело и тут же померкло от налёта вражеской авиации. 120 немецких самолётов с чёрными крестами на крыльях ринулись на участок обороны дивизии. С душераздирающим воем пикируя над расположением наших войск, эшелон за эшелоном, «фоккеры» и «хейнкели» противника сбрасывали свой смертоносный груз на окопы и траншеи и уходили на новое пике. Бомбовый удар был нанесён и по командному пункту дивизии в поле, юго-западнее Каменки, а её тылы начала обстреливать крупнокалиберная артиллерия немцев.
Но ещё только показались вдали выныривающие из-за горизонта фашистские стервятники, а над окопами разнеслась команда: «Во-озду-ух!», и бойцы стали разбегаться по своим щелям, дзотам и блиндажам. Когда же послышались первые раскаты от падающих на укрепления нашей обороны авиабомб, и раздалось ответное тарахтение зениток, когда загудела от взрывов, застонала земля, зашатались стены землянок, а с потолка на головы бойцов посыпался песок, многие из них с облегчением вздохнули и перекрестились про себя. Не зря, как оказалось на поверку, потрудились они до этого, сооружая земляные укрытия и перекрывая их толстым слоем в 3-4-5 накатов из мощных брёвен и железнодорожных рельсов.
Но недолго пришлось пехотинцам 167-го полка отсиживаться в своих укрытиях. Ещё не улетели вражеские самолёты, а снаружи послышались крики наблюдателей: «Та-а-нки-и!» Тут же последовала команда: «По местам!» и за ней: «Приготовиться к бою!» А вскоре каждый из стрелков, сжимая в руках автомат, пулемёт или ПТР, разложив наготове в вырытых нишах запас патронов и противотанковые гранаты, с тревогой вглядывался из своего оборудованного окопа в даль раскинувшегося перед ним ржаного поля с вызревающими хлебами. Там, в клубах дыма и пыли, под рёв моторов, лязг и скрежет гусениц показались фашистские танки.
Так в первый день Курской битвы 383-я пехотная и 18-я танковая немецкие дивизии  атаковали оборонительные позиции 16-й литовской стрелковой дивизии, стремясь любой ценой прорваться в стык 48-й и 13-й армий, который как раз и оборонял у деревни Верхняя Гнилуша 167-й стрелковый полк, и выйти в тыл войскам правого фланга 13-й армии. Шли немцы не сплошной лавиной по всему фронту, а несколькими группами по 8-10 тяжёлых «тигров» впереди каждой из них, прикрывая собою, как щитом, средние и лёгкие танки и самоходки, а уже за ними двигались бронетранспортёры с пехотой. Так немцы стремились хотя бы в одном месте прорвать нашу оборону и развить успех.
Уже с раннего утра день выдался безоблачным, сухим и жарким. Взошедшее на востоке солнце поднималось всё выше и выше за спинами красноармейцев и слепило в глаза наступавшим немцам, словно сама природа стояла за родную землю. Но густая пыль и сизый дым от вонючих выхлопов моторов наступавшей фашистской бронетехники заслоняли солнечные лучи. С ходу преодолев небольшую балку на своём пути, немцы уже издалека, на подъёме, имея преимущество в дальности стрельбы, открыли огонь по позициям 167-го полка на вершине высоты 251,0. Загрохотали взрывы, в дыму и пламени вздымая вверх мощные конусы чёрной земли и разлетаясь во все стороны смертельными осколками.
В ответ заработали расположившиеся позади окопов наши «сорокопятки», прямой наводкой стреляя по наступавшим немецким танкам. Но приземистые пятнистые «тигры» с непробиваемой в лоб для нашей артиллерии бронёй, устрашающе ревя моторами и лязгая гусеницами, упорно шли вперёд. За ними, рассыпавшись по полю, наступала вражеская пехота, на ходу ведя сильный огонь из автоматов и пулемётов. Но ответным перекрёстным огнём наши стрелки сумели отсечь от танков немецкую пехоту. Она отстала от своей техники и залегла, навязав красноармейцам плотную огневую дуэль.
А грохочущие и лязгающие «тигры» с крестами на броне были уже совсем рядом с окопами. Только достигнув минных полей, они начали подрываться на минах и остановились. Наступление смешалось и застопорилось. Цепляя свои подорванные танки, немцы оттаскивали их назад, чтобы те не мешали движению следовавшим за ними бронемашинам. Но в ходе манёвров вражеские танки невольно подставляли для ударов свои уязвимые места – борта с гусеницами и бензопаки.
Этим успешно воспользовались наши артиллеристы и бронебойщики, открыв по врагу прицельный огонь. Один за другим вспыхивали огненными факелами подбитые немецкие танки и чадили в небо чёрными столбами дыма. Вылезавших из люков немецких танкистов расстреливали из окопов наши автоматчики. Начали рваться находившиеся внутри горящих танков боеприпасы. Гул и грохот от разрывов сотрясали поле боя. Так после двух часов ожесточённого сражения захлебнулась первая с начала дня атака фашистов. А для оборонявшихся красноармейцев выдалось желанное короткое затишье.

6.
– Вась, дай водички хлебнуть, а то в горле пересохло! – едва утихла вражеская атака, Григорий Конкин обернулся к своему другу, утирая со лба под каской грязные капли пота, перемешанного с землёй.
– На твоё счастье немного осталось, – поболтал снятой с пояса фляжкой Мартынов, протягивая её Григорию, – А ты, Гриш, дай закурить!
– Что, Вась, тяжко? – сделав несколько жадных глотков противной тёплой воды, спросил Конкин, протягивая ему кисет.
– Тяжко на душе! – скрутив цигарку и жадно затянувшись, отвечал Василий, – Столько народу порешил из своей «пушки»! – и он осторожно погладил горячий от стрельбы ствол своего ручного пулемёта.
– Это не народ, Вась, а нелюди,и мы с тобой ещё их постреляем.
– Согласен, Гриш, постреляем, пока мы живы – были бы патроны!
– Мы-то с тобою живы, а кто-то из наших уже отвоевался, – кивнул Григорий Конкин в сторону развороченного взрывом и заваленного землёй соседнего окопа.
Там уже прибежавшие санитары и медсёстры перевязывали стонущих от боли раненых бойцов, откапывали засыпанные землёй, изувеченные, окровавленные тела погибших красноармейцев и складывали их отдельно. Кто из уже перевязанных мог идти сам, медленно ковылял, опираясь на оружие или подобранную палку, по ходу сообщения в полевой медсанбат в тылу, тяжело раненых уносили на носилках.
– Мать честная, Федя, как же это тебя так угораздило?! – увидал Мартынов лежащего на проносимых мимо носилках Фёдора Мальцева.
– Ну, что же ты, Фёдор, итить тебе некуда?! – сокрушённо покачал головою Конкин.
– Вон оно ка-ак, мужики! – слабым, булькающим голосом протянул им в ответ Мальцев, указуя глазами на перевязанную бинтами грудь, сквозь которые неудержимо проступала кровь.
– Держись, Федя! – кивнул ему на прощание Мартынов.
– А мы за тебя повоюем! – добавил Конкин, – Мы этих фрицев, мать их… – и он от души обматерил ненавистных фашистов.
– Во-озду-ух! – тем временем разнеслась по позициям команда наблюдателей, обрывая на полуслове гневного рязанского матершинника.
И началась авиационно-артиллерийская обработка немцами обороны 16-й дивизии. Целый час сначала фашистские стервятники в отсутствии краснозвёздной авиации с рёвом носились над полем боя и, пикируя, бомбили окопы и траншеи наших войск. Потом артиллерия врага била по нашим батареям, засечённым во время отражения первой атаки. Становилось ясно, что немцы не успокоятся, пока не протаранят позиции 16-й литовской стрелковой дивизии.
Основательно перепахав с воздуха и артобстрелом оборонительные позиции полков, немцы снова двинулись в атаку. Сквозь висевшие над полем боя облака из пыли поднятой взрывами земли и дыма горящих хлебов и подбитой вражеской техники послышался гул моторов, скрежет и лязг гусениц наступающих танков. Солнце скрылось в непроницаемой пыле-дымовой завесе. Но это не спасало бойцов в окопах от нестерпимого летнего зноя. К июльской жаре и духоте добавились гарь пожаров и смрад от сожжённых человеческих трупов. Мучила постоянная жажда, нечем было дышать, и едкий, низко стлавшийся над землёю, дым ел глаза. Но надо было выстоять!..
– Та-анки-и! – разносились крики командиров над развороченной взрывами, утонувшей в дыму и пламени пожаров обороной полка, – По местам! Приготовиться к бою!
– Твою мать, Василий, опять немчура попёрла! – толкнул Григорий Конкин в бок сидевшего с ним рядом на дне окопа Мартынова.
– Ты мою матушку, Гриша, не тронь! – вдруг обозлился Василий.
– Да я, Вась, за всех наших матерей глотки им перегрызу! – не менее зло прокричал ему сквозь грохот боя Григорий Андреевич, сжимая свой автомат.
Поднявшись со дна окопа, он стряхнул с гимнастёрки насыпавшуюся ему на плечи взрывами землю, чёрную, сухую, хрустящую на зубах, поглубже надвинул на голову каску и огляделся по сторонам. Ох, как поредели ряды его родной роты 1-го батальона 167-го полка! Вон и санитары с медсёстрами уже не успевают перевязывать раненых. А убитые так и лежат на тех местах, где их настигла смерть от пули или осколка снаряда: лёжа на спине, широко раскинув руки или уткнувшись лицом в землю. Замолкла полковая артиллерия, не слышно было миномётчиков. Значит, вся надежда оставалась лишь на них, на пехотинцев.
– Автоматчики отсекают вражескую пехоту от танков! – отдавал команды старший сержант Грибас, обходя по окопам стрелков своего взвода, – Бронебойщики бьют по танкам!
– Гриш, а где наша Головка от снаряда? – в свою очередь толкнул в бок Конкина Мартынов, устраивая на бруствере окопа свой пулемёт.
– А хрен его знает, Вась! – отвечал Григорий Андреевич, прилаживая рядом свой автомат, – По мне пусть лучше помкомвзвода распоряжается.
– Так он уже не пом, а ком, – встрел в их разговор тёзка автоматчика Кузьмин.
– Как это?
– А вот так это: поди, уж в медсанбате ваша «любимая» Головка, – хмыкнул Кузьмин, – Видал я, как он с перевязанной кистью руки в тыл подался.
– Самострел? – недоверчиво предположил Мартынов.
– Хрен его знает, – последовал традиционный ответ.
– Ну и шёл бы он ..! – не удержался от хлёсткого послания Конкин.
– Отставить разговоры! – оборвал его командир отделения Лейбас Файвелис, – Смотреть вперёд! Следить за ходом боя!
В это время, невидимые в клубах дыма и пыли, вражеские танки сумели беспрепятственно приблизиться к позициям полка. Один за другим они выныривали из дымовой завесы уже неподалёку от окопов и, на ходу стреляя из пушек, вели вдобавок сильный пулемётный огонь, не давая красноармейцам поднять головы. Но 1-й батальон полка стоял насмерть, яростно огрызаясь огнём из автоматов и пулемётов по наступавшей пехоте врага и стреляя из ПТРов по танкам. Вот только непробиваема была броня у «тигров» от прямых ударов наших бронебойщиков.
– Автоматчикам вести огонь по смотровым щелям водителей танков и башенных стрелков! – метался по окопам своего поредевшего взвода Грибас и уже не командным, а, скорее, просительным тоном добавлял, – Мужики, хоть на время ослепите их! Пусть покружатся на месте, а там и бронебойщики нащупают их уязвимые места.
– Гриш, ты долго нащупывал уязвимые места у своей жены?  – в шуме боя прокричал ему на ухо Мартынов.
– Ага, так я тебе и сказал! – невозмутимо усмехнулся Конкин.
– Военная тайна?!
– Интимная, Вась!..
– Приготовить связки противотанковых гранат и бутылки с зажигательной смесью! – скомандовал Грибас, видя, как стремительно приближаются к самым окопам «тигры», – Дроздов, Годин, Бабаев, Джурай – вперёд! Гранаты – под гусеницы, «зажигалки» – по башням! Автоматчики и пулемётчики их прикрывают!
Выбравшись из окопа, поползли бойцы в разные стороны навстречу четырём ревущим и лязгающим пятнистым чудовищам с крестами на броне. Первым метнул свою связку гранат Сашка Годин, тот самый Абрамыч. Прогремел мощный взрыв и завертелся на месте с разбитой гусеницей первый «тигр». За ним юными туркменами были подорваны ещё два «фердинанда» – задымили, заполыхали «синим пламенем».
– Ай, молодцы, ребята! – похвалил их старший сержант Грибас.
Последним по цели бросил свою бутылку с горючей жидкостью Дроздов, угодив точно в башню двигавшегося ему навстречу среднего танка. Однако тот не загорелся и покатил к небольшой воронке от взрыва, в которую после броска свалился Сергей. Видно, захотел водитель танка раздавить и размазать красноармейца по земле.
– Твою мать, сынок, что ж ты делаешь! – закричал ему из окопа Григорий Конкин.
– Наверное, бутылку взял без ампулы для самовоспламенения?! – догадался Грибас.
– Ничего, тёзка, щ-щас мы ему поможем! – осенило пулемётчика Кузьмина.
Быстро прицелившись, он дал длинную очередь бронебойно-зажигательными по башне танка, и тот вспыхнул, замерев буквально на краю воронки, где прятался Дроздов.
– Вот что значит солдатская взаимовыручка! – обрадованно воскликнул от увиденного Григорий Андреевич, поливая из автомата немецких танкистов, вылезавших из люка горящей машины, – Заполучи деревня трактор, едрёна лапоть!..

7.
В ясный июльский полдень настали сумерки, когда в грохоте первого дня сражения всё горело и плавилось, а в клубах дыма и пыли над землёй едва проглядывало солнце. К полудню бойцами 167-го полка была отбита вторая атака немцев. На соседнем участке обороны дивизии противник, несмотря на большие потери, упрямо лез вперёд и ворвался в ту часть деревни Панская, которая именуется Семидвориками. Эти Семидворики были отбиты у немцев ещё в период зимних боёв. 3-й батальон 249-го стрелкового полка контратаковал гитлеровцев и выбил их из захваченных Семидвориков.
Стойко оборонял свои позиции 156-й стрелковый полк. Фашисты атаковали его подразделения со стороны деревни Никитовка, однако понесли ощутимые потери и, не добившись успеха, отступили. Об этом не без гордости за своих бойцов комдив В. Карвялис докладывал командарму П. Л. Романенко, а тот командующему Центральным фронтом К. К. Рокоссовскому. Но ещё рано было радоваться. Не прошло и часа передышки, как налетевшие вражеские самолёты снова бомбили с воздуха 16-ю дивизию, а после короткой и сильной артподготовки, немцы пошли в свою третью атаку на позиции 167-го стрелкового полка у деревни Верхняя Гнилуша.
Тем временем ещё более усилилась жара: от горящего ржаного поля, от пылающих на нём танков, догорающих сбитых самолётов и нещадно палящего с неба полуденного летнего солнца. Да и не было видно самого солнца сквозь густой удушливый дым вперемешку с чёрными ошметьями сажи от сожжённой резины катков, колёс машин и разбитых орудий. Мучительно не хватало воздуха, воды и сил оборонявшимся бойцам!
На этот раз немцы атаковали не столь стремительно, как они делали до этого. Под прикрытием дымовой завесы они медленно, но верно приближались к рубежу обороны полка, обрушив издали на его позиции лавину огня из танков и самоходок. Пришлось бойцам в ответ стрелять почти вслепую, на шум и гул моторов, на выстрелы из танковых орудий. Когда же фашистские танки появились перед самыми окопами, прицельную стрельбу по ним повели бронебойщики и танкоистребители. К ним присоединились и несколько уцелевших после бомбёжки пушек, бивших по фашистам прямой наводкой.
Автоматчики и пулемётчики вступили в яростный бой с густой цепью немецкой пехоты, рассыпавшейся по полю и шедшей за своими бронемашинами. И надо было остановить пехотинцев, отсечь их от танков, чтобы потом было легче справиться с вражеской техникой. Тряслись от бешеных очередей в руках бойцов ППШ, ручные и станковые пулемёты, раскаляясь от непрекращающейся стрельбы, выкашивая издали в рядах наступавшей немецкой пехоты серо-зелёные фигурки. Стреляли по окопам приближавшиеся вражеские танки. С воем резали воздух летящие снаряды. Один за другим гремели взрывы в обороне полка. Постепенно всё вокруг заволокло дымом и поднятою вверх землёй. Стоял сплошной грохот, гул, лязг и скрежет наступавшей фашистской бронетехники.
– Гришка, ты ещё живой? – в короткие паузы очередей из своего пулемёта что есть силы орал ему на ухо оглушённый боем Мартынов.
– Чего? – не оборачиваясь, кричал в ответ Григорий Конкин, чувствуя, как у него из ушей по мокрым от грязного пота щекам текут тонкие струйки крови.
– Патроны кончаются.
– Чего?
– Ты как насчёт рукопашной?
– Чего?
– Чего, чего: устроим фрицам кирдык? – догадался показать Василий Степанович солдату свой обнажённый штык-нож.
– Ага, сделаем! – кивнул Григорий Андреевич, обнажая свой штык-нож.
А бой не утихал ни на минуту. Видя, что ударами прямой наводки по непробиваемой броне немецких «тигров» не остановить, один за другим выбирались из окопов бойцы и ползли навстречу танкам, устанавливая им под гусеницы мины, кидая связки противотанковых гранат и бутылки с горючей жидкостью. И вот запылала башня остановившегося «фердинанда», вот «тигр» завертелся на месте от мощного взрыва, подставляя борта для бронебойщиков, а у третьего танка на ходу вдруг растянулась длинной змеёй по его же следу на мягкой земле подорванная гусеница.
Но, видно, немцы вводили в бой всё новые и новые резервы. За подбитой, выведенной красноармейцами из строя, фашистской техникой шли другие танки, стреляя по отчаянно державшейся обороне полка. В окопах, уже наполовину разбитых взрывами, засыпанных землёй, гильзами от патронов и осколками снарядов, стояли, отстреливаясь, изнемогавшие от ран, от жары и удушья, теряющие последние силы бойцы, со страшными, в крови, земле и гари, обожжёнными лицами, но полные решимости биться до последнего.
Только всё тише становился ответный автоматно-пулемётный огонь по немцам, всё реже стреляли бронебойщики, замолкла последняя «сорокапятка», разнесённая взрывом прорвавшегося к окопам «тигра», под который бросился со связкою гранат кто-то из стрелков. Наверное, и впрямь не миновать бы бойцам рукопашной схватки с немцами, если бы не был отдан приказ командира полка В. Мотеки: «Отходить назад!» Узнав, что на левом фланге дивизии прорвались немцы и в любую минуту могут зайти к ним в тыл, из-за угрозы окружения полка он приказал отступить на новые позиции за деревней Нижняя Гнилуша.

8.
Отступление полка не стало похожим на бегство, но времени на сборы не было. Один за другим выныривали из дымовой завесы вражеские танки, а за ними шла пехота. Оставляя в окопах погибших товарищей, красноармейцы забирали с собой раненых бойцов, оружие, патроны и отходили в тыл, по другую сторону высотки, к видневшейся неподалёку берёзовой роще. Там, на её опушке, располагался второй рубеж обороны полка. А к северо-востоку за рощей виднелась  крышами домов деревня Каменка со штабом и медсанбатом.
– Конкин, Мартынов и Бондаренко остаются прикрывать взвод! – распоряжался Грибас, – Остальные за мной!
– Дядь Гриш, можно я с вами останусь? – неожиданно окликнул сзади стоявшего в окопе Конкина Сергей Дроздов, – Я тоже хочу быть четвёртым мушкетёром, как у Дюма.
– Дурачок ты дурачок, сынок, – покачал головой Григорий Андреевич, – Начитался книжек и не соображаешь, что говоришь.
– Давай-ка мотай отсюда, парень, пока живой! – ещё жестче добавил Мартынов.
– А лучше помоги идти кому-нибудь из раненых! – заключил Бондаренко.
И трое оставшихся бойцов разошлись по траншее, занимая каждый свою позицию. Достав из ящика патроны и гранаты, они разложили их наготове у ног в ожидании команды. Долго ждать её не пришлось, и вскоре вместе с прикрытием соседних взводов и рот они уже стреляли по немцам, вызывая огонь на себя и тем самым прикрывая отход подразделений полка. Но фрицы, как будто почувствовали, что им противостоят уже не те силы красноармейцев, отвечавшие до этого огнём. Под защитой своей бронетехники фашисты пошли в новую атаку, а танки усилили стрельбу по окопам полка. 
Григорий Конкин стрелял очередями из своего автомата по вражеской пехоте, кидая взгляд налево и направо, где поливали из пулемётов по врагу Мартынов и Бондаренко. Где-то в стороне по ходам сообщения мелькнула рослая фигура командира роты Дунайтиса и скрылась в облаке дыма и пыли грянувшего в той стороне взрыва. И вслед за этим рвануло прямо перед окопом, в котором стоял Конкин. Взрывной волной его, как щепку отбросило от бруствера и кинуло вглубь траншеи, завалив с головою землёй. Это, по-видимому, и спасло солдата от просвистевших над ним смертельных осколков.
Он не знал, сколько так пролежал в забытьи, засыпанный землёй в развороченном взрывом окопе. Придя в себя, Григорий Андреевич увидал сквозь пелену в глазах перед собой Василия Мартынова. Придерживая руками, тот тряс его за плечи и что-то кричал. Но из-за шума и звона в ушах Григорий Конкин ничего не слышал и только молча кивал в ответ. Слава Богу, отойдя через какое-то время, он стал немного слышать и понял, о чём ему рассказывал Мартынов.
Оказалось, что недолго продержалось их немногочисленное прикрытие, но обеспечило отход полка. Обрушив лавину огня из наступавших танков, немцы буквально смяли в окопах сопротивлявшихся им красноармейцев. Пройдя над захваченными позициями, волна немецких танков устремилась на новый рубеж обороны 167-го полка на опушке берёзовой рощи. И сейчас, когда горячее июльское солнце уже клонилось к вечеру, там кипел жестокий бой. Полк отбивал уже четвёртую атаку за день.
– А где Вася Бондаренко? – посмотрел по сторонам Григорий Андреевич.
– Не знаю, Гриш, спроси чего полегче, – отвечал Мартынов, – Разбабахали нас немцы из танков, разнесли всю нашу оборону да ещё покуражились, сволочи, проутюжили окопы, давя гусеницами всех, кто там был: и мёртвых, и живых.
– А ты-то как уцелел?
– А что я? – пожал плечами Василий Степанович, – Меня тоже шарахнуло взрывом и засыпало в окопе, а потом ещё сверху танк проехал – аж косточки захрустели. Но ничего: остался цел, отлежался, отдышался. Когда фрицы прошли, выбрался, как крот, на белый свет, тебя полу засыпанного нашёл, откопал. А боле никого живых из наших не видел. Что будем делать, Гриш?
– Через поле назад к своим мы не пойдём – там уже немцы, – выглянув из окопа и осмотревшись, отвечал Григорий Конкин, – Давай в обход: по траншее спустимся к речке и по заросшей балке проберёмся к берёзовой роще, а там и наши позиции недалеко.
Захватив по автомату, запас патронов к ним и по связке противотанковых гранат, бойцы поползли по траншее в сторону балки, по дну которой протекала речушка, уходившая к деревне Нижняя Гнилуша и далее на север к деревне Каменка в тылу наших войск. Некогда отрытые в полный рост красноармейцами ходы сообщения первого рубежа обороны полка теперь были разрушены взрывами, засыпаны землёй и завалены трупами солдат. Противно пахло взрывчаткой, гарью и разлагавшимися на жаре обожжёнными телами. Да ещё с поля недавнего боя несло вонючим дымом от горящих танков. Мучительно хотелось пить, в пересохшем рту хрустела земля на зубах, а от удушья кружилась голова.
Справа, со стороны берёзовой рощи, был слышен стук автоматных и пулемётных очередей, рёв танков и глухие взрывы, перемежаемые отчаянными криками. Там не утихал бой. И с другой стороны окопов временами тоже наплывал тяжёлый гул наступавшей по соседству вражеской техники. А Конкин и Мартынов всё ползли и ползли по траншее через попадавшиеся им на пути бездыханные, присыпанные землёй, изуродованные трупы солдат, брошенное оружие и россыпи гильз от патронов и мин.
Они ползли, как вдруг услышали где-то рядом громкий стон, от которого даже в этот жаркий летний день у обоих мурашки побежали по спине. Когда они подползли поближе, то увидали за поворотом траншеи лежавшего в луже крови на дне окопа старшего лейтенанта Дунайтиса с оторванной ногой, белого, как полотно, из последних сил терпевшего дикую боль.
– Мужики, добейте, ради Бога, добейте! – узнав бойцов своей роты, он стал просить их, – Всё равно не выживу, так зачем такие муки?!
– Васька, помогай! – крикнул Мартынову Конкин.
Сняв с себя поясной ремень, он с помощью друга перетянул им ротному остаток оторванной взрывом ноги. Подхватив командира под руки, они потащили его за собой по траншее вперёд. Когда же кончились окопы полковой обороны и до заросшей лозняком речки уже оставалось совсем немного, бойцы поползли полем, по высокой ржи, над которой стелился дым. Но тут внезапно они услышали знакомый железный лязг и скрежет, и прямо на них стремительно надвинулась тень вражеского танка. Он даже не катил, а мчался, обрадованный увиденной сверху целью.
– Выследил, гад! – крикнул Мартынов.
– Заметил, курва! – матернулся Конкин.
Резко откатившись каждый в свою сторону, они рванули с пояса по связке гранат для броска, а выросший перед ними немецкий танк пронёсся по лежавшему у него на пути Дунайтису. Захлебнулся и замолк крик ротного, сменившись страшным хрустом под гусеницами, который ещё долго слышался в ушах у обоих солдат. А пронёсшийся мимо танк круто остановился и стал вращать башней по сторонам в поисках двоих оставшихся в живых красноармейцев, обстреливая из спаренного пулемёта высокие колосья ржи, в которых они прятались. И всё же одна связка гранат полетела ему под гусеницы, а другая – в моторную часть.
Рвануло так, что у танка снесло башню, и, объятая пламенем, она с грохотом упала на землю, едва не накрыв Мартынова и Конкина. Наверное, к брошенным ими гранатам добавился сдетонированный запас снарядов, находившихся внутри танка. Обезглавленный, облизываемый жёлтыми языками пламени, он горел, чадя в небо густым столбом чёрного дыма, вонючим смрадом раскалённого металла, топлива и заживо сгоревших внутри машины немецких танкистов.
А вскоре Григорий Конкин и Василий Мартынов в изнеможении лежали в зарослях лозняка, на берегу маленькой тенистой речки и, припав к её проточным струям, долго пили прохладную речную воду. Время от времени, они поднимали от поверхности воды голову,  с которой падали крупные грязные капли, переводили дыхание и пили снова. Напившись, они с трудом поднялись на ноги, держа в руках автоматы. Хотелось снова упасть на землю и хоть ненадолго забыться, придти в себя и, собравшись с силами, идти дальше. Но было слышно, как неподалёку, на опушке берёзовой рощи гремел бой. Их родной 167-й стрелковый полк отбивал яростные атаки фрицев, и в этот час каждый боец был на счету.

9.
 В дымном мареве от непрекращавшихся пожаров багряное, истекающее кровью, солнце коснулось линии горизонта на западе, когда Конкин и Мартынов вышли ко второму рубежу обороны полка. Но там на удивление было тихо. Только на поле перед окопами дымили догоравшие, подбитые ещё днём их однополчанами, немецкие танки, и валялись многочисленные трупы фашистских солдат. У блиндажей и землянок маячили часовые. Медсёстры перевязывали последних раненых бойцов и уводили их в тыл, а санитары сносили в одно место убитых.
Они набрели на полевую кухню, где от старшины Есипчука узнали, что часа два назад, отбив атаку немцев, полк сам перешёл в контратаку. Видно, командир полка В. Мотека непременно ещё сегодня хотел вернуть утраченные днём позиции. И, судя по доносившимся оттуда сильной стрельбе и взрывам, бой за эти позиции ещё продолжался.
– Ну, что, хлопцы, – с сочувствием глядя на их изодранные, грязные гимнастёрки в заскорузлых пятнах своей и чужой крови, на их почерневшие от пороховой гари лица и красные от едкого дыма глаза, спросил старшина Конкина и Мартынова, – Может, выпьете с устатку и поедите трошки, а?
– Нет, Микола, не время! – покачал головою Василий Степанович.
– Надо к своим на подмогу идти! – добавил Григорий Андреевич.
И, голодные, измотанные до предела, они пошли с оружием в руках через поле выгоревшей ржи на запад – туда, где неподалёку ещё шёл бой, где днём было темно, как ночью, а ночью – светло, как днём от пламени пожаров первого дня сражения за Орловский плацдарм.

17 глава. Под Малоархангельском

1.
Где-то ближе к полуночи на передовой Орловского плацдарма, за обладание которым с рассвета до заката 5 июля 1943 года вели бои две великие ратные силы, наконец, установилось затишье да и то относительное, мимолётное, до первого луча зари нового дня. А пока, пользуясь короткой передышкой, обе стороны «зализывали раны» и готовились к решительным действиям. Немецким войскам ставилась задача прорвать фронт, а Красной Армии – сохранить его в целости.
Ночью по всему фронту фашисты небольшими группами вели усиленную разведку. Немецкие сапёры упорно отыскивали наши минные поля и пытались проделать в них проходы. Самолёты-ночники противника непрерывно освещали ракетами дороги и отдельные лесные массивы в глубине обороны и обстреливали их с воздуха. А из расположения врага доносился сильный шум моторов, свидетельствовавший о том, что неприятель готовится к новому удару.
В штабе 16-й стрелковой дивизии в ночь на 6-е июля не спали. Командование части подводило итоги первого дня сражения и готовилось к осуществлению задач грядущего дня. Там же, в штабе литовской дивизии, допрашивали первую группу немецких военнопленных. Явно удручённые своим пленом фашистские офицеры признавались, что были немало удивлены стойкостью нашей обороны, выдержавшей их удар такой колоссальной силы.
По словам же немецких солдат их командиры внушали им, что в окопах напротив засели литовцы, евреи и бабы, и, как только начнётся наступление, евреи и бабы разбегутся, а литовцы встретят немецких солдат с цветами. От безмерной усталости за день, от боли потерь однополчан и боли собственных ран, а больше от растущей ненависти к фашистам никто из штабных офицеров даже не посмеялся над этой наивностью рядовых немцев.
А на передовой, на позициях 167-го стрелкового полка было тихо. Над линией фронта одна за другой взлетали ракеты, освещая чёрное, сгоревшее под корень, ржаное поле недавнего боя. В разных концах его темнели мрачными силуэтами дымившие останки подбитых вражеских танков и самоходок, вокруг которых были разбросаны трупы фашистов. До самой темноты шёл бой за утраченные поначалу позиции первого рубежа обороны полка. Выбив немцев из своих укреплений и восстановив их на скорую руку, красноармейцы в изнеможении падали наземь и тут же засыпали мёртвым сном.
В одном из восстановленных полковых блиндажей среди однополчан спали, не чуя от усталости ни рук, ни ног своих, красноармейцы Григорий Конкин и Василий Мартынов. Они ещё успели пострелять по фашистам, присоединившись к своему полку на исходе успешной контратаки, как две пули на излёте. А после боя, доложив по всей форме о своём возвращении новому командиру взвода старшему сержанту Грибасу, Конкин и Мартынов рассказали ему о судьбе прикрытия отхода полка, о своих мытарствах в тылу противника и о том, как погиб командир роты Йонас Дунайтис.
Подвиги свои, если они и были, бойцы особо не расписывали: не потому, что не было тому свидетелей, а потому, что всем досталось за минувший день. В результате пяти отражённых в течение дня атак немцев и проведённой контратаки 167-й полк понёс большие потери, а в их роте осталось не более половины бойцов в строю. Много было тяжело раненых солдат, отправленных в полевой медсанбат. В своём оборудованном окопе пулемётчика нашли засыпанным землёй Василия Бондаренко, живого, но всего израненного, без памяти, и тоже отправили в тыл. Да и среди тех, кто сейчас занимал возвращённые полковые позиции, редко, кто не был с перевязанной бинтами раной.
Уже в ночной темноте к ним на передовую добралась полевая кухня старшины Есипчука. Но у красноармейцев даже не было сил радоваться ей. Дрожащими от перенапряжения руками бойцы подносили ко рту кружку c водкой и, громко булькая, опустошали её. Отдышавшись, затем принимались за котелок с пшённой кашей, не чувствуя ни вкуса её, ни запаха. Грызли сухари, медленно ковыряли ложками в котелке и засыпали от усталости над своим недоеденным ужином. Не зря же бытовала поговорка у солдат, что лучше не доесть, чем не доспать – тем более на войне.

2.
6 июля, второй день битвы, начался на Центральном фронте очень рано, как и предыдущий, который практически не заканчивался. Уже в 3 часа 50 минут наша артиллерия открыла сильный огонь, и в течение 10 минут расположение немцев покрылось большим количеством разрывов. Затем уже немецкие пушки начали обстреливать огневые позиции нашей артиллерии. В 4 часа утра к линии фронта подошла наша авиация. Бомбардировщики группами пикировали на изготовившиеся к наступлению танки и пехоту противника, сбрасывая на них бомбы. Вскоре появились вражеские истребители, и в воздухе завязались яростные бои.
Накануне, 5 июля, противнику удалось на отдельных, наиболее ответственных, участках Центрального фронта, в частности на соседнем слева с 16-й литовской дивизией, продвинуться на 6-8 километров вглубь нашей обороны. И на следующий день немцы собирались развить свой успех, выравнивая фронт атаки. 6 июля, в 4 часа утра, гитлеровцы начали новое наступление на позиции 167-го стрелкового полка у деревни Верхняя Гнилуша. Впереди опять шли «тигры» и «фердинанды», группами по 10 – 15 машин. Во втором эшелоне наступали 50 – 60 средних танков, а за ними, прикрываясь броневым щитом, двигалась пехота на бронетранспортёрах. Эта стальная лавина поддерживалась огнём вражеской артиллерии и ударами авиации.
Используя своё преимущество в дальности стрельбы, немецкие танки первыми открыли огонь по целям. Но наша обороны до поры, до времени молчала, не обнаруживая своих огневых точек. Всё надрывней становился рёв танковых моторов, всё ближе лязг и скрежет гусениц. Уже передние машины врага подбирались к самому гребню высотки, на которой располагались укрепления полка. До траншей оставалось уже каких-нибудь 200-300 метров, когда один из «тигров» внезапно вздрогнул от раздавшегося взрыва и завертелся на месте, подставляя уязвимые борта. Следом за ним подорвалась на мине вторая тяжёлая машина, а за ней и третья.
 Выждав, пока противник достигнет условной черты, ударила по нему изо всех стволов поддерживающая стрелковый полк артиллерия. Открыли навесной огонь по самоходкам и бронетранспортёрам полковые миномёты. Ураганный огонь нашей обороны выводил из строя одну фашистскую бронемашину за другой, выкашивая шедшую за ними пехоту. К небу поднимались новые и новые столбы густого чёрного дыма, заслонявшие солнце. Голубой и ясный с ночи высокий небосвод становился пепельно-серым и под тяжестью дыма всё ниже оседал к земле.
На южном фасе Курской дуги, на Белгородчине, все эти дни было пасмурно и прохладно. По небу бродили ненастные тучи, шли дожди за дождями. А здесь, на северо-востоке Орловщины, каждый день выдавался жарким и сухим. И снова жажда и удушье мучили бойцов. Вскоре бой захватил всю первую полосу обороны дивизии. Выстрелы атакующих танков и ответная пальба бронебойщиков из траншей, грохочущие тут и там взрывы, стрёкот пулемётов и автоматов сливались в один сплошной гул. Не обращая внимания на потери, немцы неудержимо рвались вперёд. Но красноармейцы стояли насмерть и не думали отступать.
Грохотали взрывы, поднимая вслед за клубами дыма тучи пыли пересохшего грунта над траншеями. Взвизгивали пули, взбивая фонтанчики земли на брустверах окопов. Но ответный огонь наших стрелков и артиллеристов не утихал, метко разя врага. И не желая разделить участь всё увеличивавшихся подожжённых машин, наступавшие фашистские танки начали сбавлять скорость, а затем и вовсе включили задний ход. Остановились бронетранспортёры, залегла вражеская пехота. Первая с утра атака фашистов захлебнулась. Но затишье выдалось недолгим.
Вскоре налетевшая немецкая авиация, действуя группами по 4-5 самолётов, непрерывно кружила, расстреливала и бомбила нашу оборону. И к дыму чадивших перед окопами подбитых вражеских танков добавились пожары от разрушенных бомбардировкой блиндажей, НП, землянок и других полевых укреплений полка. Под этой дымовой завесой гитлеровцы пошли в очередную атаку, введя в бой значительное количество танков и наступающей под их прикрытием пехоты.
Но и эта, и все последующие в тот день танковые атаки врага были отбиты массированным огнём нашей крупнокалиберной артиллерии, бронебойщиков и стрелков. До самой темноты немцы отчаянно стремились продавить оборону 167-го стрелкового полка и оборону всей 16-й литовской дивизии, чтобы новый день начать с захваченных рубежей. Но красноармейцы полка даже не подпустили их к окопам в последней надежде на рукопашный бой. Понеся большие потери, дивизия в целом отстояла рубежи своей обороны.
Уже в темноте, когда затих последний бой, смертельно усталые бойцы буквально валились с ног и засыпали прямо в траншеях с оружием в руках.
– Ну, что, Гриш, сдюжили мы, не отступили перед фрицами? – в изнеможении прислонившись спиной к стенке окопа, тяжело дыша, спросил Конкина Василий Мартынов.
– Одолели мы их, Вась, обработали, – сидя с ним рядом на раскиданной на дне окопа соломе, ответил Григорий Андреевич и, закрыв глаза, с придыханием добавил, – Хренушки им от Советской власти!

3.
В ночь на 7 июля наши сапёры с помощью пехоты восстанавливали перед передним краем обороны разрушенные инженерные заграждения и производили сплошное минирование участков. Готовились к новой утренней атаке врага с танками и пехотой. Однако ни наступившим утром, ни днём противник на участке обороны 16-й литовской дивизии активных наступательных действий не предпринимал, ограничиваясь кратковременным артиллерийским обстрелом и налётами немецкой авиации на позиции её полков и других частей 48-й армии фронта.
Зато на рассвете 7 июля фашисты, сосредоточив крупные силы пехоты и бронетехники, поддержанные артиллерией и авиацией, перешли в атаку на позиции частей соседней 13-й армии Центрального фронта по обе стороны от станции Поныри под Малоархангельском – в направлении своего главного удара на Соборовском поле. Весь день там шёл ожесточённый бой. Ценой огромных потерь противнику удалось лишь незначительно продвинуться на некоторых участках нашей обороны.
На следующий день, утром 8 июля, до 300 вражеских танков при поддержке артиллерийско-миномётного огня и ударов авиации атаковали наши позиции северо-западнее Ольховатки на стыке 13-й и 70-й армий Центрального фронта. Четыре раза враг яростно штурмовал рубежи нашей обороны, но каждый раз с большими потерями откатывался назад. Наиболее кровопролитные бои развернулись за высоту 257,0, где порою вспыхивали рукопашные схватки. К вечеру противник всё же овладел этой высотой, но его дальнейшее продвижение было остановлено. К Ольховатке немецкие войска не прорвались.
Так в ходе оборонительного сражения постепенно наступил перелом в битве с переходом инициативы действий к войскам Центрального фронта. После четырёх дней упорных боёв на Орловском плацдарме, понеся значительные потери, немецкие войска оказались не в состоянии продолжать наступление. Им нужна была пауза для передислокации войск. И командующий 9-й армией В. Модель принял решение приостановить на время боевые действия, чтобы создать условия для запланированного на 10 июля наступления.
А на участке обороны 16-й литовской стрелковой дивизии уже с 7-го июля наступило временное затишье. Пользуясь этим, бойцы дивизии отходили от двухдневных напряжённых боёв с фашистами на своём направлении: «зализывали раны», приводили в божеский вид свои расхристанные, истерзанные гимнастёрки, чистили оружие, пополнялись боеприпасами и продовольствием, восстанавливали разрушенные укрепления. Правда, не доверяя обманчивой тишине на передовой, красноармейцы были готовы в любую минуту встретить наступление врага. Потому прямо в окопах они спали, ели-пили и курили, слушали информацию от своих политруков о событиях на соседних участках обороны фронта и всей Курской дуги в целом.
А тем временем противник, не имея сил и средств наступать по всему фронту, объявил 16-й литовской дивизии, так называемую, информационную войну. 7 июля вместо ожидаемой атаки гитлеровцы начали «боевые действия» через мощные репродукторы со своей стороны передовой, призывая красноармейцев к сдаче в плен, к прекращению «бессмысленного кровопролития». Причём обращались немецкие пропагандисты поимённо к командирам частей: в частности, к командиру 167-го стрелкового полка подполковнику В. Монтеке, командиру 249-го стрелкового полка полковнику А. Шуркусу и другим офицерам дивизии. Видно, хорошо работала весьма осведомлённая вражеская разведка.
249-му полку повезло. Его командир не стерпел всей этой трепотни по «матюгальнику» и приказал своим артиллеристам накрыть вражеских агитаторов внезапным прицельным огнём из миномётов и артиллерийских орудий. После нескольких залпов гитлеровский громкоговоритель замолк. А вот против других наших частей немцы ещё долго вещали на разных языках. Так на позициях 167-го полка находившиеся в окопах солдаты были вынуждены слушать эту немецкую пропаганду.
– Ох и достали, балаболы хреновы! – матерился по адресу немцев куривший Мартынов, зло сплёвывая себе под ноги на землю.
– Вот пустобрёхи, словоблуды! – не удержался от матюков и Сергей Дроздов.
– Ну, вы и матершинники! – с упрёком покачала головой проходившая мимо них молоденькая медсестра.
– Ну, какие мы матершинники, Клавочка?! – улыбнулся ей Кузьмин, – Это у нас Григорий Андреевич по матерному делу мастер, а мы так, подмастерья.
И он толкнул в бок Григория Конкина:
– Что молчишь, Гриш? Скажи чего-нибудь сестричке на нашем великом, могучем, чего она ещё не слышала – покажи своё искусство!
Но на удивление Конкин никак не среагировал на беззлобное подкалывание своего тёзки, а молча, скорее задумчиво, продолжал курить цигарку.
– Да ну вас! – бросила им на прощание медсестра Клавдия и пошла по своим делам.
– Какой-то ты сегодня не такой, Григорий, даже на немцев не злобишься?! – удивлённо спросил его Кузьмин.
Всё так же молча докурив цигарку, бросив и вдавив сапогом в землю бычок, Григорий Андреевич посмотрел на сослуживцев.
– Да это я, мужики, услыхал про пустобрёхов от Серёги, – кивнул он на Дроздова, – и вспомнил своего иванковского соседа Митьку Панкина. Хороший был до войны мужик, работящий, общительный, а вот почему-то не везло ему с домашней живностью. Корова у него бодливая была: как доить её, так баба его с ней воюет. Лошадь ему норовистая попалась: как он поддаст, так она его к себе не подпускала – храпит, лягается. Петух у него драчливый был, всё по двору за его малыми детишками гонялся, пока ему Митька башку не срубил и с лапшой не сварил. И пёс его, Цыган, тоже особенный был: пустобрёх, каких ещё поискать надо. Моего кобеля Бурана во дворе не слыхать было, но службу свою он знал. А тот, соседский чёрт лохматый, за день выспится в конуре, а потом всю ночь на луну брешет, спать не даёт, паразит. Прямо, как эти фрицы-матюгальники.
– Правильно, дядь Гриш, пустобрёхи они и есть, – улыбнулся Сергей Дроздов.
– Да не так уж всё пусто и просто, сынок, – возразил Конкин, – Находятся такие, кто клюёт на эту пропаганду.
– Вот мы им… – начал было Мартынов.
– Ложись! – оборвал его на полуслове Кузьмин, заслышав летящий снаряд.
И солдаты дружно попадали на дно окопа. Начинался очередной вражеский артобстрел позиций полка. Один за другим, со свистом и уханьем полетели со стороны немцев снаряды и, взрываясь, поднимали вверх конусные столбы земли в клубах дыма, оседая мелкой чёрной пылью. Но стреляли гитлеровцы до тех пор, пока не начинала им отвечать уже наша артиллерия.
А 8 июля подразделения 249-го стрелкового полка по приказу командования 42-го стрелкового корпуса провели успешную разведку боем. Неожиданно ворвавшись на рассвете в деревню Панская на правом фланге обороны дивизии, красноармейцы огнём из автоматов и гранатами истребили там несколько сот гитлеровцев и, захватив пленных, вернулись на свои позиции.
– За боевые успехи 16-й литовской стрелковой дивизии, – с гордостью сообщали в тот же день по полкам их политруки, – были вынесены благодарности Верховного Главнокомандующего, командующего фронтом и командарма, а за два дня боёв награждены более 200 человек.

4.
10 июля бои на Орловском плацдарме вспыхнули с новой силой. Начатые в ранние утренние часы и длившиеся весь день до самой темноты яростные танковые атаки крупных сил немцев с большими потерями были отбиты частями 13-й армии Центрального фронта. 11 июля продолжались упорные бои с врагом на главном направлении удара немцев по обе стороны Понырей на Соборовском поле. Но, не достигнув своей цели – прорыва обороны войск Центрального фронта, вечером 11 июля по приказу генерал-полковника В. Моделя все подразделения 9-й армии немцев приостановили наступление.
Решение о дальнейшей судьбе операции «Цитадель» в районе группы армий «Центр» было принято немцами на следующий день. Когда рано утром 12 июля началось контрнаступление Красной Армии, командование 9-й армии приказало остановить наступательную операцию, поскольку необходимо было высвободить силы для сдерживания контрнаступления советских войск. А 13 июля в ставке Гитлера было принято окончательное решение о свёртывании операции «Цитадель» и о переходе к обороне.
Подготовка Орловской наступательной операции «Кутузов» (12 июля – 18 августа 1943 года) началась заблаговременно – ещё до перехода германских войск в наступление на северном и южном фасах Курской дуги 5 июля 1943 года (операция «Цитадель»). Основным содержанием операции «Кутузов» было создание и развёртывание стратегических резервов, то есть войск Степного фронта, ввод которых был необходим для успешного завершения наступательных операций сначала на Орловском выступе, а затем и на Белгородско-Харьковском. Эта предварительная подготовка дала возможность начать Орловскую наступательную операцию практически без оперативной паузы после отражения удара врага в оборонительной операции Центрального фронта на Орловско-Курском направлении.
Летний «блицкриг» немецких танковых и моторизованных колонн, рвавшихся к Курску с севера, неимоверными усилиями воинов трёх армий Центрального фронта был сорван. 12 июля 1943 года, когда знаменитое танковое сражение под Прохоровкой только начиналось, был уже предрешён исход всей битвы под Курском в целом. В этот день командующий 9-й немецкой армией В. Модель принимает решение о возвращении войск ударной группировки немцев на исходный рубеж.
На южном фасе Курской дуги фельдмаршал Манштейн ещё продолжал сражаться. Центральный фронт на севере за семь дней ожесточённых боёв выстоял, а Воронежскому фронту на юге нужно было срочно помогать выходить из очень трудного положения. Вот почему именно 12 июля и началась операция «Кутузов», нарушившая все планы и расчёты Гитлера. Перешедшие в контрнаступление войска Красной Армии Западного и Брянского фронтов прорвали оборону немцев севернее Орла.
17 июля Манштейну было приказано приостановить своё наступление на юге и перебросить несколько танковых дивизий на северо-восточный участок Орловского плацдарма. Таким образом, главной причиной краха «Цитадели» было то, что 12 июля советские войска перешли в наступление. Это произошло сразу в трёх местах Орловского выступа. А 15 июля войска Центрального фронта начали штурмовать немецкую оборону на юге Орловской дуги, где она переходит в Курскую.
Очень важная роль в операции «Кутузов» отводилась главным силам Брянского и Центрального фронтов. Первому надлежало нанести из района Новосиля мощный удар по вершине Орловского выступа и овладеть Орлом. Войска же Центрального фронта должны были наступать из района Понырей на северо-запад – навстречу 11-й гвардейской армии Западного фронта, с тем, чтобы в районе города Хотынец замкнуть кольцо окружения.
12 июля перешли в наступление войска Брянского и левого крыла Западного фронтов, а 15 июля начали боевые действия и войска правого крыла Центрального фронта с целью ликвидации Орловского стратегического плацдарма и разгрома оборонявшей его группировки немцев. 48-й армии Центрального фронта была поставлена задача: а) на правом фланге удерживать занимаемый рубеж; б) на левом фланге двумя стрелковыми дивизиями 15 июля атаковать противника на участке Панская – Александровка – Красная Слободка и, нанося удар в направлении Шамшино, в дальнейшем развивать успех на Змиевку.

5.
 Накануне, 14 июля, уже к вечеру небо заволокло сплошной облачностью. Скрылось жаркое июльское солнце, но легче не стало от навалившейся духоты. Было так тихо, что на деревьях не шевелился ни один листок. В воздухе запахло близкою грозой. Где-то далеко на севере и северо-западе уже вовсю шла другая гроза – военная. Доносились отголоски артиллерийской и миномётной канонады, танковой и ответной бронебойной стрельбы, а, когда стемнело, по всему горизонту в той стороне заполыхали зарницы.
В полночь вдруг налетел свирепый порыв ветра, поднял и закружил в воздухе дорожную пыль. И почти тут же пошёл дождь: сильный, как из ушата, с косыми от ветра струями и затяжной, ливший до самого утра. Он шумел по крышам окопных блиндажей и землянок, барабанил по кабинам и стёклам машин-тягачей, по лафетам стоящих соседних орудий, смывая с них накопившуюся пыль. Видно, таким образом природа решила вознаградить людей за последние дни небывалой жары и засухи, поднакопив всю утаённую от них влагу и выдав её разом в эту ночь.
Под утро, за час до подъёма полка, когда уже стало светать на востоке, поднялся со своих нар в блиндаже рядовой Григорий Конкин, накинул на плечи шинель и вышел наружу. Встав под навесом, он закурил цигарку и, тоскливо поглядывая на сумрачное, беспросветное небо, хмуро слушал шелестевший с неба дождь, журчавшие по земле ручьи и звонко бившие с крыш по лужам падавшие струи воды. Спать ему не хотелось даже в такую непогоду оттого, что неспокойно было на душе, тяготило что-то. Хотя какое тут может быть спокойствие, когда вчера объявили в полку о сегодняшнем наступлении дивизии на немцев.
– Гриш, дай огоньку! – окликнул его появившийся из блиндажа Василий Мартынов и, задымив цигаркой, выглянул из-под навеса, огляделся по сторонам и произнёс:
– Ну, что, Григорий, после дождичка в четверг наступаем?
– Это точно, – кивнул Григорий Андреевич, – Сегодня 15 июля как раз четверг, только что-то дождь не перестаёт. По такой погоде только спать.
– А тебе не спится перед наступлением? Сердечко ёкает?
– Оно у меня, Вась, все два года на фронте ёкает.
– Значит, и ещё два года проёкает, а к тому времени война кончится.
– Твоими устами…
– Только водку пить, – усмехнулся Василий Степанович.
– Ага, сегодня вечером выпьем, а днём попотеть придётся.
– Ну и что?
– Да ничего особенного: до этого от жары изнывали, пыль глотали, а теперь по дождю грязь месить будем – по пуду чернозёма на каждом сапоге носить.
– Да, хреновато! – согласился Мартынов, – Не повезло с погодой.
– Там видно будет: может, как раз сегодня с немцами полегче обойдётся.
– Ну, да: вон по суху сколько народу положили.
– До сей поры оборонялись, а теперь сами будем наступать.
– Это для нас: что в лоб, что по лбу.
– Ладно, Вась, пошли под крышу, а то вон кто-то из наших офицеров идёт.
– Всё, видать: подъём! тревога!
И, побросав окурки в натёкшую с навеса лужу, солдаты нырнули в дверь блиндажа.

6.
На рассвете 15 июля 1943 года, в 5 часов утра, на северном фасе Курской дуги артиллерия правого фланга Центрального фронта открыла огонь по немецким позициям. Интенсивная, не ослабевавшая ни на минуту, артподготовка продолжалась до 5 часов 30 минут. Взошедшее на востоке солнце еле пробивалось сквозь пелену тяжёлых махровых туч, низко висевших над землёй. День начинался пасмурный и хмурый. Правда, всю ночь хлеставший ливень, перейдя в мелкий дождик, потом утих. Висевшая над окрестностью туманная морось мешала видимости, а раскисшие дороги сделались непроходимыми «и пешему, и конному». Но намеченного наступления из-за непогоды никто не отменял.
В урочный час взлетели в небо одна за другой две красные ракеты. И части 16-й литовской дивизии устремились в атаку. Бойцы 167-го стрелкового полка атаковали на северо-западном направлении важную высоту, господствовавшую над окрестностями у деревни Панская. Под прикрытием артиллерийско-миномётного огня бежали по полю вперёд на врага красноармейцы с оружием в руках и развевающимися полами плащ-палаток. Под сапогами бойцов хлюпала вода, разлетаясь во все стороны мелкими брызгами.
Мокрые, прибитые дождём к земле, спутанные стебли трав на уцелевших от пожаров островках цепляли за ноги. Было трудно бежать по скользкому полю, проваливаясь по колено в грязные лужи на месте воронок. Били по ногам подвешенные к ремню гранаты, за спиной оттягивал лямками плечи вещмешок, набитый запасом патронов и прочим солдатским имуществом, да и остальная нелёгкая полная выкладка быстро съедала силы бойцов. Скоро надсадно задышали на бегу красноармейцы, как лошади, хватая ртом насыщенный сыростью воздух.
– Ну, как, дядь Гриш, тяжело? – окликнул Конкина бежавший рядом с ним Сергей Дроздов, – Может, чем помочь?
– Ничего, сынок, не отстану, – отвечал тяжело дышавший Григорий Андреевич.
И тут ожили, до поры, до времени молчавшие, вражеские позиции. Ощетинились сильным огнём их пулемётные гнёзда, застучали автоматы. Запели, завизжали шальные пули навстречу бегущим бойцам. Видно, впрок пошёл немцам учинённый им разгром 249-м полком дивизии в недавно осуществлённой разведке боем в деревне Панская. Да и со времени зимних боёв гитлеровцы, умело используя рельеф местности, оборудовали здесь мощную систему обороны. Вслед за автоматно-пулемётным открыла огонь по наступавшим красноармейцам и вражеская артиллерия. Загрохотали взрывы по полю, вздымая вверх фонтаны воды и земли. Появились первые убитые и раненые в полку, всё более увеличиваясь с каждой минутой атаки.
– Залечь и окопаться! – разнёсся над полем приказ командира полка.
И это было единственным спасением от шквального губительного огня противника. Упав наземь, лихорадочно скребя мокрую скользкую землю и разрывая траву и корни, начали бойцы сапёрными лопатками, а у кого их не было – котелками, касками, штык-ножами и даже руками рыть окопы. Вкапывались, вдавливались, вгрызались и прятались солдаты в родную сырую землю, а окопавшись, стреляли в ответ по немцам из автоматов и пулемётов. И понемногу огонь гитлеровцев начал утихать. Так закончилась на полпути первая утренняя атака полка.
А тем временем всё выше поднимавшееся утреннее солнце пробило брешь в дождливой хмари, и первые его лучи упали на высотку, которую штурмовал 167-й полк. До вражеских позиций оставалось не так уж и далеко – две-три перебежки, как говорил бойцам старший сержант Грибас, обходя свой взвод. Но как же трудно было заставить себя подняться из окопа и пробежать эти несколько десятков метров под смертельным, несущимся тебе в лицо, сплошным огнём врага!
– Гриш, дай закурить! – почуяв аппетитно струящийся табачный дымок из соседнего окопчика, окликнул Конкина Василий Мартынов.
– Что, Вась, тоскливо без курева?
– Ага, аж под ложечкой сосёт!
– Знакомо: это нервишки перед атакой.
– Никогда так не было охота курить, как сейчас!
– Так всё равно перед смертью не накуришься.
– Типун тебе на язык. Хоть пару раз курну, а там и…
Несколько шальных пулей взбили землю на бруствере у обоих солдат, неосторожно выглянувших из своих окопов и потянувшихся навстречу друг другу. Пришлось бойцам нырнуть назад и, затаившись, переждать немного.
– Держи, Вась! – наконец, выглянула из-под земли рука Конкина в сторону соседа.
– Мерси, Гриша! – появившаяся рука Мартынова схватила протянутую ему цигарку и исчезла в своём окопе. И вскоре оттуда тоже заструился ароматный дымок.

7.
Над полем боя снова взлетела красная ракета с сигналом об атаке. Первыми, как и положено, поднялись из окопов командиры подразделений, а вслед за ними устремились в атаку бойцы. И взлетела ввысь разноголосица и разноязычница из криков красноармейцев «Вперёд!» и «За мной!», «Ура!» и «За Родину! За Сталина», а больше раздавалось матерных выражений по адресу немцев. Бежали и стреляли бойцы на бегу, не целясь, с одной лишь мыслью: добежать бы вон до того бугорка, до той ложбинки, до воронки вон до той, до малой кочки и упасть, и замереть, а там – Бог даст! – и вовсе добежать живым до вражеских окопов.
Гитлеровцы открыли по поднявшимся красноармейцам ещё более ожесточённый огонь. И падали наземь бойцы, сражённые смертельным свинцом. Так прямо перед Григорием Конкиным упал командир взвода Грибас и застонал от боли. Разрывными пулями ему перебило обе ноги в районе бедра. И обильно хлынувшая кровь сочилась сквозь пальцы его рук, которыми он, уже лёжа, схватился за места ранений.
– Конкин! – успел Грибас обратиться к склонившемуся над ним Григорию Конкину, – Доложи ротному, что я вышел из строя, а взвод идёт без командира!
– Потом доложу! – откликнулся Григорий Андреевич, видя, как старший сержант теряет сознание, а поблизости не видать ни одной медсестры.
Между тем под яростным огнём противника бежавшие вперёд бойцы залегли, и атака снова приостановилась. А тем временем рядовой Конкин ползком, на снятой с себя плащ-палатке потащил с поля боя потерявшего сознание Грибаса. Над головой его свистели пули. Не раз то тут, то там разрывы от снарядов накрывали их обоих поднятою ввысь землёй. Слава Богу, скоро встретилась им на пути взводная медсестричка Клава. Ей и передал с рук на руки Григорий Конкин раненого командира взвода и пополз назад, к цепям атакующих однополчан. 
А те опять поднялись в атаку, несмотря на сильнейший огонь немцев, нещадно косивший ряды бойцов. Сначала перебежками, по несколько десятков метров, теряя одного за другим своих бойцов, потом уже ползком красноармейцы полка продолжали свою отчаянную атаку. Выглянувшее из-за туч солнце уже подбиралось к полудню, а распроклятая вражеская высота у деревни Панская ещё не была взята полком. Григорий Конкин полз по полю вперёд, а на пути ему среди павших солдат всё больше попадались на глаза знакомые бойцы его роты.
Вон лежит неподвижно Сашка Годин, тот самый девятнадцатилетний Абрамыч, которому осколком от снаряда снесло полголовы. А чуть подальше от него раскидало и изуродовало таким же взрывом его ровесников, неразлучных туркменов Умара Бабаева и Сатара Джурая. И далее ещё один до боли знакомый боец уткнулся лицом в землю. Перевернув его на спину, Конкин узнал в убитом своего тёзку Кузьмина, вся гимнастёрка которого на груди была изорвана пулемётной очередью и залита кровью.
Григорий полз, а глаза его натыкались на убитых, бездыханных солдат – тех, с кем ещё сегодня утром они вместе пошли в наступление на эту чёртову высоту: литовцев, русских, евреев. Вон впереди уже и цепь залёгших в ожидании новой атаки, оставшихся в живых, немногочисленных бойцов полка.
– Дядь, Гриш! – вдруг услыхал он чей-то тонкий голос, – Дядь Гриш!
Огляделся Григорий Андреевич и похолодел от увиденного. На краю воронки, на земле лежал Сергей Дроздов, держа руками внутренности своего живота, развороченного разорвавшейся поблизости от него миномётной миной. Между пальцами его сочилась обильная кровь, а сам Сергей, последним усилием подняв голову, жалобным голосом звал Конкина:
– Дядь Гриш, пожалей, пристрели меня – избавь от мучений!
– Серёжа, мальчик мой! – кинулся к нему Конкин, – Что ты такое говоришь?!
– Дядь Гриш, сил больше нет терпеть, добей меня! – по белому, как мел, от невыносимой боли лицу юноши катились слёзы.
– Ничего, сынок, потерпи! – склонился над ним Конкин, бывший когда-то ездовой санитарного взвода, – Сейчас мы тебя в медсанбат доставим, а там ты не помрёшь!
Осторожно, как ребёнка, взял его на руки Григорий Андреевич, поднялся вместе с ним, осмотрелся по сторонам и зашагал по полю в тыл в поисках медсестёр и санитаров. Но не сделал он и десяти шагов, как со стороны немцев послышался знакомый, режущий воздух, шум летящего прицельного снаряда. И лежавший среди передовой цепи бойцов Василий Мартынов, оглянувшись, увидел, как на том месте, где за мгновение до этого шёл Григорий Конкин со своей ношей, взметнулся столб дыма и земли. Когда опала поднятая взрывом сырая земля и рассеялся дым, увидал Василий Степанович неподвижно лежащие на земле, истерзанные взрывом, тела двух солдат.
И показалось ему, как в вышине, освещённый солнечными лучами в оконце среди пасмурных туч, промелькнул над местом взрыва, хлопая крыльями, ослепительно белый голубь. Может, это был тот голубь, спасённый Конкиным на марше от руки горе-стрелка  лейтенанта Головко. А, может, это душа Григория Андреевича, расставшись с бременем бездыханного земного тела, уносилась навеки в мир иной – лучший мир.
– Гри-и-шка-а-а! – не веря глазам своим, в отчаянии от непоправимости произошедшего закричал Мартынов и, вскочив, бросился к тому месту, где только что прогремел взрыв.
– Стой! Куда?! – крикнул ему вслед Лейбас Файвелис и, услышав летящий со свистом с немецкой стороны ещё один снаряд, кинулся за Мартыновым.
– Ложись, дурак! – догнав, он повалил его на землю.
Но прилетевшим от немцев разорвавшимся снарядом накрыло и их обоих.

8.
15 июля в результате упорных боёв начавшегося контрнаступления частей Красной Армии общий успех армий Центрального фронта оказался незначительным. В этот день они продвинулись в глубину обороны противника не более, чем на четыре километра. План прорыва, быстрого охвата и окружения войск 9-й армии Моделя не состоялся. И потому контрнаступление советских войск затянулось. Тяжёлые кровопролитные бои первых дней наступления сильно ослабили наши соединения. В частности, в подразделениях 16-й литовской стрелковой дивизии осталось совсем мало людей.
20 июля из 2-го отдельного литовского запасного батальона из-под Горького в дивизию вновь прибыло пополнение в количестве 400 человек. Дивизии было приказано сдать свои позиции другим частям армии и отойти во второй эшелон на доукомплектование. А тем временем войска Брянского, Центрального и Западного фронтов продолжали наступление, буквально прогрызая оборону врага. 23 июля соединения 48-й армии, наконец, прорвали немецкую оборону и освободили деревни Нагорное, Никитовку и Сергеевку.
Тем временем сосредоточившиеся в деревне Алексеевка полки 16-й стрелковой дивизии получили приказ о преследовании противника. Преодолев упорное сопротивление гитлеровцев, дивизия форсировала реку Неручь. Отразив яростные контратаки врага у н.п. Борисоглебское, 27 июля Литовская дивизия подошла к крупному селу Никольское. Четверо суток, с 28 по 31 июля, все три стрелковых полка дивизии участвовали в упорных боях за этот мощный узел сопротивления немцев.
4 августа части дивизии форсировали реку Оку и завязали бои за старинный русский город Кромы. На другой день, в разгар боёв, была получена долгожданная весть об освобождении города Орла. 11 августа дивизия освободила орловскую деревню под названием Литва. Это стало символичным завершением боевого пути 16-й литовской стрелковой дивизии за время боёв на северном фасе Курской дуги. 12 августа пришёл приказ о выводе дивизии из состава 48-й армии и Центрального фронта в резерв Верховного Главнокомандования.

9.
«Сообщение ОКР «Смерш» 48-й армии в Военный Совет армии о моральном
состоянии военнослужащих 16-й литовской стрелковой дивизии
7 августа 1943 года
Совершенно секретно
В последнее время в частях 16-й Литовской стрелковой дивизии среди личного состава, отдельных командиров и политработников имеет место много фактов высказываний о том, что Литовская дивизия понесла большие потери и её необходимо отвести в тыл, что дивизия имеет мало активных штыков, а ей даются боевые задания как полнокровной дивизии. Привожу ряд таких фактов:
31 июля с.г. на совещании командиров батальонов 249-го сп, где ставилась задача о наступлении, командир 2-го батальона Лисаускас заявил: «Лучше бы меня скорее убило. Я не могу с 30-ю бойцами в батальоне наступать. От батальона остался только взвод, а задача даётся как батальону. Дальше, видимо, будут такие задачи, пока не останешься один. С этой силой наступать и взять Никольское нельзя. Командование армии, видно, хочет, чтобы от нашей дивизии осталось только имя».
Зам. командира 1-го батальона 249-го сп лейтенант Тульпо сказал: «Теперь, когда в батальоне осталось не больше 30-ти активных штыков с командирами, требуется идти в наступление. Если мы сумеем взять штурмом деревню, то закрепиться в ней будет некому».
Зам. командира по политчасти 1-го батальона 167-го сп лейтенант Ионушас заявил: «В Литву я больше не поеду. После войны поеду куда-нибудь в Сибирь, ибо в Литве не с кем работать, так как все литовские кадры уже погибли»,
Парторг 1-го батальона 167-го сп ст. лейтенант Стелонайтис заявил: «В зимнее время нашу дивизию ни за что положили. Теперь также обидно, что последний оплот Советской Литвы погибает. Надо скорее снять дивизию с фронта на новое формирование».
Красноармеец 156-го сп Гринас 30 июля в беседе с бойцами сказал: «Наша дивизия тает с каждым днём. В ротах остаётся по несколько человек. Почему нашу дивизию не снимают с фронта? Ведь она уже давно участвует в боях».
О вышеизложенном нами проинформированы: командир 16-й литовской стрелковой дивизии, командир  42-го стрелкового корпуса.
Начальник Отдела контрразведки «Смерш» 48-й армии
Гвардии полковник К. Пименов»

10.
Начало октября 2009 года на юго-востоке Орловщины выдалось ясным и прохладным. Выйдя из дверей гостиницы на улицу, мы сразу ощутили на себе этот осенний утренник, зябко поёживаясь на морозце, несмотря на ослепительное солнце, поднимавшееся ввысь на безоблачном небе. Под ногами похрустывал тонкий ночной лёд, сковавший лужицы на тротуаре, а изо рта вырывался пар от горячего дыхания. Стоя на заранее оговоренном по телефону месте, мы ждали Надежду Николаевну Жиляеву – директора музея боевой славы города Малоархангельска. Городок этот был действительно маленьким: три городские улочки с разукрашенными домами и зелёный сквер у Вечного огня. Маленькой была и гостиница на два десятка постояльцев, в число коих нам, приезжим из Москвы, повезло накануне попасть.
Вот, наконец, появилась и Надежда Николаевна с букетом из местных садовых цветов. Зайдя по дороге в ближайший цветочный магазин за цветами для себя, мы втроём направились к центральной площади. Там, у здания администрации, нас ожидал видавший виды УАЗик. В нём было тесно, но тепло и потому приятно. Взревел мотор, и мы помчались из города. Водитель крутил баранкой по извилистой дороге, а мы смотрели в окна машины. Слева всё больше мелькали коричневые лоскуты распаханных полей и зелёная взошедшая озимь, а справа чередовались берёзовые рощицы, осиновые и дубовые перелески. Лучистое солнце золотило их листву в увядающих кронах. Попадались заросшие кустарником овраги, по дну которых струились безымянные ручьи.
После развилки дорога на Каменку взяла строго на север. И Надежда Николаевна начала нам рассказывать о том, как летом сорок третьего года в этих местах держала фронт от деревни Протасово на юге до деревни Панская на севере 16-я литовская стрелковая дивизия. А когда впереди показались в густых садах деревенские домики Нижней Гнилуши и за ней промелькнула внизу под мостом речка Гнилуша, мы услышали от нашего экскурсовода, как здесь бились насмерть с фашистами бойцы 167-го стрелкового полка.
С одной стороны дороги высился лес, расцвеченный осенними красками, а с другой уходили в даль поля, землистого и изумрудного цвета, перемежаемые ложбинами. Далеко на возвышенности, утопая в зарослях деревьев, виднелись верхи деревенских крыш, а ещё дальше, на самом горизонте, синела стена густого леса, за которым текла река Неручь. Сколько было простора, воздуха и чистых красок в этом незамысловатом среднерусском пейзаже! И всё это когда-то горело, взрывалось и рушилось, кричало и стонало в дыму и пламени Орловской битвы.
Перед самым поворотом на Каменку ушёл налево вниз просёлок, пролегая через всё поле к подсвеченной солнцем далёкой деревне на высоком пригорке. Мелькнула мысль: а не та ли это роковая высота у деревни Панская, где полегли в своём последнем бою мой дед Григорий Андреевич и его однополчане. Мелькнула эта мысль и исчезла, как пейзаж в лобовом стекле нашей машины, когда она круто взяла вправо и, немного попетляв, остановилась на краю села, в тени разросшихся высоких деревьев, уже тронутых желтизной наступившей осени.
Выйдя из машины, мы вслед за Надеждой Николаевной направились по тропинке вниз к краю соседнего оврага, по дну которого протекала речка Сосна, впадающая в Неручь. Подойдя поближе, мы увидели на небольшой площадке, в обрамлении тенистых зарослей деревьев скромный сельский мемориал. За прутьями невысокой железной ограды, выкрашенной зелёной краской, на голубом постаменте стояла статуя скорбно поникшей женщины, кладущей венок на обелиск серебристого цвета. По обе стороны от памятника и перед ним на плоских белых камнях лежали три беломраморные плиты с выбитыми на них именами воинов, захороненных в этой братской могиле.
Открыв калитку, мы вошли внутрь. Было тихо. Только ветер шелестел под ногами сухой опавшею листвой. Пахло прелью, и тянуло зябкой сыростью из оврага. У подножия памятника стояли венки, цветы и лампадки, а на плитах лежали венки поменьше. Было видно, что за этим местом ухаживают и почитают. На правой плите среди десятков других имён я нашёл выбитое золотистыми буквами имя покоящегося здесь Григория Андреевича Конкина. Рассыпав привезённую с его родного Иванкова землю, я положил на плиту цветы и преклонил перед нею колена. Поглаживая рукой шершавые буквы имени моего погибшего деда, я невольно ушёл в свои думы.
Чуть поодаль от меня о чём-то переговаривались между собой моя супруга Татьяна, Надежда Николаевна и пришедший с нами водитель УАЗика. Увидав приезжих у сельской братской могилы, потянулись туда со своих дворов местные жители. А я в это время мысленно общался с Григорием Андреевичем, лежащим под этою могильною плитой, ощущая, как это берёт за душу, встаёт комом в горле и щемит близостью слёз.
Рождённый после войны, я совсем не знал своего деда Григория, никогда не видел его постаревшего, морщинистого лица, не чувствовал с младенчества его, балующих меня, натруженных, шершавых рук, пахнущих табаком, не играл с ним, сидя у него на коленях, не слышал его знакомого скрипучего голоса, которым он рассказывал мне сказки да байки, не гонял с ним его голубей в Иванкове, а потому и сам не стал голубятником, не катался на его колхозных лошадях и не постиг многих премудростей от своего деда-конюха, да и много чего ещё он, потомственный плотник, не передал мне в наследство, а я не проводил его, как принято, в последний путь. А ведь всё это могло быть, если бы не война! Если бы, если бы…
И вот сейчас, встретившись с ним, наконец-то, у места его последнего вечного упокоения я невольно чувствовал незримую близость к родному мне человеку. И то, что с началом войны он, крестьянин, далеко не военный человек, вместе с сотнями тысяч других, таких же русских мужиков, встал с винтовкою в руках против бронированной армады врага и ценой своей жизни остановил его, ещё более поднимало Григория Андреевича в моих глазах. С душой отнюдь не голубиной, он кончил жизнь свою, как прерванный до срока полёт любимых им голубей, красивых, гордых, благородных птиц.
Сколько же их таких, мобилизованных на фронт, солдат, пожилых и молодых, сильных и красивых, самых разных национальностей, погибло на той войне! Вот они, малая часть их, лежат сейчас передо мной – бойцы 167-го гвардейского стрелкового полка 16-й литовской стрелковой дивизии 48-й армии Брянского фронта, убитые в бою 15.07.1943 года, покоящиеся в этой братской могиле у деревни Каменка под Малоархангельском и поимённо увековеченные на беломраморных плитах:
Бондаренко Василий Лукьянович, красноармеец, стрелок, б/п, 1908 г.р.
Бабаев Умар, красноармеец, стрелок, б/п, 1924 г.р.
Гилис Иосиф Матвеевич, красноармеец, автоматчик, канд. в ВКП(б), 1911 г.р.
Грибас Станисловас Викентьевич, сержант, помкомвзвода, б/п, 1908 г.р.
Годин Александр Абрамович, красноармеец, стрелок, б/п, 1924 г.р.
Гробманас Ефроим Яковлевич, красноармеец, пом.нав., канд в ВКП(б), 1907 г.р.
Гаскнас Эдуардас Иосифович, красноармеец, стрелок, канд. в ВКП(б), 1908 г.р.
Даутартас Феликсас Иозович, красноармеец, старш. сержант, чл. ВЛКСМ, 1921 г.р.
Джурай Сатар, красноармеец, стрелок, б/п, 1924 г.р.
Дроздов Сергей Александрович, красноармеец, стрелок, чл. ВЛКСМ, 1924 г.р.
Кузьмин Григорий Михайлович, красноармеец, стрелок, б/п,
Конкин Григорий Андреевич, красноармеец, автоматчик, б/п, 1899 г.р.
Кравчунский Гирш Аронович, красноармеец, стрелок, б/п, 1921 г.р.
Корольков Карпас Фёдорович, красноармеец, связист, чл. ВЛКСМ, 1922 г.р.
Лейбас Файвелис Нинкусович, старш. сержант, ком. отд, чл. ВЛКСМ, 1917 г.р.
Мальцев Фёдор Афанасьевич, красноармеец, стрелок, б/п,
Мартынов Василий Степанович, красноармеец, стрелок, б/п, 1900 г.р.
И ещё многие и многие солдаты и офицеры, отдавшие свои жизни ради победы над врагом, ради жизни на земле, ради всех нас, ныне живущих и будущих поколений…

11.
Поднявшись с земли, я вышел за ограду братской могилы и присоединился к своим спутникам и местным жителям – двум женщинам помоложе и одной пожилой. Небольшого росточка, одетая в тёмное, худенькая старушка что-то им рассказывала, то и дело прижимая руки к впалой груди и кланяясь в сторону монумента. И вот то немногое, что я услышал из её рассказа:
– Мне, самой младшей у нас в семье, тогда всего три годика было, но тот июльский день я запомнила на всю жизнь. Как только рассвело, так сразу всё и началось. Поначалу стреляли больше за деревней, в поле, где наши укрепления были, а потом и по деревне стрельба пошла. Тут у нас их медсанбат стоял. Ну и мамка наша, не долго думая, собрала нас всех, пятерых да и спрятала вместе с собою в подполе. Долго мы там сидели, а всё равно страшно было. Взрывы один за другим бухали над головой, а уж автоматы и пулемёты стрекотали без перерыва. Сидим мы в подполе, прижавшись друг к дружке, и чувствуем, как дрожит земля, как стонет и ходит ходуном. А что же тогда в это время было там, наверху!
И вот, наконец, вроде как тихо стало. Выглянула мамка из подпола, прислушалась, огляделась, а потом и нас на свет божий выпустила. Вышли мы из избы на улицу, а вокруг всё в дыму и пламени, всё взрывами изрыто и перепахано. А самое страшное: повсюду раскиданы трупы наших солдат, изуродованные, окровавленные: по дорогам и тропам, по садам и огородам, по деревьям и развалинам домов. Ой и сколько же их там было, бедных!
И вот наши бабы с детишками, как только вылезли из своих подполий, так и начали пожары тушить, завалы разбирать, а потом до самой темноты собирали бездыханные солдатские тела и на повозках свозили их в одно место на краю села. И на следующий день, когда фронт отодвинулся от нас, находили убитых в поле, за селом, и привозили сюда. А уже позднее пришла в Каменку похоронная команда и захоронила всех погибших в одной этой братской могиле. Сотни две, никак не меньше, из опознанных красноармейцев покоятся здесь…
Посмотрев на часы, наш водитель пошёл к машине, давая этим понять, что пора уже ехать. Две молодые женщины, пришедшие к нам со старушкой, оказались учителями местной сельской школы, где их стараниями был создан школьный музей боевой славы. Я достал захваченную с собой фотографию моего деда Григория Конкина, написал его данные на обороте и передал этим женщинам для их музея. Видно было, как история своего села, края, страны воочию волнует этих отзывчивых людей.
А вскоре мы тронулись в обратный путь. Надежда Николаевна обещала свозить нас в свой городской музей боевой славы. Нас ждала экскурсия по его залам и самозабвенный рассказ его директора о боях на Орловском плацдарме. А пока, попрыгав на неровностях сельской дороги за Каменкой, мы выбрались на шоссе. Проехав совсем немного, водитель притормозил и съехал с дороги на уже знакомый нам, мелькнувший до того перед глазами, просёлок и остановился.
– Вон она, деревня Панская, – указала Надежда Николавна на видневшуюся вдали на косогоре верхами крыш деревню, куда вниз, через поле, уходил с шоссе просёлок, – А вот отсюда 167-й гвардейский стрелковый полк атаковал немецкие позиции в Панской.
– Я сейчас, – схватив фотоаппарат, я полез из машины.
– Да, да, – ответили мне вслед, – мы подождём.
Отойдя от УАЗика, позабыв про фотоаппарат, я долго вглядывался с высоты холма в этот необъятный простор, раскинувшийся перед мною с севера на юг. На сколько хватало глаз, виднелись поля, поля, распаханные и покрытые озимью, в чередовании зелёных и жёлтых островков далёких деревень, освещённые солнцем берёзовые рощи, осиновые перелески и мелкий кустарник по лощинам, а из туманной дали по высокому горизонту проступала сизая лента густых лесов.
Глядя на этот мирный пейзаж, представляя, каким он был в военное лето 1943 года, сами собою начали складываться строки в голове о том, кто некогда устремился здесь в свою последнюю атаку:
 Я – это он, и мне идти на смерть,
Всё ощущая собственною кожей.

Я понял, что иначе не напишу про своего деда и его однополчан, если сам не пойму, не прочувствую всю ту боль, кровь, пот и тяготы военного лихолетья, выпавшие на долю их поколения. Это мой долг, малая толика благодарности за то, что они сделали для нас, ныне живущих, а сами навсегда остались в том времени, в сырой земле, под Малоархангельском.

Приложение 2

Моему деду Конкину Г. А.
(1899 – 1943)

Он смог – когда так было нужно сметь,
Оставшись навсегда меня моложе.
Я – это он, и мне идти на смерть,
Всё ощущая собственною кожей.

Под грохот пушек, бьющих впереди,
Шагнуть в атаку по веленью долга
И на бегу почувствовать в груди,
Как сердце рвёт горячий край осколка.

Крестьянин из рязанского села,
В краю берёз и песенной тальянки,
Он в обороне, выжженной дотла,
Разил гранатой вражеские танки.

Он в лютый холод замерзал в снегу
И знойным летом умирал от жажды,
Но был сражён осколком на бегу,
Когда в бою не умирают дважды.

…Ушло в небытиё с войною зло.
И сам уже давно я в чине деда.
Но будет жить он всем смертям назло,
Пока я жив, и ждёт его Победа!


18 глава. Семь лет ожиданий и тревог

1.
Под расписными узорчатыми сводами похожего на древнерусский терем зала ожидания Казанского вокзала в Москве витал приглушённый шум людского многоголосья. Часть людей теснилась в очередях, толкаясь и галдя у билетных касс поездов дальнего следования. Другая же часть терпеливо ожидала своего урочного часа, расположившись со своим немудрёным скарбом на сидениях, рядами расположенных по всему залу. Много было военных, со своими боевыми наградами на мундирах и гимнастёрках, видневшихся из-под расстёгнутых шинелей – героев не так давно окончившейся войны.
Одни из них ехали на новое место службы, другие, демобилизованные, наконец-то, возвращались домой: поодиночке, с сослуживцами или уже со своими семьями. А кто-то и после демобилизации ходил в военной форме, как говорится, и в пир, и в мир, и в добрые люди. Одним нравилось щеголять в героях отгремевшей войны, даже если они всё военное время проторчали при штабе или на складе, а другим, скромным окопным воякам, просто нечего было больше надеть, а купить не на что. Вот и донашивалось на плечах мирных граждан фронтовое солдатское х\б, пока совсем не протиралось на тех или иных местах. Повсеместная бедность, а то и откровенная нищета, особенно в столице, бросались в глаза.
А ведь ещё совсем недавно по всей стране ходили по вагонам пригородных поездов, по вокзалам и подземным переходам да и просто стояли на улицах, прося подаяние, тысячи вернувшихся из госпиталей, искалеченных войною, фронтовиков. Слепые, с обожжёнными лицами, безрукие и безногие, на костылях и тележках, они ковыляли сами или со своими поводырями, пели под гармошку и рассказывали о войне за кинутый грош в протянутую кепку, за кусок хлеба и стакан водки.
С боевыми орденами во всю грудь, одолевшие врага и выжившие всем смертям назло, молодые и пожилые, они были вынуждены выживать уже в мирной жизни. И родное государством, за которое они проливали свою кровь, отдали здоровье, воздало им сполна. Чтобы не мозолили глаза советскому народу-победителю и не омрачали великую Победу, по приказу НКВД несчастных калек в течение нескольких месяцев отловили и вывезли из Москвы – умирать на далёком севере, на пустынном острове Валаам посреди Белого моря. Но жизнь в стране продолжалась, как в этом зале ожидания.
Молодые счастливые матери, поглядывая на своих мужей-фронтовиков и ничуть не смущаясь посторонних, кормили грудью младенцев, а старшим озорникам отвешивали подзатыльники. Рядом сидели одинокие старики, жалкие в своей беспомощной неприкаянной старости, и более молодые мужчины и женщины, неустроенные в своём одиночестве, по разным причинам едущие куда-то в поисках лучшей для себя доли. Недавно отгремевшая война, принёсшая неисчислимые бедствия народу, как вышедшая из берегов в половодье бескрайняя река жизни, постепенно, год за годом, возвращалась в своё повседневное мирное русло, мучительно и тягостно, но решительно и бесповоротно. Всё это помогало людям жить дальше и надеяться на лучшее.
Серым октябрьским днём 1949 года на одном из гнутых деревянных кресел в зале ожидания среди разнокалиберной людской толпы сидела симпатичная девушка лет двадцати пяти, одетая в простенькое хлопчатобумажное кремовое платье с пуговками на груди и длиною ниже колен. Поверх её платья был надет приталенный женский короткий пиджак. Русые волосы девушки, аккуратно подобранные со лба и висков заколками-невидимками, спускались сзади густыми волнами на плечи. На ногах у неё были тёмные туфли на невысоких каблуках и светлые носочки. У ног стоял небольшой фанерный чемодан, на коленях лежал сложенный плащ, а в руках её покоилась маленькая дорожная сумочка.
Эта скромно одетая девушка ничем особенным не выделялась из толпы, разве что своей молодостью, природной свежестью провинции, ещё не тронутой столичной цивилизацией. Видно, сидела она здесь уже давно, не первый час, бесконечно грустными, зелёно-карими глазами из-под пушистых длинных ресниц задумчиво поглядывая перед собой на людскую суету у билетных касс. Какая-то отрешённость сквозила на хмуром лице девушки, и эта нахмуренность только портила его миловидные черты. Равнодушным взглядом она провожала тех счастливчиков, которые, заполучив после шумной толкотни у касс желанный кусочек билетного картона, спешили со своими пожитками к стоявшим на перроне вокзала поездам.
Никто не мешал ей тоже купить билет и уже вечером быть в Рязани, а назавтра переступить порог родного дома в своём Иванкове. Она представила, как удивится мать, увидев вернувшуюся домой старшую дочь, так и не прижившуюся за год в послевоенной Москве. Увидет и заплачет, качая головою, словно молча вопрошая, что делать ей, Полине Конкиной, в голодном обезлюдевшем селе, где нет ей ни работы, ни женихов, а лишь одни старики и калеки, вернувшиеся с войны, да ещё далеко не старые бабы, кукующие по своим избам незавидную вдовью долю. Молодые всеми правдами и неправдами уезжали из села и, как могли, устраивались в городе. А прожить всю жизнь в деревне, оставшись никому не нужной старой девой или выйти замуж за искалеченного фронтовика или местного пьянчужку – не великая радость. И без того у матери хватает по жизни слёз.
Ещё свежи были в памяти у Полины сентябрьские дни 1943 года, когда после первых своих сезонных работ на торфу под Калининым она приехала домой и увидела пришедшую с фронта похоронку на их отца. Она помнила те бессонные осенние ночи, когда выла от горя и безутешно «крычала» мать, ставшая в свои тридцать девять лет вдовою, когда Полина на пару с Танькой тоже умывались слезами, а рядом хлюпали носами Мишка с Митькой. И у всех у них опускались руки – не было тогда сил и желания жить без отца. Но со временем первая боль утраты притупилась, стало полегче на фоне всеобщего горя, пришедшего с войною, пожалуй, в каждый дом у них в Иванкове.

2.
               – Танька, паршивка ты этакая! – как сквозь сон, услышала Полина неподалёку от себя чей-то злой женский голос, – Где тебя черти носят?
               Вслед за этим раздалось несколько звонких шлепков по мягкому месту, и своды зала огласил громкий детский плач.
               – Сколько раз тебе говорить: не ходи никуда, а то потеряешься!
               – Я только в окошко на улицу поглядела, – сквозь слёзы оправдывался ребёнок.
               Скосив глаза, Полина увидела плачущую худенькую девчушку лет шести, прижимающую к себе тряпичную куклу, и выговаривавшую девочке рассерженную молодую мамашу. За ней на скамье сидел ещё один маленький, но, видно, послушный, мальчик и крутил в руках игрушечный пистолет. Полина почувствовала жалость к девочке и невольно вспомнила свою младшую Танюшку. Вспомнила, как поздней осенью сорок третьего года, они расстались с ней в Иванкове.
А вышло так. На освобождённых от врага территориях Подмосковья и соседних областей снова запускали в работу уцелевшие в боях с немцами местные предприятия, для которых была срочно нужна рабочая сила. Вот за ней и поехали вербовщики по городам и весям. Так они оказались в Иванкове. Только тамошние мужики и парни были на фронте, двужильные бабы тащили на себе колхоз, и свободной оставалась лишь вчерашняя ребятня.
Накануне того ноябрьского дня, когда в селе появились вербовщики, шёл снег, обильный, мохнатый, а на следующее утро основательно подморозило. С рассветом затопив печь, Марья Конкина сварганила нехитрый завтрак на пятерых. Вместе они поели из чугунка горячего варева и попили вместо чая заваренных сухих душистых трав из ещё старых отцовских запасов. После этого за неимением зимней одёжки и обувки младшие Танька с Митькой залезли на тёплую печку, мать занялась хозяйством в избе, а старших Полинку с Мишкой послала по делам на двор.
И вот тогда на улице послышались чьи-то громкие голоса, скрип шагов по выпавшему морозному снегу, и в окно к ним постучали. Марья вздрогнула и перекрестилась – больно пугливой стала она за последнее время после мужниной похоронки. Метнувшись к окну, она увидела, как в отворенную Мишкой калитку на их двор вслед за ковыляющим на одну ногу председателем колхоза входили незнакомые ей мужчина в военной шинели и женщина в тёплом добротном пальто. Через минуту все они были в избе и топали ногами у порога, сбивая с обуви снег.
– Здорово живёте, хозяева!
– И вам того же, люди добрые!
Вошедшие в избу «добрые люди» озирались по сторонам, словно высматривая кого-то, а Марья и вставшие к ней её ребята, в свою очередь разглядывали незваных гостей.
– Тут вот какое дело, – без предисловий прямо с порога начал председатель, – Приехали к нам в Иванково товарищи из Подмосковья за работниками на их фабрику.
– За какими такими работниками? – недоверчиво спросила Марья и, почувствовав тревожную слабость в ногах, присела на скамью.
– Разными, – пожимая плечами, спокойно ответил высокий мужчина в шинели, – Чесальщицами, мотальщицами, прядильщицами, красильщиками и прочими разнорабочими.
– Так откуда же им у нас взяться?! – простодушно удивилась Марья.
– Экая ты, Манька, непонятливая! – укоряюще покачал головою Иван Юдов.
– Главное нам сейчас людей набрать, – стала объяснять ей женщина в пальто, – Начнут с подсобных работ, а там за месяц-другой мы их вполне обучим нужной специальности уже на фабричных станках. Ведь продукция наша архиважная: война идёт – солдат одевать надо. Да и много какой другой продукции мы делаем для фронта.
– А мы-то тут причём? – окинув взглядом стоящих рядом с ней детей, забеспокоилась Марья Конкина, и сердце у неё затрепетало.
– Ну, Маня, тебя ничем не прошибёшь! – недовольно засопел носом Юдов.
– У вас же четверо работников, – кивнул на её ребят военный.
– Какие четверо?! – не сдавалась Марья, – Старшая Полинка уже на торфу работает, Мишку не сегодня-завтра в армию заберут, а Танька с Митькой ещё малышня сопливая.
– Хорошая «малышня»! – улыбнулась женщина, показывая на младшую четырнадцатилетнюю Таньку, – Вон девка уже невеста, хотя и худющая!
– Ничего, откормим и жениха ей найдём, – поддержал женщину военный.
– Не отдам! Не пушшу! – замотав головой, прижала к себе свою «невесту» Марья.
– Да ты чего, Мань, обалдела что ли?! – изумился председатель колхоза.
– Последних, самых маленьких отобрать у меня хотите! – запричитала она.
– Да пойми ты, голова садовая, что так всем только лучше будет! – начал заводиться Юдов, – У тебя одним ртом меньше, а там накормят, оденут да ещё специальности обучат. Поработает Танька по сроку столько, на сколько её завербуют, а по нраву придётся и насовсем останется. Девка она уже большая – пора к делу пристраивать. Сама же потом спасибо скажешь.
– Так здесь-то всё на глазах моих! – всхлипывала Марья.
Вслед за матерью, видно, от страха, что речь идёт о ней, прослезилась и Танька.
– А чего здесь для них хорошего на твоих глазах?! – в сердцах говорил председатель, кивая на её ребят, – Лапу с голоду сосать, да зимою без порток на печке сидеть – так что ли?
– Может и так, – всхлипывала Марья, – А всё ж таки жалко отпущать родное дитя.
– Жалко, не спорю, – почувствовав, что берёт верх, стихал Иван Юдов, – Ну вот ты и пожалей, поплачь на дорожку да собирай свою Таньку. А мы пока подождём.
И, кажется, подействовало: больше уже не шумели, не судили, не рядили – согласилась Марья. Мужики пошли курить на двор, а женщины стали собирать Таньку в дорогу – дальнюю и долгую. Ближе к вечеру, когда на Иванково уже спускались ранние ноябрьские сумерки, и по избам в окнах загорались тусклые огоньки керосиновых ламп, от здания правления колхоза отъехала крытая брезентом грузовая машина. На площади перед правлением стояло два десятка одетых в тёмное Иванковских баб. Всхлипывая и утирая концами платков катящиеся из глаз слёзы, они махали руками вслед машине, увозившей из родного села их дочерей-подростков – в неведомую даль, в неведомую жизнь и кого-то из них, как оказалось впоследствии, уже навсегда.
А потом наступившею зимой стали приходить в Иванково от уехавшей Таньки письма, написанные корявым почерком на мятой жёлтой обёрточной бумаге. Писала она, как собранные из разных сёл и деревень бабы и девчонки ежедневно, с утра до вечера, работают на фабрике, построенной ещё при царе Горохе в подмосковном посёлке Свердловском, а живут в старых фабричных бараках, сырых и холодных. Читая, как тяжко, голодно и тоскливо приходилось её дочери вдали от родного дома, Марья вздыхала и утирала невольные слёзы с глаз, разве только не «крычала» от жалости. Но время шло, и Танька вроде как прижилась в своём невесёлом дальнем далеке.

3.
Мимо ряда вокзальных жёстких кресел, где сидела Полина Конкина, в сопровождении матёрого сержанта с орденскими колодками на груди и молодого поджарого лейтенанта прошли строем молоденькие солдаты в шинелях и с вещмешками на плече, стриженые, мешковатые, совсем мальчишки. Быстрым шагом они проследовали на выход в сторону перрона с поездами, и стук шагов их подкованных сапог глухо раздавался под сводами зала ожидания. Полина с грустью посмотрела им вслед. И новые воспоминания вдруг защемили её сердце.
К концу войны стремительно пустел некогда шумный и многолюдный дом Конкиных в Иванкове, когда в нём постоянно жили уже лишь вдовая Марья да её самый младший Митёк. Вот так выбрала судьба его наследником в родительском доме, о чём он с детства мечтал, невольно завидуя своим братьям. На исходе зимы сорок четвёртого забрали в армию старшего Мишку вместе с его немногими иванковскими ровесниками-призывниками, которых ещё одним спецнабором зацепила напоследок гремевшая на далёком западе война.
В зимних боях с января по апрель 1944 года наступавшая Красная Армия сняла блокаду Ленинграда, освободила Правобережную Украину и вышла к государственной границе с Румынией. В недрах Генштаба уже разрабатывались планы операций предстоящей летней кампании, ожидались грандиозные битвы, жестокие кровопролитные сражения, которые требовали новых пополнений людскими ресурсами. Вот и забирали последних 17-18-ти летних мальчишек и после кратковременных курсов молодого бойца отправляли их на фронт, бросая в пекло военной мясорубки.
А в апреле того же года, как только сошёл снег, и за спавшим половодьем стала понемногу подсыхать земля, подалась из Иванкова в сторону Шилова ещё одна машина со всё теми же иванковскими молодыми бабами и девками. Примелькались они друг другу за прошедшие годы совместного мыканья по рытью окопов на линии обороны, стратегическому лесоповалу и другим общественным работам. Но на этот раз ехали они на уже знакомые им по прошлому году торфоразработки под Калининым.
Ещё зимой 1941 – 1942 годов в результате контрнаступления Красной Армии под Москвой были полностью очищены от врага Московская, Рязанская и Тульская области, частично Калининская и Смоленская. Был освобождён от двухмесячной фашистской оккупации город Калинин, очищены Ленинградское шоссе и Октябрьская железная дорога – важнейшие коммуникации, связывающие столицу страны с крупным областным центром и далее с территорией Северо-Западного фронта.
В 10-12 километрах от Калинина, вниз по Волге, располагались обширные Савватьевские торфяные болота. Ещё до войны там было учреждено Озерецко-Неплюевское торфо-предприятие по добыче и переработке местного торфа – дешёвого и доступного, а, главное, столь необходимого топлива в суровые военные зимы. Но всего в ста с небольшим километрах к юго-западу от Калинина весь 1942 год шли ожесточённые бои с фашистами на Ржевском выступе, грозным эхом отзывавшиеся по всей округе.
Ржевская битва 1941-1943 годов выдалась самой кровопролитной за всю историю человечества. На Ржевском плацдарме стояли 2\3 дивизий фашистской армии «Центр» для наступления на Москву. Потери советских войск в боях подо Ржевом составили более 2-х миллионов человек, вдвое превысив потери в Сталинградском сражении. В лесах подо Ржевом погибла 29-я армия. Сам город был полностью разрушен. От сорока тысяч населения в живых осталось чуть более 240 человек. После 15-ти месяцев жестоких боёв Ржев так и не был взят нашими войсками. В начале марта 1943 года немцы сами отошли на заранее подготовленные позиции на Курском направлении. А к концу марта был ликвидирован и сам Ржевский выступ.
После этого, уже в апреле 1943 года, начались работы на тех самых Савватьевских торфоразработках под Калининым. Набрали народу по деревням и сёлам центральных областей в основном из молодых женщин и направили на Озерецко-Неплюевское торфопредприятие. Там и оказалась Полина Конкина со своими товарками по Иванкову. Выдали ей трудовую книжку, где было записано, что она принята на работу торфяницей по добыче и переработке торфа. Так началась её многолетняя эпопея работы на торфу – ежегодно, с апреля по октябрь.
Шла война, и потому со спецтехникой на торфопредприятии была напряжёнка. Все работы приходилось делать руками – несмотря на то, что были они женские, маленькие, со вздутыми жилами и все в мозолях. Торф в рабочем карьере копали лопатами, грузили его на двуручные тележки и свозили на просушку. Высушенный торф нарезанными брикетами в огромных корзинах грузили в вагоны и по узкоколейке отправляли к месту назначения.
Летом, в сухую жаркую пору, едва спасались от летучей торфяной пыли и ненасытного комарья, закутывая лица платками и оставляя наружу одни глаза да иногда носы. В летнюю непогоду и наступавшей дождливой осенью тонули по колено в бурой болотистой грязи, страдая от непроходящей сырости. Ослабленные непосильным трудом, в сырой непросыхающей одежде и обуви, они часто болели простудой и болотной малярией. Поздней осенью, с наступлением холодов и последующих морозов, сковывавших торфяные болота, работы прекращались. Женщины возвращались по своим деревням и сёлам, измотанные за полгода тяжким трудом, больные, бледные, больше похожие на призраков. Зимою приходили в себя, ждали грядущей весны и новой отправки под Калинин.
Жили они на торфу в построенных по соседству деревянных бараках, тесных от перенаселённости и зловонных от постоянно развешенного на верёвках исподнего белья и верхней одежды. Вокруг большой кирпичной плиты посредине барака сушилась бурая от торфа обувь: резиновые сапоги и солдатские ботинки, галоши, боты, лапти и всевозможные  бахилы с накрученными на них портянками и онучами. Вдоль стен стояли топчаны, завешенные занавесками для семейных работников. В бараках все вместе жили: дневали и ночевали, отдыхали после работы, спали, стирались, сушились, болели, лечились, общались между собой да ели-пили, только питались скудно – время было военное, большего на трудовом фронте в тылу не полагалось.

4.
Полина подняла глаза и посмотрела прямо перед собой. В соседнем ряду, напротив неё, сидел крупный, с круглой плешью, пожилой мужчина в расстёгнутом пальто и, сытно причмокивая, ел, по-видимому, приготовленную ему женой в дорогу холодную домашнюю курицу, то и дело с удовольствием облизывая жирные пальцы. На покоящемся у него на коленях небольшом чемодане на развёрнутой газете лежали хлеб, варёные яйца, помидоры, огурцы и прочие продукты. Невольно сглотнув голодную слюну, Полина отвернулась и, откинувшись на спинку своего сидения, закрыла глаза. Видно, снова никуда не деться от своих невесёлых воспоминаний недавнего прошлого.
Нет, они тогда не боялись работы и делали столько, сколько от них требовали и даже больше. Но от своего каторжного труда на торфу этим 18-20-ти летним девчонкам постоянно хотелось есть. А выдавали ежедневно с утра на весь день суповую баланду, кипятку да кусок хлеба, который от неумолкающего чувства голода мгновенно съедался ими до последней крошки. И приходилось терпеть до следующего дня – до следующей раздачи.
Это уже после войны полегчало с кормёжкой, и хоть немного отступил постоянно мучивший их голод. А там уже стали выдавать женщинам за работу какие-то гроши, чтобы можно было в выходной день съездить в соседний Калинин – подкормиться там чем-нибудь вкусным да прикупить себе что-нибудь по мелочи из одежды и косметики. Ведь были они молодыми: хотелось нравиться мужчинам, которых и так в послевоенное время на всех женщин не хватало – вот и грезили девчонки о любви и о замужестве.
Правда, это будет позже, а в ту памятную, самую трудную, военную пору на торфу то мучительное чувство голода было всё-таки не самым страшным испытанием для них. Летом сорок третьего, медленно, но неумолимо отступая на запад, война ещё не раз напоминала о себе на Савватьевских болотах. Время от времени прорывавшаяся в наш тыл немецкая авиация после налётов на Калинин и другие близлежащие приволжские города сбрасывала остававшийся на борту бомбовый запас на лежавшие у неё на обратном пути наши торфоразработки.
Первый и самый страшный такой налёт случился уже через месяц после приезда женщин на Озерецко-Неплюевское торфо-предприятие – в мае 1943 года. Тогда тихим погожим вечером после напряжённого трудового дня они возвращались с торфяного карьера к себе в посёлок. Шли по пыльной неровной дороге, то и дело спотыкаясь от усталости, не чуя под собою ног, свесив плетьми оттянутые тяжёлой работой за день руки. И не было у них сил даже отгонять от себя тучи зудевших комаров.
В это время где-то далеко в небе послышался тяжёлый, режущий пространство, гул. Подняв головы, увидели женщины появившиеся со стороны Волги немецкие самолёты, неровными тройками державшие направление на запад. Было их много, летевших низко над землёй тяжёлых немецких бомбардировщиков c жёлтыми крестами на крыльях, вокруг которых шныряли сопровождавшие их лёгкие маневренные истребители.
Как заворожённые следили за ними остановившиеся на полдороге до дому женщины, пока от фашистской армады не отвалили несколько самолётов и понеслись прямо на их беззащитный барачный посёлок. Вскоре на месте деревянных домов загремели первые взрывы, взметая вверх мощные столбы земли и дыма с разнесёнными в щепки жилыми, подсобными и административными строениями.
 – Девки, бежи-им! – заголосила очнувшаяся первой Анюта.
– Ой, бабоньки, скорей, а то убьют! – подхватила Маня.
Путаясь в подолах своих длинных юбок, припустили «девки и бабоньки» к небольшой сосновой лесополосе за обочиной дороги – откуда только силы взялись. И лишь попадали они носом в мягкую осыпавшуюся хвою у подножий низеньких сосёнок, как над опустевшею дорогой с рёвом пронеслись распластанные тени огромных железных птиц. Тут же по дорожной бурой пыли застучали фонтанчики пулемётных очередей, а чуть подальше, в торфяном карьере, сброшенные с уханьем и свистом авиабомбы ушли в болотистую глубину, с жутким громким чавканьем поглотившую смертоносную тяжесть.
Долго лежали в сосняке, не поднимая головы, насмерть перепуганные девчонки, с замиранием сердца вздрагивая от взрывов и рёва носившихся по округе вражеских стервятников, пока, наконец, не утих на западе за горизонтом их тяжёлый гул. Потом одна за другой они стали подниматься, отряхиваться от хвои да оглядывать друг дружку – все ли целы. Тем временем на фоне спускавшихся на землю вечерних сумерек всё ярче разгорался пожар в их барачном посёлке. Издалека было слышно, как кто-то там отчаянно лупил в пожарную висячую рельсу, а вокруг развалин суетились люди, тушившие очаги огня.
Охваченные тревогой, выбрались девчонки из лесополосы на дорогу и со всех своих усталых ног побежали к посёлку. Слава Богу, большинство бараков, среди которых был и тот, где жили они, уцелели. Но остальные были либо разрушены взрывной волной, либо с треском горели в дыму и пламени. Повсюду виднелись воронки от разорвавшихся авиабомб, валялись разбитые доски, обломки брёвен, разбитые кирпичи и камни. Под ногами хрустели осколки стёкол из выбитых взрывами окон. Над посёлком сгущались сумерки, но на самом пожаре было светло, как днём.
До самой полуночи иванковские девчонки вместе с остальными женщинами и немногими мужиками тушили горящие бараки, разбирали завалы, оказывали помощь раненым и с болью в сердце смотрели на нескольких убитых молоденьких торфяниц, лежавших отдельно в стороне под навесом. Через день их схоронили, а на траурном митинге начальник предприятия говорил громкую и пламенную речь: о вечной памяти павшим, о нашем правом деле и о скорой победе над врагом.
Тот памятный майский налёт вражеской авиации на торфяник напомнил девчонкам из Иванкова, как их бомбили немцы на рязанских окопах осенью 1941 года. И тогда, и теперь всё, слава Богу, для них обошлось. Только на этот раз ещё долго после налёта  мучила их по ночам бессонница. Лёжа на своих топчанах в бараке, они с тревогою прислушивались к каждому появлявшемуся в небе до боли знакомому, тянущему за душу, тяжёлому звуку, стараясь определить: чей это и куда держит курс пролетающий над посёлком самолёт?
А дирекция торфо-предприятия в свою очередь обратилась к командованию фронта с просьбой о помощи. Вскоре к ним прислали зенитку с орудийным расчётом и установили неподалёку от барачного посёлка на узкоколейке, бравшей своё начало от торфяного карьера. И всякий раз, как только из-за горизонта появлялись немецкие самолёты, это зенитное орудие исправно тявкало очередями с земли, а в небе появлялись маленькие белые воздушные разрывы от снарядов. Хоть и была эта зенитка одна на весь посёлок, но с нею уже считалась вражеская авиация, а у женщин-торфяниц стало поспокойнее на душе в то беспокойное лето сорок третьего года.

5.
Встряхнув головою, словно пытаясь отогнать тяжёлые воспоминания, Полина открыла глаза и осмотрелась по сторонам. Мало что изменилось на вокзале за прошедшее время её блужданий по волнам её памяти. Всё также толкался и переругивался между собой народ у касс, а по рядам на жёстких деревянных креслах маялись в ожидании своего урочного часа отправления поезда остальные люди: спали, ели-пили, скучали да бубнили на все лады.
Не спеша прошли по залу два высоких милиционера в перепоясанных крест-накрест ремнями шинелях и начищенных до блеска сапогах, бдительно следя за порядком на отведённой им территории. Прошмыгнули мимо три молодые цыганки в пёстрой верхней одежде и длинных цветастых юбках. У каждой из них было по узлу на плече и по младенцу на руке, а сзади ещё за юбки цеплялись чумазые цыганята постарше.
Сменились сидевшие напротив Полины пассажиры. Досыта наевшись домашней снеди, ушёл на свой поезд плешивый мужчина в пальто. Ушла и сидевшая рядом с ним старуха в платке, в старом шушуне и с потёртою котомкой за плечами. На их место сели прилично одетые юноша с девушкой, поставив на пол у своих ног по чемодану: у него – побольше и попроще, а у неё – поменьше и поизящней. Сразу бросилось в глаза, как они были неравнодушны друг к другу. Девушка тесно прижималась к своему кавалеру, заглядывала ему в глаза и счастливо улыбалась. А молодой человек, не обнаружив поблизости вокзальной милиции, чтобы не быть обвинённым органами в моральном разложении, обняв свою юную избранницу, быстро целовал её.
– Народ из нищей послевоенной глубинки в Москву едет, а эти два интеллигента со своими шмотками наоборот из Москвы, – поглядывая на молодых людей, недоумевала Полина, – В отпуск или в гости поздней осенью вряд ли кто поедет. Значит, это два новоиспечённых учителя или врача начинают новую жизнь с провинции, в какой-нибудь Богом забытой деревушке. Может, их туда направили, а, может, они и сами так решили. Всё это, конечно, интересно и романтично для юных чистых душ – бескорыстное служение избранному делу на благо Родине. Но дай Бог им силы и терпения, а, главное – счастья, простого, житейского, чтобы помочь преодолеть все будущие тяготы и разочарования на их пути. Вдвоём-то всё легче, всё веселее.
Глубоко вздохнув, Полина отвернулась и снова задумалась:
– Как тут не порадоваться за чужих, незнакомых ей людей и не посетовать на своё одиночество?! Ведь давно уже пора в её годы иметь свой дом, семью и вторую половинку души. Но где она, эта пресловутая половинка, по каким жизненным дорогам заплутала она и никак не встретится ей на пути?! Когда шла война, не было ни времени, ни сил даже думать о личной жизни – не до того было. Наломавшись за долгий летний день на торфяном болоте с лопатою и тачкою в руках, наступившим вечером хотелось только поскорей добраться до своего барака, смыть с себя въевшуюся бурую пыль и грязь, заглушить чем-нибудь съестным нещадно сосущий в пустом желудке голод, рухнуть в жёсткую постель и забыться до утра. А завтра с рассветом – снова на работу. И так было изо дня в день, за годом год.
Но вот закончилась эта проклятущая война: отгремела взрывами боёв, отпылала пожарами бомбёжек, отрыдала болью похоронок на близких людей, отсалютовала здравицами в честь вернувшихся с фронта героев и стала потихоньку уходить в прошлое. А, когда полегчало с работой на торфу, когда уже голод не мучил тело, стала оттаивать у двадцатилетних девчонок душа, живая, трепетная, всё больше напоминая о себе по вечерам, а то и по ночам, наполненным звонким, волнующим пеньем соловьёв. Забирала непонятная тоска одинокие девичьи сердца, и метались они, без сна и покоя, до самого рассвета, не в силах справиться с нахлынувшими чувствами.
Вот так вместо того, чтобы поздним майским вечером, развесив после ужина своё постиранное бельишко, идти с товарками ложиться спать на скрипучую лежанку в душном бараке, Полина, позабыв про усталость за день, уходила в дальнюю часть двора, окутанного мягкими светлыми сумерками. Положив руки на штакетник забора и опершись подбородком на кисти рук, она долго и задумчиво глядела в сумрачную лиловую даль, подсвеченную скатившимся за линию горизонта солнцем на северо-западе.
Барак их стоял немного на отшибе, на краю невысокого холма, за которым внизу простиралась до самого горизонта болотистая равнина. Там, в лунном ночном полумраке, поблёскивали чёрной глянцевой гладью на поверхности маленькие озерки в обрамлении карликовых сосен и зарослей кустарника. В этом пустынном, пронзительно-гулком пространстве зелени и воды выводили по ночам невидимые соловьи свои трогательные, за душу берущие, трели.
Глядя в уходящую сумеречную даль под бледным звёздным небом, Полина не думала ни о чём и ни о ком: ей было просто томительно-грустно до слёз в эти тихие тёплые вечера. Не хотелось никого не видеть и не слышать, а побыть наедине с собой, со своими мыслями и чувствами, в этой ночной тиши, наполненной виртуозными руладами соловьёв. Иногда она приходила в себя, досадливо шлёпая по сидящему на лице комару и разгоняя руками вьющихся вокруг неё других кровососов. И снова задумывалась, устремляя свой отрешённый взгляд в светлую соловьиную ночь.
С некоторых пор к ней присоединилась и Надя Прошина, её ровесница из Иванкова. Как-то проходя по двору, она увидела в густеющих сумерках одиноко стоящую у забора Полину Конкину. Подошла и тихо встала рядом, видя, как занятая своими думами Полина даже не обращает на неё внимание. Так они вместе и простояли молча в тот вечер. Одна грустила о чём-то своём, другая не мешала ей в этом, боясь спугнуть своей навязчивостью. А на следующий вечер они уже стояли обе на этом месте у забора, соприкасаясь худенькими девичьими плечиками.
– Что-то ты, Полин, какая-то другая стала за последнее время?! – удивлялась Надя, – Сколько я тебя знаю по Иванкову, ты всегда была такая живая, бедовая, что палец тебе в рот не клади.
– Взрослеем, Надюш, – с грустью отвечала Полина, – Такую войну пережили, столько горя от неё изведали, как тут не измениться?!
– Да, Полин, пережили, – вздохнув, согласилась с ней Надюшка.
– Слава Богу, что вы хоть своего отца с войны дождались.
– Дождались, чтобы в том же сорок пятом году похоронить его умершим от своих фронтовых ран, – всхлипнула Надя.
– Полгода вместе жили, – покачала головой Полина, – Мне бы своего хоть на минутку увидеть!
Они помолчали.
– А ведь в Иванкове у меня ещё была Люба Конкина, – нарушила молчание Полина, – Не только сестрёнка, но и самая близкая подружка. Когда судьба нас развела в разные стороны в сорок втором, мне так её стало не хватать. Вот и загрустила, Надюш.
– А хочешь, я твоей подружкой буду?
– Хочу.
Они опять помолчали. С низин повеяло лёгкой ночной прохладой. И, почувствовав её, девушки тесней придвинулись друг к дружке.
– Я тебя понимаю, Полин: отец погиб, сестра уехала – как тут не загрустить?! – снова вернулась Надя к тому, с чего у них начался этот разговор, – И всё-таки, наверное, есть у тебя для грусти ещё одна причина.
– Есть, – не сразу сказала Полина.
– Всё из-за него?! – осенило Надю.
Полина не ответила, только ещё ниже опустила голову.
– Ох, Юрка, Юрка, какой же он всё-таки дурачок! – вырвалось у Нади.
– Нет, Надюш, он не дурачок, – Полина посмотрела на неё и слегка улыбнулась, – Он слишком хороший и гордый. Я ему всю душу свою отдала, а она ему оказалась не нужна.
– И ты его по-прежнему любишь?
Полина помолчала, что-то обдумывая про себя, и ответила:
– Наверное, уже нет.
– Не может быть?!
– Может, Надюш, может, – она опять опустила взгляд и продолжала, – Любила да, видно, перегорело во мне то чувство, отболело и всё осталось в прошлом.
– А если увидешь его когда-нибудь, неужели ничего в тебе не шевельнётся?
– Да где нам с ним увидеться?! – пожала плечами Полина, – Он и в Иванково-то после войны всего лишь раз к своим приехал да и то ненадолго. Мы были тогда летом здесь, на торфу, а он, будучи в селе, только вскольз спросил обо мне наравне со всеми и всё.
– Неужели?!
– А зачем я ему? Я слышала, что у него уже своя семья, и живут они где-то в Москве. Зачем же ему бередить свою душу грешную  – мало ли что было в прошлом?!
– Ладно, Полин, не переживай, всё у тебя будет хорошо.
– Ну да?!
– Да: будет у тебя и свой дом, и муж, и дети. А для чего же мы тогда живём?!
– Для нашей советской Родины, – ответила девушка и грустно улыбнулась.

6.
Полина поймала себя на мысли, что сидит и молча улыбается своим нахлынувшим воспоминаниям. Она смущённо огляделась вокруг, но быстро убедилась, что никому здесь до неё нет никакого дела. Слева и справа от неё дремали одинокие мужчины и женщины, подложив под голову свои пожитки. А напротив расположилась шумная и весёлая компания молодых людей в куртках-штормовках и с походными рюкзаками. Ожидая свою подмосковную электричку, ребята живо рассказывали о чём-то интересном, а слушавшие их девушки звонко смеялись и весело щебетали в ответ. Не по-доброму покосились на них прошедшие в очередной раз по залу милиционеры. И пришлось молодёжи невольно убавить на полтона свои громкие голоса.
Глядя на них, Полина снова едва заметно улыбнулась, но улыбка вышла какой-то жалкой и грустной. Всё это в очередной раз напомнило ей о безвозвратно ушедшем времени. Совсем ещё недавно она тоже ничем не отличалась от этих шумных и весёлых молодых людей. Весь минувший год, ежедневно, они с девчонками вставали по утрам – затемно морозною зимой и с первыми лучами солнца летом – в своих комнатах общежития в подмосковном Вострякове, приводили себя в порядок, завтракали на скорую руку и спешили на соседнюю железнодорожную станцию. Беспечно шумя и галдя, они вваливались в подошедшую электричку, садились, если были свободные места, или толкались, стоя в проходе, чтобы через час пути оказаться на Павелецком вокзале.
А вокзал бурлил и мельтешил людьми в любое время года, как гигантский муравейник. Из каждой утренней, приходящей в Москву, электрички на его платформы выплёскивались всё новые и новые толпы приезжих из Подмосковья. Торопливо обгоняя друг друга, они ручейками устремлялись к зданию вокзала и через него выбирались на привокзальную площадь. От неё уже по разным направлениям разбегались московские улицы. Там к мельтешению людей прибавлялись проносящиеся в обе стороны машины, пугая cигналами прохожих. И, если поначалу Полина терялась в этом стремительном и многолюдном темпе столичной жизни, то со временем привыкла к новому для неё образу жизни и уже воспринимала его так же естественно, как в своём родном далёком Иванкове.
Кинув беглый взгляд на время по вокзальным часам и убедившись, что опоздание им не грозит, Полина с подругами огибали часть привокзальной площади и выходили на узкую тенистую улочку. Взяв друг дружку под руку, они – по-двое, по-трое – бодро шли по тротуару и весело общались между собой, полные сил, задора и оптимизма своей бесшабашной молодости. Идя быстрым шагом, они догоняли таких же ребят и девчонок, знакомых и незнакомых, шедших в том же направлении, и с ними вместе вливались в проходную Дербеневского завода треста «Мосхимстрой».  Можно сказать, что и попала-то Полина туда случайно.
В прошлом году из-за ранней, промозглой и холодной, осени они уже в начале октября вернулись в Иванково после своего очередного, шестого сезона работ на Калининских торфяниках. Вернулись бесконечно усталые, простуженные, соскучившиеся по теплу родного дома. А тут и нагрянули в село новые вербовщики рабочей силы из самой Москвы. Расположившись в Правлении колхоза, они записывали всех желающих завербоваться на год к ним на химзавод. И такие находились. Правда, те из иванковских женщин, у кого были на руках малые дети, больной муж-фронтовик или немощные старики, предпочли не раз проверенные и менее продолжительные работы на торфу и остались дома.
Только услышав о приехавших в село вербовщиках, Полина Конкина, позабыв про накопившуюся усталость и недуги, вдруг почувствовала, что сыта под завязку ежегодным торфяным болотом. Решив в одночасье изменить свою судьбу, она завербовалась на год разнорабочей на заводе и вскоре уехала с их представителями из Иванкова в Москву. Провожая и, возможно, насовсем, из дома старшую дочь, всплакнула напоследок мать, но не отговаривала её, а лишь привычно наставляла на все случаи жизни. Сама же Марья Михайловна уже предчувствовала своё грядущее одиночество на старости лет – разбегались один за другим её родные дети из родительского дома.
Младшего Митрия через год с небольшим должны были забрать в армию, и не было гарантии, что после службы он вернётся домой в Иванково. Татьяна худо-бедно, а по-прежнему безвылазно работала на своей ткацкой фабрике в подмосковной Свердловке. Отвоевавший на фронте последний год войны и демобилизованный из армии в прошлом голу старший Михаил тоже нашёл себе работу и жильё в подмосковных Люберцах.
И такие, как молодые Конкины, были по всему Иванкову и окрестным сёлам. А то, что они, не задумываясь, меняли родную деревню на чужой город, не осуждалось и понималось односельчанами. Как водится, старики-родители желали своим выросшим детям более лучшей жизни, чем та, что выпала на их долю. И вряд ли их выросшие дети могли увидеть её, оставаясь в родном селе.
После войны сотни разрушенных городов и сожжённых сёл европейской части страны лежали в руинах, повсюду царили разруха и голод, усугублённые сильнейшей засухой 1946 года. И восстановление народного хозяйства было начато не с сельского хозяйства, а с тяжёлой промышленности: заводов и фабрик, шахт и электростанций, без полноценной работы которых невозможно было наладить экономику страны. Восстановление и развитие села, по мнению руководства страны, должны были основываться на усилении не материальной заинтересованности крестьян, а административного нажима. Так государство относилось к колхозникам, как к людям «второго сорта».
Им не полагалось пенсии, они не имели паспортов, не могли покинуть деревню без разрешения властей (чем тебе не крепостное право по-советски?!), а вознаграждение за труд носило чисто символический характер. Жили колхозники за счёт личного подсобного хояйства, которое к тому же облагалось доходившим до абсурда драконовским налогом. И потому сельская молодёжь всеми способами стремилась уехать из глубинки в город, остро нуждавшемся в рабочей силе. Там они могли, как говорится, выбиться в люди: учиться и работать, прилично одеться и развлечься по вечерам, более-менее обеспеченно жить со своей семьёй в отдельной квартире со всеми удобствами.
А в деревне их ждала беспросветная нищета: разваливающиеся фермы на загаженном скотном дворе, заросшие бурьяном заброшенные колхозные поля, старая и вечно ломающаяся примитивная техника, покосившиеся избы под соломенными крышами, непролазная грязь сельских дорог, стоптанные резиновые сапоги да драные замызганные телогрейки одинаково для мужиков и баб. В результате принудительного труда в колхозе, получая вместо зарплаты при условии выработки нормы пресловутые палочки в трудоднях, одни колхозники ещё как-то бунтовали, другие от безысходности спивались. И чтобы удержать в своём селе молодёжь, колхозное руководство не выдавало им по достижении 16-ти летнего возраста на руки паспорта, без которых они не могли никуда уехать.
Но выход был найден. Ребята из нищей голодной деревни охотно шли служить в армию, где их кормили, одевали и обували за казённый счёт, а после демобилизации они уже не возвращались домой, оседая по разным городам страны. Девушки завербовывались на любые сроки – лишь бы уехать – на заводы и стройки, а, отработав по лимиту, устраивали свою личную жизнь в городе, выходя замуж за местных молодых людей. В результате те и другие становились городскими жителями и, не забывая о своей малой родине, иногда показывались в родных краях, а, в основном, писали письма своим оставшимся в деревне одиноким старым матерям, доживавшим в своих хибарах невесёлый вдовий век.
Помня о том, что её ожидает дома, Полина ещё тешила себя надеждами на более долгий срок своей работы на Дербеневском заводе. И потому прилагала все усилия, чтобы начальство цеха было довольно тем, как она работает. Да и ей, привыкшей чуть ли не с детских лет к труду по дому и в колхозе, прошедшей через тяжелейшие окопные работы, на лесоповале и на торфу, были не в тягость вредные условия труда на заводе «Мосхимстрой»: постоянный шум и гул мощных станков и агрегатов, ядовитые испарения от переработки химических соединений, поднятие и переноска тяжеленных мешков и упаковок с удобрениями и прочей химией. А начальство и впрямь было довольно: далеко не каждый москвич пойдёт на такую тяжёлую и мало оплачиваемую работу, а безропотный приезжий из провиции и этому будет рад.
Правда, выходя по окончании своей смены из заводской проходной на улицу, Полина от усталости порой не чувствовала ни рук, ни ног, а голова кружилась от свежего вечернего воздуха после душного вонючего цеха. Она неторопливо шла под жёлтыми кругами горящих фонарей по тротуару к Павелецкому вокзалу и понемногу отходила от напряжённого трудового дня. Чуть погодя, сидя на жёсткой скамье в электричке, уносившей её из Москвы в Востряково, Полина дремала под монотонный стук колёс, приваливалившись плечом к стенке электропоезда и рискуя проехать мимо своей платформы.
В комнате общежития, едва коснувшись головой подушки на постели, она тут же проваливалась в сон, которому уже не могли помешать ни верхний свет, ни голоса подруг. А наутро всё повторялось снова: и бодрый шаг, и весёлый смех, и всё тот же оптимизм задорной молодости. Так незаметно прошёл год жизни Полины Конкиной в Москве. Что и говорить, ко всему привыкает человек, особенно к тому, что нравится. Прижилась Полина в столице, осмотрелась, пообвыкла, даже внешне изменилась: приоделась, приосанилась, похорошела. Жить бы и радоваться, да незаметно подошёл к концу её срок.
В урочный октябрьский день 1949 года её, как приезжую лимитчицу, по прошествии отработанного срока рассчитали в заводской конторе, добавив, что больше в её услугах не нуждаются и попросили освободить место в общежитии. На следующее утро, сдав свою койку в номере и забрав вещички, Полина покинула общежитие. На улице было пустынно, вся здешняя лимита уже разбежалась по своим рабочим местам, и девушка в одиночестве шла не спеша к платформе железной дороги.
Сев в подошедшую электричку, она всю дорогу, не отрываясь, смотрела в окно. Перед печальным взором девушки проносились серые облетевшие подмосковные рощи, приземистые сельские избы и неказистые городские дома, мрачные заводские корпуса и склады за бесконечными облезлыми заборами. Проплывали платформы, станционные мосты и водокачки, приближая её к Москве. Было грустно и тоскливо до слёз, когда навек прощаются с тем, что незаметно стало за прошедшее время как бы частью её души.
Выйдя из Павелецкого вокзала в город, Полина впервые за минувший год не свернула по привычке с привокзальной площади на столь знакомую ей тенистую улочку, ведущую к Дербеневскому заводу, а, стоя на месте с чемоданом в руках, посмотрела в её сторону, потопталась в нерешительности и медленно пошла к метро. Менее, чем через час она уже была на Казанском вокзале. Поглядев на очереди у касс поездов дальнего следования, девушка почему-то не встала ни к одной из них, а села чуть поодаль в гнутые деревянные кресла в зале ожидания и задумалась.
Полина подсознательно чувствовала, что находится на каком-то переломе своей судьбы и не торопила её, словно давая ей самой решить всё за себя. Но время шло, и память уже перелистала последние годы её молодой жизни, и думы все, казалось, были передуманы. А, значит, надо было всё-таки вставать и идти за билетом на поезд до Рязани – не ночевать же на этом вокзале. Она встала, надела плащ и – снова села в кресло, задумчиво уставившись на толчею очередей у касс.

7.
Между тем, за окнами вокзала уже серел дневной свет – дело близилось к вечеру, к ранним осенним сумеркам. Поглощённая накатившими на неё новыми мыслями Полина не обратила внимание на то, что ушёл со своими чемоданами её прежний сосед слева и присел кто-то новый, отнюдь не обременённый багажом и явно не собирающийся куда-то ехать. Прошло какое-то время, и девушка внезапно почувствовала на себе его пристальный взгляд со стороны, тяжёлый, изучающий, и резко повернулась к нему.
Вальяжно откинувшись на спинку кресла, рядом сидел мужчина лет тридцати, небольшого росточка, в расстёгнутом пальтишке, кепочке на голове и, закинув ногу на ногу, маленькими колючими глазками сверлил свою соседку. Поймав её взгляд, он осклабился, сверкнув золотистою фиксой среди прочего зубного металла во рту. На тыльной стороне его волосатых ладоней виднелись наколки, характерные для особой категории людей. И можно было себе представить их обилие на других частях тела, прикрытых одеждой – в общем, человек с богатым прошлым.
– Ну, что, детка, такая невесёлая? – подмигнув, спросил он Полину.
– Вам-то что? – вопросом на вопрос отрезала она.
– Какая же ты неприветливая! – отвечал мужчина и, спрятав улыбку, процедил сквозь свои железные зубы, – Значит, есть что мне до тебя, а иначе бы не спрашивал.
Почувствовав внезапный холодок под ложечкой от неприятного соседства, Полина посмотрела по сторонам. Но, как нарочно, нигде не было видно милиции, а сидевшая напротив симпатичная весёлая молодёжь с пузатыми рюкзаками убежала на свою пришедшую электричку. Другие же пассажиры вокруг дремали или занимались своими делами и ни на что не обращали внимания.
– Ну, так как, детка? – продолжал блатной, – О чём задумалась?
– Не ваше дело! – набравшись смелости, ещё раз огрызнулась Полина.
– А зачем же грубить?! – недовольно скривился «человек с богатым прошлым», – Я ведь тоже могу быть грубым, и мало не покажется.
Он помолчал, продолжая бесцеремонным взглядом изучать её с головы до ног. Молчала и смешавшаяся Полина, судорожно соображая, как бы избавиться от своего грозного соседа, невесть откуда свалившегося на её долю.
– Что вам от меня надо? – настороженно спросила она.
– Я хотел тебе помочь, – располагающе ответил неизвестный.
– Как это помочь?
– Ну, так тебе же некуда податься, да? – ухмыльнулся он, – Я ж давно здесь за тобой наблюдаю, а глаз у меня намётанный.
– Вы что, в милиции работаете? – незаметно втягивалась в разговор с ним девушка.
– Имею к ней некоторое отношение, – уклончиво отвечал блатной, – Ты же лимита приезжая, отработала своё в столице, а теперь и крыши нет над головой, и с работой каюк. А Москва слезам не верит. Так?
– Нет, не так.
– Если б было не так, – хмыкнул мужчина, – то ты бы давно уже свалила отсюда на поезде к себе на родину, а не высиживала бы здесь неизвестно что да посматривала на билетные кассы. Домой, в глубинку, не хочется и здесь, в Москве, некуда податься, да?
– А разве я похожа на приезжую?
– Ну, за год в Москве можно заработать и приодеться, но мордашка твоя так и останется провинциальной. И не только мордашка, но и вся ты очень даже ничего, ладная.
Он попробовал было погладить Полину по руке, но та быстро отдёрнула свою руку.
– Ишь ты какая недотрога! – он засмеялся тихим хрипловатым смешком, но улыбка быстро исчезла с его лица, – Короче: будет тебе и стол, и дом, и много с тебя не возьму, если, конечно, понятливой будешь. Ну, как – лады?
И он положил свою волосатую ладонь на руку девушки. Но та испуганно выдернула её и отчаянно завертела головой в одну и в другую сторону за помощью. И тут ей на счастье в коридоре, в который уходил зал ожидания, показался милицейский патруль. Судорожно схватив свои вещички, Полина кинулась ему навстречу прочь от навязчивого со своим недвусмысленным предложением незнакомца. Тот было рванулся за нею вслед, но зацепился за чей-то попавшийся ему под ноги чемодан и, потеряв равновесие, упал с разбегу на пол. Через секунду поднявшись и потирая ушибленное колено, он пнул с досады ни в чём не повинный чемодан и обложил по фене его незадачливого пожилого хозяина, с сожалением глядя вслед своей упущенной добыче.
А в это время, ничего не видя и не слыша, Полина со всех ног неслась вперёд по длинному вокзальному коридору, рискуя в любой момент столкнуться с кем-нибудь из идущих ей навстречу пассажиров или налететь на заваленную багажом тележку носильщика. И только сблизившись со ставшими ей знакомыми за полдня своего сидения на вокзале двумя милиционерами, она притормозила на бегу. Но грозные представители власти уже не на шутку заинтересовались бегущей сломя голову девушкой с чемоданом и встали у неё на пути так, что она чуть не налетела на них.
– Гражданка, – отдавая честь, строго обратился к ней тот, что был постарше, – Вы почему бежите в общественном месте, создавая неудобства другим пассажирам?
– Что случилось? – грозно прибавил другой.
– На электричку опаздываю, – запыхавшись, ответила Полина.
– На какую электричку? – недоумённо пожал плечами старший, – Перрон сзади вас.
– Неувязочка получается, – подозрительно прищурившись, добавил другой.
– Да я на платформу Москва Каланчёвская бегу, – оправдывалась девушка
– Да?! Ну, тогда всё с вами ясно, – после секундного размышления сказал первый милиционер, приставив ладонь к своему виску, – Можете идти.
– Только через площадь не бегите, – тоже козырнув, сердито добавил второй.
– Хорошо, больше не буду, – виновато кивнула им Полина, – До свидания.
Прежде, чем идти дальше, она обернулась и, не обнаружив позади себя бесцеремонного «блатного» в расстёгнутом пальто и кепочке, почувствовала, как у неё тяжёлый камень скатился с плеч. Выйдя из вокзальных дверей в город, Полина окунулась в его вечерний шум машин и людскую суету. Напротив выхода с вокзала горел зелёный глаз светофора на переходе через  Каланчёвскую площадь. И девушка по привычке побежала к белой зебре на асфальте, чтобы успеть перейти по ней проезжую часть. А, оказавшись на противоположной стороне площади, невольно задумалась на ходу:
– А что я собственно иду на Каланчёвку? Куда это я там на электричке по Курской дороге поеду? Разве только в Люблино, к своей сестрице Любе?! Она же теперь там живёт. Ох и давно мы с ней не виделись, да и письма в последнее время редко писали. У неё уже семья: муж, ребёнок, не то, что я – свободный человек. За целый год работы в Москве не могла к ней съездить, а тут – на тебе, приехала. А, может, и вправду съездить?! Адрес известен: приеду, посижу, а там видно будет!
Менее, чем через полчаса с платформы Москва Каланчёвская в сторону Люблино Дачное тронулась электричка. В одном из её полупустых вагонов сидела задумчивая девушка с чемоданом и, глядя в окно, провожала взглядом проплывающую слева внизу площадь трёх вокзалов. Когда они остались позади, стало легче на душе у Полины: что-то подсказывало ей, что никуда она не уедет из Москвы, и не случайно именно так всё с ней сейчас произошло. Значит, сама судьба ведёт её – а куда, Бог её знает!


19 глава. Первая встреча – последняя встреча

1.
– Ну и правильно сделала, Полин, что приехала к нам в Люблино и меня нашла, – вполголоса говорила Люба, сидя с нею за столом в своей комнате общежития.
– Ага, шла по аллейке от станции с адресом на конверте от твоего письма в руке и всё спрашивала каждого встречного и поперечного: где эта улица? где этот дом? – с улыбкой отвечала Полина.
– Сколько ж мы с тобой не виделись?!
– Страшно сказать, только переписывались.
– И то раз в год по случаю.
– А много ли в письме расскажешь?!
– Это верно, зато теперь навспоминаемся!
Из окна их комнаты на втором этаже виднелись тусклые жёлтые фонари на Кооперативной улице. Там по-ночному было тихо и пустынно. И в самом общежитии тоже наступила тишина: угомонились беспокойные соседи за стеной, в коридоре на этаже вместо яркого света включили дежурный, и уже не топали ежеминутно мимо их двери. В комнате у Любы царил полумрак от накрытой газетой настольной лампы. В переднем углу на детской кроватке посапывала пухленькая двухлетняя Танюшка, а с противоположной стороны, привалившись к стене и уткнувшись носом в подушку на постели, спал Саша, Любин муж.
Уложив спать своё семейство и убрав со стола, за которым они втроём посидели по случаю встречи, Люба подсела к сестре. И между ними начался долгожданный разговор-воспоминание: о своём, о девичьем – насущном и наболевшем за долгие годы разлуки.
– Счастливая ты, Люба! – от души завидуя сестре, говорила Полина, поглядывая на спящих, – Вот бы мне такое счастье.
– Знала бы ты, как мне далось это счастье! – грустно улыбнулась Люба.
– А разве оно вообще бывает лёгким?!
– Может, и бывает, но не у меня. Это ещё, слава Богу, папаня мне помог, пока мы с ним во время войны в Москве жили. И жили-то в пятиметровой конуре, холодали, голодали, надрывались на своей работе. Он ранним утром на целые сутки уходил на дежурство в свой караул по охране какого-то там военного объекта и мёрз в тонкой шинелишке по несколько часов на посту с винтовкою в руках, а я – на стройку, хотя какая там стройка. Весь сорок второй год только и делали, что восстанавливали в городе разрушенные бомбёжками заводы и фабрики, разгребали руины да разбирали завалы на месте жилых домов. Потом папаня устроил меня учиться на маляра-штукатура, а, когда выучилась, нашёл мне место в люблинском СМУ с комнатой в общежитии.
– А мой отец погиб в сорок третьем и не успел никуда меня устроить, – тихо сказала Полина, – Вот сама и тыркаюсь туда-сюда.
– Да!.. – сочувственно вздохнула в ответ Люба и продолжала свой рассказ, – Дело вроде бы нехитрое – крась да штукатурь, но за день так напрыгаешься по своим лесам да нанюхаешься вонючей краски, что вечером голова от боли раскалывается, и ноги еле до дому идут. Переночуешь, а утром снова на работу бежишь, боишься опоздать. Это хорошо у нас, у молодых, сил поболее, а каково нашим старикам пришлось?! Вот папаня мой, видать, и надорвался. Всю войну он прослужил охранником на своих секретных объектах, а в сорок пятом демобилизовался и вернулся домой. Стал пчёл разводить, улья в саду поставил, да недолго радовался мирной жизни – через год успокоился на нашем иванковском кладбище.
Полина вспомнила, как первой послевоенной осенью по приезде с торфяников в Иванково, она при встрече с трудом узнала в поседевшем и сошедшем с лица старике прежнего, моложавого и темноволосого, гармониста-виртуоза Василия Андреевича. А потом не раз всю зиму, до самой его последней весны, она видела из окна избы, как он медленно шёл по селу, часто останавливался и, держась дрожащими руками за чей-нибудь плетень, заходился в сильнейшем кашле, выворачивавшем его наизнанку. А потом, отдышавшись и вытерев слёзы с лица, обессиленный, скрюченный неизлечимым недугом, он брёл дальше, пока не скрывался из виду. И Полине было мучительно жалко этого родного немощного человека, дядю Васю, старшего брата её погибшего на фронте отца.
– Ладно, Люб, вспомнили мы с тобою об ушедших, давай теперь и о живых поговорим, о твоих двоих, – нарушила молчание Полина, кивая на её спящее семейство, – Вон как они, от мала до велика, дружно посапывают в обе дырочки, аж завидки берут.
– Знаешь, Полин, я бы может в другое время лишний раз подумала прежде, чем замуж за Сашку идти, – неожиданно разоткровенничалась в ответ Люба, – Конечно, после войны на всех баб мужиков не хватает, а хороших и одиноких днём с огнём не сыщешь. Вот и берёшь, что есть, и радуешься. Это со стороны мой Сашка видный, симпатичный, обходительный герой-фронтовик, а жить с ним – ой, как не просто!
– Ну, мужик твой не хорош, а как же твоя Танюшка?
– А вот за неё сердце радуется, – улыбнулась Люба, – И Сашка её любит. А, главное, что скоро съедем мы отсюда – к весне нам обещают комнату в отдельной квартире в Печатниках. Вот тогда и заживём!
– Слава Богу!
– Да что мы всё обо мне? А ты-то как теперь будешь?
– А что я?! – грустно пожала плечами Полина, – Переночую у тебя, а завтра поеду домой, в Иванково. Там поменяю свой городской плащик на старую телогрейку, вместо модного пиджачка одену простую кухайку, сниму туфельки на каблучках и надену стоптанные сапоги, повяжусь материным платком и пойду на ферму, как говорится, быкам хвосты крутить или в поле грязь месить. И похороню себя в свои молодые годы никому ненужной старой девой – сколько их таких по нашим деревням!
– А ты оставайся в Москве?
– А что я тут буду делать?
– Я тебе работу подыщу.
– А где я буду жить, пока ты мне её найдёшь?
– Неделю-другую поживёшь у меня, – предложила Люба.
– А Сашка не будет против?
– Договоримся.
– А комендант общежития увидит: сразу турнёт меня отсюда и вам по шее даст?!
– Спрячем тебя, поживёшь у нас нелегально.
– Где: под этим вот столом?
– Да хоть под нашей кроватью, Полин, лишь бы никто о тебе не узнал.
– Не смеши, Люба!
– А что тут такого?! Главное, пристроить тебя, а там заживёшь, как все.
– Ладно, Люб, хватит ерунду болтать! Давай-ка постели мне где-нибудь, и будем спать, а то уже поздно, – не разделяя её оптимизма, вздохнула Полина, вставая изо стола, – Размечтались мы с тобою на ночь глядя – всё равно завтра утром по-другому будет.

2.
Но наутро никуда Полина не уехала. Видя, как перед уходом заколебалась её сестра, Люба снова вернулась к начатому с нею накануне разговору. Поговорили, подумали уже вместе с Сашкой, прикинули и так, и сяк, обсудили детали и решили попробовать: чем чёрт не шутит, а вдруг что-нибудь получится с работой и жильём в Люблино. Сашка не противился, лишь бы, по его словам, ему не мешали спать по ночам, а Полину долго не уговаривали: ничего – потерпит ради дела. Смех смехом, а устроила Люба сестре спальное место под своей кроватью, наказала ей, как вести себя днём и ночью, чтобы не быть обнаруженной. Так и появился в комнате у Любы ещё один жилец – на нелегальном положении.
И потянулись для Полины дни и ночи тоскливой жизни – ожидания у моря погоды. Пришлось ей ради собственной безопасности перейти на ночной образ жизни. Днём, когда в любое время мог заглянуть к ним в комнату со своими ключами грозный комендант общежития, она в основном спала на своей лежанке под кроватью, спрятавшись за спускавшийся до самого пола подзор. Изредка выбираясь из своей тесной темницы, девушка с опаскою выглядывала из комнаты за дверь и, убедившись в отсутствии коменданта, бежала на цыпочках по своим естественным надобностям в конец пустого коридора и бегом же возвращалась назад. Потом пожевав чего-нибудь оставленное Любой на столе и попив холодного чаю, она опять укладывалась на своё место.
Вечером приходила Люба с Танюшкой, а чуть позже появлялся Сашка. Комната наполнялась их громкими голосами, которыми они общались между собой и делились со своей квартиранткой последними новостями. Но все они были безрадостными для Полины, которая обычно молчала, а, если её о чём-нибудь спрашивали, отвечала привычным шёпотом, чтобы не услышали соседи. После скромного ужина усталые хозяева гасили свет и ложились спать. И в тёмной комнате, подсвеченной с улицы через тонкие занавески жёлтыми тусклыми фонарями, воцарялась тишина, нарушаемая сладким посапыванием уснувших её мирных обитателей.
Вот тогда и наступало время ночного бодроствования для Полины. Бесшумно, наощупь, передвигаясь по комнате, она садилась к столу и, отодвинув край занавески, смотрела в сумрачное ночное окно, бесконечно передумывая одни и те же невесёлые думы. Все они неизбежно навевали тоску и сон, но надо было высидеть хотя бы большую часть ночи, чтобы днём спать и не маяться от безделья. А это было самое трудное в её добровольном заточении на неопределённое время – поиски работы для неё затягивались. 
Между тем в осеннем пламени сгорел октябрь. Под порывами промозглого ветра облетела с деревьев обильная листва и улеглась золотистым шуршащим ковром под ногами. Сразу прояснились и раздвинулись окрестные дали вокруг общежития, где за чёрными голыми деревьями в палисадниках виднелись дачные домики. В наступившем ноябре уже основательно подмораживало по ночам. В свете уличных фонарей полетели, закружились первые снежные мухи. С каждым днём их становилось всё больше. И тёмные ночи посветлели от пушистого снега, покрывшего чёрную грязную землю и разукрасившего замысловатыми узорами сплетения ветвей в кронах.
Но, полуночничая у окна, Полина равнодушно смотрела на всю эту, чужую для неё, красоту подмосковного города, который день за днём не хотел принимать её, предоставив хоть какую-нибудь работу, и мысленно переносилась в далёкое Иванково. Как бы ни было там убого, холодно и голодно, а это была её малая родина, близкая до боли, при воспоминании о которой у неё всегда теплело на душе. Там остались её светлое детство, нелёгкая юность и тяжкие, опалённые войною, первые годы её молодости. Треть жизни уже была позади, а впереди – ничего ясного, определённого. И становилось грустно и обидно до слёз.
Ещё совсем недавно Полину переполняли надежды на будущее, силы и желание жить, чтобы, не смотря ни на что, обрести своё женское счастье. Но безжалостно распорядившаяся её судьбой война принесла столько горя, отобрала столько сил, душевных и телесных, что, казалось, уже не осталось в душе ни веры, ни надежды, ни желания, а лишь одни неизбежные усталость и равнодушие. А ведь надо было жить дальше, одной, вдали от родного дома, от родных людей. И прав был тот блатной обормот на Казанском вокзале: Москва слезам не верит.
Так в этих нелёгких думах незаметно проходила очередная ночь, и тёмным зимним утром наступал новый день. Поднимались сонные Люба с Сашкой, поднимали хныкающую со сна Танюшку, торопливо собирались и, обменявшись парой слов с Полиной, убегали на работу. А вечером усталая Люба всё с тем же виноватым видом рассказывала ей о своих похождениях по разным люблинским конторам, где на все её просьбы об устройстве на работу к ним её сестры в Отделе кадров говорили, что свободных вакансий для приезжих нет и в ближайшем будущем не предвидется.
И без того молчавшая за ужином грустная Полина уже больше ни о чём не спрашивала Любу, с каждым днём отчётливее понимая бесполезность всех её хождений, а, значит, и своего нелегального проживания у неё. Только однажды привычным шёпотом сказала, что доживёт у неё до декабря и уже тогда, чтобы не быть в тягость, съедет от них окончательно.
Но вот наступил и декабрь. Всё круче забирала зимняя стужа. С улицы доносился громкий скрип снега под ногами невидимых прохожих. Злой мороз разрисовал толстыми снежными узорами все окна в общежитии. И Полина уже не могла по ночам смотреть на мир из своего окна. Всё говорило за то, что время её пребывания у Любы истекло.
И Полина решилась, сказав однажды сестре, что в первый же декабрьский выходной она уезжает в Иванково. И та не возражала, посчитав, что, видно, не судьба сестре жить в Москве. Но через день, буквально накануне ближайшего выходного, загадочно улыбаясь за вечерним ужином, Люба объявила, что с работой для Полины всё в порядке.
– Люба, не шути! – недоверчиво посмотрела на неё сестра, – Какой порядок? Где?
– Здесь, в Люблино, недалеко.
– Работу мне нашла?! – так и подалась к ней Полина.
– Не работу, но кое что нашла, – всё так же улыбаясь, уклончиво отвечала Люба.
– Ну, тебя, Любка! – вдруг завелась Полина, – Сейчас соберу вещи и уйду.
– Хватит издеваться над сестрой! – осуждающе посмотрел Сашка на жену, – Давай выкладывай, что там у тебя!
– Ладно, скажу, а то вы даже пошутить не дадите.
– Я тебе пошучу! – стукнул по столу Сашка.
– Короче, сказали мне сегодня, что работает прорабом в Люблинской ремонтно-строительной конторе наш с тобою, Полин, земляк. Правда, он не из Иванкова, а из Спасска – но всё равно наш, рязанский. Так вот, завтра же пойду туда и с этого прораба с живого не слезу, пока с ним не договорюсь, а потом уже вдвоём к нему сходим.
– Любка!.. – выдохнула Полина, и от волнения у неё на глазах показались слёзы.
– Рано, рано ещё благодарить, – отвечала ей Люба.
И верно: как оказалось назавтра, до настоящей благодарности было ещё далеко. Встретилась Люба с тем прорабом (действительно родом из Спасска), поговорила с ним и тот вроде бы как пообещал устроить его землячку к себе на работу. В общем, пока и этому сёстры порадовались и успокоились. И всё опять пошло своим чередом. Проходили день за днём. Заканчивался седой морозный декабрь. На исходе был старый 1949-й год. На горизонте замаячил Новый 1950-й. А в жизни у Полины ничего не менялось. И совсем уже извелась-издёргалась бедная девушка: когда же закончится эта её «подкроватная» жизнь?!
– Да пойми ты, Полин! – успокаивала её Люба, – Он же не начальник Отдела кадров, а простой прораб. Как только что появится у него в начале года, так он тут же нам сообщит.
– А, если не появится, – снова горячилась Полина, – уеду я отсюда к чёртовой бабушке! Надоело где-то прятаться, на что-то надеяться, что-то выпрашивать. Хочу жить, как все, под своей крышей, пусть даже и соломенной, зарабатывать своим законным трудом на хлеб насущный, хочу обыкновенного человеческого счастья, а не жалкие его крохи.
– Да, Полин, да! – соглашалась с ней сестра, – Подожди ещё немного, потерпи уж!
– Потерпеть?!
– А как же я терпела?! – срывалась в ответ и Люба, – Как я в сорок втором году, скрючившись в три погибели под вагонным сидением, ехала тайком с папаней в поезде от Шилова до Москвы?!
– Всё верно, Люб, всё так, – сражённая её доводом, утихала Полина, – Видно, доля наша с тобой такая: у тебя  – под лавкой, а у меня – под кроватью, – и, шумно вздохнув, добавляла, – Ладно, потерплю ещё: как говорится, Бог терпел и нам велел.
И всё оставалось по-прежнему.

3.
С наступившим Новым 1950-м годом что-то совсем разъярилась зима. В начале января даже днём стоял ядрёный мороз под тридцать градусов, опускаясь по ночам ещё на несколько делений. Холодное солнце в радужных кольцах едва пробивалось сквозь морозную туманную дымку. Опушённые в кронах густым инеем стояли, не шелохнувшись, замершие деревья. В опустившейся тишине не было слышно ни птичьих пересвистов, ни людских голосов. А из безмолвных ртов спешащих прохожих валил пар от горячего дыхания. Вспоминались ещё большие морозы военной поры, словно природа лишний раз пробовала людей на крепость духа.
– Так если уж недавнюю войну одолели, – думалось каждому в те дни, – то уж в мирное-то время любой мороз переживём.
В один из таких студёных январских дней Люба с Полиной, замотанные тёплыми шалями по самые глаза, обутые в деревенские валенки, пришли в ремонтно-строительную контору на тихой улочке в Люблино. Накануне им дал о себе знать один из прорабов этой конторы, тот самый рязанский земляк. Им оказался невысокий, коренастый, с усталыми глазами на круглом лице, уже немолодой мужчина. Поздоровавшись и узнав, зачем пришли девушки, он прежде спросил их, как там на родной рязанщине. Давно уже уехавшая из дома Люба больше молчала, а отвечавшая Полина ничем хорошим не могла порадовать любознательного земляка.
– Всё та же разруха и нищета по деревням, – рассказывала она, – Да ещё церкви закрывают, а священников высылают. Вон и к нам в Иванково приехали этим летом какие-то мордовороты, скинули с церкви  колокола и посшибали кресты с крыши, всё внутри разнесли и загадили, разломали иконостас, содрали баграми со стен росписи, побили стёкла в окнах и забили их досками, а входную дверь закрыли на большой амбарный замок. Народ хоть иконы успел по домам растащить, а то бы их порубили и пожгли эти варвары. А красивая была церковь: что снаружи, что внутри.
– Не мудрено, что от такой жизни и бегут люди из деревень в города, – вздохнул в ответ прораб, – Вон у меня на участке сплошь приезжие.
– Это да, – подтвердила Полина и замерла в ожидании решения своей участи.
– Ладно, дочка, хватит воспоминаний, давай теперь о работе поговорим, – с сочувствием он обратился к Полине, – Специалистов у меня по бригадам достаточно, могу только взять тебя разнорабочей: поднести-отнести, убрать-подержать – работа подсобная, несложная, нудная, а порой тяжёлая и грязная. Придётся повкалывать, а больше мне никто не нужен.
– Ну как, согласна? – с лукавым прищуром под конец он посмотрел на неё.
Вместо ответа девушка с просиявшим от радости лицом неожиданно обняла прораба за шею, порывисто чмокнула его в щёку и так же быстро отпрянула от него.
– Ладно, ладно, не подлизывайся к начальству! – сконфуженно произнёс он, – Сейчас напишу тебе записку, пойдёшь с ней в Отдел кадров, там оформишь трудовую книжку, получишь место в общежитии, а с понедельника выходи ко мне на работу.
Все последовавшие затем дни прошли для Полины, как во сне. Надо было распрощаться с гостеприимной Любой и её семейством, посидев напоследок с ними за накрытым по этому случаю столом, устроиться уже на законных основаниях на новом месте, познакомиться с новыми соседями по комнате в общежитии и «прописаться» уже за их столом. А потом пришло время для основной работы – конечно, не сахар, но по которой так изголодалась Полина. А с начавшейся работой в её жизни появились новые люди, новые знакомые, с разными характерами и способностями, со своими привычками и странностями, но делающие одно общее дело.
Контора эта принимала заказы от различных организаций и жителей Подмосковья на ремонт их служебных помещений и личного жилья. Работали комплексными бригадами: штукатурили и красили стены, белили потолки и клеили обои, перестилали полы, ставили новые оконные рамы и двери, мыли и убирались в жилых домах и учреждениях. В общем, всё это напоминало Полине Любину работу, когда та действительно по вечерам от усталости еле передвигала ноги. Но для Полины после всех её предыдущих окопных, лесоповальных, торфяных и заводских работ по большому счёту эта усталость была даже в радость. Не висел над ней Дамокловым мечом лимитный срок, и открывалось будущее для новой свободной жизни в городе.
Общежитие, в одной из комнат которого поселилась Полина, стояло на той же Кооперативной улице и мало чем отличалось от того, где жила её сестра. Это было такое же четырёхэтажное кирпичное здание коридорного типа с парадным подъездом внизу, где располагался его грозный комендант,  несколько умывальников и кухонных плит по этажам, а между ними – по два десятка жилых тесных комнат. Тесно было от приставленных друг к другу кроватей, тумбочек между ними, общего стола и платяного шкафа. Жили в общежитии в основном одинокие приезжие мужчины и женщины, работавшие здесь же в Люблино. В комнате, где поселилась Полина, все её обитательницы были примерно одного возраста, молодые, незамужние, работавшие по разным люблинским конторам.
Рядом с Полиной спала на своей кровати темноволосая и темноглазая девушка Татьяна. Была она повыше, покрупнее своей новой соседки, добродушная, отзывчивая и простая в общении, что позволило им быстро найти общий язык и стать близкими подругами. Вместе они ходили на работу и с работы, помогали друг дружке в делах, делились по мелочам в быту, поверяли свои сердечные тайны, шушукаясь по вечерам. Всё это и помогло Полине уйти от того тоскливого чувства одиночества, преследовавшего её всё последнее время.

4.
Как ни хозяйничала в тот год зима со свирепыми морозами, а истёк её срок. К концу марта отпустили морозы, а уже в начале апреля на дневном солнечном пригреве потекло с крыш. Почернели и осели сугробы, из-под которых весело зажурчали ручьи. Всё оживало после долгой зимней спячки. Улицы огласились оглушительным птичьим щебетом, наполнились громкими голосами прохожих. Зажмурив глаза от удовольствия, они подставляли свои бледные лица ласковым лучам пригревавшего солнца, снимали надоевшие шапки и шали с головы, расстёгивали тёплые воротники пальто и овчинных полушубков, меняли дома валенки на сапоги, чтобы преодолеть необъятные лужи на тротуарах.
Весна, настоящая, дружная, вступала в свои права – с каждым днём всё решительней и бесповоротней. И к маю месяцу не осталось никаких следов от прошедшей зимы. Скоро голые чёрные ветки деревьев с набухшими почками вдруг подёрнулись зелёной акварельной дымкой первой листвы, нежной и клейкой, а чуть погодя белой пеною цветения окутались люблинские сады за заборами деревенских домов по Московской улице.
Всё пробудившееся в природе распускалось, расцветало и благоухало, наполняя мир новыми красками, запахами и звуками буйного весеннего праздника. Невозможно было пройти по липовой аллейке, не вдохнув полной грудью горьковатый дух в её лиственных кронах, не замереть, услышав в сумерках звонкие трели прилетевшего соловья. Трудно было остаться равнодушным, когда в крови у каждого пробуждалась природа. И сердце гулко билось в ожидании чего-то волнующего и значительного.
Вот и Татьяна, приходя с Полиной после работы в общежитие, быстро приводила себя в порядок и, ничего не объясняя, уходила на весь вечер, оставляя в одиночестве свою подругу. А та деликатно ни о чём её не спрашивала, догадываясь о причине такой перемены и отдавая себя на съедение грусти. Многие девчонки в их общежитии бегали теперь по вечерам на свидание, либо за ними приходили их кавалеры и уводили за собой. Так прошла неделя, другая, а потом и сама Татьяна, полная сердечных впечатлений, не выдержала своей немоты. Однажды поздно вечером, уже лёжа постели, она зашептала на ухо лежавшей рядом подруге:
– Полин, ты знаешь, а у меня есть парень.
– Не трудно догадаться.
– Он мне нравится, и я ему, кажется, тоже нравлюсь.
– Поздравляю.
– А, между прочем, он местный, люблинский: его дом стоит в начале аллейки у станции, и я уже была у них в гостях.
– Как хоть его зовут?
– Миша, – ответила Татьяна и мечтательно добавила, – Миша Бреев.
– Миша плюс Таня равняется любовь? – улыбнулась Полина.
– Да мы с ним ещё даже не целовались.
– Кто же вам мешает?
– Никто, – пожала плечами Татьяна и продолжала, – А у Мишки есть друг детства, тоже из Люблино, в прошлом году демобилизовался из армии и до сих пор неженатый.
– Ну и что?
– Вот бы тебя с ним познакомить.
– Это тебя твой Мишка попросил мне передать?
– А ты разве против?
– Не знаю, посмотрим, – уклонилась от ответа Полина, – Давай лучше спать, а то завтра рано вставать!
И, отвернувшись от подруги, она сделала вид, что засыпает. Но сна у неё не было ни в одном глазу. Девушка лежала и думала о том, что надо, наверное, устраивать свою судьбу, тем более, когда это тебе предлагают, а то ведь молодость быстро проходит. Но как решиться на такое знакомство?! Вдруг они не понравятся друг другу, а, если и понравятся, это всё-таки не любовь, чтобы выходить замуж. Пережив когда-то до самозабвения чувство первой любви, сможет ли она полюбить ещё раз и завести семью, мужа, детей?! А иначе никак нельзя!..
За окном уже забрезжил рассвет после короткой майской ночи, а Полина всё не могла уснуть. Рядом сладко посапывала Татьяна, а она всё ворочилась, вздыхала и думала, думала о своём, о девичьем, пока незаметно и сама уснула. А утром, по дороге на работу, как бы между прочем Полина сказала подруге:
– Можно и познакомиться с Мишкиным другом детства.
– Сегодня же передам Мишке, – с готовностью откликнулась Татьяна.
А ещё через день, придя поздно вечером со свидания, Татьяна объявила Полине:
– Готовься, подруга – завтра вечером они оба к нам придут в общежитие.
Всё так и случилось. Летним вечером наводившим красоту у себя в комнате подругам передали снизу, что за ними пришли двое молодых людей. Из общежития они вышли вчетвером, прошлись вместе по дорожке вдоль Люблинского пруда, а в наступивших сумерках уже разделились по парам, выбрав себе тенистую аллею в парке. К полуночи вернувшаяся в общежитие Татьяна обнаружила Полину уже лежавшей в постели. Быстро раздевшись и юркнув под одеяло, она притулилась к ней и по привычке зашептала на ухо:
– Как у тебя дела, Полин?
– Да никак.
– Как это никак?
– Ну, познакомились с Иваном, походили, погуляли, проводил он меня и всё.
– А чего ты ещё хотела?
– Молчаливый он какой-то, слова из него не вытянешь – гордый, что ли?
– Это он такой застенчивый.
– А ты откуда знаешь?
– Мишка рассказывал.
– Ну, а мне-то какая радость от его застенчивости?
– Господи, да он хороший парень, симпатичный.
– Все мы хорошие и симпатичные.
– Ну, знаешь, Полин, надо понимать, что ему и так от жизни досталось: с детства без отца рос, двух братьев потерял и мать у него больная.
– Тань, мне тоже досталось в жизни.
– Значит, всё-таки есть между вами что-то общее, близкое.
– Скажешь тоже.
– Это по началу бывает, а потом привыкнете друг к другу и ещё наговоритесь.
– Ладно, Тань, посмотрим, а теперь давай спать! – произнесла Полина свою привычную фразу, давая тем самым понять, что их разговор по душам окончен.

5.
Наступило лето. Весеннее разнообразие красок сменилось на тёмно-зелёное море листвы в парковых аллеях, палисадниках и тихих двориках послевоенного подмосковного городка. Жизнь у обеих подруг шла изо дня в день по своей устоявшейся наезженной колее: ранним утром они вместе уходили на объект и принимались там за работу, нелёгкую, утомительную, с коротким перерывом на обед, часто в сухомятку, а вечером, несмотря на усталость, спешили в общежитие, прихорашивались и отправлялись каждая на свидание со своим милым другом.
Татьяна была довольна переменами в личной жизни. А вот с Полиной было всё не так просто. Что-то не больно радовали девушку их продолжавшиеся с Иваном встречи. Встречались они довольно таки часто и, как обычно, обменявшись дежурными фразами, по-прежнему в молчании неторопливо гуляли по вечерней липовой аллее или сидели на скамейке где-нибудь в парке. И ничего не менялось в этом их молчаливом общении, не чувствовалось между ними той незримой нити близости двух одиноких душ, а без неё не получалось желанного контакта.
Иной раз приходя вечером с работы до нельзя усталой и перекусив на скорую руку, Полина ложилась на кровать отдохнуть. Но тут ей передавали, что внизу, в подъезде общежития, её ждёт молодой человек. А ей так не хотелось вставать и идти куда-то на весь вечер. И она пробовала отказаться от свидания, но тут же нарывалась на решительные полушутливые советы своих соседок по комнате.
– Давай, давай, иди к своему кавалеру, а то уже заждался тебя!
– Я устала, девчонки! – чуть не плача, говорила им Полина.
– Вот выйдешь замуж и отдохнёшь, а сейчас сходи прогуляйся!
– А то смотри, как бы кто не увёл от тебя молодого мужика!
– Их и так после войны на всех баб не хватает.
– Хочешь в старых девах остаться?!
– Да ну вас, девки, с вашими нотациями! – отвечала с той же полушутливой обидой на них Полина, вставала с кровати и начинала собираться на свидание с Иваном.
Так день за днём, месяц за месяцем, с тихими тёплыми вечерами, соловьиными трелями и падающими с неба звёздами, пролетело лето красное. А там уже под золотистый листопад на осеннем ветру, неуютным мелким дождиком и первым зябким утренником пришёл сентябрь. И вот однажды вернувшаяся к полуночи к себе в общежитие с очередного свидания Татьяна, как обычно, нырнув под одеяло на постели и придвинувшись к ещё не спавшей подруге, зашептала ей в самое ухо:
– Полин, а мне Мишка предложение сделал?
– Какое? – не поняла та.
– Замуж за него выйти.
– Ух, ты! А ты что?
– Согласилась.
– Ну и правильно.
– Сколько ж можно гулять.
– Ну да, было бы ради чего встречаться.
И переполняемая эмоциями Татьяна продолжала горячо шептать, какой её Мишка хороший, как они с ним будут вместе жить, как сразу переменится у неё жизнь. И, внезапно опомнившись, спросила молчавшую подругу:
– Полин, а ты чего замолчала?
– Грустно стало, Тань.
– С чего бы?
– Скоро ты съедешь отсюда и отстанусь я без тебя, тогда совсем тоскливо станет.
– Так и ты выходи замуж за Ивана.
– Что-то он не зовёт, – вздохнула Полина, – а сама я навязываться не буду.
– Погоди, теперь вслед за моим Мишкой ожидай предложение и от его друга, – и она засмеялась тихим счастливым смехом.
И впрямь через несколько дней, как обычно, пришёл Иван к Полине в общежитие, и они пошли гулять в парк. Только обратила Полина внимание на то, что был в тот день Иван какой-то необычный. Было заметно, как мается парень, напряжённо думая о чём-то своём. И, когда нагулявшись по аллеям, они присели отдохнуть на скамейку, Полина не утерпела и напрямую спросила его:
– Вань, что с тобою?
– Да ничего, – пожал он плечами.
– Что-нибудь случилось?
– Да нет.
– Расскажи мне что-нибудь о себе, что ли?
– Да чего говорить-то?
– А правда тебя на фронте тяжело ранило?
– Откуда ты знаешь?
– Таня сказала.
– Значит, Мишка проговорился, а ещё друг называется.
– Ну, так что?
– Было дело, – коротко ответил Иван, – Контузило тогда меня сильно.
               И тут Полина поняла, почему он был таким немногословным. Не от гордости, как думала она, а от последствий фронтового ранения. Очень часто после сильной контузии нарушались слух и речь, и даже после их восстановления всё равно оставались какие-то проблемы с ними. И что-то тёплое, участливое шевельнулось у неё в душе к Ивану.
– Вспоминать не хочется, – добавил он, – Давай о чём-нибудь другом.
– А, может, ты сам мне хочешь что-то сказать?
– Хочу, – с готовностью кивнул он.
– Говори! – располагающе улыбнулась девушка.
– Полин, выходи за меня замуж! – выпалил парень.
– Ой, Ванюшка! – от неожиданности услышанного она впервые назвала его по имени с ударением на первом слоге, – Спасибо за предложение, но я не могу так сразу ответить. Надо о многом подумать. Давай я тебе завтра скажу.
– Завтра я не смогу придти, работаю в вечернюю смену.
– Ну тогда послезавтра.
– Хорошо.
В эту ночь, может, впервые за последнее время под впечатлением минувшего вечера Полина спала, как говорят, счастливым сном младенца и даже чуть не проспала рано утром на работу.

6.
В тот вечер подруги уходили с работы поврозь. Татьяна пошла со своим женихом к нему домой у станции, а Полина одна направилась к себе в общежитие на Кооперативной улице. Стоял конец сентября, уже похолодало, но было сухо. Лучи заходящего солнца золотили поредевшие кроны деревьев, с которых один за другим слетали наземь осенние листья. Поглядывая по сторонам, Полина не спеша шла по липовой аллейке, ощущая под ногами шелестящий ковёр из опавшей листвы. На душе у неё было светло и легко, несмотря на грядущие перемены в её судьбе – она их ждала и была к ним внутренне готова.
По обеим сторонам аллеи, под стоящими в два ряда опадающими липами, на скамейках сидел народ, никуда не спешащий на закате дня. Сидели безмолвные, согбенные годами, старики с потухшими глазами и палочками в ослабевших руках. Умильно улыбались бабушки, не спуская своих подслеповатых глаз с играющих рядом с ними внуков. Судачили между собой пожилые и молодые кумушки, перебирая своих родных и знакомых. Весело шумели стайки беспокойной молодёжи. Где-нибудь с краешку скамьи, прижавшись друг к другу, нежно ворковали влюблённые парочки. А кто-то сидел в одиночестве и, зевавая со скуки, праздно поглядывал на проходящих мимо.
И в этом мельтешении лиц перед Полиной вдруг мелькнуло одно лицо, до боли ей знакомое, толкнуло тревожным волнением сердце и пронзило сознание мыслью: неужели?! Не спуская с него своих удивлённо округлившихся глаз, она замедлила шаги, а потом и совсем остановилась. Она узнала его, она не могла не узнать того, кто некогда стал частью её жизни. И от этой догадки у неё невольно похолодело внутри – от той нечаянной и непредсказуемой своими последствиями их встречи, подаренной самой судьбой.
На скамейке сидел молодой привлекательный мужчина, чуть постарше её, одетый в добротный костюм и плаш, и, опершись локтями в колени, о чём-думал. Лёгкий прохладный ветер ворошил его тёмные с лёгкой проседью кудри, а блики заходящего солнца освещали худое красивое лицо. Прошедшие годы со дня их последней встречи немало изменили его черты, добавив морщины на лбу, но Полина увидела всё те же густые брови, хмуро сведённые над переносицей, нос с горбинкой, припухлые губы и ямочку на подбородке.
Она стояла в двух шагах и молча смотрела на него, уносясь в своей памяти в то далёкое и счастливое время юности, опалённую войной со всеми её тяготами, выпавшими на долю их поколения. И, словно почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, мужчина поднял глаза и увидел стоящую перед ним девушку. Он несколько секунд приглядывался к ней, пока в его взгляде не появилось то же удивление от узнавания её.
– Здравствуй, Юрка! – сказала Полина и подошла к нему.
– Полинка! – не веря глазам своим, он поднялся, всё такой же высокий и стройный, и снова удивлённо повторил, – Полинка! Бог ты мой! Вот уж не ожидал: ты и – здесь?!
Он попробовал было обнять её за плечи, но Полина тут же села на скамейку, словно приглашая за собою сесть и его. И он присел, не сводя с неё глаз.
– Откуда ты?! Какими судьбами?! – казалось, он был удивлён этой встречей даже больше, чем она сама. – Я слышал, что вы с иванковскими девчонками ежегодно на торфу работаете где-то под Калининым.
– Хватит, шесть лет там оттрубили, – ответила Полина, – Пора другой работой заняться. Я уже тут с прошлого года живу и работаю в местной ремконторе. Это спасибо моей Любе, она тоже здесь, в Люблино. А ты-то как тут оказался?
– А-а, – Юрий досадливо махнул рукой и помрачнел, – Очередная чёрная полоса в моей жизни.
– Разве у тебя могут быть чёрные полосы? – недоверчиво посмотрела на него девушка, – Тебе же всегда всё удавалось: в школе, в колхозе, на окопах, на лесоповале.
– Да не такой уж я удачливый, Полин.
– Смотря в чём.
– Ну, на войне, может, и повезло: за три года боёв даже ранен не был, а ушибы и царапины не в счёт. Забрали меня в сорок втором в армию, прошёл краткосрочные курсы командиров взводов, дали лейтенанта и летом отправили на Сталинградский фронт. Хвалиться не буду: подвигов не совершал, в разведку не ходил, в прорывах не участвовал, а больше при штабе на посылках состоял. Зато наград хватало.
– А на личном фронте?
– Война есть война, Полин: я ведь живой человек, и у меня была ппж.
– Что это?
– Походно-полевая жена.
– Ты ж совсем ещё мальчишкой был!
– На войне взрослеют быстро и умнеют тоже.
– Неужели?
– Да: война закончилась, и сразу вся любовь прошла, и ппж исчезла из моей жизни, а с ней и моя первая чёрная полоса.
– Но потом вроде бы у тебя настоящая семья появилась, квартира в Москве.
– Ну, да, а толку? Всё равно без любви – это не жизнь, а каторга с моим характером. Да и с работой мне тоже не везло – плохим добытчиком я оказался для своей семьи. Вот и развелись с моей  второю чёрной полосой. Квартиру на Таганке со всем барахлом оставил бывшей жене, а сам к здешнему дружку в Печатники перебрался. Да и здесь пошла очередная чёрная полоса. Вот надо встретиться с одним товарищем, от которого многое зависит – может, потом что-то к лучшему переменится.
– Юрка, Юрка, кто бы мог подумать, что у тебя так сложится жизнь?! Умный, видный, красивый парень, девки в Иванкове по тебе сохли, да и я не устояла.
– Да, Полин, что-то, наверное, я не так всё время делал, вот и не везёт мне.
Он помолчал и, опустив голову, какое-то время о чём-то размышлял, потом поднял на девушку глаза и как-то по-новому посмотрел на неё:
– Знаешь, Полин, я вот сейчас мысленно окинул свои прошедшие годы, сравнил всех своих друзей и подруг и понял, что лучше тебя у меня в жизни не было – потому, что это самое первое, светлое, чистое.
– Хорошо, что ты это понимаешь.
– А толку?! – снова вздохнул Юрий, – Взял, дурачок, и упустил желанную жар-птицу, только золотое перо и осталось в руке.
– Какое перо?
– От той жар-птицы в виде нашей сегодняшней встречи.
– Да ты, Юрка, поэт.
– Какой я поэт, просто всё то далёкое, забытое вдруг всколыхнулось в памяти.
– Не знаю, как ты, а я о тебе никогда не забывала, такое не забывается.
– Так значит, ещё не всё для нас с тобой потеряно.
– Как будто ты не знаешь, что дважды в одну воду не входят.
– Но ты же сама сказала…
– Что не забыла тебя, только и всего, – перебила его Полина, – Да, любила наивная, доверчивая девчонка, но любовь моя закончилась в январе сорок второго года.
– Как это? – удивлённо посмотрел на неё Юрий, – А почему тогда?
– Именно тогда, когда я, растрёпанная, заплаканная и безутешная, бежала за тобой в Иванкове по снежной дороге, когда вас в машине увозили в армию, а ты мне на прощание ни слова не сказал, ни даже взглядом не удостоил.
– Прости, Полин, прости и пойми, что мне тоже тогда после смерти матери белый свет не мил был.
– Вот так и осталось навсегда моё первое чувство к тебе в том далёком прошлом. А что было, то было, только быльём не поросло. А ты ещё чего-то хочешь от меня.
В ответ на её слова Юрий, прищурившись, посмотрел на девушку, потом уронил голову, покачал ею и, усмехнувшись, снова поднял глаза:
– Знаешь, Полин, я к тебе очень хорошо отношусь, но я уже не мальчик, чтобы мне подобные сказки рассказывать.
– Скажите пожалуйста!
– Просто у тебя кто-то есть, я это чувствую и потому даже не спрашиваю, кто.
– Да, есть! – вдруг осмелев, с вызовом сказала Полина, – А ты думал, что, кроме тебя, у меня никого не может быть?!
– И слава Богу, что есть! – пожал он плечами, – Кто же он, если не секрет?!
– Недавно демобилизованный из армии, бывший фронтовик, настоящий фронтовик, прекрасный парень, а, главное, я в нём уверена, как в самой себе.
– Ну, что ж, желаю счастья! – вздохнул Юрий.
– А тебе только белых полос в жизни! – Полина встала, давая понять, что пришла пора прощаться, – Спасибо тебе, Юра, за всё хорошее, что было в прошлом между нами, за эту нечаянную и – дай Бог! – последнюю нашу встречу!
– Пути господни неисповедимы! – он с лукавою  улыбкой посмотрел ей в глаза.
Уловив в словах Юрия двусмысленный ответ, она выдержала его взгляд, когда-то столь неотразимый для неё, только почувствовала, как учащённо забилось её сердце.
– Прощай! – девушка повернулась и медленно пошла прочь.
Полина шла и спиною ощущала, как он пристально смотрит ей вслед. Она шла и молила Бога, чтобы Юрий не встал и не пошёл за ней, а, догнав, не повернул к себе и не взял за руку, чтобы повести куда-нибудь – он это может. А у неё не хватит сил сопротивляться, и она бросит всё и пойдёт за ним хоть на край света. Всё далёкое прошлое бурей чувств внезапно ожило в её душе и сковало по рукам и ногам этой накатившей на неё минутной слабостью. Она шла и считала шаги – десять, двадцать, пятьдесят, лишь бы дойти до поворота, до конца аллейки – и загадывала лишь одно желание: если дойду туда, а он не догонит, значит, они расстанутся навсегда…

7.
На Люблином сгущались ранние осенние сумерки. В окнах общежития на Кооперативной улице уже горели огни, когда Полина тихо вошла к себе в комнату и обессиленно присела на край своей кровати. Весело галдевшие там до того девчонки, заметив её необычную бледность, тут же приумолкли и обступили её. Но на все их недоумённые вопросы девушка сказалась больной и, только выпив предложенный ей стакан чаю, разделась и, накрывшись с головою одеялом, легла в кровать.
Поздно вечером пришла Татьяна, окликнула раз-другой подругу, думая, что та не спит, но Полина не отозвалась и даже не пошевелилась. А ночью, когда в комнате сладко посапывали все уснувшие её обитательницы, лишь одной из них не спалось. Уткнувшись головой в подушку и не выдавая себя ни единым звуком, Полина до самого рассвета орошала её безмолвными слезами. Она навсегда прощалась со своим прошлым, внезапно напомнившем ей о себе, со своими былыми радостями и бедами, с родными и близкими, что составляли эту часть её жизни. Потому что для неё начиналась новая жизнь, неведомая и волнующая, таящая в своей неизвестности лишь одно желание долгожданного счастья.
А вечером назавтра, как и обещал, пришёл к ней в общежитие Иван. И молодые люди по привычке пошли гулять в соседний парк, в тёмных аллеях которого горели жёлтые фонари. Пройдясь по его облетевшим аллеям они ненадолго присели на свободную скамейку. Помолчали, и как-то дружно повернув друг к другу лица, первым спросил Иван:
– Ну, как, Полин? Что скажешь на моё предложение?
– Ванюш, я согласна, – не отводя своих глаз, ответила девушка, – Я выйду за тебя.
Услыхав её ответ, Иван несмело обнял дрогнувшие хрупкие девичьи плечи и робко потянулся к её губам. Это был их первый поцелуй.

8.
По мокрому оконному стеклу одна за другой катились неровные струйки дождя. Промозглый октябрьский вечер размытым светом тусклых фонарей заглядывал в окна общежития на Кооперативной улице. В одной из его комнат горел яркий жёлтый свет, освещая сверху накрытый по случаю стол, за которым сидели несколько девушек. Посреди стола стояла большая початая бутылка с вином, а вокруг неё расположились тарелки с разнообразным угощением. Там были испечёные девчонками на допотопной плите у них на этаже пироги с начинкой, какие-то покупные консервы из магазина (благо жили уже не по карточкам), присланные кому-то из деревни сало и мочёности, а ещё непременные сладости. Чем тебе не пир на весь мир в складчину!
Было шумно, просто и весело, как обычно бывает на девичниках. Проработавшие вместе и прожившие в одной комнате немало времени девушки провожали по обычаю двух своих подруг, волею судьбы выходивших в эти дни замуж. Не было напыщенных напутственных речей, каких бы то ни было советов и предостережений всезнающих и опытных женщин, а всего лишь откровенные шутливые признания и взрывы звонкого смеха таких же незамужних девчонок. Шутки ради горевали, что убывает в их полку девиц. Пили за невест, таких молодых и красивых, радовались и от души завидовали, что они нашли себе вторую половину, а кому-то ещё искать и повезёт ли. Желали невестам кучу детей и добра, неленивого мужа и незлой свекрови и много чего ещё желали.
В общем, пировали до полуночи, пока на шум их пирушки не пришёл снизу грозный комендант и начал строго пенять девчонкам на нарушение общественного порядка и тишины. Но, узнав в чём дело, быстро оттаял, улыбнулся и, присев вместе с ними за стол, выпил стопку-другую за будущее счастье молодых. На следующий день у двух соседних, аккуратно застеленных напоследок, кроватей стояло по большому чемодану и узлу с собранными вещами подруг, а сами они прощались со всеми знакомыми по общежитию. Ближе к вечеру за своими невестами пришли их женихи, подхватили чемоданы с узлами и все вчетвером пошли на выход. А оставшиеся в комнате их подруги встали у окна, выходившего на улицу, и долго махали уходящим вслед, пока те не скрылись из глаз.

9.
В двадцатых числах октября сыграли две свадьбы: в доме у Бреевых возле станции Люблино и у Миловановых в доме №28 по Октябрьской улице. И тут, и там всё было скромно: за одним накрытым свадебным столом уместились немногочисленные родственники, друзья и подруги. Поздравляли новоиспечённых супругов, пили за их здоровье, желали счастья и детей побольше. Наверное, действительно этот день показался для молодых праздником, светлым и преходящим, ибо уже совсем скоро для них начались семейные будни с неизбежными притирками разных характеров и привычек нового, появившегося в доме человека с его хозяевами, их образом жизни, устоявшимся укладом и мировоззрением.
Наверное, Полине не надо было быть психологом, чтобы почувствовать витавшую в воздухе неприязнь к себе со стороны родственников мужа: мол, мог бы их Иван привести к ним в дом москвичку или местную из Люблино, но никак не приезжую лимитчицу из глухой деревни. Всё это усугублялось ещё и жилищными проблемами, когда в одной небольшой комнате, разгороженной ситцевыми занавесками, уживались две полноценные семьи и старая больная мать Ивана. Как положено, менее, чем через год у молодых родился первенец Александр, и проблем ещё прибавилось. До откровенной вражды не доходило, но Ивану досталась непростая роль буфера, а Полина замкнулась в себе, затаив в глубине души обиду на новую родню, сказавшуюся со временем на их последующих отношениях.
Слава Богу, в 1953 году Иван с Полиной сумели пробить себе комнату в бараке у станции Перерва по Курской железной дороге. И хоть была она похожа скорее на конуру под крышей без удобств цивилизации, но они были счастливы и ею. Худо-бедно, а свой законный отдельный угол должен быть у каждого семейного человека, а уж у молодой хозяйки – тем более. Так жизнь в первое послевоенное десятилетие у моего отца и моей матери постепенно налаживалась. И через два года, тёплой короткой июньской ночью, появился у них на свет автор этих строк. Но это уже, как говорится, совсем другая история.


Вместо последней главы

1.
Скорый пассажирский поезд Москва – Псков пришёл на маленькую захолустную станцию Лычково глухой ночью. Постояв свои положенные две минуты, чтобы дать возможность выйти из вагонов нескольким приехавшим пассажирам, он двинулся дальше. Вскоре всё вокруг погрузилось в кромешную мглу, в которой неясными контурами угадывался стоящий на соседнем пути товарняк. В просветах между его вагонами, за железнодорожными путями, в свете уличных фонарей виднелись домишки, в окнах которых не было ни огонька – там спали мёртвым сном.
Никто меня здесь не встречал. И пока я крутил головою, решая, что делать, исчезли из виду те немногочисленные попутчики, сошедшие со мною на низкий станционный перрон. И не у кого было спросить: в какой стороне находится местный вокзал, где можно было переждать до утра эту холодную и неуютную октябрьскую ночь. И я пошёл наугад. Случайно попавшийся мне на пути железнодорожный рабочий в ответ на мой вопрос сказал, что вокзал находится в противоположной стороне.
С досады чертыхнувшись про себя, я повернул назад и несколько минут ковылял по невидимым в полной темноте неровностям перрона, пока соседний товарняк не кончился, и передо мной предстало стандартное для провинции здание вокзала с крохотным залом ожидания. Освещённое изнутри, оно было совершенно пустынным и казалось вообще необитаемым. И что-то мне расхотелось идти туда и одиноко маячить у всех навиду. Мелькнула мысль обойти это пустое здание и выйти на привокзальную площадь: а вдруг там кто-нибудь из местных извозчиков стоит со своей машиной в ожидании приехавших с поездом пассажиров.
Ещё на подходе к площади оттуда донеслись чьи-то голоса, урчание моторов, хлопанье багажников и дверей. Всё это не могло не радовать. Но только я вышел на освещённый асфальтовый пятачок, как перед моим носом отъехали три потрёпанные легковушки, увозя с собою встреченных с поезда людей и их багаж. Площадь опустела, окружавшая её тьма ещё более сгустилась и насторожила своим безмолвием. Как-то нехорошо и тревожно стало на душе от своего одиночества в этом чужом незнакомом месте. Вдыхая зябкий холод осенней ночи, я стоял в круге тусклого света под фонарным столбом со своей большой дорожной сумкой на плече и тщетно поглядывал по сторонам в поисках хоть какого-нибудь выхода из создавшегося положения. Вдруг неподалёку мелькнула чья-то тень, и мужской голос спросил:
– Вы кого-то ищете, молодой человек?
– Да мне в Демянск надо, а ни одной машины нет.
– Это только утром будут такси.
– Не хочется ночевать в пустом вокзале.
– Езжайте с нами: мы всё равно будем мимо Демянска проезжать.
– С превеликим удовольствием! – обрадовался я, – Спасибо, выручили!
«Превеликим удовольствием» оказался стоявший немного в стороне от площади старый раздолбанный «уазик», хозяин которого встречал в Лычкове приехавшую из Москвы свою жену. Они вдвоём сели в кабину, а мне нашли место в грузовом салоне, в беспорядке заставленном какими-то ящиками, коробками и пакетами, набитыми непонятными мне вещами и предметами. И, слава Богу, мы скоро тронулись в путь.
От Лычкова до Демянска днём и по хорошему покрытию можно было бы добраться за четверть часа, а мы же по ночному разбитому шоссе тряслись чуть ли не целый час. Сидевшие в кабине водитель «уазика» и его супруга, которым было лет тридцать на вид, слушали по пути громкую заводную музыку и о чём-то переговаривались между собой. А я на тряской дороге воевал с их прыгавшими на меня коробками и пакетами.
Только раз остановившись у светофора на каком-то перекрёстке, видно, уже на подъезде к городу, заглянувший ко мне с улицы шофёр спросил:
– А вам куда в Демянске?
– В гостиницу, если только она работает ночью.
– Как вы тут устроились? – оглядев заваленный салон, заодно поинтересовался он.
– Прекрасно! Лучше, чем в пустом вокзале на станции!
Минут через десять «уазик» снова остановился. Открывший дверь салона водитель сказал, что уже приехали в Демянск и указал мне на стоящее через дорогу двухэтажное здание местной гостиницы с тёмными окнами. Пока я вылезал со своим багажом из машины и захлопывал за собою дверь, он вернулся в кабину к своей жене. Закинув сумку на плечо, я подошёл к ним и вместе со словами благодарности по привычке протянул им в окошко деньги за проезд. Но они не только не взяли с меня ни копейки, но и обиделись за протянутые им деньги, считая свою помощь мне от чистого сердца.
Так с приличной денежной купюрой в руке я и застыл на месте, удивлённый их отказом. Потом стал неуклюже извиняться и ещё раз благодарить бескорыстных, совершенно чужих мне, людей. Но машина тронулась с места и быстро исчезла в ночной темноте. Входная дверь в гостиницу была закрыта. Когда я несколько раз нажал на звонок у двери и представился на сонный голос горничной, меня впустили внутрь здания и без проблем устроили в одноместный номер.
А вскоре, уже лёжа в постели у себя в номере и мысленно окидывая свои последние дорожные приключения, я добрым словом помянул выручивших меня людей и невольно задумался. Что же наши московские «водилы» в подобных случаях лишены такого бескорыстия?! Почему в любое время дня и ночи они перед посадкой в свою машину вместе с вопросом – куда? непременно спросят – сколько? А на твою, предложенную им с «потолка», цену ещё поторгуются, а то и вовсе не поедут, как бы не было тебе необходимо.
Это до революции бедные извозчики возили за гроши вальяжных господ, а теперь уже современные извозчики, бывает, по-господски ухмыльнутся на твои ограниченные финансовые возможности и откажут тебе. Но откуда же тогда берутся эти бессребреники?! Ведь именно из людского бескорыстия рождаются отзывчивость, сочувствие, сострадание и милосердие – все те простые и естественные чувства, которыми испокон века отличалась от заевшейся и насквозь прагматичной столицы скромная русская провинция. Не отличаясь достатком и образованием, а обладая от природы высокой внутренней культурой, передающейся от поколения к поколению, она такой и дожила до сегодняшних дней.

2.
Ещё одним открытием для меня нашей провинции в той поездке стал следующий день, когда я прямо с утра отправился в местный Демяновский военкомат. Он размещался в старинном ампирном двухэтажном особняке, недалеко от центра города, сразу за воинским мемориалом. В вестибюле этого учреждения перед вертушкой я спросил у дежурного офицера за стеклянной перегородкой, к кому мне обратиться по поводу военных архивов времён Отечественной войны и братских захоронений в Демяновском районе. В одном из них, у деревни Хмели, похоронен погибший в феврале 1942 года старший брат моего отца Егор Милованов. В ответ строгий офицер потребовал у меня удостоверение личности и, ознакомившись с ним, направил в нужный кабинет к тому, кто занимался этими делами.
Им оказалась уже немолодая женщина в должности секретаря военного комиссара. Узнав о цели моего визита, она попросила меня подождать, пока закончит свои неотложные дела, и указала мне на стул у стены в её кабинете. Я присел и, терпеливо ожидая минуту за минутой, разглядывал кабинет и её хозяйку, что-то набиравшую на клавиатуре компьютера и шелестевшую бумагами, периодически вылезавшими из стоявшего рядом принтера. Уже несколько лет занимаясь своей книгой, я много ездил по стране, посещал местные архивы и музеи, ходил по кабинетам и приёмным самых разных начальников и уже привык к тому, что везде надо было иметь немалое терпение ждать, искать, спрашивать и выслушивать ради дела, которому я посвятил прошедшие годы.
Наконец, разделавшись со своими срочными делами, секретарша уже обратила всё своё внимание ко мне. Я подсел поближе к столу и ещё раз изложил ей суть моего дела. Собственно оно решилось ею буквально в несколько минут. Из общей базы данных о безвозвратных потерях в Великой Отечественной войне по Демяновскому району она выдала интересующие меня сведения, и на этом можно было поставить точку: поблагодарить и попрощаться. Наверное, подобных мне посетителей она принимала довольно часто, и они не занимали у неё много времени. Но, узнав, что я собираю материалы для книги о войне в их Новгородском краю, женщина оживилась.
Оказалось, что помимо своих обязанностей военного архивиста она сама по себе занимается исследованием этого периода в местной истории. Слово за слово, мы разговорились, и женщина-архивист – к сожалению не запомнил её имени – стала увлечённо рассказывать мне о минувшей войне на Новгородчине, о боях за Демянск, об оккупации города и его освобождении. Я не только слушал её вдохновенный рассказ, но и дополнял его своими комментариями. Нам было интересно говорить на тему, близкую и волнующую обоих, а, главное, что всё это потом могло мне пригодиться для работы над книгой. А в чём моя собеседница была не уверена, то предлагала узнать в их краеведческом музее, в районной библиотеке и у руководителя местной поисковой группы.
За нашим явно затянувшимся разговором незаметно летело время. Несколько раз в кабинет входили сослуживцы секретаря и обращались к ней с какими-то просьбами. Она их выслушивала, что-то записывала на бумаге и в знак согласия кивала головой. Один раз вышел из кабинета напротив военный комиссар и, покосившись на меня, отдал распоряжение и вернулся к себе. Но, казалось, ничто не могло поколебать хода нашей неожиданно завязавшейся беседы. И под конец мне уже самому стало неудобно отнимать у женщины её служебное время.
Встав изо стола, я лишний раз сказал ей спасибо, попрощался и покинул гостеприимный кабинет секретаря военкома города Демянска. Не знаю, может, у них, в глубинке, так принято – быть отзывчивыми и бескорыстными людьми в любой обстановке. Но мне, приезжему из Москвы, до сих пор всё это кажется довольно необычным на фоне нашего столичного, жёстко регламентированного, образа жизни. А, может, мне просто везло на хороших, интересных людей: в архивах, музеях, библиотеках и просто случайно встреченных мною в поездках по России, без которых и не состоялась бы эта книга.

3.
Одного из таких людей я встретил однажды в самом центре Рязанской области. Приехали мы тогда вдвоём с женою в Спасск душным летним вечером. Переночевав в местной гостинице, напоминавшей что-то среднее между сараем и забегаловкой, наутро мы отправились пешком в Старую Рязань. Эти российские Помпеи располагались на противоположном крутом берегу Оки в пяти километрах от города. День с самого утра выдался безоблачным и жарким. И эти километры ходьбы по просёлочной дороге дали нам потом о себе знать. Осмотрев руины древнего храма на городище и полазив по его высоченным крепостным валам, мы после полудня, несмотря на усталость, всё-таки решили продолжить свой путь в соседнее село Исады.
Правда, было до него целых двенадцать вёрст, но они стоили того, чтобы увидеть тамошнюю Воскресенскую церковь в несохранившейся усадьбе дворян Ляпуновых, героев освобождения Москвы от поляков в Смутное время. Слово же «исад» на древнерусском языке означало пристань – и не мудрено. В те годы много писалось в прессе о том, как стоявшая на краю обрыва у протекавшей поблизости Оки красивая и массивная старинная церковь неумолимо сползала по склону вниз, к реке, несмотря на все усилия властей по её спасению.
Изнывая от июньского зноя, мы шли по пустынному просёлку, медленно удаляясь от древней столицы Рязанского княжества. Шли и голосовали сновавшим в обе стороны дороги редким машинам, но всем им было не по пути. Но, в конце концов, нам повезло. Сидевшая в стареньком «Москвиче» пожилая супружеская пара, ехавшая в Спасск, заинтересовалась нашим рассказом о церкви и захотела вместе с нами посмотреть на неё. Так мы оказались в Исадах, и не пожалели.
Церковь, к которой мы так стремились, оказалась и впрямь красивой, хотя и нуждалась в реставрации. Стоящая на холме, и без того высокая, пятиглавая, с примыкавшей к ней шатровой колокольней и галереей, выходящей на крыльцо из древнерусских сказок, она уже издалека белела надо всем селом. И самое горькое, что ей действительно грозила опасность сползания и обрушения. Работы по укреплению фундамента велись, но как-то всё ни шатко, ни валко. Я сразу же по приезде на место достал фотоаппарат и начал бегать вокруг храма в поисках хороших ракурсов съёмки. Кто его знает, что здесь может быть уже через несколько лет, и, может, этим кадрам цены не будет!
Но с одной стороны к церкви примыкало сельское кладбище, с другой – густые заросли заброшенного пустыря, с третьей – чья-то огороженная забором делянка, с четвёртой – тот самый злосчастный обрыв, а с неба слепило солнце в объектив. В общем, пока я бегал вокруг да около, перелезал через заборы и продирался сквозь дикие заросли с аппаратурой в руках, уехали два пенсионера на «Москвиче», удовлетворив своё любопытство. Тем более, что церковь в этот час была закрыта, и до вечерней службы было ещё далеко. Но я обратил внимание на стоящий у церковного крыльца белый «Жигулёнок», хозяин которого в клетчатой рубашке навыпуск и в летнем картузе что-то рассказывал моей жене. Она вежливо слушала старика, кивая ему в ответ и поглядывая в мою сторону.
Сделав, наконец, десятка два приличных кадров, я присоединился к этим двум себеседникам. Жена моя представила нас друг другу, и я узнал, что этот пожилой мужчина, местный житель, приехал к церкви на кладбище, где у него похоронены мать и недавно умершая жена. Приехал на машине, так как живёт на противоположной окраине большого села, а ходит уже с трудом. Навестил могилы дорогих ему людей, а, как только вечером откроется церковь, поставит им свечки и закажет поминальную службу. Узнав от моей жены, что мать у меня тоже рязанская, что я пишу книгу о своих рязанских корнях, старик начал ей рассказывать о своей жизни и продолжил при мне свой начатый рассказ.
Уже потом жена передала мне в двух словах начало его своеобразной исповеди: о том, как в первые годы Советской власти здесь, в Исадах, жила его большая русская семья, где он был самым младшим ребёнком, о том, как в двадцать девятом насаждали у них в селе колхоз, как у тех, кто не хотел идти в него, ломали в домах печи, раскулачивали всех подряд несогласных, как арестовали и увезли под конвоем их отца и двух его братьев, его дядьёв, и так они безвестно сгинули. Рассказывал старик о страшном голоде в тридцать втором после той пресловутой коллективизации, о том, как люди ели траву и кору деревьев, как опустело их село, где хоронили каждый день, как умирали и в их семье, а он, на удивление, выжил.
А потом в сорок первом началась война. И шли мимо них по Рязанщине эшелоны с живой силой и техникой на защиту Москвы, а оборонять Рязань было некому. Весь юго-западный фронт от Зарайска до Скопина был той осенью открыт врагу. Фашистские отряды рыскали по дорогам, бомбили с воздуха областные города и железную дорогу. А с наступлением темноты ежедневно над Исадами с тяжёлым гулом проплывали в небе вражеские бомбардировщики и уходили в направление Касимова и Горького. И снова обезлюдело их село после того, как ушли на войну мужики, а за ними безусые пацаны, среди которых оказался и он. А защищали они на фронте не вождя, не государство, отнявшие у них самых близких людей, а свою Родину, свой край, своё село.
Только вместо своих фронтовых подвигов поведал нам старик, как много горя и страданий человеческих увидел он на войне, сколько крови и грязи принесла она людям, и боль в душе порой бывала нестерпимее телесной. Хотя и телу его тоже досталось: в сорок четвёртом он был тяжело ранен и долго провалялся в госпитале. Можно сказать, что ему ещё повезло – живой остался, а вот двое его старших братьев погибли в сорок первом на Западном фронте. Вернулся он с войны и всю жизнь до самой старости прожил в своих родных Исадах. И, слава Богу, что хоть кто-то может с его слов написать книгу о том, как они жили и выживали, как терпели лихо в военное и в мирное время, чтобы знали потомки о том, что выпало на долю их поколения.
…Возвращались мы вечером в Спасск уже автостопом, пересаживаясь с одной машины на другую, расплачиваясь с подвозившими нас добрыми водителями нашими впечатлениями об увиденном у них на Рязанщине, рассказами о нынешней жизни и нравах в Москве, да и просто забавными байками, способными слегка взбодрить их за рулём. И я ещё отчётливей почувствовал разницу не только в уровне жизни, но и в душах людей российской глубинки и столицы. Но то, что раньше удивляло меня в жителях нашей провинции, в их чувствах и поступках, теперь всё больше располагало к себе и подтверждало, что, собственно говоря, так оно и должно быть.

И напоследок

Я снова в Иванкове – там, где посреди него изгибается поворотом сельская улица, по другую сторону которой начинается заулок, уводящий за околицей в луговой простор. Я стою перед избой с треугольной железной крышей и в три окна на её фасаде, заколоченными почерневшими от времени досками, давно нежилой и чужой для меня. Когда-то здесь была изба поменьше, крытая соломой, присевшая к земле двумя передними окнами на улицу. До сих пор она стоит у меня перед глазами из детской памяти, запечатлевшей весь тот неприхотливый быт, среди которого ещё при мне жила моя непоседливая бабушка Мария Михайловна. Отсюда уходил в сорок первом на фронт мой дед Григорий Андреевич, колхозный конюх и голубятник, так и не вернувшийся с войны.
А в начале прошлого века на этом месте стояла большая изба-пятистенок, срубленная топором в умелых руках её хозяина-плотника, моего прадеда Андрея Ивановича. С ним прожила свою нелёгкую и беспокойную жизнь на переломе двух эпох травница и повитуха, незабвенная баба Катюша, Екатерина Михайловна, о которой мне рассказывала моя покойная мать. А дальше, во тьме веков, теряются мои далёкие неведомые предки, русоволосые, круглолицые, жившие на этом клочке земли, из года в год пахавшие её, рубившие себе и людям избы, ходившие в церковь, любившие друг друга и рожавшие детей. Прожив свой отмеренный срок на земле, они со спокойной душой отходили в мир иной, передавая по наследству детям свой род.
И вряд ли кто-то из них, утирая на пашне трудовой пот со лба или глядя бессонной ночью в звёздное небо над селом, представлял себе далёкого потомка, собирающего по крупицам сведения о своих предках и излагающего на бумаге их историю, их мысли и чувства. И, ощущая себя лишь звеном в нерушимой цепочке поколений, я вижу, что исполнил данное мне свыше некое предназначение, оставив потомкам сей труд. Навеки уходя в небытиё, как важно знать, что, может быть, продлится неслышное дыхание моё хотя бы на исписанных страницах. Пройдёт много лет, давно не будет меня и моих близких, и, может, кто-то из будущих потомков тоже напишет что-нибудь о нашем времени и о нас, чтобы не прерывалась духовная связь поколений.

Март 2004 – апрель 2013 г.г.
 

Список литературы, использованной в романе

1. Судьбы российского крестьянства. РГГУ. 1996 г.
2. А. И. Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. ИНКОМ НВ, 1991 г.
3. Основы курса истории России. «Простор», 2001 г.
4. М. И. Пришвин. Дневники 1914 – 1917 г.г., «Московский рабочий», 1991г.
5. Митрополит Иоанн. Самодержавие духа. Санкт-Петербург, 1994 г.
6. Крестьянское восстание в Тамбовской губернии 1919 – 1921 г.г. «Антоновщина», Тамбов, 1994 г.
7. Ключевский В. О. Полный курс лекций в 3 книгах. Москва, «Мысль», 1993 г.
8. Населённые места Рязанской губернии. Издание Рязанского губернского Статистического Комитета. Составлены под редакцией Члена-Секретаря Комитета И. И. Проходцева, Рязань, типография Н. В. Любомудрова, 1906 г.
9. Н. А. Голдабенков, П. А. Шаров. Спасск. ч. 1. г. Спасск-Рязанский, 1994г.
10. Сборник статистических сведений по Рязанской губернии. Т. VIII. Вып. II. Спасский уезд, издание         Рязанского губернского земства, Скопин, типография Благих, Троицк, ул. Соборная, д. 1, 1890 г.
11. Историко-статистическое описание церквей и монастырей Рязанской епархии. т. 4. Составитель священник Иоанн Добролюбов. Рязань, типография В. О. Тарасова, 1891 г.
12. Е. А. Кирьянова. Коллективизация деревни центра России 1929 – 1932 г.г. Рязань. 2006 г.
13. Чёрная книга Коммунизма. Москва. «Три века истории», 2001 г.
14. Энциклопедия для детей. т. 5. История России. Москва, «Аванта-Плюс», 1995 г.
15. Энциклопедия для детей. т. 6. Религии Мира. Москва, «Аванта-Плюс», 1996 г.
16. В. И. Чуйков. От Сталинграда до Берлина. Военное изд. МО СССР    Москва. 1980 г.
17. П. А. Горчаков. Время тревог и побед. Военное изд. МО СССР Москва. 1981 г.
18. К. К. Рокоссовский. Солдатский долг. Военное изд. Москва. 1984 г.
19. А. В. Митяев. 1418 дней. Рассказы о битвах и героях Великой Отечественной войны. Москва,«Детская литература», 1987 г.
20. М. А. Гареев. Маньчжурская стратегическая наступательная операция 1945 года. Журнал «Новая и новейшая история». №5. 2005 г.
21. В. Гаврилов. Была ли советско-японская война 1945 года «лёгкой прогулкой». Православное информационное агентство «Русская линия». 28.04.2006.
22. П. А. Шаров. Ратной славы сыны. Изд. «Узорочье». Рязань. 2010 г.
23. Ю. В. Бучнев. Михайлов – 41-й. Рязань. 2006 г.
24. Ю. В. Бучнев. Сказание о земле Михайловской.  Рязань. 2008 г.
25. Легендами овеянный Демянск. Новгород Великий. 2006 г.
26. Е. Щекотихин. Орловская битва. В двух книгах. Изд. А. Воробьёв. Орёл. 2008 г.
27. Е. Я. Яцовскис. Забвению не подлежит. Воениздат. Москва. 1985 г.
28. В. Н. Замулин. Курский излом, Москва. «Яуза», «Эксмо». 2007 г.
29. В. Н. Замулин. Прохоровское побоище. Москва. «Яуза», «Эксмо». 2010 г.
30. В. Н. Замулин. Забытое сражение Огненной Дуги. «Яуза», «Эксмо». 2009 г.