Далёкое и близкое. Книга II. Часть 1

Геннадий Милованов
Предисловие

Роман-хроника «Далёкое и близкое» – это широкое эпическое полотно из истории рода автора на фоне двух с половиной столетий жизни Российской империи и страны Советов XVIII – XX веков, а также небольшие попутные зарисовки сегодняшних дней. Художественное повествование чередуется с публикацией документов и публицистикой, что наряду с эмоциональной составляющей придаёт более достоверное содержание картинам описываемых событий. В романе действуют как реальные, исторические и близкие по степени родства автору, лица, так и выдуманные им по сюжету книги. Литературная реконструкция семейной саги оправдана искренней любовью и интересом писателя к его предкам и самой истории Отчизны, что не оставит равнодушным читателей.


Светлой памяти моих родителей
Пелагеи Григорьевны и Ивана Михайловича
посвящаю.

Автор
 

Особая признательность за поддержку в издании книги руководству фирмы «Форинтек",
своей супруге, всем близким и родным людям,
знакомым и незнакомым работникам архивов, военкоматов, музеев, библиотек
и других учреждений в поездках по малым и большим городам России
и просто встреченным там интересным собеседникам
за бесценную помощь в написании романа.
Низкий всем поклон!
 

Вступление
1.
Мне снился сон. Иду я берегом незнакомой мне реки. Лето, но солнца нет, и ветрено и зябко. Вдруг за зелёными густыми зарослями слышатся невидимые голоса. В одном из них я неожиданно узнаю голос моей матери, кому-то сокрушённо говорящей:
– Как же мне тут плохо! И душа, и тело всё болит! Вот если бы меня забрали отсюда домой, у меня сразу же всё там прошло, все бы мои болячки зажили.
Я огибаю заросли прибрежных кустов, и на открытом берегу вижу родную мать. Узнав меня, у неё буквально светится от радости лицо:
– Ой, как хорошо, что ты здесь! Забери меня отсюда домой!
– Не могу, мам, времени нет. У меня куча дел, давай в другой раз, – отвечаю я, и, не останавливаясь, иду дальше своей дорогой от реки.
– Возьми, возьми меня с собой! – снова я слышу за спиной просительный голос матери, – Я не буду вам в тягость, я всё сама за собой буду делать.
– Да пойми ты, – недовольно оборачиваюсь я на ходу и вижу, как тяжело семенит за мной по тропинке в гору старая больная мать, – я же не домой иду, а по своим делам.
– Я вам всё буду по дому делать: и убираться, и посуду мыть, только возьми меня отсюда! – не слушая моих объяснений, не отстаёт она.
– Ну, ладно, – снизошёл я, заколебавшись, – подожди немного, я только с одними тут делами разделаюсь и приду за тобой.
Но тут мать останавливается, молча, с грустью глядит на меня и также молча, повернувшись, медленно уходит прочь по тропинке вниз к реке. А я, посмотрев недолго ей вслед, спешу один без неё вперёд по своим делам.
...Я проснулся в холодном поту, несмотря на жаркое летнее утро. Под впечатлением ещё не стёршегося в памяти утреннего сна я лихорадочно соображал, что бы это могло значить. Боже упаси от реки забвения Леты, и дай Бог матери здоровья. Не мудрено, что все мои мысли были в тот миг о ней.
 Ещё неделю назад перед отъездом в отпуск я навестил её, старую, больную и очень слабую, в доме у моего старшего брата, ухаживавшего за ней. В последнюю декаду июня на столицу и Подмосковье обрушилась небывалая жара. Тяжко было всем, но тяжелей всего приходилось самым слабым – старикам. Сердце разрывалось от жалости, глядя при встрече на беспомощную, прикованную к постели, родную мать, на постоянную невыносимую боль в её глубоко ввалившихся глазах.
И вот я ушёл в отпуск и уехал на свою подмосковную дачу, с головой окунувшись  в строительные дачные дела, но сердце было не на месте. Да ещё тут это странное сновидение. Но я себя успокаивал тем, что случившийся сон, как воскресный, до обеда, и, если ничего за это время не случится, то можно благополучно его забыть.
День прошёл без происшествий, выдавшись жарким и нелёгким. Покрыли шифером крышу дома, да и вообще всё успели сделать, как планировали. После дневных трудов праведных со спокойной душой едва присел я отдохнуть, как вдруг звонок от брата:
– Мать только что умерла. Ещё утром, в забытье, тебя звала.
Мистика или вещий сон – не знаю. Но ведь звала же мать меня во сне, а я не бросил все свои дела и не приехал в этот день проститься с ней. А она ещё, бедная, тянула из последних сил, чтобы все наши дневные труды были сделаны, и не быть ей ничем нам в тягость! Какой же я догадливый! И вот – звонок! Всё оставалось вокруг по-прежнему: и дачный дом стоял, и новая крыша его не обрушилась, а в глазах поплыл туман, и стала пробирать мелкая дрожь. И все последующие дни были, как в тумане, и никакая валерьянка не помогала. Туманно было за окном. Изменилась погода: жара спала, нахмурилось небо, и заморосил дождик. Всё изменилось – жизнь раскололась!
Два года назад не стало отца. Остался он в памяти, как будто бы живым, заснувшим навсегда, и острая жалость к усопшему тогда не так ранила душу – всё-таки мужчина. И то горе было ещё наполовину горем: оставалась мать. Но здорово подкосил её отец: всего два года прожила она без него. Можно только представить себе, что пришлось ей пережить в первое время, оставшись одинокой после пятидесяти четырёх совместно прожитых с отцом лет. Правда, каждую неделю мы навещали её, но, посидев у неё часок-другой, несмотря на все её уговоры, уходили, сославшись на всё те же неотложные дела.
И вот теперь горе – так горе! Было страшно подойти проститься с матерью, ещё вчера живой, а сегодня лежавшей в убранном живыми цветами гробу. Настолько это казалось диким и противоестественным. Умом я понимал, что земная жизнь её закончилась, а сердце отказывалось принимать увиденное перед глазами. И уже не просто слёзы, а поднимавшийся откуда-то изнутри глухой крик надрывным стоном невольно распирал от боли грудь. Как же теперь жить без неё, без матери?!
Только сейчас, у последней черты перед вечной разлукой, я начинал понимать, что эта маленькая худенькая хрупкая женщина, когда-то подарившая мне жизнь, и есть самый близкий и родной мне на свете человек. А как дорого я дался матери! Не одну сложную операцию перенесла она после моего появления на свет. Все минувшие годы (чем бы они ни омрачались – все мы живые люди) своей полувековой жизни я был связан незримой пуповиной с этим человеком. И своё первое пробуждение ещё в младенческом возрасте, осознание себя крошечным живым человечком, самые ранние мои воспоминания связаны именно с матерью.   
Помню далёкий летний, тёплый вечер, мягкие лиловые сумерки в окне, а перед окном в комнате на полу стоит табурет и на нём – большой эмалированный таз. Шум льющейся в него воды, нежные руки матери, раздевающие и сажающие меня в наполненный водою таз. Всё было, как обычно при купании: мыло, пена, брызги, детский страх, слёзы и сопли, наконец, пушистое полотенце и – сладкий сон на материнской груди.
Вот оно, первое, запечатлевшееся в младенческой памяти, ощущение себя в этом мире, незнакомом и пугающем. Он, этот мир, приходил ко мне впервые с ласковыми руками матери, её знакомым добрым голосом, и уже не так был страшен, лишь бы в нём всегда была рядом со мною она. Как рассказывала в своё время покойная мать, после моего старшего брата они с отцом мечтали о девочке – о дочке для матери. Да природа распорядилась по-своему, подарив им – увы! – второго парня, меня. И поначалу всё никак не могла моя мать смириться с этим, и долго относилась ко мне, как к девчонке, разве только в платье не одевала.
Жили мы тогда, в пятидесятые годы, в барачном посёлке у станции Перерва железной дороги Курского направления. В полутора километрах от станции посреди села с одноимённым названием стоял старинный Николо-Перервинский монастырь, а у монастыря располагались известные по тем временам на всю округу перервинские бани. И вот по определённым дням мать собирала в сумку банные принадлежности, брала меня, двухлетнего, за руку, и мы с ней шли в баню. Детской коляски у нас не было, на руки меня мать не брала – не баловала, и потому ковылял я тихим ходом за ней на своих коротеньких двоих.
У моста через станционные железнодорожные пути, где были продовольственные палатки, мать всегда покупала мне с собой в баню маленький бумажный кулёк с печеньем. Взобравшись по стёртым ступенькам наверх, мы проходили по деревянным, пружинившим под ногами, доскам моста, а под ним то и дело пробегали паровозы, на минуту окутывая нас сизым облаком едкого дыма, вылетавшим из их чёрных труб. Я испуганно зажмуривал глаза, морщился, кашлял и чихал и шёл за матерью дальше.
Вдоль села Перерва, где за деревянными заборами в густой зелени садов, белоснежных весной и огненно-рыжих осенью, прятались маленькие домики в три окна, было идти куда приятней. Но, проходя под монастырскими стенами и указывая вверх на масляную роспись Христа под карнизом огромного, из красного кирпича, собора, мать всякий раз полушутя, полувсерьёз приговаривала мне:
– Вон там боженька живёт. Если не будешь слушаться, боженька тебя накажет.
После первых же произнесённых этих слов в моей младенческой душе прочно поселился панический страх перед неведомым и всемогущим боженькой, что, правда, впоследствие не помешало мне стать "Фомой неверующим" при нашем советском школьном атеистическом образовании. А мать, пускай при случае крестилась на иконы, но особо набожной не была и в церковь не ходила, хотя и окрестила, по её словам, нас с братом ещё младенцами в Никольской старообрядческой церкви в Рогожской слободе.
А в перервинской бане, быстро помыв меня в общем зале, окутанном клубами горячего пара, в котором мелькали голые распаренные женские тела, мать выносила меня в предбанник. Поставив на скамью, заворачивала в большое полотенце и, достав мне кулёк с печеньем, уходила уже мыться сама. А я потихоньку "муслякал" печенье, рассматривал свои сморщенные от воды пальчики и терпеливо дожидался мать.
Кроме этого раннего, "божественного" страха был у меня в детстве и ещё один, вполне земной страх. В Москве, в коммунальной квартире старого дома в одном из переулков Каланчёвки жила тогда тётя Маруся, родная тётка моей матери, младшая сестра её отца. Жили они с её мужем, дядей Колей, бездетными и всегда были рады, когда мы приезжали всей семьёй к ним в гости. На двери их квартиры был список жильцов и указатель – кому и сколько раз звонить. С этого-то и начинался мой давнишний детский кошмар.
Стоило только нужный раз нажать на кнопку звонка, как за входной дверью раздавался громкий заливистый собачий лай. Когда же дверь открывалась, то, опережая хозяйку, тётю Марусю, на лестничную площадку выскакивала маленькая собачонка на длинных тонких ножках и с яростным лаем кидалась на пришедших гостей, непременно норовя вцепиться в чей-нибудь ботинок.
 Я испуганно шарахался от неё и с криком прятался за мать, которая со смехом нехотя ногою отодвигала от меня собачонку. Но та, сразу заприметив маленького пугливого мальчика, уже гонялась за мной и в самой квартире до тех пор, пока, наконец,  хозяева, видя мой неподдельный испуг, прятали её от меня. Эта боязнь маленькой злобной собачонки по невинной кличке Фантик долго преследовала меня в детстве. Каждый раз, когда мать предлагала съездить в гости к тёте Марусе на Каланчёвку, я сразу вспоминал Фантика, и мне не очень-то хотелось ехать туда. 
Но был и свой маленький интерес по дороге на Каланчёвку и обратно. Ездили мы туда на электричке и, когда перезжали железнодорожный мост через Яузу, то на её высоком обрывистом берегу я видел за окном белокаменные стены и башни древнего Спасо-Андрониевского монастыря. Глядя на стройные изящные главы и красивые кокошники его соборов, я, курносый шпингалет, всякий раз не то спрашивал, не то утверждал своим родителям:
– Это наш Кремль, да?!.
И был впоследствии слегка разочарован, узнав, что этот монастырь был далеко не московский Кремль, но того детского интереса к нему не утратил до сих пор. Как не утратил его и к другому монастырю в пятнадцати минутах езды между ними на электричке по той же Курской железной дороге – Николо-Перервинскому с не менее интересными стенами и башнями, блестящими на солнце церковными главами и куполами соборов.
Да и на самой Каланчёвке я всякий раз с любопытством рассматривал из окна электрички по одну сторону башни трёх вокзалов, а по другую – советский небоскрёб гостинницы Ленинградская. Так этими железнодорожными экскурсиями по истории московской архитектуры с древних времён по современную эпоху и окупались мои детские страхи к «братьям нашим меньшим».
А в гости мы ездили часто – к тёткам и дядькам моей матери, к её сёстрам и братьям, в своё время перебравшимся в Москву из Рязанской губернии. В молодости мать была живым, общительным человеком, любила посидеть за столом с родными людьми, спеть и сплясать, с шутками и прибаутками весело провести время. Когда она была легка на подъём, то, конечно, её тянуло куда-нибудь от не слишком привлекательного быта барачного квартала у станции Перерва, где прошло моё раннее босоногое детство.

2.
Жить в своей семье с тремя мужчинами, пусть и разнокалиберного возраста, было для нашей матери нелёгким делом, но у неё хватало сил и терпения вести домашнее хозяйство, накормить и напоить нас в то полуголодное послевоенное время. Помню, как мать никогда не выбрасывала остававшиеся на столе корки хлеба, сушила их и собирала в отдельный маленький мешочек. Иногда мы сами грызли эти ржаные сухари, а чаще отвозили летом в её родное Иванково на Рязанщине, где жила её мать, наша бабушка, получавшая при Хрущёве пенсию в восемь рублей, а при Брежневе – целых двенадцать. Видно, ещё живы были в их памяти страшный голод начала тридцатых годов и в военное лихолетье. И потому они всю жизнь так бережно относились к каждому кусочку хлеба.
Рядом с нашими перервинскими бараками была деревня Марьино, куда по утрам мать бегала покупать у местных хозяек коровье молоко, на котором она нас с братом, собственно, и вырастила. А ещё ей надо было обстирать и убрать за нами, сорванцами, да и по-матерински пожалеть. Отец наш тогда работал кондуктором на поездах дальнего следования, подолгу отсутствовал дома, и все семейные хлопоты ложились на одну мать. А ведь тогда не было у нас в бараке ни газа, ни водопровода, ни канализации, ни отопления, ни стиральных и прочих машин, ни холодильника, ни телефона – никакой привычной для сегодняшних дней электроники, ставшей для нас предметом первой необходимости.
Правда, у наших соседей по бараку был телевизор КВН. Помню, как на видном месте у них в комнате стоял неказистый ящик с маленьким экранчиком и большой выпуклой линзой, в которую была налита вода, увеличивавшая изображение. По вечерам чуть ли не полбарака со своими стульями приходили смотреть редкий по тем временам телевизор, а счастливые обладатели этого телеящика безропотно сносили все неудобства, связанные с массовым нашествием к ним любителей телевидения.
Удивительно, но даже в тех весьма ограниченных условиях нашей матери удавалось наладить элементарный семейный быт. Печка с двумя конфорками в комнате и керосинка в сарае, колонка на несколько бараков во дворе, железный рукомойник да чёрная картонная тарелка радио – вот и все удобства конца пятидесятых годов прошлого столетия. Денег постоянно не хватало: попробуй растяни от получки до получки те несчастные гроши, которые получал тогда народ. Жили впроголодь и радовались буквально каждому куску насущного хлеба. И откуда только брались силы, физические и душевные, у матери, в её маленьком хрупком женском теле?!
Наверное, за внешней строгостью она любила всех нас не показной, неброской любовью, что, видимо, и помогало ей справляться с нами, малолетними архаровцами, и массой одних и тех же ежедневных домашних дел: стирка, готовка, уборка да шитьё. Ведь этак где нас только черти не носили по ближней и дальней округе! А всё то, что мы на себе носили, горело часто синим пламенем. Нагулявшись за день, мы возвращались под вечер домой, усталые, голодные и холодные, грязные, рваные и драные, но полные ярких детских впечатлений. А матери была работа: приводить в божеский вид и нас, и нашу одежонку.
Помню, было мне тогда лет пять. Однажды в жаркий летний день дала мне мать в руки трёхлитровый бидон, денежку и послала в дальний магазин за квасом. Хлеб да квас – самая летняя была тогда еда. Отстоял я там очередь, налили мне квасу и, довольный, я поплёлся домой. Было довольно далеко идти до дому и тяжело нести полную посудину, но я терпел, предвкушая похвалу от матери за выполненную работу.
И вот, когда уже показался наш барак, и оставалось только перейти пересекавшую дорогу узкоколейку, то ли от усталости, то ли от того, что начал считать в небе ворон, но зацепился ногой за рельсы и кубарем полетел на землю. Покатился вслед за мной с открывшейся крышкой бидон, и его содержимое вылилось на сухую пыльную землю. В итоге домой я принёс квасу на самом донышке бидона, весь в слезах и соплях от горя и с разводами разлитого кваса на разбитых коленках. Вряд ли меня тогда похвалили за пролитый квас, но и не ругали. А кто же ещё лучше матери мог пожалеть разнесчастного мальчишку?!
Правда, при всей своей доброте мать могла быть и довольно жёсткой. Иной раз не без причины крепко доставалось нам с братом от неё. Можно, даже не упоминать о многочисленных разорванных нами штанинах и рубахах, потерянных сандалиях и авторучках в школе – это мелочи. Были такие случаи в детстве, которые надолго, если не навсегда, стали мне своеобразными уроками на будущее в жизни.
Один раз поехали отец и мать со мной, ещё дошкольником, в большой по тем временам универмаг на Рогожской заставе. Походили мы втроём по его торговым отделам, что-то купили, но тут зачем-то решили они оставить меня одного в уголке на этаже и строго настрого наказали дожидаться их. Ждал-ждал я родителей, пока не наскучило мне стоять одному и неизвестно, сколько ещё их дожидаться, и – ушёл.
Этакий шкет, от горшка два вершка, самостоятельно вышел из универмага, пересёк широкую площадь с оживлённым автомобильным движением, трамвайными путями и светофорами, добрался до железнодорожной станции, сел на нужную электричку и в нужном направлении, доехал и вышел в Перерве и вскоре был у себя дома в бараке. Довольный содеянным, я и не подозревал, что в это время мать с отцом подняли на ноги всю районную милицию: ребёнок пропал.
Вечером, издёрганные безрезультатными поисками сына, оба на грани инфаркта от нервного напряжения, они вернулись домой, где увидели меня, целого, невредимого и гордого от сознания своей самостоятельности. Слава Богу, что в тот день к нам в гости приехал материн брат дядя Митя, а то перенервничавшая мать точно "убила" бы меня на месте от своей любви к малолетнему сыну-эгоисту. Случай запомнился и невольно заставил задуматься, дабы больше не повторился.
Другой раз я был уже постарше. Лето мы проводили у бабушки, в родной деревне матери в Рязанской области. Как водится, от нечего делать и, поддавшись влиянию малолетних безусых шпанят, мы тайком лазали по местным садам и трясли яблони. Однажды нас застукали на месте преступления, поймать не поймали – больно, шустрые были пацаны, но опознали и доложили родителям, чтобы приняли меры. Не знаю, что было принято в других домах, но меры, довольно крутые, предпринятые моей матерью, оказались весьма действенными для меня. Больше по чужим садам я уже не лазил.
Вообще же, всё, что связано с рязанским селом Иванково, с детства стало моей второй жизнью, второй малой родиной. Каждое лето мать привозила нас с братом в деревню, и мы на месяц напрочь забывали Москву от удовольствий сельской жизни.
Ничем не отличаясь от местной ребятни, такие же чумазые и драные, мы ходили на рыбалку на местный пруд и дальние озёра, купались в них до посинения, отправлялись за грибами и за ягодами в ближние лесопосадки и синевший на горизонте лес, взяв в руки вожжи, запросто правили запряжёнными в телеги лошадьми или катались на них верхом, рискуя по неопытности сверзнуться наземь и свернуть себе шею, ходили подпасками за стадом, гоняясь с кнутом за отставшими коровами, кувыркались на горах свезённого на колхозный ток зерна нового урожая, принося домой полные карманы зёрен, а по вечерам загоняли с бабушкой в катухи из пригнанного в село стада своих овец и козу, получая за это на ужин крынку козьего парного молока с ржаным хлебом или куском драчёны.
Всё это было следствием того, что по приезде в деревню первые две недели мы с братом были предоставлены самим себе. Мать наша занималась исключительно домашними делами, так как у бабушки, Марии Михайловны, оставшейся вдовой в свои тридцать девять лет после гибели на войне в июле 1943 года на Курско-Орловской дуге её мужа, нашего деда, на старости лет уже не хватало сил даже на своё невеликое хозяйство.
С наступившим новым днём, засучив с утра пораньше рукава, мать чистила то подпол в избе, то катухи в сенцах, вывозя оттуда мешками горы мусора и навоза, то лезла на потолок и, распугивая сидевших там на яйцах в гнёздах курушек, меняла старую, в птичьем помёте, слежавшуюся за год солому на свежую. Убиралась она на дворе и в избе, разбиралась на печке и под печкой, мыла и скоблила до белизны затоптанные нашими грязными босыми ногами полы, застилая их чистыми пёстрыми половиками. Для этого надо было целый год работать дома в Москве, чтобы и в отпуске заниматься тем же.
Когда-то ещё во время войны завалившуюся от старости одним боком прежнюю бабушкину избу разобрали и сложили заново по распоряжению тогдашнего председателя колхоза, как вдове, потерявшей на фронте кормильца. Но с тех пор и эта состарившаяся изба заметно осела в землю на два передних окна, печально глядевших на улицу.
 Кроме нескольких пугливых овец и своенравной козы Люськи из живности были у нас ещё утки да куры, командиром у которых был необыкновенно голосистый петух. Ежедневно, с самого раннего утра он орал во всё горло прямо над нами, на чердаке избы, где куры рассаживались на ночь, будил нас и не давал больше спать. Приходилось брать удочки и, позёвывая, отправляться на рыбалку, попутно отгоняя на пруд утку с утятами.
В избе же всё было традиционно для простого деревенского быта. За входной дверью налево стояла, занимавшая чуть ли не пол избы, русская печь с лежанкой, дальше за занавеской кухня с рабочим столом и настенной полкой с посудой, чугунками и ухватами в углу, посередине избы группка – маленькая печка с плитой, за ней старинный, окованный сундук, предмет нашего живейшего интереса.
Когда открывалась и откидывалась назад его крышка, на нас смотрел с газетного листа "Правды", наклеенного на неё изнутри, незабвенный Н. С. Хрущёв со своим докладом "Из поездки по Скандинавским странам" 1960 года. В самом сундуке, пахнувшем душистым мылом и материей, лежали аккуратно сложенные бабушкины платки, кофты и юбки, какие-то документы, старые письма, церковные книги, фотографии и облигации, но нам, малолетним охламонам, они были недоступны.
В красном углу избы наверху была божница со старинными, потемневшими от времени, иконами и чадящей деревянным маслом лампадкою с теплившимся красным огоньком в маленьком стеклянном стаканчике. Под божницей стоял обеденный стол, который периодически тщательно мыли и скоблили ножом.
По разным сторонам стола располагались лавки: одна у окна, куда частенько садилась бабушка и смотрела из него, кто из односельчан и куда прошёл мимо нашей избы, другая вдоль стены, на которой висели в рамках за стеклом старые, пожелтевшие от времени, фотографии наших предков.
И, наконец, в углу, у третьего окна, выходившего во двор, по правую сторону от входной двери располагалась широкая деревянная кровать с лоскутным тёплым одеялом и горкой подушек, набитых птичьим пухом, собираемый нашей бабушкой летом по окрестным лугам.
Немало было ещё в нашем деревенском доме разных интересных старинных предметов: прялка с веретеном, на которой бабушка вытягивала из пучка овечьей шерсти нить, чтобы потом вязать нам шерстяные вещи, ступа с пестиком, которым она толкла сухофрукты и делала повидло, чтобы испечь нам с ним пироги. Можно ещё припомнить старинные церковные книги и иконы, кое-что из деревянной посуды и другие предметы сельского быта, которые однажды со смертью бабушки все куда-то безвозвратно подевались. Дом был продан на слом вместе с усадьбой, а на её месте построились новые хозяева, и всё стало по-другому.
Правда, первое время после этого мы ещё несколько раз приезжали с матерью и поврозь в деревню в гости к соседям. Но с годами закрутили, завертели нас с братом житейские дела, а у матери с возрастом силы стали не те, и ноги уже отказывали. И позабыли мы, позабросили некогда родное для нас Иванково. Короче, прошло много лет, пока этим летом я, наконец, решился съездить на родину матери, наделать побольше фотографий её родных мест, привезти и показать ей. Хотелось сделать для неё приятное.
Всё так и сделал. Съездил и с грустью убедился: как неузнаваемо изменилось  Иванково и не в лучшую сторону. Поредело и заросло бурьяном село на месте нежилых усадеб, сгнили и обрушились старая деревянная церковь и изба-читальня рядом с ней, а до постройки новых никому не было дела, половина моих друзей детства уже покоились на кладбище, и самое село стало каким-то чужим. Съездил и привёз оттуда горсть родной земли на могилу матери, умершей по совпадению в один день со днём её рождения – двадцать девятого числа.
И сейчас, перебирая в руках фотографии с видами Иванкова, я сижу и казню себя: где ж ты раньше был, такой догадливый, когда старая ослабевшая мать была ещё жива и, глядя на фото, могла бы немало рассказать нам о дореволюционной сельской старине, о жутком голоде первых лет Советской власти и бесчеловечной коллективизации, о своих мытарствах во время войны, о запредельных усилиях на рытье окопов, лесоповале и на торфу?! А я знаю лишь малую толику рассказов о её судьбе, судьбах её поколения. И при чём тут эти фотографии – кому они теперь нужны, кроме меня?!
Наверное, всё-таки нужны, как и те немногочисленные воспоминания, услышанные мною в эту поездку от сельских стариков, ровесников матери, ещё живых очевидцев событий прошлого столетия. Их рассказы вкупе с найденными документами и легли в основу данной книги. И пусть нашим потомкам было бы не просто интересно читать её, а чтобы они знали  свою историю, знали о том, что вынесли их далёкие предки в ту или иную лихую годину. Дабы не канули в Лету наши корни, рязанские корни. Ибо без прошлого настоящее безлико и нет у него будущего. А, описывая жизнь матери, представляя, какой она была когда-то, словно окропляешь живой водою памяти её родной нетленный образ, и оттого легче становится на душе. Потому, что пока мы живы, живы и те, кого мы помним.
 

I часть
Староверы

1 глава. Иванково       

Пролог

– Ничего, Марусь, не переживай! Как говорят старики: май – холодный, год – хлебородный! – поглядывая в окна избы, с цигаркою во рту не раз говорил за последние дни Григорий Конкин, молодой двадцатипятилетний хозяин, светловолосый и круглолицый.
– И ты у меня дородная, хлебородная! – с улыбкой добавлял он, обращаясь к своей жене и ласково поглаживая её круглый, на последнем месяце беременности, живот.
 – Хуже, когда небо не ко времени прохудилось, – озабоченно смотрел опять в окно Григорий, – В поле грязь непролазная, а по ней пахать не хочется. Суглинок он и есть суглинок.
 Да, и вправду что-то задержалось в мае 1924 года тепло на Рязанщине. В апреле дружно вскрылись в округе реки и озёра, а разлившаяся полая вода соседнего Лиштуна за селом залила весь пойменный луг и подступила к иванковским избам, затопив в низинах огороды и просачиваясь в крестьянские подполья. Уже мужики во всю готовили плуги и бороны к предстоящей пахоте, точили их лемехи и зубья, чинили конскую сбрую, чистили семена и на сходах сельской крестьянской общины прикидывали по едокам в каждой семье, кому и сколько пахать, да не тут-то было.
 С наступившим маем тепла, как отрезало. День за днём скрывалось в хмурых тучах весеннее солнце, и холодный ветер приносил совсем ненужный в эту пору заунывный, по-осеннему мелкий дождик. Не настало настоящего тепла по всем приметам на Святого Георгия 6 мая. И на Святого Бориса 15 мая не было "соловьиного лада" – хоть бы один защёлкал по садам и по зарослям сельской околицы. А там черёмуха зацвела, и с ней пришли свои законные холода. Приуныли крестьяне-хлеборобы, глядя на квелые почерневшие ростки озимой ржи на полях, а что уж с зябью будет, одному Богу известно.
Но природа своё дело знала. Отсчитав с апрельского Благовещания сорок холодных утренников, выдала затем с избытком к майскому двадцатому числу всё, как будто бы накопленное тепло. С прояснившегося лазурного неба вдруг обрушилось на землю по-летнему жаркое солнце, быстро подсушив проезжие дороги и землю на полях и огородах. Вот когда настала горячая пора для иванковских крестьян. Нужно было за три недели до июньского Еремея всё вспахать и засеять.
И ежедневно, едва вставал под неумолкающие соловьиные трели рассвет над селом, утонувшим в белой кипени цветущих садов, в каждом дворе спешно запрягали лошадей. На телеги накладывали пахотный инвентарь, мешки с семенами, посуду и провизию, и трогались в путь на дальние пашни в четырёх верстах от Иванкова. Уезжали мужики и бабы, девки и ребята – всем хватало работы по весне на полях от зари до зари.
 Дома оставались только немощные старики да сопливая малышня. Старые, кряхтя и охая, крутились возле печки, с ухватами наперевес ставили в неё чугунки с варевом. Рядом играли и пищали хором детишки, ползали по полу, оставляя на нём свои мокрые следы. А то все вместе шли в огород и копались в грядках. К вечеру умаявшиеся за день старики забирались на печки-лежанки погреть свои старые кости, а рядом с ними пристраивалась малышня, засыпая под бабушкины сказки. В общем, не было скучно ни тем, ни другим.
– Оставалась бы ты, Маня, дома, – сидя на передке телеги и нахлёстывая вожжами лошадь, повторял Григорий, коренастый, энергичный, молодой мужик, в широкой домотканой рубахе, своей жене, тихо сидевшей сзади и державшей руки на животе, прикрытом большим ситцевым платком, – а то пока до места доедем, растрясём твой живот. Не дай Бог по дороге родишь.
– Да рано ещё, Гриш, – отвечала Марья, маленькая, серенькая и неприметная, как нахохлившийся воробышек, – Раньше Федосьи июньской и не жди. Так мать говорит, а уж она-то лучше нас знает. На то она и бабка-повитуха. Зря, что ли, наши бабы со всего села к ней рожать ходят.
– И на старуху бывает проруха, – не оборачиваясь, бросил ей на ходу через плечо Григорий, – Ошибалась и она. Уж мне ли матери своей родной не знать.
– Много ты знаешь.
– Много, не много, но не мне, а тебе рожать. Осталась бы с матерью дома, и мне было бы спокойней.
– Так не я одна, Гриш, вон сколько баб брюхатых со своими мужиками ездят в поле и ничего, мужики им только спасибо за помощь говорят.
– Они-то всё лето будут ездить и только к осени разродятся. А у тебя вон как живот ходуном ходит, на волю просится малец.
– Да уж беспокойный какой-то, неуёмный.
– Смотри, как бы в поле не родила.
– Ну и рожу, бабы помогут, да и мать мне рассказала, что и как делать. А то кто ж тебя там, в поле, за целый день покормит да и сеять поможет?
– Ладно, спасибо, но ты мне давай мужика роди.
– А если первая нянька, а уж вторая лялька?
– Болтушка ты, Машка, ой и болтушка! – притормаживая лошадь, Григорий замолкал, закуривал очередную цигарку, и они ехали дальше.
И так у них повторялось каждое утро по дороге в поле и в вечерних сумерках обратною дорогой домой. Днём Григорий пахал плугом зябь на своей полосе под рожь, овёс и ячмень. Марья варила ему в котле на треноге свежие зелёные щи из собранной молодой крапивы, сдабривая их сметаной или молоком, делала кашу – ячменную, овсяную или пшённую. А рядом с ними пахали старшие Гришкины братья – Ванька с Васькой, весело перекликавшиеся между собой. Молодые здоровые братья Конкины никогда не бегали от работы, и работа спорилась на глазах.
На исходе мая, когда до конца весенних полевых работ оставалось всего ничего, случилось то, что и должно было однажды случиться. В тот день Григорий уже заканчивал боронить свою полосу, и можно было начинать сев. Время близилось к обеду. Посолив и попробовав ложкой приготовленные зелёные щи, Марья сняла с треноги котелок, чтобы отнести его к шалашу, да так и села с ним на землю, едва не опрокинув на себя горячее варево. Внезапной болью у неё заломило поясницу и судорогой свело внизу живота.
– Алёнка, Анютка, – позвала она своих товарок, тоже готовивших рядом с ней обед своим мужьям, Гришкиным братьям, – подите скорей ко мне!
– Ты чего, Мань? – подбежав к ней, удивлённо уставились они, – Ушиблась что ли?
– Девки, рожаю я, – простонала Марья, – вон потекла уже.
– Ну и правильно, – сразу сказала Алёнка, – хватит с пузом ходить.
– Ничего страшного: сейчас родишь, сразу легче будет, – поддержала её Анютка, – Уж нам ли об этом не знать?!
– Мужики у нас охочие, работящие, покою по ночам не дают – улыбнулась Алёнка.
– Да не болтайте вы попусту, а лучше помогите мне до шалаша дойти, – скривилась от боли Марья, – там у меня узелок под  это дело приготовлен.
Подхватив обессилевшую заохавшую Марью под руки, повели её товарки на место, успокаивая по дороге:
– Всё будет хорошо, Мань, ты только потерпи.
– А мы поможем тебе, как нам тоже бабы помогали.
– Тут каждый год кто-то в поле рожает и ничего.
– А дома мамка тебя посмотрит и подлечит.
Прежде, чем скрыться в большом шалаше из веток, прутьев и соломы, Марья всмотрелась в уходившую вдаль пашню:
– Девки, покличьте Гришку моего!
– Ладно, лезьте в шалаш, – сказала Алёнка, – а я за Гришкой сбегаю!
Увидав бегущую к нему по меже жену Василия, почувствовал Григорий холодок под сердцем, а, узнав, в чём дело, выдал ей в сердцах привычным трёхэтажным матом – сочным и заковыристым.
– Эх, ёж невтерпёж! Не пришей к кобыле хвост! Прицепи, пристебай, оторви и брось!
– Гришка, Гришка! Что ж ты за матершинник такой? – упрекнула его Алёнка, – Сколько лет я тебя знаю, только и матюгаешься.
– Тут мать родную обматеришь, а ты удивляешься, – завёлся Григорий, – Ох, чую, пропадёт моя Манечка без бабки-повитухи!
Вытащив борону из земли, он выпряг лошадь и, вскочив на неё верхом, поскакал к своему шалашу. Остановились пахавшие неподалёку Васька с Ванькой и, приставив грязные от земли ладони ко лбу, удивлённо глядели вслед удалявшемуся младшему брату.
– Ох, бабы, растудыть вас в задницу! – с руганью остановив коня, спрыгнул на землю Григорий и кинулся к шалашу.
Выглянувшая на его голос Анютка встала у него на пути.
– Да хоть в передницу, – отвечала она, – а рожать не вам, мужикам, а нам.
– Ведь предупреждал же, мать вашу…
– Хватит лаяться, кобель ротастый! – осадила она его, – Давай бери вёдра и дуй в лощину за водой!
В ответ Григорий, привычно помянув ядрёну матушку, на удивление легко подчинился, схватил пустые вёдра и со всех ног побежал к небольшому чистому озерку, в километре от них блестевшему на солнце зеркальной гладью. Скоро принесённые им полные вёдра Алёнка поставила на треногу, облизываемую языками пламени разведённого костра, и вручила Гришке ещё пустые ведра.
В это время, услышав донёсшийся из шалаша Марьин стон, дёрнулся было туда Григорий:
– Ку-у-да, охальник ты этакий?! – остановила его Алёнка, – Без тебя там обойдутся, давай беги за водой!
– Ах, тудыть вас расстудыть в два ведра на коромысле! – обиженно рявкнул Григорий, скинул с себя рубаху, всю тёмную от пота на спине и подмышками, и снова побежал с вёдрами на озеро. Наносив воды, сбегал Григорий и на луг, где из стоявшей прошлогодней скирды надёргал и принёс охапки свежего сена и душистой медвяной травы. Хорошо, хоть было, чем заняться, а то бы извёлся мужик от нетерпения, ожидаючи. 
Пока он бегал туда-сюда, подошли к шалашам его братья, допахавшие и свои полосы, и Гришкин оставшийся клин. А вскоре они втроём стояли чуть поодаль от его шалаша и нервно курили козьи ножки с ядрёным самосадом, прислушиваясь к долетавшим до их слуха Марьиным стонам и голосам их жён. Давно уже остыл приготовленный заботливыми бабами обед, и возле котелков с зелёными щами в напрасном ожидании едоков лежали их деревянные обеденные ложки.
 Хоть и был Григорий самым младшим в семье, но ростом и статью обошёл он своих старших братьев. Потому и остался за хозяина в родительском доме, после того, как не стало отца, Андрея Ивановича Конкина, и трое в разное время женившихся его братьев разбежались, кто куда. В прошлом году сосватали, наконец, молодому хозяину невесту из соседнего села Малышево, скромную, работящую Марью Степнову, теперь уже Конкину, и вот, поди ж ты, уже обрастают они детьми.
А между тем золотистое ослепительное солнце давно уже пересекло небесный экватор и всё больше клонилось к западу. Обжигающий полуденный зной заметно спадал. Росли и темнели тени от деревьев. Разлетелись по своим гнездовьям большие чёрные грачи, важно шагавшие весь день по свежей пашне вслед за землепашцами.
И вот, когда уже вечернее, огромное красное солнце коснулось зубчатых еловых вершин лесопосадок на горизонте, а на дорогу к Иванкову потянулись одна за другой телеги отпахавших за день своё односельчан, вдруг смолкли в шалаше Григория приглушённые Марьины стоны и участливые голоса баб. И в наступившей тишине вдруг послышался чей-то тонкий писк: сначала короткий, робкий и несмелый, а потом всё смелее и громче.
– Гришка, да ты никак отцом стал! – хлопнул его по плечу Ванька.
– Мать честная, Манька твоя первенца родила! – добавил Васька.
Григорий же молчал в ответ, лишь громко засопел носом, и глаза его вдруг стали влажными, да от волнения затряслись руки, и он никак не мог свернуть козью ножку, просыпая на себя табак.
– Держи уж мою! – протянул ему раскуренную цигарку Василий.
Сделав несколько жадных затяжек, Григорий нетерпеливо спросил только появившуюся из шалаша Алёнку:
– Ну, кто там, парень?
– Девка, Гриша, хорошая у тебя девка!
– А как же я первым пацана хотел?
– Что наработал, то и получи.
– Хотел помощника себе.
– Ничего, Гриш, вторым точно парень будет.
– Ишь, чего захотел, – появилась из шалаша Анютка, – в поле рожать и мужика тебе подавай?! Радуйся, что девка родилась. Вот Полей её и назовите.
– Поля? Полинка, что ли? – смущённый и расчувствовавшийся Григорий смахнул рукой непрошеную слезу, – Полина Григорьевна Конкина, значит?!
– Что, не нравится? 
– Да я не о том, – улыбнулся Григорий, – Тут мне недавно в нашей церкви учёный дьякон объяснял, откуда наша фамилия пошла. Говорил святой отец, что Конкин – это от греческого имени Конон. Да какие мы к лешему греки, батюшка?! – отвечаю ему, – Это же ясно, как божий день: от коня нас так прозвали.
– Ой, ли?! – усмехнулась Алёнка, – А, может, от коника?
– Али забыл, как намедни ладил у себя в передней лавку? – добавила Анютка.
– Это совсем простой коник, – махнул рукой Григорий, – А тут святой отец ещё говорил, что кон – это по-старинному жребий, который тянут при спорах, а ещё – это место, куда, мол, надо чем-нибудь попасть или куда кладётся ставка при игре.
– Что кладётся?
– Ставка, то есть, деньги.
– Ну, мы в такие игры не играем, – сказал, как отрезал, Василий.
– Это, скорее всего, наших предков, лошадников да плотников, Конкиными и нарекли, – подытожил Иван.
– Наверняка, – согласно кивнул ему Григорий, – Но это так, про между прочем. А лучше, бабоньки, скажите, как там мои Манечка и Полечка?
– Всё хорошо, Гриш: девку к груди приложили, пущай сосёт свою мамку – здоровее будет! – улыбнулась Алёнка.
– А ты, Григорий Андреевич, давай лошадь запрягай, – прибавила Анютка, – втроём домой поедете!
Через неделю в Иванковском сельсовете его председатель, сидя за столом под украшенным кумачом советским иконостасом с портретами Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, записал в большой амбарной книге жителей села новорождённую дочь Григория Конкина и выдал ему документ о рождении будущего строителя социализма.
А ещё через неделю, на Троицу, в сельской церкви Иоанна Богослова состоялись крестины. Пока тучный плешивый священник, трижды окунув в чан со святою водой испуганно кричавшего младенца и надев ему нательный крестик, читал над ним молитвы, старенький седой дьячок с жиденькой бородкой клинышком и подслеповатыми глазами, низко склонившись над метрической книгой, выводил, окуная перо в фиолетовые чернила, корявым почерком строки:
1924 года месяца мая 29 числа в селе Иванково, Выжелесской волости, Спасского уезда, Рязанской губернии у крестьянина села Конкина Григория Андреевича и его законной жены Конкиной Марии Михайловны родилась дочь Пелагея. Родители оба православного вероисповедания. Молитвами имя младенцу нарёк и крещение совершил июня 12 числа сего года  священник села Иванкова отец Николай с причтом. Воспреемники: села Иванкова крестьяне Иван Андреевич Конкин и Мария Андреевна Конкина.
После крестин, выйдя из церкви, ясным солнечным днём, под колокольный перезвон шли счастливые Конкины не спеша по селу домой, раскланиваясь со встречными односельчанами. Григорий был в вышитой красной сатиновой косоворотке и сапогах, Марья в новом светлом летнем платье и цветастом платке, накинутом на плечи. Оказавшись на руках у матери, маленькая Пелагея быстро успокоилась и уснула, а Мария, глядя на её безмятежно спящее личико с необыкновенно длинными и пушистыми ресницами, всё ласково повторяла ей на ходу: Полюшка, Поля.
Так однажды появилась на свет моя мать Полина Григорьевна Конкина.

1.
Древней столицей Рязанской земли была не теперешняя Рязань (Переславль Рязанский), а нынешнее городище Старая Рязань, находящееся ниже по реке Оке, в самом её центре, около города Спасска, на противоположном от него крутом берегу. Селом Старая Рязань стала называться примерно с ХVII века, будучи до этого хиреющим населённым пунктом, когда-то оставшимся от большого великокняжеского города Рязани. На общей площади в 70 га, за высокими крепостными валами и обрывистом берегу над Окой, было тогда в древнем городе более 8 тысяч жителей и три каменных собора – Успенский, Спасский и Борисоглебский.
В декабре 1237 года после шестидневной осады Рязань была разрушена нашествием полчищ монголо-татар под предводительством хана Батыя. Как гласит легенда, часть горожан, перебравшись по льду на другой берег, спаслась, укрывшись в соседних лесах за Окой. В честь своего спасения места эти нарекли Спасском. Здесь в лесной чаще стоял небольшой Спасо-Зарецкий монастырь, приютивший беженцев. Таким образом, город Спасск стал как бы продолжателем Старой Рязани. А на месте бывшего стольного города теперь село с Преображенской церковью 1735 года строения, расположенное вдоль Оки у подножия древнего городища.
До 1704 года являясь вотчиной Спас-Зарецкого монастыря, впервые упомянутое  в переписи 1629 года, село Спасское в 1778 году стало городом Спасском. Шестнадцать лет спустя, после сильного пожара, город решили застраивать по единому плану, разбив на правильные кварталы, образующиеся пересечением улиц. К началу ХХ века он имел население в пять с половиной тысяч человек, четыре церкви и самое высокое здание в губернии – колокольню Спасо-Преображенского собора в 97 аршин. Видимый за много вёрст издалека, стоял этот красивый собор на возвышенности, на месте нынешнего парка Победы.
До революции дважды в год, в июне и в сентябре, в уездном городе устраивали ярмарки и ежедневно по вторникам – городские базары, где торговали красным товаром, посудой, хлебом, скотом и прочим. В конце 30-х годов XX века пришедшие к власти большевики взорвали за ненадобностью Спасо-Преображенский собор и три церкви, оставив при въезде в город одну деревянную Вознесенскую церковь, более похожую на усадебный дом с колоннами и мезонином.
 От Спасска на северо-восток уходит дорога на Ижевское – большое село, родину великого русского учёного К. Э. Циолковского. Ныне вполне сносно для глубинки заасфальтированная, эта дорога была до некоторых пор при Советской власти своеобразной достопримечательностью района. Тридцать шесть её вёрст были частично вымощены крупным, неровным булыжником, частично заделаны разбитым, как после бомбёжки, асфальтом, а остальное представляло собою холмистый просёлочный большак.
 И вот два часа пути от Спасска до Ижевского местный автобус типа катафалк прыгал по булыжникам, по выбоинам и ямам, вытрясая душу несчастным пассажирам, нырял в непроницаемое облако пыли в летнюю жару и зной или плыл по бесконечной грязи в осеннюю распутицу. По этому поводу существовало легендарное высказывание советских космонавтов, периодически посещавших дом-музей К. Э. Циолковского на его родине: «Легче в космос слетать, нежели до Ижевского добраться».
Не доезжая нескольких километров до этого села, справа по ходу движения, теряясь в голубой туманной дымке на востоке, расстилается равнина с чередованием распаханных полей, цветущего разнотравия лугов и небольших зелёных лесопосадок. И там, далеко на горизонте, ещё в конце прошлого века была видна верхняя часть высокой колокольни Иванковской церкви Иоанна Богослова. Видимая из окна автобуса она сопровождала путников всё оставшееся время до самого Ижевского.
Первое упоминание в истории о селе Ижевское относится к далёкому 1387 году, когда великий князь рязанский Олег Иванович пожаловал особой грамотой епископу Феогносту селение по озеру Ижевское. С XVII века село Ижевское в разное время принадлежало боярину Годунову, князьям Одоевским и Трубецким, даже царице Екатерине I, супруге Петра Великого. В конце XVIII века Ижевское приобрёл петербургский аристократ Иван Демидов, внук тульского кузнеца Никиты Демидовича Антуфьева, основатель знаменитой династии Демидовых. Ещё в 1832 году, почти за тридцать лет до отмены крепостного права, Иван Демидов отпустил на волю Ижевских крестьян.
Сегодня, проехав по его центральной Красной улице вдоль нескольких двухэтажных каменных домов ещё дореволюционной постройки, мимо пожарной каланчи и чудом уцелевшего в годы Советской власти Казанского собора 1792 года, направо от перекрёстка с ней начинается некогда мощёная булыжником бывшая Польная, ныне улица Циолковского, с домом-музеем великого учёного, где он некогда родился и жил. Протяжённостью в три с лишним километра, она всегда казалась такой бесконечной для идущих по ней с нелёгкою поклажей приезжих пешеходов.
В старые времена за околицей села заканчивался дорожный булыжник, и начиналась разбитая просёлочная дорога с пылью по колено в её колеях и яминах или непролазной грязью да необъятными лужами в зависимости от погоды. Очень скоро этот пыльный петляющий тракт приводил в небольшую деревню Макеево, состоявшую из двух-трёх десятков дворов по обе её стороны.
В двух верстах по соседству от неё было село Малышево, объёмом уже в добрую полусотню домов, располагавшихся буквой Т с вершиной вдоль дороги. В центре села ещё в конце XX века стояла старая, почерневшая от времени, полуразвалившаяся деревянная церковь во имя святителя Николая с колокольней, построенная в 1764 году помещицей Матрёной Смагиной. С 1861 года в церковном доме существовала сельская школа, состоявшая в ведении земства.
За Малышевом можно было сделать крюк в лишний километр по уходящей вправо дороге, либо взять левее и, перейдя по мостику через речку Штыгу, идти напрямик по заливному, местами заболоченному, лугу к селу Иванково – родине моих предков по материнской линии.

2.
Своё название село получило по имени построенной после 1676 года старой деревянной церкви святого Апостола и Евангелиста Иоанна Богослова. Первоначально Иванково в качестве небольшой деревеньки принадлежало селу Выжелес. Владельцем села Иванково в 1678 году был помещик Иван Григорьевич Неронов, имевший в родстве знаменитого духовника царя Алексея Михайловича Ивана Неронова, одного из сторонников старообрядчества, единомышленника "расколоучителя" неистового протопопа Аввакума.
В окладной книге 1840 года упоминается в церковном приходе села деревня Засеки в 25 дворов, и значится, что у Богословской церкви находится двор попа Герасима, просвирницын двор и двор стольника Ивана Григорьевича сына Неронова, а также сорок два крестьянских и десять бобыльских дворов. Ничего из этого, кроме одного каменного первого яруса церковной колокольни, не сохранилось, «сгорев» до тла в бурных событиях двадцатого века.
Разве только по ночам, в полнолуние, собираются здесь невидимые призраки давно ушедших обитателей округи, немногие имена которых остались в истории сёл и деревень Рязанщины: упомянутый ещё в 1648 году княжий кравчий Василий Кулешёв и тридцатью годами позже – Иван Григорьевич Неронов и его сын стольник Борис Неронов, некто Хилков Фёдор Фёдорович, а в 1710 году – поручик Андрей Григорьевич Волконский и младший сын Нероновых Илья. Бог знает, что там в их неземных душах?!
– Где же ваше имение, милостивый государь Иван Григорьевич? – грустно спросит тень некогда земного кравчего Василия Кулешёва.
– Ах, боярин, – горестно ответит ему Неронов-старший, – Уж ежели от царского стола остались одни воспоминания, то что же вы хотите от мелкопоместного дворянства?!
– Ваше превосходительство, Борис Иванович, – по-военному обратится к наследнику владельца Иванкова тень поручика Волконского, – что стало с вашей некогда новой сельской  церковью, где, будучи у вас в гостях, мы отстояли не одну службу, слушая проповеди её настоятеля отца Герасима?
– Ах, сударь мой, Андрей Григорьевич, – неслышно вздохнёт ему в ответ незримый Борис Неронов, – всё в прошлом. Видно, не осталось ничего святого на белом свете, который мы когда-то покинули.
Невесело им даже в райских кущах, но совесть их чиста. А вот, наверное, нет покоя на том свете чёрным неприкаянным душам тех недавних варваров, из своих же земляков, революционно настроенных, некогда руку приложивших к погрому сего святого места в безумном двадцатом веке. И, чуя их, мечутся в беспокойстве местные кошки да собаки, не давая спать своим хозяевам.    
Издали, со стороны соседнего Малышева, крайние избы Иванкова прячутся в зарослях вековых раскидистых ив и вётел за плетнями, и рассмотреть дома его с красивыми резными крылечками и наличниками на окнах можно, только вступив в пределы села. Две его улицы, между которыми и была господская усадьба, с разных концов сходятся в центре Иванкова, на просторном пологом зелёном холме. Здесь ещё в конце прошлого века в окружении старой школы, клуба и избы-читальни стояла массивная деревянная церковь Иоанна Богослова на высоком белокаменном фундаменте с каменной трёх ярусной колокольней.
Построенная в 1906 году на месте старой сгоревшей, пережившая революции и войны, она была закрыта Советской властью после войны, в конце сороковых годов прошлого века. Батюшку с матушкой, как водится, за прежние заслуги в духовном воспитании масс отправили в места не столь отдалённые. Колокола и кресты сбросили на землю, иконы растащили по домам, фрески со стен содрали баграми, забили досками окна, загадили внутри и закрыли входную дверь огромным амбарным замком. Но и в таком виде до поры, до времени церковь смотрелась впечатляюще.
На запад от села шёл небольшой подъём, где по одну сторону располагались скотные дворы, а по другую – зелёным островком на холме среди раскинувшихся полей виднелось небольшое, заросшее вишнёвыми деревьями и кустарником, сельское кладбище со старыми безымянными могилами и новыми гранитными памятниками. А дальше на закат уходила, теряясь в лесопосадках, грунтовая дорога к шоссе на Спасск.
На восточной же стороне, куда вели заулки между рядом домов, местность понижалась. За плетнями сельской околицы, густо поросших колючей ежевикой, начинался поёмный луг, по весне заливавшийся талою водой соседнего пруда со странным названием Лиштун – видно, часто он лишал покоя сельчан. В особенно бурное половодье вода затопляла огороды и подступала к самым избам низовой половины села, просачиваясь в их подполья. Только однажды проложили поперёк луга в сторону фермы асфальтовую дорогу, вдоль которой скоро появились непроходимые заросли бурьяна и кучи мусора, а сам пруд стал мелеть и зарастать тиной.
Справа от Лиштуна начинались овраги, частично поросшие тополиной рощей под названием Семонино. По рассказам местных жителей, в холодные и голодные годы военного лихолетья старая роща была почти полностью вырублена на дрова и лишь много лет спустя возродилась молодыми побегами тополей, со временем превратившихся в густой лес. За этими оврагами ходила мрачная слава постоянного обиталища волчьих стай, ставших многочисленными именно в годы войны. Тогдашними, морозными ночами жуткий громкий вой волков доносился из Семонино, откуда наиболее дерзкие звери совершали свои набеги на крестьянские хозяйства. Летом в оврагах часто попадались под ногами белевшие в густой траве кости периодически пропадавших колхозных и личных коров и овец.
За Лиштуном в двух километрах ходьбы по лугу пролегало неширокое и вытянутое в форме подковы озеро Тынас, густо заросшее по берегам прутьями ивняка и камышом. Есть легенда о происхождении названия этого озера. Якобы в тринадцатом веке при нашествии на рязанскую землю полчищ монголо-татар бежали местные жители к озеру и, переправляясь на другой берег, всё повторяли, обращаясь к нему: «Спаси Ты нас!» Сразу за озером начиналась большая, насквозь пронизанная солнечным светом, берёзовая роща с естественным по своему положению названием Затынас. По правой стороне от рощи через час ходьбы по просёлочной дороге можно было придти к большому Тереховскому лесу, синевшему далеко на горизонте.
На его опушке, в зарослях орешника и кустов малины и смородины протекала речушка, скорее ручей, с удивительно прозрачной, даже в самый жаркий день ледяною водой. За бревенчатым мостиком через него начинался лес – самый настоящий бор. Чем дальше вглубь его, тем выше уходили в небо вековые сосны в два-три обхвата, смыкаясь наверху своими кронами, отчего внизу было сумрачно и сыро. Основания деревьев скрывала кружевная поросль папоротников и мягкий бархат изумрудных мхов и лишайников, среди которых со звучными шлепками прыгали лягушки, да с тихим шуршанием мелькали шустрые змеи. Стояла необычная, даже тревожная, с отсутствием каких-либо птичьих голосов, тишина.
Левой стороной за Тынасом через вековой лес с ещё одним интересным названием Яльди ходили на реку Ушну, небольшую, но достаточно глубокую и славившуюся своей рыбалкой. Петляющая среди распаханных полей и пойменных лугов с многочисленными заводями Ушна уже впадала в далёкую от этих мест Оку.
Возвращаясь в Иванково и идя дальше лесопосадками среди лугового раздолья по дороге на юг в сторону соседних деревень Кучино и Выжелес (кстати, чем ни тоже легендарное название из эпохи нашествия монголо-татар – Выжженный лес или соседнее с ним сельцо Погори – погорельцы?), можно было, сделав немалый крюк, снова вернуться в город Спасск – по соседству с древней столицей бывшего рязанского княжества.
Всё это родные места моих дедов и прадедов – Конкиных. В «Истории России с древнейших времён» С. М. Соловьёва есть первое упоминание в русских летописях об имени Конон, от которого, собственно, и пошли Конкины: «Весною 1398 года двинские воеводы Иван да Конон, бывшие на службе у великого князя Василия Димитриевича, со своими друзьями волости новгородские и бояр новгородских поделили себе на части».
Оставил свой след в истории России и пономарь церкви Иоанна Предтечи на Пресне в Москве Конон Осипов. Ещё при царевне Софье случайно узнавший тайну о несметных сокровищах Ивана Грозного в подземных тайниках московского Кремля, этот неугомонный пономарь на протяжении полувека при поддержке менявшихся с годами властителей России несколько раз безуспешно пытался проникнуть в кремлёвское подземелье. Лишь его смерть в 1736 году остановила очередные раскопки.
В 1660 году в летописи Иванкова упоминаются жители села Конон Андреев и его сын Василий (1703 – 1782 г.г.). Те же имена давали Конкиным и сто, и двести, и триста лет спустя – моим ближайшим предкам. История же владельцев села Иванкова помещиков Нероновых тоже восходит к XVII веку – к их знаменитому родственнику, проповеднику-староверу Ивану Неронову, единомышленнику протопопа Авакума. Ох, уж эти староверы!

3.
– Мил человек, скажи, что это за деревня?
– А это наше село.
– Да как оно называется?
– Вестимо как – Иванково.
– И церковь у вас есть?
– Ну, как не быть.
– В честь какого святого?
– Иоанна Богослова, – поднял мужик кверху указательный палец, – Потому и село наше Иванковом зовётся. Али не слыхала про него, молодуха?
– Слыхала да всё другими дорогами ходила.
– На побирушку ты вроде не похожа.
– Так по делам своим ходила.
– Вон оно как. Ну, пойдём вместе, поглядишь, как мы живём в Иванкове.
– Только не так шибко, а то больно устала, идучи.
– Изволь, мы тоже подустали за день.
– И как же вы живёте: не болеете? не голодаете? барин вас не прижимает?
– Да, слава Богу, живы-здоровы, а лениться не будешь – с голоду не помрёшь.
– Это верно.
– И господа наши, Нероновы – дай Бог им здоровья! – неприжимистые: как на барщине, так и на своей земле работаем.
– А мужики у вас не злые?
– Собаки злые, а мужики – как мужики.
– Так какие же?
– А что, боишься – приставать к тебе начнут? – по-своему поняв вопрос, он с лукавою улыбкой оглядел её снизу доверху и обратно, – Ты баба вроде ничего, аппетитная. И я бы тоже от тебя не отказался.
– Креста на вас, охальников, нет – всё об одном и том же.
– Да, ладно, не бойся, не трону! – успокоил её мужик, – Тверёзые мы не озоруем, а по пьяной лавочке чего не бывает.
– Пьёте?
– А чего не пить, коли здоровье позволяет да водка в кабаке дешёвая.
– И Бога не боитесь?
– Ну, почему: в церкву по воскресеньям ходим, проповеди нашего батюшки Космы Кондратова слушаем. Стращает святой отец, чтобы народ не пил, не озорничал, а мы живём – как Бог на душу положит.
– Далеко ли ваша церковь?
– Посреди Иванкова на пригорке.
– Сколько ж до неё ещё идти?
– Да почитай с версту будет. У нас село большое.
– Верста да непроста: устала, моченьки моей больше нет – с самого утра иду.
– Издалеча путь держишь?
– Из-под Киева – скоро месяц, как иду оттоль.
– Далековато. Чего ж ты там забыла?
– В обитель тамошнюю иконам поклониться ходила, помолиться да приложиться к раке со святыми мощами.
– Что же за нужда великая погнала тебя туды?
– Батюшка нашей Ильинской церкви в Касимове посоветовал.
– Мог бы и поближе что-нибудь найти для тебя.
– Да я бы и на край света пошла, лишь бы помогло.
– Какая же такая немощь у тебя приключилась? – удивился он и, снова окинув её неравнодушным взглядом, добавил, – Ты же свиду баба молодая, справная, красивая?
– Это верно, да только вот за десять лет замужней жизни Бог меня дитём никак не сподобит.
– А, может, муж тебя не любит, ленится аль на сторону глядит?
– Что ты, он хороший.
– Из мужиков?
– Нет, из таких же, как и мы, купцов касимовских.
– Не бьёт тебя?
– Нет, жалеет.
– Ну, тады рано или поздно всё у вас получится.
– Дай-то Бог!
– У меня вон дома семеро по лавкам – во настрогал!
– Счастливые вы с вашею женой.
– Дурацкое дело нехитрое.
– Кому как.
– Главное, чтобы была промеж вами любовь.
– А кто о том при сватовстве нас, девок, спрашивает: взяли да выдали, говорят, стерпится – слюбится.
– Меня отец тоже не спрашивал, а взял и жанил, когда пора подошла.
– Знать доля наша такая.
– Доля-то долей, а хочется по-людски пожить, чтоб душа радовалась.
– Хочется, мил человек, ой как хочется! Сердце-то оно не камень.
– А как зовут тебя, странница?
– Варварой Миловановой.
– Слыхал я про таких заезжих торговых гостей.
– У нас в Касимове много купцов-староверов Миловановых.
– Не трогают вас за старую веру?
– Нет, спасибо матушке-государыне: и при ней, и при Алексашке, и при нынешнем Николае  – всё тихо.
– Ну, и слава Богу!
– А тебя как величают?
– Степаном Конкиным.
– Буду знать теперь.
– У нас, почитай, полсела одних Конкиных. А это мой первый помощник, мой старшой Ивашка, – мужик хлопнул по плечу шагавшего рядом парня-подростка, – Мы с ним сегодня цельный день на пару в лугах траву косили.
– Бог вам в помощь, мужики.
– И тебе того же, красавица. А вон и моя изба. Может, зайдёшь да на ночлег останешься, а завтра в свой Касимов пойдёшь.
– Нет, касатик, сначала в вашу церковь зайду, припаду к иконе Пресвятой Богородицы, исповедуюсь да причащусь у батюшки, а там видно будет.
– Ну, что ж, спаси тебя Христос, Варвара!
– И тебя, Степан!
– Хорошая ты баба – жалко с тобою расставаться!
– На всё божья воля, родимый! – вздохнула она полной грудью, – Может, и увидемся.
Задержала на нём взгляд, ещё раз вздохнула и пошла своей дорогой.

4.
Год спустя проходящая по Иванкову странница остановилась посреди села, огляделась по сторонам, да так и замерла, не узнавая.
– Что это ты, матушка, стоишь да избу мою рассматриваешь? – выйдя из ворот, подошла баба к стоящей напротив незнакомой молодой женщине, по виду не простолюдинке.
– Гляжу, милая, да всё гадаю: та или не та эта изба?
– А чего её рассматривать – чай, не барские хоромы?
– Так ведь ещё прошлым летом проходила мимо неё, а теперь уже сомнение берёт.
– Поди, много ходишь, милая, коли не узнаёшь?
– Правду молвить, много я дорог за последнее время исходила.
– Кто ж тебя из дому гонит – чай не наша холопская нужда?
– Да хотя бы и купеческая, а всё безрадостная доля женская.
– Ох, догадываюсь, о чём печаль твоя, – посочувствовала ей баба.
– Да, уж, обделил меня Господь детьми.
– И ничего не помогает?
– Ничего: ни доктора наши касимовские, ни знахарки, ни молитвы по святым местам, – покачала и поникла головою странница, опершись руками на свой посох.
– А, может, дело не в тебе самой?
– Вот и я тоже думаю, – встрепенулась она, – Встретила год назад в такую же июльскую пору в вашем Иванкове Степана Конкина, разбередил он душу мою грешную, и не будет мне покоя, пока не увижусь с ним.
– С жанатым мужиком?! – зло прищурилась баба, – Ишь, чего захотела, срамница!
– Каюсь, мыслями грешна, но грех свой искупила страданием, – снова потупилась названная бабою «срамница».
– Таких мужиков, как мой Степан, ещё поискать надо, – в упор смотрела на неё крестьянка и, неожиданно всхлипнув, добавила, – Только нету больше мово Степана.
– Как это нету? – испуганно вскинула на неё свой взгляд прохожая.
– А ты удивляешься, откуда у нас такие перемены. Вон как изба покосилась, и крыша прохудилась, и ворота заваливаются, и двор зарос бурьяном, а дома холодно и голодно, – запричитала баба, – Каково жить без хозяина, когда в доме семеро по лавкам, а самый старший ещё в игрушки не наигрался, и остались мы в хозяйстве своём безлошадными?!
– Как это случилось? – едва пролепетала странница пересохшими губами.
– Зимой это было, – утерев концом платка непрошеные слёзы, стала рассказывать баба, – Поехал Степан за дровами в Затынас. Пока провозился там в лесу, смеркаться стало. И решил он на обратном пути срезать дорогу и ехать напрямик через Тынас да в сумерках и угодил в полынью. Лошадь с дровнями утопил, а сам весь мокрый выбрался из воды и в мороз, заледенелый, бежал три версты до Иванкова. Прибежал домой и слёг в горячке. Уж я его и гусиным жиром мазала, и водкой растирала, и внутрь ему давала, и собою грела, а ничего не помогло. Неделю промучился и сгорел под самое Рождество. Перед кончиной впал в беспамятство и всё с кем-то разговаривал в бреду. Вот так глядит, как будто скрозь меня, и говорит кому-то: хорошая ты баба – жалко с тобою расставаться!..
– Господи, упокой наши души с ним грешные! – подняв глаза к небу, еле слышно проговорила странница, побледнела, пошатнулась и схватилась за свою дорожную палку.
– Что ты, что ты, матушка! – подхватила её сердобольная баба и, поддерживая, довела до своей избы и усадила на завалинку.
– Ты погоди-ка умирать-то, сердешная! – говорила она, видя, как та от удушья ртом хватает воздух и рвёт на себе воротник платья, – Я вот тебе сейчас за водою сбегаю.
Когда же баба вышла из ворот с ковшиком холодной колодезной воды, странница уже пришла в себя. Прислонившись к бревенчатой стене избы, она сидела на завалинке и, прикрыв глаза, что-то тихо шептала.
– Попей, попей, болезная моя! – протянула ей ковшик баба и с жалостью смотрела, как та жадно пила из него воду.
– Спаси Христос тебя и твой дом! – ответила она, возвращая хозяйке пустой ковшик.
– И тебе дай Бог здоровья!
– Пойду я, хозяюшка, – отдышавшись, немного погодя сказала странница и с трудом поднялась со своего места.
– На, вот, возьми! – протянула она бабе вынутый из своей холщовой сумочки кошелёк с деньгами, – Больше у меня ничего с собою нет.
– Нам чужого не надо! – испуганно попятилась от неё крестьянка.
– И мне на этом свете уже ничего не нужно, а вам как жить без хозяина?
– Голодать будем, а чужого не возьмём.
– Тогда отдай в церковь на упокоение души Степана и ваше здравие!
– Сделаю, матушка, всё сделаю, – с готовностью закивала ей баба, – А тебя-то как в церкви помянуть?
– Помяни рабу божью Варвару, – ответила странница, – Авось к тому времени упокоюсь вслед за твоим Степаном. Мне без него не жить.
Она повернулась и, тяжело опираясь на посох, медленно пошла прочь. А баба смотрела ей вслед и никак не могла понять: жалеть или ругать ей эту странную, ещё далеко не старую, с поникшими от горя плечами, пришлую женщину.


2 глава. Два государя

1.
В начале 50-х годов ХVII века по инициативе царя Алексея Михайловича и новоизбранного патриарха Никона были начаты церковные реформы. Главной их задачей стало уничтожение несоответствия между русскими и греческими церковными обрядами и богослужебными книгами. Церковных книг не хватало, и многие службы запоминались и творились на слух, а потому за прошедшие столетия накопились возможные ошибки и неточности. Убеждённые в том, что греческие обряды – истинные и более древние, патриарх Никон и его окружение приступили к исправлению русских богослужебных книг по греческим и другим восточно-православным книгам.
Никон так же ревностно вводил всё греческое, как Пётр Великий – всё западное, осуществляя свои нововедения достаточно жёстко, не прислушиваясь к возражениям противников реформ. Многие верующие русские люди восприняли неожиданные, непонятные им изменения обрядов как кощунство, как покушение на древнее русское православное благочестие (троеперстное, т. е. тремя пальцами, крестное знамение вместо двоеперстного; почитание четырёхконечного  креста; крестный ход вокруг церкви против солнца, а не "посолонь", т. е. по солнцу, и др.) Так произошёл церковный раскол в обществе, вызвавший к жизни движение так называемых старообрядцев (раскольников).
Первым шагом на пути исправления книг и приведения обрядов к единообразию стал указ патриарха Никона о сокращении земных поклонов с 12-ти до 4-х во время чтения молитвы Святого Ефрема Сирина. Это вызвало большое смятение в кружке "ревнителей древнего благочестия", сложившемся ещё при прежнем патриархе – Иосифе, который тоже держался обновительного направления.
В кружок входили сам Никон (в миру Никита Минов, сын мордовского крестьянина), царский постельничий Фёдор Ртищев, царский духовник, протопоп Благовещенского собора в Кремле Стефан Вонифатьев и вызванные им из разных углов России популярные проповедники: священники Иван Неронов из Нижнего Новгорода, Даниил из Костромы, Логгин из Мурома, Аввакум Петров из Юрьевца Польского, Лазарь из Романова-Борисоглебска. Все они тогда стояли за строгость и чистоту обрядов, идеалом которых считалась отечественная древность.
В этой компании и вращался Никон, пока молчаливо, себе на уме, присматриваясь к товарищам, своим первым будущим врагам. Став патриархом, «собинным другом» государя, Никон быстро вошёл в новую роль, и его властолюбие, нетерпимость, стремление к стяжанию развернулись в полную силу. Проводя церковные реформы, патриарх разметал кого куда (включая ссылку) вчерашних своих единомышленников по кружку «боголюбцев». Он не желал видеть никого рядом с царём, кроме себя. Так назревал конфликт, которому суждено было сыграть роковую роль в церковной организации России и в судьбе самого патриарха.
При первом же столкновении царский духовник Вонифатьев обрушился с упрёками на патриарха и весь Освященный собор:
– Вы – не слуги божьи, а волки кровожадные и губители рода человеческого. И дела ваши скорбны и вопиющи: Фёдора Ртищева за научные наклонности в ереси заподозрили; братья-боголюбцы вашими врагами стали. А посему и вожака своего никто из нашего кружка не слушает, говоря с ним жестоко и противно.
И все остальные кружковцы тогда поддержали Вонифатьева, тем самым всё более разжигая вспыхнувший конфликт.
Никон сам немало помог успехам раскола тем, что плохо понимал людей, с которыми ему приходилось считаться, слишком низко ценил он своих первых противников – Неронова, Аввакума, Логгина и других своих бывших друзей. Это были не только популярные проповедники, но и народные агитаторы. Свой учительский дар они показывали преимущественно на учениях святых отцов, особенно Иоанна Златоуста. И Неронов, священствуя в Нижнем, не расставался с этой книгой, читал и толковал её с церковной кафедры, даже по улицам и площадям, собирая большие толпы народа.
Неизвестно, много ли было богословского смысла в этих проповедях, но темперамента у Неронова, несомненно, было с избытком. Это был жестокий обличитель мирских пороков, пьянства духовных, гроза скоморохов, даже воеводских злоупотреблений, за что не раз бывал битым. Когда же он стал настоятелем Казанского собора в Москве, туда на его служение сходилась вся столица, переполняла храм и паперть, облепляла окна. Сам царь с семьёй приходил послушать проповедника.
На Ивана Неронова были похожи и другие из братии царского духовника, кружка реформаторов-«боголюбцев». Популярность и благоволение двора наполнили их непомерной дерзостью. Привыкнув запросто обходиться с Никоном до патриаршества, они теперь стали грубить ему, срамить его на соборе, доносить царю о его чрезмерных претензиях на неограниченную власть.
В это время постоянное выпячивание личности Никона, неслыханные по пышности выходы патриарха и службы с его участием, небывалые славословия в его адрес, упорное стремление Никона жить и править дела по греческому образцу вызывали недоумение и ропот, как у церковнослужителей, так и у мирян. Мало того, патриарх сурово карал за малейшие проявления неуважения к своей персоне.   
Став патриархом, Никон изменил былые взгляды и первым же своим указом противопоставил себя «ревнителям благочестия». На что протопоп Аввакум и его сторонники немедленно подали царю челобитную на Никона, но ответа не последовало.
В 1653 году на духовном соборе разбирали дело протопопа Муромского Логгина о якобы неблагоговейном отношении его к святым иконам. На соборе Иван Неронов вступился за Логгина, дерзко укоряя патриарха:
–  Что же ты, святейший, не разобравшись в деле, подвергаешь Логгина аресту?! Почто ты столь жесток к нему?! Что же ты творишь в отместку за напрасные обвинения протопопа в гордости и высокоумии?!..
За свою неслыханную дерзость по отношению к патриарху Неронов вскоре был заключён в Спасокаменный монастырь – сослан "на смирение" далеко на север.
Внося личную вражду в церковное дело, Никон одновременно ронял свой пастырский авторитет и украшал страдальческим венцом своих противников, а, разгоняя их по России, снабжал её глухие углы умелыми сеятелями староверья. Так Никон не оправдал своей диктатуры и, не только не устроил церковные дела, а ещё более их расстроил.
Единомышленник Ивана Неронова Аввакум, доселе служивший в Казанском соборе на Красной площади, оставшись вместо Неронова настоятелем собора стал самым непримиримым противником нововведений патриарха. Не принимая новых обрядов, Аввакум не поладил с другими священниками и ушёл со своей паствой служить литургию в сарай на сеновале в доме у Неронова.
– В иное время, братья и сёстры, – объяснял он своим прихожанам, – сушило и конюшни лучше церкви бывают.
За этот поступок и за подачу царю челобитной на патриарха в 1653 году Аввакума Петрова, не лишая сана, сослали в Тобольск.

2.
В 1654 году игумен Соловецкого монастыря Илия после совета с соборными старцами объявил:
– Нововводные книги оставить и служить по старым, испытанным!
Первое время в Москве не обращали внимания на "смуту" в отдалённом северном монастыре. Но старообрядческие настроения в Соловецкой обители усиливались. Сюда, в далёкую обитель с мощными стенами и значительным запасом продовольствия, стекались противники церковных реформ. Здесь останавливался бежавший из заточения "видный расколоучитель" Иван Неронов, и его "с почётом принимали". Вместе с иноком Никанором, бывшим архимандритом подмосковного Саввино-Сторожевского монастыря, они стали одними из главных борцов против "никоновских новин". Здесь нашли приют и многие разинцы.
В июле 1667 года состоялся "градский (светский) суд" над противниками реформ, после которого преданного анафеме и лишённого сана протопопа Аввакума с единомышленниками отправили в далёкий Пустозерск, в низовья реки Печоры, где началось их пятнадцатилетнее сидение в срубе и земляной тюрьме. Первоначально всех осуждённых собором сослали в тяжелейшую ссылку, но некоторые из них – Иван Неронов, игумен Феоктист, епископ Вятский Александр – всё же покаялись и были прощены.
В это же время неистовый и непокорный Аввакум и проявил себя, как яркий писатель и выдающийся полемист. Его послания передавались верными людьми во все российские пределы, приобретали всё более острое звучание, обрушиваясь и на царя, и на его приближённых. Они читались и распространялись у стен царского дворца. Не без влияния страстного огненного слова Аввакума поднялись и соловецкие старцы, протест которых вылился в открытое противостояние властям.
Правительство и духовные власти пытались образумить непокорных монахов, но скоро царь понял, что одними увещеваниями привести гордых монахов к покорности не удастся. Для обращения непокорных из Москвы было отправлено семьсот стрельцов во главе с Иваном Мещериновым с предписанием: взять монастырь блокадой. Однако вскоре Мещеринов открыл пальбу по монастырю из орудий. Но восставшие держались стойко. В конце 1673 года монастырский собор вынес невиданное по тем временам постановление: перестать молиться за царя. Это означало полный духовный разрыв с государственной и церковной властью.
Без малого восемь лет длилось "Соловецкое сидение". Монахи-староверы отчаянно сопротивлялись. Но в конце 1675 года монах-перебежчик провёл ночью царских стрельцов в монастырь через пролом в стене, заложенный камнями. В январе 1676 года царское войско ворвалось в обитель и учинило кровавую расправу над восставшими. Почти все они были казнены или разосланы по тюрьмам. Но чем беспощаднее и суровее были начавшиеся казни, тем большее упорство они вызывали. На смерть за старую веру стали смотреть, как на мученический подвиг. После разгрома восстания соловецкие старцы прокляли царя Алексея Михайловича.
Трагической стала и судьба главного врага старообрядцев патриарха Никона. Добившись титула «великого государя», святейший патриарх явно переоценил свои силы. Царь Алексей Михайлович, чьи реформы столь ревностно проводил Никон, часто вмешиваясь в царские дела управления и политики, охладел к нему. Почувствовав это, Никон в 1658 году демонстративно покинул столицу, заявив, что не хочет быть патриархом в Москве, а останется патриархом Руси. Никон требовал подчинения ему светской власти.
Царь ответил тем, что способствовал смещению Никона с патриаршества. В декабре 1666 года церковный собор с участием вселенских патриархов, одобрив церковные реформы, осудил самого Никона, сместив его с поста патриарха. Местом его ссылки стал Ферапонтов монастырь под Вологдой. Уже после смерти царя Алексея Михайловича Никон возвратился из ссылки и умер в 1681 году неподалёку от Ярославля. Похоронен он был в его любимом Ново-Иерусалимском монастыре под Москвой.
14 апреля 1682 года по царскому указу "за великие на царский дом хулы" был сожжён в деревянном срубе вместе со своими соузниками протопоп Аввакум.  С тех пор старообрядцы часто подвергали себя «огненному крещению» – самосожжению в ответ на приход в мир «Никона-Антихриста». Последовавшие затем жесточайшие 12 статей государственного указа 1685 года, предписывающие жечь староверов в срубах, казнить смертью перекрещивающихся в старую веру, бить кнутом и ссылать тайных сторонников древних обрядов, а также их укрывателей, окончательно показали отношение государства к староверам. Так был узаконен церковный раскол, ставший поистине национальной духовной катастрофой.
Тем не менее, несмотря на жестокие преследования со стороны властей и официальной Церкви, старообрядцы выстояли и сохранили свою веру. Подчиниться они не могли, а потому уходили – на Север, в Заволжье, на Урал, в Сибирь, где основывали старообрядческие поселения. Возможно, что ещё в ХVII веке староверами были отнюдь не самые забитые и тёмные русские люди, а, пожалуй, наиболее думающие, начитанные и деятельные.
Выживая в самых тяжёлых условиях, они впоследствии сыграли значительную роль в развитии и укреплении капитализма в России, проявив себя на редкость предприимчивыми и трудолюбивыми людьми со строгой моралью, избегая лени, праздности и пьянства. Немало богатых дворянских, купеческих и промышленных династий в России вышли из старообрядцев. Прижимистые в расходах на собственные нужды, они не жалели средств на благотворительность: строили и содержали приюты для бедных, школы, училища и больницы.
Одними из таких и были Нероновы, родственники знаменитого духовника-старовера  Ивана Неронова, владевшие селом Иванково на Рязанщине. Этот помещичий род хозяйствовал и проживал здесь вплоть до конца ХIХ века. И, видно, нет ничего удивительного в том, что у таких помещиков местные крестьяне, несмотря на всю тяжесть крепостного права, чрезмерного ярма не испытывали. А, если и были у них проблемы с отсутствием достатка, то совсем иного плана.

3.
Над спящим Иванковом, перекликаясь из конца в конец, голосили заполночь первые петухи, когда отец Герасим проснулся. Рядом сладко посапывала, привалившись к нему тёплым мягким боком, матушка Агафья. В окна светила полная луна, рисуя на полу кружевные узоры от занавесок и цветов в горшках на подоконниках. Где-то в подполье скреблись мыши, по стенам шебуршились прусаки. Тишь да гладь да божья благодать.
Но проснулся священник и сразу почувствовал, как нехорошо ему. Смутная и неясная тревога аж до боли под ложечкой обуяла его. Гулко колотилось сердце, ломило виски до тошноты, и на лбу выступила холодная испарина. Не хватало воздуха в груди из-за комнатной духоты: любит матушка в любое время года тепло в доме, вот и велит топить без меры печку-каменку.
Как ни жалко было будить жену, а лежать отцу Герасиму долее не было сил. Отодвинув от себя, что-то промычавшую спросонок, Агафью, он встал с постели и на задрожавших от слабости в коленях ногах, шатаясь, неуверенно пошёл к выходу. В темноте налетел на стоявший на пути табурет и с грохотом уронил его на пол. С досады выругался вполголоса и тут же мелко перекрестился.
– Ты с кем там воюешь, отец мой? – проснувшись от шума, недовольно спросила с постели Агафья, – Не дай Бог детей разбудишь. И так их с вечера еле угомонила.
– Не спится мне, Агаша, – ответил Герасим.
– А ты выпей отвару боярышника али пустырника – чай, поможет от бессонницы. Я как чуяла – вчера ещё приготовила. Сама плохо сплю.
– Что-то мне нехорошо, мать, душно. Пойду-ка я на двор подышу, авось поможет.
– Сходи, отец родной, сходи, подыши и возвращайся ко мне поскорее да потише! – с этими словами матушка повернулась на другой бок, уткнулась носом в подушку и скоро опять мирно засопела в наступившей тишине.
А отец Герасим посидел ещё немного на поднятом с пола табурете, прислушался, спит ли в детской его малышня, потом с трудом поднялся, накинул на плечи подвернувшуюся под руки одежонку из дерюжки и заковылял на выход. Пройдя по тёмным сеням, завешенным на стенах пыльными старыми вещами, под которыми на лежанке храпел работник, откинул дверной крючок и, отворив скрипнувшую дверь, вышел во двор.
На залитом ярким лунным светом дворе было тихо. Бесшумной тенью подошёл цепной пёс и молча ткнулся холодным носом в руку. Почуяв хозяина, в хлеву шумно вздохнула корова, хрюкнул в сарае нагулявший за лето жиру боров, а в курятнике завозились на насесте куры, потревоженные петушиным пением. В ночном воздухе пахло навозом из сарая и прелой листвою в саду, а за воротами тянуло речной свежестью со стороны Лиштуна. Стоя у двери, отец Герасим с наслаждением несколько раз полной грудью вдохнул свежего воздуха и не спеша направился в отхожее место.
Через некоторое время он вернулся, но в душный дом не пошёл. Хотелось ещё хоть немного постоять на улице. Давно не было такой тёплой и сухой золотой осени, как в нынешнем году. Скоро праздник Покрова, а ещё полно листвы на деревьях, и первым снегом даже и не пахнет. Закинув вверх голову, священник с минуту полюбовался на россыпь звёзд, мерцавших в чёрном ночном небе, прочёл про себя начало молитвы во славу Творца и ещё раз глубоко вздохнул.
Отодвинув засов в калитке, он вышел со двора и присел на скамью у ворот. Было тихо и пустынно вокруг. Слабый ветерок чуть слышно копошился в листве деревьев в палисаднике. Яркая серебристая луна освещала перед домом просторный пологий холм, в центре которого виднелись тёмные таинственные контуры церкви и на крыше её в бликах лунного света крест.
– Вот он мой крест, который нести мне по жизни, – подумал отец Герасим, – Хватило бы силы, а то что-то рано начало сдавать здоровье: едва за тридцать перевалило, а уже мигрень замучила. Говорят, это от излишней полноты.
Да, любят они с матушкой Агафьей поесть, особенно на ночь глядя по возвращении из церкви после вечерней службы. Два сапога пара – батюшка с матушкой: оба маленькие, кругленькие, как колобки, нос картошкой и щёки, как у хомяка. Только Агафье хоть бы что, а он мается по ночам.
– Нет, тут дело в другом, – вздохнул отец Герасим, предаваясь в ночной тиши невесёлым размышлениям.

4.
Вспомнилось священнику, как он на днях был в имении у господ Нероновых. Закрывшись в кабинете у барина, они с ним согрешили там по обоюдной слабости, уговорив на двоих посудинку с рябиновой наливкой. Достав из потайного места в кабинете заветный шкалик, Иван Григорьевич наливал, а отец Герасим по доброте души своей отпускал сей грех нарушения строгой морали староверов. Пропустив по очередной чарке, глядя с мягкой иронической улыбкой на попа, старый барин Неронов говорил:
– Ну, что, отец Герасим, кончилась для вас спокойная доселе жизнь. Тут такой народец в вашей пастве, что не приведи Господь!
– Все мы служим Богу, а служение Ему – не бремя земное, а – честь духовная! – миролюбиво отвечал священник, а про себя подумал, – А ведь барин прав. Все мои бессонницы и начались, как только стал я настоятелем новой, недавно построенной, Иванковской церкви. Старая, древняя приказала долго жить, вместе с её прежним настоятелем – царствие ему небесное! – оставшись в прошлом веке. А на дворе уже 1700-й год, и грядёт новый век.
Сидя в кабинете учёного барина за столом, заваленном деловыми бумагами и старинными книгами, они припомнили уходящий в историю, беспокойный, «бунташный» ХVII век с приснопамятным царём Алексеем Михайловичем, при котором Нероновы возвысились и от кого же пошли их семейные беды. Зря что ли дал народ царю то удивительное прозвище «Тишайший»?!
Да, отнюдь не тихо было на Руси многострадальной за прошедшие сто лет! Тут тебе Смутное время и война с поляками окаянными да народные бунты один за другим: Соляной, Чумной, «Медный», разинский и стрелецкий – сколько народу погубили! Да ещё свою руку твердокаменную приложил патриарх Никон с его расколом в церкви. Вот уж кто резал по живому, с народом, со староверами, не считаясь, да и не только с народом – бери повыше, познатнее.
– Ох, грехи наши тяжкие! – скорбно вздыхая, Иван Григорьевич по новой наливал любимой рябиновки, ожидая от отца Герасима отпущения грехов.
Тот не заставил себя ждать. И, опрокинув по чарке наливки, пожевав и помолчав немного, рассказал Неронов, володетель Иванкова, священнику о своём сродственнике в Москве, который аж самим царским духовником был и пошёл супротив патриарха, а не посчитались с ним, Иваном Нероновым. Сослали протопопа на север, заточили в один из тамошних монастырей и держали там, покуда не покаялся. Вот теперь и думай старообрядцам господам Нероновым, как жить после этого: простить-то простили, а доверия прежнего нет.
– А у меня двое взрослых сыновей, святой отец, – сокрушался барин, – Борис и Илья, наследники мои, моя надёжа!
– Ничего, сын мой, – отвечал ему отец Герасим, – Бог не выдаст, свинья не съест. Времена ныне другие. После кончины в нынешнем 1700 году патриарха нашего Адриана по царскому указу главою церкви объявили исполняющим его обязанности «местоблюстителя и администратора патриаршего престола» нашего митрополита Рязанского Стефана Яворского. Пущай он выходец с далёкого Киева, а теперь всё-таки свой, рязанский. В случае чего пожалеет: замолвит словечко за вашу милость и за меня, говоруна.
– Так-то оно так, – не мог успокоиться Неронов, – Да ведь тем же царским указом патриаршество ликвидировано и стало этаким придатком в государственном управлении. Во главе церкви стоит сам царь, а делами её ведает учреждённый государем Священный Синод.
– Но и Владыко наш тоже чего-то стоит, – не сдавался священник, – Говорят, что он не сторонник полного подчинения церкви светской власти, а вынужден, скрепя сердце, делать всё, что приказывает царь.
Вспомнили, как недавно приезжал он, митрополит, на освящении новой Иванковской церкви, высокий, худощавый, с пронзительным взглядом и проседью в чёрной бороде – в общем, не сродни добродушному толстяку отцу Герасиму. Отслужил Высокопреосвященный молебен, говорил, какие проповеди читать на богослужении прихожанам, да обложил данью церковный приход села Иванкова и деревни Засеки, повелев «на год платить рубль двадцать четыре алтына три денги – пошлин гривна, а доходу полтина».
Рассказывал митрополит, какой у нас теперь новый государь Пётр, какие перемены пошли в стране. Только странные всё какие-то перемены. Ну, так и государь наш странный: вроде русский по происхождению, а по всем замашкам западный европеец да и только! По его указу с этого года велено было вести летоисчисление не по старому обычаю – «от сотворения мира», а по-европейски – от Рождества Христова, и начало Нового года праздновать не 1 сентября, а 1 января – не с урожаем в закромах, а с ёлками да игрушками. Что ж, дело хозяйское.
Но ополчился самодержец на монастыри, используя их в качестве приютов для отставных солдат и нищих, а монахов называет тунеядцами и посылает их на государственные работы. Из обителей изымает ценности на нужды войны. Приказывает брить бороды русским мужикам и носить парики и платье на европейский манер. Сам травится заморским зельем: пьёт кофе и курит табак. Вместо церковных книг читает газеты и смотрит театр. Отродясь на Руси не бывало ещё такого царя-богохульника – никакого почтения к божественному.
А старообрядцы вообще видят в императоре антихриста, во всех делах его и еретических новшествах узнают признаки надвигающегося конца света и наступления царствования антихриста. Избегают староверы переписи населения, (по их словам, исчислять людей может только антихрист), получение паспортов и ещё много чего избегают – не хотят соприкасаться с властью антихриста.
– Ох, Господи, вразуми неразумных чад своих! – задумчиво сидевший на скамье у ворот своего дома священник шумно вдохнул ночной прохлады и мелко перекрестился.
Не раз посреди бессонных ночей говорил недоумевающий отец Герасим лежащей рядом с ним в постели матушке Агафье:
– Бог с ними – с газетами, театрами и париками, они нам в деревне не нужны, как-нибудь и без кофе обойдёмся, есть у нас пиво да квас, но зачем же наши бороды трогать?! – и он невольно гладил свою, окладистую и рыжеватую, – Ведь бороды и волосы, расчёсанные на прямой пробор, носили Иисус Христос и святые мученики. И народ наш ненавидит безбородых всеми фибрами души своей, плюясь им вслед: «Рожи скоблёные!» Всё равно мы даже безбородые не станем европейцами или азиатами. Мы, русские, сами по себе, и не надо нас ломать, а тем более трогать святую церковь. Как ты думаешь, Агаша?
– Не нашего ума это дело, – отвечала встревоженная мужниными откровениями Агафья, – Поменьше бы ты думал об этом, а тем более болтал. Как будто не знаешь, что у стен есть уши. Услышат от тебя худое про царя, так и поминай, как звали. Хорошо, если сошлют в Сибирь да приход дадут, а то и на тот свет служить отправят.
– Не скажи, я и похвалить могу за то доброе дело, что сделал государь, – в ответ на матушкино предостережение говорил отец Герасим, – По нему сразу видно, насколько далёкий от богословских споров наш царь весьма практический человек. Ведь что удумал: прекратил преследование староверов, обложил их двойной податью и тем самым вынудил платить своеобразную дань за право на собственное вероисповедание.
– Давно бы так, – думал, сидя у своих ворот под открытым звёздным небом, отец Герасим, – Пусть уж лучше худой мир с народом, чем добрая ссора. Выбирай, что тебе по душе: новое али старое, живи да Богу молись да хозяйствуй на земле своей. А что ещё человеку для счастья надо? Вишь, как сразу воспрял наш барин Неронов, хозяйственный человек: сподобился за одно лето новую церковь построить. Да что там церковь. Как сказал Иоанн Златоуст: церковь – это не стены и крыша, но вера и житие. Верую – значит, живу!

5.
– Вот она, моя родимая, святая, пречистая, стоит в подлунном мире! – от полноты чувств вслух произнёс отец Герасим, приподнялся со скамьи и перекрестился на освещённый лунным светом церковный крест.
 В это время из-за тёмного угла церкви вышел на свет пёс, большой, лохматый, с белыми подпалинами. Обнюхав брёвна апсидной части, он задрал заднюю лапу и от души побрызгал на одно из её полукружий, за которым находилось самое святое место в церкви – алтарь с престолом. От неожиданной собачьей наглости священник замер с поднятой ко лбу рукой с двумя перстами старовера. 
– Ах, ты шельмец, прости Господи! – отец Герасим встал со скамьи и пошёл к обрызганной церкви, – Божья тварь, а Бога не боишься, свинёныш ты этакий!
Тут послышался стук колотушки, и вслед за псом из-за того же тёмного угла появился церковный сторож дед Варфоломеич по кличке Заяц, зимой и летом ходивший в своём неизменном, старом и заношенном, заячьем кожухе.
– Ты чего это, дед, за своей собакой не смотришь? – накинулся на сторожа священник, не замечая, что стоит перед ним в одной накинутой на плечи дерюжке и в нижних портках, – Этак она скоро из святой церкви отхожее место сделает. Устроить бы тебе за это Варфоломеевскую ночь!
– Так не уследишь, святой отец, – оправдывался Варфоломеич, худой, чуть сгорбленный старик, на две головы выше отца Герасима, – На минуту сам отошёл в кусты по малой нужде, а он уже тут на виду своё дело делает – территорию метит.
– Территорию, – передразнил его священник, – Драть вас некому, прости Господи! Избаловались вконец – и ты, и пёс твой!
–  У-у, скотина безрогая, мать твою шелудивую так и разэтак! – скорее для вида, а не всерьёз, замахнулся дед на пса колотушкой, – Избаловали тебя!
Но, не чувствуя за собой никакой вины, пёс не испугался, а, глянув на сторожа умильными глазами, весело завилял хвостом.
– Не сердись, отче! – продолжал оправдываться Варфоломеич, – Полкан у меня хороший, добрый кобель, и службу свою знает, а только вот – что церква, что изба – ему всё равно.
– Ну, не скажи, дед! – запротестовал отец Герасим, – Хоть и скотина, а должна чуять святое место, дух святой. Этак ты и сам при желании увидишь, как от святости сияние идёт. Здесь ещё наши далёкие предки молились. И эта сия новостроенная обитель, живой водою окроплённая, миропомазанная и молитвами освящённая, есть такой же образ мира, творения Божиего.   
При этих словах оба подняли глаза на крест над крышей церкви и «двоеперстно» перекрестились. И лишь безбожный пёс, присев на задние лапы, стал одной из них остервенело чесать себе живот со свалявшейся шерстью.
– Говорил же святой Силуан Афонский: душа – лучший храм Божий, и кто молится в душе, для того весь мир стал храмом, – проповедовал дальше отец Герасим, – А эта церковь – наша душа! Как же можно в душу-то наплевать, Варфоломеич?! Святое место со своим псом обгадил, осквернил уста бранью непотребной, и несёт от тебя, как из пивной бочки. И не стыдно тебе?!
– Каюсь, грешен, святой отец! – потупился сконфуженный сторож, – Принял по слабости своей на ночь глядя.
– Стыдись грешить, но не стыдись каяться, сын мой! – отвечал ему священник.
– Господи, прости мою душу грешную! – поднял к небу свой невинный взгляд  Варфоломеич, и, словно не видя, что стоит перед ним отец Герасим в одном исподнем, истово перекрестился.
– Говорить о Боге – великое дело, но ещё лучше – очищать себя для Бога, – отозвался святой отец.
– Так ведь, отче, Бог-то наказует из любви и не длит Своего гнева.
– Так-то оно так, сын мой: Бог есть любовь, и Он познаваем для любящих Его. Любить надо, а не гадить, чадо моё неразумное, – заключил подобревший священник.
Вполне удовлетворённые состоявшимся объяснением, оба немного помолчали, и, уже позабывший свой недавний праведный гнев, отец Герасим, глядя на стоящую перед ним в потоках лунного света церковь, задумчиво произнёс:
– Нет, Варфоломеич, не простую избу рубили иванковские плотники. Зря что ли славятся по всей округе наши мужики по плотницкой части?! Знали Конкины, Панкины, Кузеевы, Бардины да Хорошавины, что строили, коли сподвиг их на богоугодное дело наш барин Неронов – дай Бог ему здоровья и многая лета!

6.
Над ночным Иванковом распевали вторые петухи. Где-то в конце села забрехала собака. Дотоле спокойно дремавший у ног хозяина, Полкан поднял морду, навострил уши и насторожился. Налетевший свежий ветер зашелестел в кронах деревьев. И только отец Герасим и церковный сторож Варфоломеич, присев на скамейку у ворот дома священника, не замечали ни предутренней прохлады, ни настороженного пса, ни голосящих по селу петухов, и вспоминали, как этим летом строили церковь. Каждый из них был тому свидетель и участник. Слушали они и добавляли друг друга.
Ещё загодя, по распоряжению помещика Неронова, заготовили мужики белого камня для фундамента будущей церкви. В зимний мороз волоком по санному пути навезли строительного леса: мощных дубовых кряжей под её основание и стозвонных смолистых сосен не в обхват для её стен. Обрубили сучья, ошкурили, чтобы не завёлся в древесине жучок, и оставили под навесом до весны. Пока весной пахали да сеяли, солнце и ветер подсушили древесину. А в начале лета приступили Иванковские мужики к делу.
В центре села, на просторном зелёном холме, на месте более древней своей предшественницы выложили фундамент новой церкви из обтёсанных, ровных и плоских, камней, скреплённых раствором. Затем мастера-плотники каждый день от зари до зари звенели топорами, крутили-вертели ими в своих руках, показывая мастерство на обтёсываемых брёвнах. Время торопило: надо было за одно лето поставить храм. Делали короткий перерыв в жаркий полдень, сидя прямо на брёвнах, быстро съедали принесённые из дому бабами или детьми нехитрые харчи и снова принимались за работу.
Встававшее по утрам из-за Лиштуна на востоке яркое летнее солнце играло бликами на остро отточенных лезвиях стучавших топоров в крепких плотницких руках. Крупные щепки да стружки-завитушки быстро покрыли всё зелёное свободное пространство на холме вокруг строящегося храма. Обильным тёплым душистым снегом летели под ноги мужиков опилки из-под визжащих пил. Отпиленные по размеру, золотистые и обработанные на концах брёвна связывали пеньковыми верёвками и поднимали наверх, складывая из них венцы срубов.
Рубили небольшую церковь из трёх срубов-четвериков: самого большого, двухэтажного, для, собственно, церкви и поменьше для притвора или сеней на западе и соседней мирской части – трапезной, на востоке, в полукруглой апсиде строили алтарь. При входе в притвор поставили крыльцо на четырёх резных столбах с изящным бочечным покрытием. Когда все срубы выросли до нужной высоты, их покрыли двускатной крышей, только на апсидном полукружии делали кровлю из трёх частей.
Над крышей церкви выросла стройная луковичная главка с крестом на её завершении. Настелили полы и навесили потолки, прорубили во всех помещениях маленькие окошки с коваными решётками изнутри и скромными наличниками снаружи. Рядом с храмом поставили колокольню, чуть повыше церкви, башенкой восьмерик на четверике, повесили колокола, небольшие и звонкие.
– А, помнишь, отче, – вдруг спросил Варфоломеич, – как сверзнулся наземь Митяй Разуй Глаза? Тогда крышу тёсом крыли, он и покатился с неё. И ничего: встал, поохал, задницу почесал и – хоть бы хны.
– Так он выпимши был, а пьяному – море по колено, – ответил отец Герасим, – Трезвый Митяй: плотник – золотые руки, а глаза нальёт и не соображает. Его за то и зовут Разуй Глаза – обуй лапти.
– А в прошлом годе, – ещё припомнил дед, – Костя Прошин на крыше своей избы солому  перестилал, свалился наземь, отбил нутро и помер. Хотя тверёзый был, и крыша его дома пониже церковной.
– Так я о чём и говорю: пути господни неисповедимы, – заключил поп.
Священник со сторожем помолчали и снова вдарились в воспоминания.
К сентябрю – началу церковного года – храм был готов. Не зря в поте лица, не покладая рук, трудились Иванковские мужики. В праздник Рождества Пресвятой Богородицы состоялось освящение церкви. Накануне праздника всем селом убирались вокруг храма, а священник отец Герасим с прихожанами готовил его для службы внутри, развешивая иконы и расставляя церковную утварь. А на следующий день началось освящение новой церкви с престола. Его совершили церковные настоятели Рязанской епархии. Храм окропили святой водой и помазали Святым Миро. Под звон колоколов отслужил праздничную службу новый митрополит Рязанский Стефан Яворский. Он же и рукоположил в сан священника Богословской церкви отца Герасима.
По приглашению помещика Неронова приехали в тот день в Иванково гости из губернии, церковные и светские. Встречали их традиционным на Руси хлебом-солью. Плыл над округою малиновый колокольный перезвон. Сиял на солнце восьмиконечный крест над крышей храма. А в самой церкви горели, потрескивая, свечи, курили ладан, пел на клиросе сладкоголосый хор певчих: «Заступница усердная», распевно басили архиерей и дьякон, а в ответ молитвенно вздыхали прихожане, дружно кланяясь и крестясь. На полу растелили ковёр и поставили стулья, на которых сидели сами Нероновы и приглашённые знатные гости. Вот это было по местным меркам богослужение! С того дня и зажила самостоятельною жизнью новорождённая церковь Иоанна Богослова в Иванкове.
– Церковь – это, конечно, хорошо, но ведь не все в Бога веруют, – неожиданно признался дед Варфоломеич, – Как им, нехристям, после этого жить?
– Можешь и не верить, – ничуть не смущаясь, отвечал отец Герасим, – но святость нерушимую в душе своей блюди! Бог един на небесах, но свой у каждого в душе.
– Истину глаголешь, отче, праведник ты наш! – вдруг умилился церковный сторож.
– Что ты, дед, мне до праведника далеко, – заскромничал священник и неожиданно признался, – Ты не думай, что я какой-то там сухарь. Мне ведь тоже ничто человеческое не чуждо. Я ведь и выпить могу, и «по матушке» не хуже твоего покрою. Так что ты, Варфоломеич, за мои нравоучения зла на меня не держи. Работа у меня такая.
– Я тебя понимаю, отче. Ведь жизнь такая штука…
Но не успел Варфоломеич объяснить отцу Герасиму, что же за штука такая эта жизнь, как его неожиданно прервал знакомый язвительный голос попадьи:
– Воркуете, голуби полуночные?!
– Воркуем, матушка, воркуем, дай Бог тебе здоровья! – ответил Варфоломеич.
– Отец родной, – не замечая церковного сторожа, обратилась хмурая матушка Агафья к священнику, – что случилось с тобою?! Вышел подышать и пропал на всю ночь.
Обернувшись на её голос, увидал отец Герасим в проёме открывшейся калитки освещённую лунным светом свою супругу, с распущенными волосами и неодетую, в одной полупрозрачной ночной рубашке. Ни дать, ни взять русалка у ворот.
– Третьи петухи уже поют, за Лиштуном небо светлеет, – отчитывала его  Агафья, – скоро на утреню собираться, а ты не спишь! Али ещё не надышался свежим воздухом?!
– Ты бы чем прикрылась, Агаша, а то всё своё добро людям показываешь, – кивнув на деда, вместо ответа сказал отец Герасим матушке, нарушившей идиллию мужиков-собеседников.
– У самого из портков причиндалы наружу торчат, а ещё святой отец, – аж взвизгнула обиженная русалка Агафья да так громко, что, лежавший у ног сторожа, Полкан вскочил и, тихо зарычав, на всякий случай отошёл подальше от ворот, косясь на полураздетую попадью.
Встали нехотя отец Герасим и дед Варфоломеич с насиженной скамьи. Один из них, насупившись, закрыл за собою калитку и пошёл в дом разбираться со своей, не на шутку заведённой, половиной, а другой тихо свистнул Полкану и, привычно стуча своей колотушкой, не спеша направился к церкви.
Тем временем померкли в небе звёзды и луна. Всё больше прояснялся чёрный ночной мрак, из которого проступали сельские избы с высокими двускатными крышами, крытыми соломой. На востоке, на самом горизонте протянулась светлая лиловая полоска, предвестница близкого рассвета. Заметно тянуло прохладной речною сыростью с соседнего Лиштуна, над поверхностью которого струился сизой дымкою туман.
В сторону озёрных прибрежных зарослей со свистом пронеслась стая диких уток. Закопошилась в кронах деревьев проснувшаяся птичья мелюзга. То тут, то там предутренняя тишина наполнялась разнообразными звуками оживающей деревни. Скоро вдоль неё погонит своё стадо пастух.
Наступал новый день, осенний, неопределённый. Наступал новый ХVIII век на Руси, непредсказуемый и тревожный в ожидании своём.


3 глава. Письмо

1.
«Декабря месяца, 14 дня, 1786 года от Рождества Христова.
Его Преосвященству Архиепископу Рязанскому Симону!
Владыко, имею честь по долгу службы благочинным смотрителем от села Ижевское донести до вашего преосвященства о непорядках в ведомстве вашей епархии и прошу великодушно обратить свой взор на скромный храм во имя святого Апостола и Евангелиста Иоанна Богослова в родовом имении господ Нероновых в соседнем селе Иванково, что в 79 верстах от губернского города Рязани, Выжелесской волости, Спасского уезда».
Иерей Василий Иванович Николаевский, далеко ещё не старый и непривычно бледный и худой для своей духовной братии священник, задумался, глядя на горевшую на столе свечу, прежде, чем обмакнуть в чернила гусиное перо и продолжить свой служебный рапорт. Из задумчивости его вывели яростные удары порывистого зимнего ветра в окно. Несмотря на то, что в углу комнаты жарко топилась печь, и служка, открыв в ней дверцу, подкидывал новые берёзовые поленья, иерей зябко повёл плечами. Встав изо стола, он накинул на себя овчиную шубу и подошёл к окну, за которым бушевала неистовая вьюга.
Морозной в этом году выдалась зима. И снегу намело по самые окна, а всё метёт и метёт – не пройти, не проехать. Слава Богу, что накануне съездил к соседям в Иванково – будь они неладны! Вот сегодня и нездоровилось благочинному: то знобило, то бросало в холодный пот, ломили кости во всём теле, и раскалывалась от боли голова. Последнее было хуже всего. Предстояло многое обдумать и принять решение. Ещё вчерашним утром, когда он отправился в Иванково, было тихо, а возвращался вечером уже в метель. Пока проехали на санях шесть с лишним вёрст, просквозило его на студёном ветру. Возвратился к себе домой в Ижевское весь замёрзший и вконец расстроенный поездкой. А нервы, как известно, не железные – все болячки от них.
Отойдя от окна, благочинный подошёл к печке и приложил к её тёплым кирпичам свои ладони. Погрев их с минуту-другую, он вернулся к столу, обмакнул перо в чернильницу и продолжил своё служебное донесение:
«Уведомляю вас, владыко, что означенный храм божий находится в весьма плачевном состоянии. Построенная менее ста лет назад при бывшем настоятеле её отце Герасиме, церковь, как стенами, так и полом, очень ветха, под самым престолом поставлены подпоры, церковь наклонилась в одну сторону и склонна к падению. В создавшихся условиях было бы непозволительным грехом разрешать дальнейшее богослужение в храме.
Постыдны и непростительны и другие грехопадения прихода Иванковской церкви. Нынешний её настоятель отец Михаил Петров по слабости здоровья своих преклонных лет и склонности к питию не в силах что либо предпринять для ремонта церкви. Как благочинный смотритель сей округи я приходским людям тем многократно увещание чинил, чтобы к построению новой церкви заготавляли лес. Прошедшею зимою сего 1786 года мною сыскан был лес из 500 деревьев. К покупке онаго ваш покорный слуга, Владыко, начальников того села Иванково двоекратно к себе призывал и с подтверждением увещевал. Но прихожане отвечали, что, дескать, они люди бедные и лес купить не в состоянии, что мы де господ своих Нероновых спросим, тогда вас, дескать, и уведомим.
Помещик же Неронов в ответ на мои разговоры с ним о ветхости его сельской церкви, всякий раз говорил, что он и так много жалеет своих крестьян, в отличие от других помещиков, дерущих со своих крепостных на барщине по три шкуры. А Иванковские  крестьяне якобы беззастенчиво пользуются добротой своего барина, и отсюда его равнодушие к судьбе храма, в отличие от добросовестного почитания его, Нероновым, господа Бога нашего Иисуса Христа.
А посему, выходит заколдованный круг: всяк местный житель и хотел бы свою церковь обновить, да пальцем не пошевелит в кругу мирских соблазнов. Даже Бога не боятся приходские люди, погрясшие во грехах лени, праздности и пьянства».
– Прости, Господи за грехи наши тяжкие! – иерей оторвался от письма, мелко перекрестился и, откинувшись на спинку стула, в изнеможении закрыл глаза.
 Неслышно подошёл служка и, склонившись к священнику, участливо произнёс:
– Больны вы, отче, ложились бы в постель, а я бы вас гусиным жиром растёр – от простуды помогает!
– Да, да, иди готовь, я скоро приду, – не открывая глаз, отозвался иерей.
Когда служка ушёл, благочинный тяжело поднялся и, подойдя к печке, приложил ладони к её тёплым изразцам.
– Можно было бы и не ездить вчера в Иванково, – подумал он, – хватило того, что видел там минувшим летом. Всё равно бы за прошедшее время новую церковь не построили. Бог с ней, с новой  –  старая бы совсем не развалилась и не прибила бы кого-нибудь из прихожан. А когда-то, говорят старики, это была красивая деревянная церковь, лёгкая, из золотистых брёвен, с резными столбиками, со стройной главкой и крестом на ней, стоящей рядом колоколенкой, с которой раздавался над округой мелодичный перезвон.
Теперь же это почерневшие от времени и сырости три покосившихся набок ветхих сруба и накренившийся крест на крыше, а внутри церкви – гнилой пол, доски которого в любой момент могут проломиться под ногами. Даже святой алтарь и тот прогнил, лишь от греха поставили подпорки под престолом. И не стыдно?! Тьфу, прости Господи!
С некоторых пор, видно, для храбрости старый священник церкви «закладывает за воротник» и проводит в ней службу. А если уж пастырь не трезв, то паства его ещё хлеще: что мужики, что бабы. Как говорится, каков поп, таков и приход. Смотрят невинными нетрезвыми глазами, слушают доверчиво проповеди да сами молитвы читают, а ничего в их душах грешных не меняется. Как вода сквозь песок, проходят мимо их сознания слова священного писания. Тут уж не проповеди читать, а ругаться надо, коли лень-матушка людей обуяла. Видать, так на Руси у нас устроено: пока гром не грянет, мужик не перекрестится.
– Ну, ничего, я им устрою гром среди ясного неба! – зловещим тоном тихо сказал иерей и, возвратившись к столу, закончил своё письмо епископу:
«За сим остаюсь преданным слугою вашему преосвященству и нашей православной церкви благочинный смотритель села Ижевское иерей Василий Иванович Николаевский».
Перечитав написанное, поставив печать и расписавшись красивым росчерком пера, иерей оставил рапорт среди других бумаг на столе, поднялся и пошёл в соседнюю келью.
За окном уже сгущались ранние зимние сумерки. Белые, крутящиеся в вихре, хлопья снега становились синими и всё больше темнели, пока совсем не утонули в вечерней мгле. В чёрном окне отражалось жёлтым мотыльком колеблющееся пламя свечи, освещавшей лежавшего в постели благочинного. Служка добросовестно растёр его, напоил горячим отваром липового цвета с сушёной малиной и, укрыв его овчиной, ушёл, оставив иерея наедине со своими мыслями.
Была ещё одна серьёзная причина его моногократных и безрезультатных поездок в Иванково, о которой знали только двое, и, может быть, догадывался третий. Пять лет назад он, Василий Иванович Николаевский, настоятель Никольской церкви в селе Ижевское, схоронил свою супругу матушку Антонину, маленькую, сухонькую, тихую женщину, с редким терпением сносившую все свои телесные и душевные невзгоды. За полгода сгорела она, как свечка, от неведомой внутренней болезни. Прожили они вместе пятнадцать лет в ладу и согласии. И всё бы ничего, да только Бог детей им не дал.
И без того сильно переживая свою утрату, оставшись одиноким в сорок с небольшим лет, затосковал в своём опустевшем доме священник. А потому обратился в Рязань к архиерею с просьбой о предоставлении ему новой должности благочинного смотрителя уездных церквей. Просьбу его удовлетворили, и Василий Иванович, без устали мотаясь по своей округе, полностью отдался работе, дабы забыться в ней от неустроенности одинокой жизни. Но не зря же говорят, что не узнаешь – где найдёшь, где потеряешь.
Очень скоро судьба привела его в село Иванково, так как давно уже поговаривали в округе о ветхости тамошней церкви. Однажды, жарким июльским днём из лёгкой брички, подкатившей к пологому зелёному холму в центре села, вышел благочинный и направился к открытым настежь покосившимся старым церковным воротам. Ещё издали было видно, как дышит на ладан почерневший полусгнивший божий храм, возле которого паслись привязанные к колышкам в траве несколько коров и спутанных за передние ноги лошадей. И надо было внимательно смотреть себе под ноги, дабы не нарваться на раскиданные скотиной «лепёшки» возле святого места.
Кособоко висевшие входные двери, оббитые проржавевшей и ободранной местами жестью, были закрыты на огромный амбарный замок. Вокруг не было ни души. И самое село в этот час казалось вымершим, весь народ был в поле на уборке хлебов. Только проходившая мимо церкви дворовая крепкая грудастая баба с пустыми вёдрами (благо не был суеверным иерей, хотя и сплюнул через левое плечо!) указала ему коромыслом на стоявший неподалёку дом настоятеля Иванковской церкви отца Михаила Петрова.
Долго стучал благочинный, ожесточаясь с каждою минутой, в ворота дома настоятеля, уснувшего мертвецким послеобеденным сном. Наконец, добудившись до его милости и спустив на него «собак», вызвал иерей церковного старосту и нескольких почтенных прихожан и пошёл с ними смотреть церковь внутри.
Там, всё больше распаляясь от увиденного, гнилого и недолговечного, он с трудом заставлял себя терпеть присутствие раздражавших его приходских людей, покорно ходивших за ним по церкви и молча кивавших головами на все его гневные восклицания о непотребности сего святого места, их сбивчивые невнятные объяснения ему о бедности Иванковских крестьян и скупости господ Нероновых. Принимая поначалу всё это за чистую монету, захотел благочинный одним махом решить все создавшиеся проблемы и в тот же день отправился с визитом к владельцу Иванкова помещику С. В. Неронову, потомственному дворянину и либералу.

2.
18 февраля 1762 года император Пётр III издал манифест «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству», в котором сам дворянин волен был самостоятельно избирать свою жизненную стезю: служить ли монарху по военной либо гражданской части или заниматься хозяйством в своём поместье. Менее четверти века спустя Екатерина II в «Жалованной грамоте российскому дворянству» от 1785 года объявила земельные владения частной собственностью благородного сословия.
Так в России появилось сословие, обладавшее гражданскими свободами и частной собственностью под защитой государства и закона. В результате чего в конце ХVIII века, века просвещения, патриотизма и православия, сложились основные черты российского либерализма, тех либеральных свобод в политике и экономике, которые проповедовали представители передового дворянства. И дворяне-староверы тоже не ущемлялись в своих правах.
Своего рода «золотой век» пережило в 60 – 90-е годы ХVIII века при Екатерине II российское старообрядчество и те, кто сочувствовал им. Императрица проявляла известную веротерпимость, что, впрочем не помешало ей издать приказ свернуть строительство старообрядческого храма в Рогожской слободе под Москвой. Там при Екатерине Великой и поселились старообрядцы, задумав возвести свой храм – огромный, не меньше Успенского собора в московском Кремле.
Одними из тех дворянских аристократов-либералов и потомственных староверов была супружеская чета богатых рязанских помещиков Нероновых. Ещё несколько лет назад, в начале 1780-х годов, они большую часть времени проводили в обеих российских столицах и за границей, редко посещая своё родовое поместье на Рязанщине. Но ничто не вечно под луной. Всё течёт, всё изменяется.
Блестящая карьера С. В. Неронову не удалась, и всё меньше оставалось денег для светских удовольствий, которые съедали их с неумолимой скоростью и оставляли лишь одни долги. Да и с годами давало о себе знать здоровье: не было уже той лёгкости на подъём – сказывался нездоровый образ жизни в столичном городе. Вот и потянуло дворян Нероновых к родной земле, на вынужденную экономию, в наследственное имение, в деревню, жить на свободе, на свежем воздухе и заниматься хозяйством: поначалу наездами на лето, а там и круглый год.
Усадьба потомственных дворян Нероновых располагалась аккурат между двумя сельскими улицами, расходящимися в разные стороны от центра Иванкова в направление соседнего Малышева. За высокими стройными липами подъездной аллеи, в зарослях акаций и сирени стоял старый, с петровских времён, но ещё достаточно крепкий, деревянный, одноэтажный дом, оштукатуренный и покрашенный в жёлтый с белым цвет, с треугольным портиком и колоннами под крытой железом крышей, довольно обширный и расползающийся по сторонам жилыми и хозяйственными пристройками.
 За домом слева находилась кухня с ледником и погребом, псарня и конюшня с каретным сараем и другие надворные постройки. Справа к дому примыкал густой сад, где под сенью яблонь и груш тут и там вели дорожки, обсаженные кустами малины и смородины. Много было цветов – на клумбах и вдоль дорожек, и вкупе с цветущим жасмином в воздухе стоял непередаваемый аромат. Словно обуянные им, носились по саду пчёлы, раз за разом налету сшибая в лоб идущим. И думал каждый, потирая ушибленый лоб: а что же будет с этими озверевшими насекомыми, когда здесь начнут варить варенье?!..
 Вся местность понемногу понижалась к северу, куда из бившего из-под земли садового родника вёл журчащий и холодный в жаркие летние дни ручей. Там, в конце сада, где плодовые деревья сменялись более тенистыми тополями и ивами, протекала речушка. Когда-то речку перегородили, выкопали пруд и устроили с одной стороны купальню с беседкой на берегу, а с другой – баню. В просветах между деревьями на противоположном берегу пруда виднелся уходящий вдаль заливной луг и на горизонте – соседнее село Малышево.
Судя по высказываниям отца Михаила, господа Нероновы не очень-то жаловали настоятеля Иванковской церкви да иже с ним и всю духовную братию. Оно, конечно, зачем староверам эта церковь, когда они сами себе поп с попадьёй – свои молитвы и книги духовные. Но, когда благочинный зашёл в господский дом, попадавшиеся ему на пути дворовые люди останавливались и, давая дорогу, почтительно кланялись святому отцу. В прихожей иерей представился встретившему его дворецкому, и на просьбу благочинного доложить о себе господам  дворецкий ответил, что ещё час назад барин Сергей Васильевич с сельским старостой уехали на коляске в поле смотреть, как его крестьяне убирают хлеб, а барыня Елена Аркадьевна с горничной ушли гулять в барский сад.    
– Но если у вас, святой отец, срочное и неотложное дело к барину, – добавил  дворецкий, – соблаговолите подождать его у нас в лакейской.
И так кипевший от негодования на праздных прихожан иерей только представил себя ожидающим господ Нероновых не один час в лакейской, душной и людной, где постепенно всё будет его раздражать не меньше, чем в церкви, и ему стало нехорошо.
– Спасибо, сын мой, – ответил он дворецкому, – но я бы с удовольствием в сей жаркий день прошёл бы в ваш сад и посидел бы где-нибудь там, в тени, ожидаючи. А как появится господин Неронов, пусть тотчас пошлют за мной вашего человека.
Дворецкий не возражал и сам проводил благочинного через господский двор в сад и оставил его там одного возле цветочной клумбы, окружённой скамьями. Но сидеть иерею не хотелось, усталости он не чувствовал, а надо было успокоить напряжённые нервы, и он пошёл вглубь сада. Не спеша идя по песчаной дорожке в тени развесистых деревьев и слушая в тиши звонкий птичий щебет, иерей понемногу отходил от своего праведного гнева. Когда-то его покойная супруга матушка Антонина не раз укоряла по молодости лет Василия Ивановича за горячий нрав, за вспыльчивость, хотя и отдавала должное его чувству справедливости. Года идут, а он всё такой же.
 Ещё полчаса назад будучи на взводе, поглощённый возникшими проблемами с восстановлением Иванковской церкви, благочинный скоро почувствовал прояснение в мыслях и уже умиротворённо смотрел по сторонам. Он на ходу любовался разнообразием красок нежных лепестков на розовых кустах, посаженных вдоль дорожек, обилием зреющих плодов на ветках (урожайным будет год!) и слегка пробивающимися сквозь листву солнечными лучами, играющими в пятнашки при лёгком дуновении ветра.
Так незаметно он дошёл до конца сада и, свернув с дорожки, остановился в прохладной тени под кронами густых тополей и ив, росших вокруг пруда. На солнцепёк выходить не хотелось, и, стоя за деревьями, невидимый постороннему глазу иерей смотрел в просвет листвы на зеркальную гладь пруда. Слева внизу из купальни доносились чьи-то весёлые голоса и плеск воды.
Иерей невольно скосил в ту сторону взгляд и замер на месте, когда увидел, как из воды на берег по ступенькам поднялась обнажённая купальщица. За нею показалась служанка с развёрнутым большим пушистым полотенцем в руках, но, молча покачав головою в ответ, купальщица блаженно прикрыла от солнца глаза, лениво подняла руки и томно потянулась от удовольствия. По бронзовому, слегка тронутому загаром, её телу сбегали крупные капли воды, преломляясь на солнце, словно перламутровые жемчужины.
Затаив дыхание, иерей не отрывал своего восхищённого взора от этого прекрасного в своём изяществе тела молодой женщины, вдохновенно изваянного Творцом и вдохнувшего в него жизнь. Незнакомке было лет тридцать пять: высокая, с подобранными для купания светлыми волосами, открывавшими её тонкую шею, мягкие плечи и подтянутую грудь, для своего возраста уже начинавшая полнеть в талии, она была удивительно хороша пластикою рук, стройностью тела, мягкостью женственных бёдер и завораживающе красива правильными и миловидными чертами лица.
Без всякой задней мысли можно было долго любоваться любою частью тела от головы до ног этого совершенного по форме создания человеческой природы – её прекрасной половины, как во все века любуются античными мраморными скульптурами древних великих ваятелей. Но здесь, в глуши, в деревне, под боком гнилой разваливающейся церкви, в окружении пасущихся лошадей и коров, в соседстве пьяных прихожан и крытых соломою крестьянских изб этакое чудо?! – мелькало в воспалённом мозгу бледного вожделённого отца Василия.
Но вот зажмурившаяся на миг прекрасная незнакомка открыла глаза и – вдруг увидела в двух шагах от себя в густой зелени деревьев чей-то пристальный мужской заворожённый взгляд. Она не испугалась – нет. Слегка удивлённая, женщина с присущим ей аристократизмом, смешанного с долей артистизма, лишь смущённо улыбнулась и, неторопливо отвернувшись, что-то сказала своей служанке и скрылась с нею в стоящей рядом беседке, обвитой густым плющом.
Обнаружив, что его заметили, благочинный попятился назад, моля Бога, чтобы в это время под ноги в траве ему не попался какой-нибудь сухой сучок, треск которого в тишине будет подобен предательскому выстрелу. Отойдя таким образом на порядочное расстояние от пруда, бедный иерей повернулся и, путаясь в полах подрясника, со всех ног пустился бежать через сад, не разбирая дороги, к господскому дому.
Возле дома он столкнулся со слугой, посланным дворецким в сад за иереем. От него он узнал, что приехал барин и ждёт благочинного в гостиной. Немного отдышавшись и придя в себя, отец Василий в сопровождении слуги вошёл в дом, мысленно настраиваясь на непростой разговор с Нероновым.

3.
В гостиной его встретил помещик Неронов. Он оказался немногим старше его: лет пятидесяти, высокий, заметно располневший, грузный, но живой и энергичный, с обозначившейся плешью и небольшой курчавою бородкой на круглом щекастом загорелом лице. Одет он был в белую просторную батистовую рубаху с растёгнутым воротом и светлые льняные брюки.
Представившись и присев на предложенный хозяином дома диван, благочинный в двух словах изложил ему цель своего приезда в Иванково и суть проблемы с восстановлением старой, разрушающейся на глазах, церкви. Отдавая должное благим намерениям иерея и не будучи против, Неронов однако не выказал сколь заметного энтузиазма и заинтересованности в практическом решении этого вопроса.
– Да, эта гнилая церковь, как бельмо на глазу, – говорил он, – Согласен – надо строить новую. Но в чём же дело? Леса в округе хватает, плотники в селе есть, приход у церкви не малый. Есть настоятель, церковный староста – с них и спрос. Так что пусть строятся прихожане, как строили когда-то эту церковь их деды и прадеды, а я препятствовать не стану. Коли захотят – без меня справятся, моим мужикам и так неплохо живётся.
Несмотря на этот разговор, не оправдавший до конца ожидания благочинного, он не стал продолжать его, посчитав, что всё же помещик с прихожанами сами окончательно договорятся между собой, и только выразил надежду увидеть в следующем году новую церковь в Иванкове. Решив после этого, что миссия его окончена, он встал и хотел было попрощаться с хозяином, как вдруг в гостиную, шурша лёгким шёлковым платьем, вошла хозяйка имения.
Только вскинув на неё свой взор, иерей тотчас же и опустил его долу, почувствовав, как у него заколотилось сердце. Это была она, недавно увиденная им в саду красавица-купальщица. Одна мысль билась в голове покрасневшего до корней волос священника: во, влип! а, ну, как узнает она его по одному лишь взгляду, встреченному там, в зелени садовой листвы и обвинит его в недостойном поведении.
Но, видимо, это крайнее смущение благочинного хозяйка приняла за смирение, свойственное всем духовным лицам. Да и на первый взгляд он внешне показался ей весьма симпатичным: строен, подтянут, лицо чистое, выразительный взгляд тёмных глаз и нос с горбинкой, поджатые губы и аккуратная борода. Она вопросительно посмотрела на мужа:
– У нас гость?
Вставший между ними Неронов представил ей священника и цель его приезда к ним.
– Отец Василий, – с улыбкой обратилась к нему Елена Аркадьевна, – если ваш деловой разговор окончен, то, надеюсь, вы не откажетесь отобедать с нами. Тогда и поговорим с вами о чём-нибудь другом. Мы с мужем совсем недавно приехали сюда на постоянное жительство из столицы и ещё мало с кем из соседей знакомы; поэтому, нам каждый гость интересен.
– Вы так добры к моей скромной персоне, что мне неловко причинять вам лишние беспокойства! – ответил Василий Иванович, подняв глаза на хозяйку и снова тут же опустив их. Она стояла рядом и смотрела на него с той же слегка смущённой и лукавою улыбкой, что и в саду, когда поймала там его взгляд.
– Узнала или догадалась, что это я?! – мелькнуло в голове у благочинного, и он вдруг почувствовал внутри себя закипающую злость, – Уж лучше б сразу напрямую высказала всё, чем забавляться со мной, как кошка с мышкой. И я тоже хорош: краснею и теряюсь, как мальчишка, а ей, видно, это нравится. Но ничего не скажешь: весьма красивая жена у здешнего помещика!
Но тут неожиданно пришёл ему на выручку сам Неронов, пригласивший иерея к себе в кабинет, уставленный шкафами с книгами и бюстами, с развешенными по стенам холодным и огнестрельным оружием и охотничьими трофеями, пока Елена Аркадьевна пошла с распоряжениями на кухню. Хотя благочинный, чувствуя себя не в своей тарелке, с радостью уехал бы от гостеприимных хозяев и на голодный желудок.
Ближе к вечеру, сидя в столовой за накрытым обеденным столом, они втроём мирно беседовали. Отец Василий оказался не так уж и прост для жителя глубинки, когда рассказал Нероновым о себе. Сын дьякона, он с детства много читал и успешно учился, окончив не одно учебное заведение в губернии, с завидной лёгкостью постигая точные и естественные науки, гуманитарные дисциплины – историю и философию, успевал в языках – что по латыни, что по-французски.
Мог бы он учиться и дальше, не ограничившись духовным образованием, но родители хотели, чтобы сын пошёл по стопам отца и деда, сельских священников. Перечить Василий не стал, вернувшись в родное село и добросовестно служа настоятелем Никольской церкви в Ижевском, пока волею случая не стал благочинным смотрителем.
За разговорами о богословии и старообрядчестве, о просвещении и либерализме, о сельском хозяйстве и крепостном праве, которые в основном вели мужчины, прошёл обед. Елена Аркадьевна распоряжалась за столом и отвечала односложными фразами, когда спрашивали её мнение о том или ином вопросе, да, мило улыбаясь, строила гостю глазки.
Отец Василий, даже обращаясь к хозяйке имения, упорно избегал её навязчивого взгляда, не замечая, как хмурится и укоризненно качает головой Неронов, считая странное поведение жены за излишнее кокетство или желание позлить мужа. Но обед закончился, и, все присутствовавшие на нём, кажется, остались довольны состоявшимся приятным знакомством.
Уже в летних сумерках у ворот усадьбы Нероновы простились с благочинным смотрителем в надежде не забывать друг друга, и запряжённые в бричку, отдохнувшие за полдня лошади увезли священника по направлению в Ижевское. А в это время навстречу ему нещадно пылило по дороге нагулявшееся за день пёстрое коровье стадо, разбавленное гуртами овец, шарахавшихся от каждого выстрела кнутом сельского пастуха.    

4.
С тех пор и начались бессонные ночи у благочинного. А, если ему и удавалось под утро забыться кратким сном, то неотвязно преследовали его видения обнажённой купальщицы. Да, конечно, его покойная супруга, матушка Антонина была золото-человек, но, как женщина, она не шла ни в какое сравнение с ней. Вот и маялся бедный иерей – одинокий и далеко ещё не старый и сильный мужчина. Если днём его ещё хоть ненадолго отвлекала работа, и не так болела душа, то по ночам изнывала плоть и не давала душе покоя. Каких только молитв и заговоров не читал благочинный, не окроплял себя святою водой – ничего не помогало избавиться от бесовского наваждения!
– Любил ли он помещицу Неронову? Вряд ли, – размышлял про себя иерей, – Любовь радует и окрыляет, а это чувство лишь тяготило и злило его. Хотел ли он её увидеть лишний раз? Наверное, хотел – всё-таки красивая, стерва. Но после каждой встречи ему было только хуже, и хотелось лишь избавиться от этой зависимости.
А время шло, и надо было по долгу службы наведываться в Иванково, чтобы знать, в каком состоянии находится тамошняя церковь и что либо предпринимать со своей стороны. Но ничто не радовало благочинного смотрителя в этих поездках в соседнее село. С каждым годом старая церковь Иоанна Богослова всё более ветшала и кренилась набок, сгнивая внутри, а в ответ на призывы смотрителя заготавливать лес для постройки новой церкви прихожане всё больше плакались на крестьянскую бедность да кивали на своих господ.
И благочинный чуть ли не силком заставлял себя идти к Нероновым. А там он в очередной раз видел равнодушное лицо помещика-старовера при напоминании ему о строительстве нового божьего храма, видел, как забавляется гостем скучающая в глуши красивая барыня, стреляя в его сторону лукавыми глазками. И, ощущая вместо какого бы то ни было тёплого чувства к ней растущую внутреннюю злость, он терпеливо высиживал положенное по этикету время и, любезно простившись с хозяевами, уходил несолоно хлебавши после сытного обеда. А потом снова не спал по ночам, и одного не мог понять: когда всё это кончится?!..
В последний год всего-то раз, минувшим летом, съездил иерей в Иванково, но всё там повторилось, как обычно. Старая церковь ещё держалась на «честном» слове нетрезвых «нищих» прихожан и взывать к их совести на постройку новой было, что называется – как об стенку горох. Помещики Нероновы приветливо приняли его и досыта накормили вкусным обедом и умной беседой о чём угодно, только не о том, что бы ему хотелось услышать от них. Правда, в глазах задумчивой хозяйки вместо прежнего игривого лукавства было больше неподдельной грусти при взгляде на гостя, но это уже ничего не меняло.
В середине декабря, накануне Рождества, что-то толкнуло благочинного съездить в Иванково. Наивно было надеяться на какие-то перемены в судьбе местной сельской церкви, но, проснувшись с утра пораньше, он велел служке заложить тройку в возок, собрался и выехал со двора. Пока ещё было тихо, быстро добрались до Иванкова. Отец Василий вылез из остановившихся на холме посреди села саней и пошёл по протоптанному скрипучему снегу к церкви. Внутри неё уже заканчивалась обедня, и было немного народу.
Посматривая по сторонам вконец обветшавшего помещения, иерей прошёл вперёд к амвону. Там он только кинул взгляд на священника отца Михаила, невнятным голосом читавшего молитвы, на его мутные глаза и дрожащие руки, на благоговейные лица окружавших его прихожан, как почувствовал, что терпение его лопнуло. Выйдя из церкви наружу, на свежий морозный воздух, он уже решил, что ему делать дальше с этим божьим храмом. Можно было садиться в возок и возвращаться к себе в Ижевское, но, стоя на холме у входа в церковь, благочинный почему-то медлил и смотрел вниз на усадьбу Нероновых, колеблясь: идти к ним или не идти.
Скорее всего, он так бы и уехал, не повидавшись с Нероновыми, но подбежавший дворовый человек передал ему, что, узнавшая о приезде иерея, барыня ждёт его у себя в господском доме. Сказав кучеру, чтобы загонял на господский двор лошадей, иерей пошёл  вслед за мужиком. А пока шёл, и сам не знал, для чего он идёт туда. Какое-то неведомое чувство влекло его в этот чёртов омут, и не было сил сопротивляться.

5.
Елена Аркадьевна, бледная и похудевшая за последнее время, в тёмном шерстяном платье и накинутой на плечи шали, приняла его в гостиной, усадила на диван и села в кресло напротив. На вопрос благочинного о хозяине, поведала, что муж уже как неделю назад уехал в Петербург утрясать свои финансовые дела и раньше Рождества домой не вернётся.
– Вы так редко бываете у нас, отец Василий, – говорила она, с грустью глядя на благочинного, – что, как только я услышала о вашем приезде в село, решила послать за вами своего человека. Почему-то подумала, что, поделав свои дела, вы уедете, не заглянув к нам. А это было бы неучтиво по отношению ко мне.
– Я всегда с почтением относился к вам, сударыня, почитая за честь при случае быть в вашем доме, а, посему, не заслуживаю вашего упрёка, – набравшись смелости, иерей посмотрел барыне прямо в глаза.
– Это не упрёк вам, – виновато улыбнулась в ответ Елена Аркадьевна, – а, скорее мой каприз: просто мне так захотелось вас увидеть, что я не удержалась и послала за вами!
– Господи, боже мой, да чем же я приворожил вас?! – удивлённо спросил он.
– Сама не знаю. Когда мне одной грустно и тоскливо, я почему-то о вас вспоминаю.
– Это вам-то, такой красивой, молодой и знатной даме грустить в одиночестве?! – изумился благочинный, – Да тут, поди, соседи-помещики в очередь становятся, чтобы только засвидетельствовать вам своё почтение. А с ними не соскучишься.
– Кому как, а мне уже наскучили их бесконечные разговоры об охотничьих собаках и породистых лошадях, о своём усадебном хозяйстве, о новых ценах на зерно и овёс, и ни слова о чём-нибудь отвлечённом – театре, науках и книгах, даже о душе не задумываются. Мне претит их меркантильность, пьянство и чревоугодие, вечная тяга к сплетням и лицемерие ограниченных женщин с их убогими нарядами, шумные развлечения недалёких и ржущих, словно жеребцы, неотёсанных мужчин.
– Вы жестоки в своих характеристиках живых людей.
– Но это правда, а на правду не обижаются.
– Но вы субъективны и горды, а, значит, быть вам одинокой.
– Но с вами я себя одинокой не чувствую.
– А разве в столице не любят вкусно поесть и весело пожить?!
– Любят, но там и людей больше – хороших и разных – в отличие от местных.
– Ну, так и я такой же местный.
– Нет, вы другой, Василий Иванович! – по-светски обратившись к нему, заволновалась Елена Аркадьевна, встала с кресла, в котором сидела, поплотнее закуталась в шаль, медленно прошлась по гостиной, молча поглядывая на своего гостя, и снова села рядом с ним:
– Я много думала о вас, пыталась понять, что вы за человек. Уж извините меня за то, мягко говоря, несерьёзное к вам отношение с моей стороны. Я ведь поначалу считала, что и вы немногим отличаетесь от других наших здешних знакомых, с которыми я вела себя подобным образом, могла даже пококетничать, чтобы позлить мужа и расшевелить этого учёного медведя-предпринимателя.
– Что-то вы, сударыня, не больно любите своего супруга.
– Да какая может быть любовь в браке по расчёту, когда вас сватают ещё девчонкой и выдают замуж: стерпится – слюбится. Да, в Петербурге мы с мужем смотрелись хорошей парой на приёмах и балах, и я была ему нужна, как продолжательница рода Нероновых, хотя мой род не менее знатен. А здесь, в деревне, как водится у них, у староверов, он предприимчив и трудолюбив, занимается хозяйством, по натуре хлебосол, охотно общается с соседями, отдыхает на природе, выезжая с охотою в отъезжее поле. Вобщем, ему здесь хорошо, у него есть дело, которому он отдаёт себя. А я для него уже не главное, как было раньше, и даже не второстепенное. Ну и плачу ему тем же в ответ. Вот и вся любовь перед вами, как на духу.
– Платоническая любовь или ваш очередной каприз?
– Вы тоже жестоки, отец Василий. Да, муж у меня – хороший человек, ещё нестарый и неглупый, добрый и обходительный, но мне мало одной его платонической любви. Вы ведь сами, говорите, что я ещё молода и красива, а, значит, достойна лучшей доли. И как мне после этого жить дальше: изменять мужу или похоронить себя, как женщину, в свои тридцать пять?!
– И то, и другое грешно, сударыня.
– Мне не в чем, каяться перед вами, отче, разве только в грешных мыслях, но, по-моему, вы один и можете понять меня и что-то посоветовать.
– Вы преувеличиваете и льстите мне, как человеку. Но, как священник, я внимательно слушаю и принимаю близко к сердцу всё, о чём вы говорите, чтобы помочь увидеть корни духовной болезни, гнетущей вас. Вот только не ручаюсь за совет, который может облегчить вам душу. Мне впору самому кто бы дал такой совет.
– Я вас не понимаю.
– Да как мне не понять, не разделить вашего душевного одиночества, если я уже пять лет живу вдовцом.
Теперь уже иерей встал с дивана и не спеша обошёл гостиную прежде, чем вернулся на своё место. Возобновлять прерванный разговор и сыпать соль на давнюю, затянувшуюся с годами рану ему не хотелось, но «капризная» барыня непременно желала услышать, как жили они с матушкой Антониной, как ему живётся теперь. И благочинный начал свой рассказ и, по ходу его, видя, что чем больше сопереживала ему не сводившая с него глаз Елена Аркадьевна, тем больше ему становилось не по себе. 
Когда же благочинный замолк, она встала и, медленно подошла к нему.
– Василий Иванович, я вас так понимаю и сочувствую вам! – и она коснулась своими тонкими холодными пальцами его горячей руки.
От одного её прикосновения, словно током пронзило иерея. Он встал и, боясь в этот миг встретиться взглядом со стоящей с ним вплотную барыней, почувствовал редкий в российской глубинке, приятный и дурманящий  запах её французских духов. У него хватило сил отдёрнуть свою руку и, повернув голову, посмотреть в окно.
На улице уже начинали спускаться ранние зимние сумерки. Тяжёлыми мохнатыми тучами заволокло небо. Пошёл густой снег, и загудел в печной трубе, засвистел по застрехам злой пронизывающий ветер.
– Извините, Елена Аркадьевна, но мне пора! – не глядя на неё, хриплым от волнения голосом произнёс благочинный, – Надо засветло успеть добраться до Ижевского.
– Куда же вы на ночь глядя в такую непогоду поедете, отец Василий?! Не дай Бог в метель заблудитесь в поле, а я с ума сойду от беспокойства. Оставайтесь у меня ночевать, а завтра утром вернётесь домой! – она стояла совсем рядом и округлившимися глазами умоляюще смотрела на него.
– Вы уже сошли с ума, сударыня! – с тихой грустью отвечал ей иерей, – О чём вы говорите?! На что меня толкаете – вы, замужняя благоверная женщина?!..
Он пошёл к выходу из гостиной, но на минуту задержался у дверей и обернулся:
– Простите меня великодушно, матушка, и прощайте! Да хранит вас Бог!
В прихожей слуга помог ему одеться, и священник вышел на двор. А там уже во всю крутила снежная позёмка. Благочинный кликнул своего кучера, который в ожидании седока загнал свой экипаж под навес каретного сарая и, покуривая цигарку, весело болтал с дворовыми мужиками и заигрывал с бабами.
Прежде, чем усесться в подкатившие сани, иерей повернул голову и увидел в сгущавшихся сумерках в одном из окон гостиной, выходящей во двор, жёлтый огонёк свечи в руках хозяйки дома. Едва колеблемый её дыханием, он освещал снизу до боли знакомое, дьявольски красивое лицо барыни с огромными грустными, смотрящими ему вслед, глазами, под которыми поблёскивали две тонкие, падающие вниз, дорожки. И благочинный вдруг почувствовал, что теряет голову, что ещё миг, и он никуда не уедет отсюда. 
Схватив рукою ком снега, иерей растёр им горящее от возбуждения лицо и, резко прыгнув в сани, отчаянно закричал кучеру:
– Ванька, пошёл!
Громко гикнув, Ванька, дюжий малый, со всего маху хлестанул вожжами лошадей. Тройка дёрнула с места, выехав со двора, и сани бойко покатили по селу, звеня колокольчиком и удаляясь от господского дома и церкви. Теперь уже можно было иерею завалиться назад под крытый верх возка, накрыться медвежьей полостью и дремать до самого Ижевского, но вместо этого он, как пьяный, стоя, подставлял свирепым порывам ветра со снежными хлопьями своё горевшее лихорадочным румянцем лицо, в тщетной надежде остудить его, и хрипло кричал кучеру:
– Ванька, гони! Ванька, давай! Ванька, жми!..
И Ванька от души хлестал резво бежавших лошадей, чтобы и самому не замёрзнуть на студёном ветру, и засветло доехать до дому. Но времени было в обрез. Быстро темнело. Валил обильный снег. Заносило дорогу, и всё труднее становилось различать её. Сани то и дело прыгали из стороны в сторону, грозя опрокинуться набок и вытряхнуть седоков. Осталось позади Малышево. От уже заметно уставших, храпевших на бегу лошадей валил пар. Чтобы не загнать их, поехали потише. Вокруг было безлюдное снежное марево, сквозь которое Ванька ничего уже не видел и, отпустив вожжи, надеялся только на своих лошадок – авось, родимые, сами вывезут.
Вот показались тусклые огоньки Макеева. Одним махом проскочили село и снова утонули в снежном поле. Когда же совсем стемнело, доехали – слава Богу! – до Ижевского. Там уже сани медленно заскользили по сельской улице, на которую выглядывали с обеих её сторон робкие огоньки лучин в окнах домов. Тут уже умолкнувший и присевший на сиденье иерей немного успокоился. Откинувшись назад, он уткнулся головою в стенку возка и вполголоса бормотал, мешая молитвы с собственными признаниями:
– Господи, владыко живота моего, сил моих уже больше нет! За что ты мне ниспослал сие искушение во грех людской?! Господь всемогущий и всемилостивый, спаси и сохрани раба своего от напасти сей!..
А в то же время внутренний голос упрямо твердил своё:
– Какой же это грех, когда это самая настоящая любовь?! Тут радоваться, а не каяться надо. Ведь на любви весь мир держится! Да и сам Бог – это тоже любовь!
Собрался было священник в ответ на это произнести привычное: «Изыди, сатана!» и не смог, дабы не осквернить божественного чувства, и проговорил другое:
– Ну, что ж, каждый несёт свой крест. Бог терпел и нам велел. Значит, будем жить.
Встретивший тройку у ворот дома монах помог благочинному выбраться из саней и, удручённо качая головой, проводил его в келью. Сам на себя не был похож святой отец: бледный, с горящими глазами и весь дрожащий, как натянутая струна. Ничего не объясняя, он отказался от ужина, только попросил достать ему водки, чего давно с ним не бывало с тех пор, как священник похоронил матушку Антонину. Выпив залпом глиняную кружку горькой, вконец обессилевший иерей с трудом разоблачился от своих заледенелых за дорогу и отттаявших в домашнем тепле одежд и, рухнув в постель, до утра забылся тяжёлым нездоровым сном. И это было только началом его последующих бед и напастей.


4 глава. Старое и новое

          1.
За тёмным вечерним окном злым духом завывал и метался по церковному двору зимний ветер. Его холодное дыхание из оконных щелей то и дело колебало жёлтое пламя свечи, стоявшей в плошке на столе у окна. И оттого по кирпичному своду скользили призрачные тени, порою принимая причудливые изображения. У стены на постели в своей келье лежал благочинный, растёртый, укрытый и напоенный заботливым служкой, да от болезненной слабости никак не мог уснуть. Как только он впадал в забытьё, свинцовой тяжестью наливалась голова, и всё вокруг начинало муторно кружиться.
Кружилась старая гнилая Иванковская церковь, кружилось подсвеченное жёлтым пламенем заплаканное лицо Елены Аркадьевны, кружились в порывах ветра колючие снежные хлопья вокруг несущегося возка. И потому он открывал глаза и смотрел на горевшую на столе свечу, на её отражение в окне и живые тени от пламени на потолочном своде. Бесконечно длился вечер, ещё бесконечней тянулась ночь. Слава Богу, служка Афиноген без устали ухаживал за ним, подавая тёплое питьё и меняя мокрое холодное  полотенце на лбу.
Утро настало тихое и солнечное. Сквозь узкое окно в келью просачивалось солнце и падало на пол столбами плавающих пылинок. За окном слышались громко скрипящие по морозному снегу чьи-то шаги, весёлые голоса и звонкий стук топора по мёрзлым поленьям дров. Едва придя в себя и почувствовав, что лучше ему не стало, не встававший с постели иерей велел служке позвать дьякона Феофана. Пришёл дьякон, небольшого роста, но редкого непомерного баса в голосе, с окладистой, посеребрённой сединою бородой на красном от мороза лице.
Начав с благословения, отец Василий посетовал дьякону на свалившую его нежданно немощь телесную и в двух словах объянил ему суть поручения. Дьякону надлежало, не медля ни минуты, собираться в дорогу: отвезти в Рязань преосвященному епископу Симону составленное им, благочинным смотрителем Николаевским, служебное донесение. Взять себе в тройку с колокольцами лучших коней, кучера Ваньку, молодого, но проверенного и надёжного, одеться потеплее и отправляться в путь.
Дорога дальняя, засветло до Рязани не доедут и пусть заночуют в Спасске или в одном из ближних сёл на постоялом дворе. По приезде в губернский город дьякону надлежало встретиться с архиереем, передать рапорт благочинного и добавить на словах всё, о чём ни спросит его по делу преосвященный. С его письменным ответом дьякон и должен вернуться в Ижевское.
 Выслушав напутствие благочинного, взяв приготовленные для него бумаги и припав на прощание к руке отца Василия, дьякон ушёл. Вскоре за окном во дворе послышались конский топот и ржание, отрывистые голоса монахов. Потом завизжал под санными полозьями снег, зазвенели на все лады колокольчики под дугой, постепенно удаляясь и делаясь тише, пока, наконец, всё не смолкло. И потянулись тоскливые для благочинного дни в нетерпеливом ожидании возвращения дьякона из Рязани.
 С каждым новым днём крепчал мороз за окном, украшенным узорным толстым слоем инея. Притихли птицы, забились в щели пронырливые воробьи, и даже настырные вороны молчали, боясь окончательно охрипнуть. Тишину нарушал лишь колокольный звон Ижевских церквей, зовущих прихожан на службы. Народ готовился к приближавшемуся светлому празднику Рождества Христова.
Иерей был нездоров и слаб, но в постели ему не лежалось. Он искал себе любое дело, не гнушаясь и чёрной домашней работы, чтобы как-нибудь забыться от мучивших его мыслей, вертевшихся не только вокруг одной Иванковской церкви. Ворчал он на ухаживавшего за ним служку, отказываясь от приготовленного ему травяного целебного настоя или какого другого лечения.
– Я болен духом, а не телом, сын мой. Вот этот недуг и надо побеждать в себе, а всё остальное в руках господних, – упрямо повторял благочинный, недовольно косясь на служку своими больными глазами на осунувшемся лице.
Но вот под вечер накануне Рождества вернулся из Рязани дьякон. Ещё издали послышался звон колоколец, делаясь всё громче и громче, потом раздался храп и фырканье лошадей вьехавшей на церковный двор тройки, и через минуту в келью к благочинному ввалился дьякон Феофан с заиндевевшей бородой и красным обветренным лицом.
– Всё сделал, как велели, отче! – обдав холодом, пробасил он и поцеловал руку священника, потом растегнул овчиный тулуп, достал из-за пазухи свёрнутый лист бумаги и протянул иерею.
Развернув его и прочитав в нём привезённую резолюцию преосвященного Симона, иерей взглянул на икону в углу кельи и, перекрестившись, негромко и зловеще процедил сквозь зубы по чьему-то адресу:
– Ну, теперь я им устрою Рождество Христово!
Потом обернулся к стоявшему рядом дьякону и совсем другим, доброжелательным тоном сказал ему:
– Спасибо, сын мой! Благое ты сделал дело. Скажи ещё, как там его преосвященство поживает?
– Жив и здоров архиерей, чего и вам, отец Василий, желает, – ответил дьякон.
– На всё воля господня! – благочиннный на мгновение задумался о чём-то своём и затем произнёс, – Ты, дьякон, отдыхай от трудов своих праведных. А я завтра еду в Иванково –  тамошних чад своих неразумных известием порадовать и наставить их на путь истинный.

2.
На следующее утро, как ни уговаривали дьякон со служкой иерея отказаться или хотя бы повременить с поездкой в Иванково, тот был непреклонен. Запрягли лошадей, подали к крыльцу. Вышел с него во двор благочинный, вдохнул студёный морозный воздух, мельчайшими колючими иголками проникший в его лёгкие, и зашёлся в жестоком приступе кашля. Крутило и вертело его, выворачивая наизнанку, пока, наконец, не отпустило.
Могучий, косая сажень в плечах, кучер Ванька чуть ли не на руках внёс вконец ослабевшего отца Василия в санный возок, помог усесться и укрыл его медвежьей полостью, а сам забрался на козлы и слегка тронул вожжи. Ехали медленно, объезжая по дороге сугробы, рытвины и ямы, как наставляли кучера служители церкви, дабы поменьше беспокоить больного иерея.
– Не дай бог живым его не привезёшь обратно, голову с тебя снимем! – стращали они кучера, – Будете в Иванкове, как тень за ним ходи!
Долго они ехали до места. Пригревшись за медвежьей полостью, благочинный задремал, провалившись в забытьё, пока сани не остановились у входа в Иванковскую церковь и, Ванька осторожно разбудил его. Над селом церковный колокол благовестил к обедне. Сходившийся к церкви народ поздравлял друг друга с наступившим великим праздником Рождества Христова. Шли прихожане и не ведали ни сном, ни духом какую весть привёз им с трудом вылезший из подъехавшего возка давно знакомый благочинный смотритель из Ижевского.
У иерея от слабости кружилась голова, и он едва сдерживал распиравший лёгкие и душивший его кашель. Постояв немного у саней, держась рукою за их крытый верх, благочинный собрался с силами и пошёл в церковь, по дороге невольно покосившись на соседнюю господскую усадьбу. От одного её вида защемило сердце, но он сдержался. Привязав лошадей к коновязи, кучер Ванька последовал за своим седоком.
Внутри церкви было шумно и многолюдно. Сквозь дым курившегося ладана висевшие паникадила кидали блики на почерневшую, некогда позолоченную, резьбу иконостаса и тускло посверкивавшие камешки в окладах икон. Стоявший за свечною кассой церковный староста первым признал вошедшего иерея и поклонился ему вслед. Да и другие прихожане узнавали его, здоровались, пытались поймать для благословения и поцелуя руку, но отец Василий, казалось, никого не замечал и, хмурый, молча шёл сквозь толпу, пока не остановился у возвышения амвона.
Торжественное богослужение уже началось. Псаломщик за аналоем читал часослов. За алтарной преградой священники готовили причастия и от имени Церкви возносили молитвы. Но вот дьякон провозгласил: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков». Запели певчие на клиросе антифоны-песнопения, открылись алтарные врата и к прихожанам для божественной литургии вышел настоятель Иванковской церкви отец Михаил. И вот тут-то, дотоле угрюмо стоявший молчаливый иерей, словно очнулся и шагнул вперёд.
Поднявшись на амвон, он поднял руку, призывая прихожан к тишине. Затих хор певчих, на полуслове оборвали свои молитвы дьякон и псаломщик. И лишь в толпе, не понимая в чём дело, недовольно зароптали, пока сам отец Михаил, побледневший в предчувствии дурного исхода, не заставил умолкнуть говорунов, выразительно погрозив им. 
Благочинный смотритель неторопливо достал свиток с резолюцией и, развернув его, стал читать ответ епископа Рязанского Симона на служебное донесение иерея. Читал он тихо, с надсадным горловым хрипом выдавливая каждое произнесённое слово. Но в наступившей мёртвой тишине собравшиеся в церкви крестьяне не пропустили ни единой фразы, быстро трезвея от праздничной эйфории. В резолюции преосвященного говорилось:
«Ежели давно поминаемая Богословская церковь так обветшала, что и престол святый подперт, то давно и служить в ней не надлежало было. Чего ради немедленно судим её запечатать, выбрав всё нужное, а престол рушить, и никакой службы в ней не отправлять. Прихожан же и клир определить к близкому селу Малышево. Впредь же дать дозволение иметь в селе Иванково церковь Иоанна Богослова Консистории в силу указных предписаний рассмотреть и нам доложить.
Епископ Рязанский Симон. 1786 года декабря 18 дня».
Не сразу до прихожан дошёл смысл распоряжения епископа Симона. В повисшей под церковными сводами тишине иерей скатал бумагу, убрал её и пошёл с амвона к выходу из церкви. Больше ему здесь делать было нечего. Какая-то баба громко охнула в ответ, застонал стоявший рядом с ней старик, запричитала старуха с клюкой, забубнил себе под нос мужик, заплакал у кого-то на руках ребёнок, кто-то горячо зашептал молитвы. И сразу все зашумели и задвигались.
Бросился вдогонку за благочинным отец Михаил:
– За что ты, отче, так жестоко поступаешь  с нами?!
– За то, что соблазны плоти вы ставите выше духа своего! – не оборачиваясь, на ходу отвечал иерей, – За то, что стыда перед Всевышним не имеете!
– Каемся – грешны весьма, а повинную голову меч не сечёт.
– Коли провинились – исправляйтесь, и Бог вам простит.
За благочинным повалила толпа прихожан.
– Не погуби, святой отец! – ревели мужики.
– Помилуй нас, неразумных, батюшка! – плакали бабы.
– Как же нам без церквы нашей?! – голосили и те, и другие, падая на колени и цепляясь за полы одежды священника.
– Сами виноваты, души заблудшие, погрязшие в грехах, – с достоинством говорил им  державшийся из последних сил иерей, – Знать, одними увещеваниями новой церкви не построишь. Да вразумит вас и поможет вам Господь!
 Выйдя из церкви, он почувствовал, как у него задрожали от слабости колени, и потемнело в глазах. Увидав, как повело отца Василия, потерявшего сознание, подскочивший Ванька-кучер сграбастал благочинного, уложил его в возок, тепло укрыл, и, вскочив на козлы, огрел вожжами застоявшихся на морозе лошадей. Те в охотку потрусили по сельской улице, а за тройкой вслед побежали с жалобными криками Иванковские мужики.
В Ижевском кучер и вышедший к ним служка вынесли благочинного из саней, отнесли в его келью и уложили в постель. Он – то приходил в себя, то опять терял сознание и бредил. К ночи у него открылась сильная горячка. Обеспокоенные монахи без устали молились во здравие иерея. Видя, что одних молитв мало, вызвали лекаря, но и он ничем существенным не смог помочь священнику. Прошла тревожная ночь, за нею настал новый день, и ещё сменялись дни и ночи, а перемены к лучшему не наступало. Так больше двух недель находился отец Василий на тонкой, зыбкой грани между жизнью и смертью.

3.
С того самого дня, а, вернее, вечера, когда Елена Аркадьевна рассталась с благочинным смотрителем, стоя у окна во двор своей усадьбы и глядя вслед уносящимся саням, что-то надломилось у неё внутри и нарушилось душевное равновесие. Не было сил преодолеть эту неведомую болезнь, это тихое сумасшествие. Не было даже слёз, видно, выплаканных ею при расставании с отцом Василием, а легче после этого не стало.
Будничным и невесёлым выдалось для неё наступившее Рождество, на которое так и не поспел, обещавший вернуться муж. Конечно, ему куда как веселее было встречать праздник в светском обществе северной столицы, а не в глуши с нелюбимою супругой. На праздничной службе в сельской церкви по заведённому у староверов обычаю её не было, и потому она не знала, что там случилось в тот день. Со своей прислугою она была не словоохотлива, а без мужа не общалась с соседями-помещиками. Не было у неё близкой подруги, которой Елена Аркадьевна могла поведать свои печали и этим облегчить душу. Так уж она поставила себя по отношению к окрестным помещицам и тем самым пожинала плоды своего непростого характера.
Сменялись дни и ночи, серые и тоскливые, мало отличимые друг от друга. Днём ещё Елена Аркадьевна отдавала необходимые распоряжения по дому прислуге, мамкам и нянькам своих детей, какое-то время общалась с ними, а в остальном ей было всё равно, как она выглядит и что сегодня будет на обед, что это за галдящая толпа прихожан собирается по утрам у соседней церкви и о чём перешёптывается за спиной у барыни её дворовая челядь. А по ночам ей не спалось. И, когда от бесконечных раздумий больно сжималось сердце, она вставала с постели и шла босиком по холодному полу в угол спальни, где падала на колени перед иконой, освещённой тусклым светом лампадки.
– Пресвятая Матерь Божья, заступница и покровительница! – шептала она, глядя в кроткие и печальные глаза Богородицы, – Помоги мне распутать этот клубок! заступись, дай силы не упасть! подскажи, как жить дальше – наставь на путь истинный!..
Под утро, обессиленная жестокой бессонницей, горькими грустными мыслями и долгим стоянием на коленях, она возвращалась в свою постель и ненадолго забывалась уже до рассвета. Наступившим утром, когда с каждым днём всё круче забирала январская лютая стужа, Елена Аркадьевна просыпалась с головною болью. Открыв глаза, она смотрела, как лучистое солнце в морозной дымке просачивается сквозь шторы занавешенного окна спальни, слушала голоса и скрип снега под ногами проходящих по своим делам дворовых людей и думала, что, может быть, сегодня что-нибудь изменится к лучшему.
Она вставала, с помощью служанки Даши приводила себя в порядок и принималась за дела, но снова всё валилось у неё из рук, в груди не утихало колотившееся сердце и бил озноб непонятной тревоги. А сегодня днём, закутавшись в большую тёплую шаль, в которой Елена Аркадьевна принимала в последний раз отца Василия, она подошла к разукрашенному снаружи морозными узорами окну в гостиной и стала всматриваться в пролегавшую неподалёку сельскую улицу.
Вот в сторону Ижевского проехал мужик в розвальнях, погоняя запряжённую в них фыркающую лошадь, из ноздрей которой обильно валил пар. Вон сельские мальчишки затеяли весёлую возню, барахтаясь в глубоком снегу. Прошла к колодцу за водою баба с вёдрами и коромыслом и сердито окликнула шаловливую детвору. Из печных труб над избами Иванкова уходили в небо столбы дыма. У входа в церковь снова толпились мужики и о чём-то спорили.
Всё было по-обыденному просто и знакомо. А Елена Аркадьевна стояла у окна и видела перед собой всё тот же неумолимо влекущий строгий взгляд тёмных глаз, поджатые губы, обрамлённые аккуратной бородою с ранней проседью, и нос с горбинкой. Видела его и боялась вслух произнести дорогое для неё имя. И не было ей спасения от этого непреходящего видения.
Когда низко висящее в небе январское солнце коснулось верхов стоящих на западной стороне села крестьянских изб, и за окном начал сереть и меркнуть свет короткого зимнего дня, она вдруг услыхала за околицей приближающийся со стороны Малышева колокольчик чей-то несущейся тройки. И от этого ещё сильней забилось сердце у неё в груди.
– Боже мой, какие глупости! – сокрушённо покачала головой Елена Аркадьевна, – Да не он это, не он!
А ноги сами невольно несли её из гостиной через прихожую на крыльцо. Оказавшись на дворе, она вдохнула сухой колючий морозный воздух, закашлялась и ещё сильнее запахнулась в шаль, пристально вглядываясь вдаль. Через минуту из-за поворота в пыли снегов вылетела тройка лошадей, запряжённых в возок, и устремилась к воротам усадьбы. Влетев на усадебный двор и сделав крутой вираж, «кибитка удалая» остановилась прямо у крыльца. Из распахнутой двери возка выпрыгнул сам хозяин имения Неронов, в большой медвежьей шубе и шапке, наконец-то, вернувшийся из столицы в родные пенаты.
– Ах, Елена, радость моя! – воскликнул он и, не давая опомниться, подхватил её, чуть не задушив в объятиях, и понёс в дом. Там, в гостиной, он усадил её на диван, сбросил шубу на руки камердинеру и, устроившись подле Елены Аркадьевны, холодными губами принялся целовать ей руки, с собачьей верностью заглядывая в глаза.
– Ах, душа моя, как я рад, что снова дома, что снова вижу тебя! – со счастливою улыбкой и весь такой непосредственный говорил Сергей Васильевич, – Ах как приятно, что ты в предчувствии моего приезда вышла встречать меня в такой мороз!
Приглядевшись к ней повнимательнее в перерывах между поцелуями, он немного поостыл:
– Но ты, я вижу мне не рада.
– Мне нездоровится, Сергей, – отвела в сторону грустный взгляд Елена Аркадьевна.
– А я-то летел, спешил к тебе домой, – огорчённо вздохнул он.
– Ну, да, конечно, летел, когда все сроки твоего возвращения уже давно вышли, и я не знала, что подумать, – начала выговаривать она ему.
– Дела задержали, друг мой, дела, – оправдывался Сергей Васильевич, – Но дела лучше некуда: я не только расплатился по долгам, но и кучу денег раздобыл. Живём!
И он, широко улыбнувшись, расцеловал обе её руки и попытался обнять супругу.
– И на радостях погулял без меня в обеих столицах, – отстранившись, поддела его Елена Аркадьевна.
– Каюсь, было дело, – он шутливо наклонил повинную голову, – Но ведь всё равно домой к Рождеству не успевал, ну и принял приглашения из нескольких известных нам домов и сам нанёс к кое кому визиты. Ты знаешь…
И Неронов стал перечислять последние столичные новости: что граф B. проигрался в карты в пух и прах, хоть пулю в лоб, и, как в Рождественской сказке, свет решил его пожалеть и помочь – с кем не бывает; что князь D. получил орден и ленту через плечо: кто говорит – по заслугам, кто – за «красивые глазки», а, может, и ещё за что-нибудь; что у мадам N. новый любовник, молодой смазливый француз – свои, видать, уже надоели; что X. пристроил-таки своего сына-шалопая в пажеский корпус, а Z. выдала замуж дочь-дурнушку за богатого старика – и все довольны, все счастливы.
– Проведал в Москве дядюшку Павла Сергеича – жив ещё курилка! – продолжал рассказывать Сергей Васильевич, – Погостил денёк в Рязани у тётушки Татьяны Львовны – поклон тебе от неё! Ну и после этого прямым ходом уже в Иванково.
Он говорил, а Елена Аркадьевна словно не слышала его, думая о чём-то о своём.
– Да, – хлопнув себя по лбу, вспомнил вдруг Неронов, – Будучи проездом в Ижевском, зашёл я проведать нашего знакомого благочинного смотрителя.
– И как он? – вскинула на него глаза Елена Аркадьевна.
 – Да никак: думал, посижу у него, погреюсь, чайку попью, поговорю о том, о сём и дальше поеду. А мне ответили, что отец Василий при смерти.
– Как… при смерти?! – запнувшись, еле выговорила она.
– Вторую неделю в сильнейшей горячке лежит.
– Как…в горячке?! – у неё от волнения затряслись губы.
– Видно, простудился где-то по дороге, вернулся из поездки и слёг, – пожал он плечами, – Не мудрено на такой беспокойной собачьей должности.
– Боже мой! – прошептала побледневшая, как мел, Елена Аркадьевна и вдруг стала заваливаться назад на спинку дивана.
– Что с тобой, Елена? – окликнул её растерявшийся от неожиданности Неронов и, не дождавшись ответа, отчаянно крикнул, – Дашка, Машка, Парашка!.. Эй, там, кто-нибудь, помогите – барыне плохо!
Открылись двери, появились, забегали служанки, заохали, засуетились вокруг упавшей в обморок хозяйки. Запахло ароматическим уксусом, гофманскими каплями и прочими народными средствами, приводящими в чувство. И только барин, отойдя в сторонку, чтобы не мешать, недоумевающе поглядывал на всю эту суету, не в силах объяснить произошедшее. Когда же барыня пришла в себя и, сидя на диване, виновато взглянула на мужа, он выпроводил из комнаты служанок и, нахмурившись, уже совсем другим тоном спросил её:
– Что с тобой, Елена?
– Мне плохо, – она опустила взгляд.
– От известия о благочинном смотрителе?! – он посмотрел на неё в упор.
– Я же говорила, что больна да ещё вышла встречать вас на двор.
– Странная у тебя болезнь, если не сказать более, чем странная.
– Это женская болезнь и ничего тут странного нет.
– Ой, ли?!
– Не будем спорить, Сергей Васильевич, а лучше позовите Машу с Дашей – мне нужно лечь.
Когда же вызванные девушки-служанки, бережно поддерживая под руки барыню, повели её в спальню, вслед им смотрел барин, и взгляд его, впервые за много лет такой  озадаченный и недоверчивый, не обещал ей хорошей жизни.
– Прошка! – внезапно очнувшись, крикнул Неронов.
– Чего изволите, барин? – просунул голову в дверь слуга, ездивший с ним в столицу.
 – Тащи сюда мои вещи и дуй на кухню за обедом с вином! – и вполголоса для себя добавил, – Грешить, так грешить!

4.
После крепких трескучих Рождественских и Крещенских холодов, изрядно поморозивших в тот год рязанские сёла, наступила долгожданная оттепель. В начале февраля отпустили морозы. Поднявшийся ветер затянул хмурыми тучами небо и колобродил мокрым снегом за окнами всю непроглядную ночь. На следующее утро стало тихо и потеплело, а к обеду очистилась небесная ввысь, и выглянуло солнце. И в последнем месяце зимы вдруг повеяло недалёкой уже весной.
Всё вокруг на время заиграло новыми тёплыми красками, наполнилось проснувшимися живыми звуками и запахами. Сияли на солнце золочёные кресты Ижевских церквей, и громко галдели облепившие их галки. Носились, стайками, как угорелые, щебечущие воробьи. Высовывали из подворотен свои морды собаки и незлобливо облаивали прохожих. Да и прочая сельская живность во дворах, давая о себе знать, блеяла и мычала на разные голоса. Оттаивали окна от намёрзшего на них инея, и на их мокрых стёклах играли слепящие солнечные блики.
На крылечке одного из церковных дворов сидел благочинный смотритель отец Василий и, блаженно прикрыв глаза, подставлял тёплым солнечным лучам своё бледное исхудалое лицо. Досталось ему за последнее время. Свалившая под Рождество болезнь на целый месяц приковала его к постели. Благодаря монахам, ухаживавшим и молившимся денно и нощно за иерея, да своей недюжинной воле он одолел недуг и стал потихоньку выздоравливать. А в конце января, впервые поднявшись на ослабевших от долгого лежания ногах, он подошёл к зеркалу и, взглянув на отражение в нём, не узнал себя, постаревшего и сошедшего с лица.
– Да, болезнь не красит, а тем более такая, как моя! – невесело подумал  благочинный, – Вот бы увидала меня таким Елена Аркадьевна – дай Бог ей здоровья! – вся любовь её прошла бы вмиг.      
Полмесяца провалявшись в горячке и в бреду, придя в себя, он в первые дни ни о чём не спрашивал и не просил ухаживавшего за ним служку Афиногена, доброго и терпеливого малого. Да и тот, видно, сам не горел желанием поделиться новостями, которые могли побеспокоить выздоравливающего иерея. И лишь с наступлением февраля однажды вечером после первого дня оттепели они разговорились, и благочинный поинтересовался, что нового в Иванкове после его памятного Рождественского визита.
– Ну, отче, вы и заварили кашу, – отвечал Афиноген, – Не село, а котёл кипящий – до сих пор расхлёбывают. Каждый день там сходы у крестьян, в церкви прихожане толпятся, и вместо службы всё об одном и том же говорят. Как вы уехали, так они сначала разругались друг на друга, чуть не передрались. Всем досталось на «орехи»: и отцу Михаилу, и старосте, и даже господам Нероновым.
И вас, святой отец, поминали, что греха таить, по-всякому. Особенно после получения указа Консистории от 17 января 1787 года, в котором говорилось, что «в силу означенной резолюции преосвященного Симона Ижевскому Никольскому иерею Василию Николаевскому предписано выбрать из Богословской церкви в Иванкове лучшую утварь, церковь запечатать, а Иванковских прихожан определить в приход села Малышево».
Потом  судили-рядили, что делать дальше. Стыдно стало, что до такой жизни дошли, что своя сельская церковь приняла столь непотребный по старости и недосмотру прихода вид. Все вместе думали-гадали и решили послать делегацию к епархиальному начальству. Написали письмо к архиерею со слёзной просьбой не закрывать их Иванковскую церковь и разрешить в ней богослужение до построения новой церкви. Говорят, что даже сам господин Неронов к нему свою руку приложил.
Сразу после Нового Года отец Михаил – отныне трезв, как стёклышко! – с церковным старостой и другими прихожанами ездили в Рязань, встречались с преосвященным Симоном и, видать, разжалобили его. Написал архиерей по просьбе прихожан новый указ об освидетельствовании церкви Иоанна Богослова и дозволении отправлять в ней богослужение.
Как раз накануне Крещения оно и состоялось. А вчера получили от архиерея дозволение на построение вместо старой ветхой новой церкви с Никольским приделом, поддержанное господином Нероновым. Весной, как снег сойдёт и подсохнет земля, отсеются мужики, разберут старую церковь и начнут новую строить – там, глядишь, за лето и поставят храм божий. Так что, может быть, следующей весной позовут вас, отче, на освящение новой церкви. Теперь-то вас, отец Василий, уже по-другому величают. Говорят, что Бог не делает, то к лучшему.
Иерей с закрытыми глазами молча сидел в кресле у топившейся печки и, слушая рассказ Афиногена, в начале его недовольно хмурился, а под конец снисходительно улыбнулся и посмотрел на служку. Было видно, что эта новость его порадовала. Вслед за ней поделился служка остальными новостями по другим приходам за прошедший месяц – церковными и житейскими, может, и не такими обнадёживающими, как та – из Иванкова. Иерей слушал, вставляя по ходу рассказанного короткие реплики, скорее для себя.
Наконец, служка замолчал. И тут благочинному показалось, что Афиноген хотел было что-то ещё добавить к сказанному да внезапно умолк на полуслове, смущённо отвёл глаза и отвернулся. Но отца Василия так просто не проведёшь. Окликнув служку и прямо глядя в глаза смущённого монаха, он спросил его:
– Кажется мне, что-то ты не договариваешь, сын мой?
– Не смею лгать вам, отче, утаил.
– Рассказывай – не держи на сердце камень!
– Не могу, святой отец, я слово дал!
– Похвально, сын мой, но, если это касаемо меня, я должен знать.
– Тогда я буду грешен перед Богом за то, что слово не сдержал.
– Я отпущу тебе твой грех, и кроме нас никто об этом не узнает. Говори!
– К вам приходили, святой отец, когда вы были в беспамятстве.
– Кто? – подался вперёд священник.
– Не скажу, но от любви к вам искренне переживали и за ваше здравие молились.
От внезапной догадки иерей закрыл глаза и потёр пальцами воспалённый лоб:
– Неужели это она: высокая, красивая, благородная?!
– Да, отче, незнакомая мне дама. Она пришла в один из январских вечеров, когда было темно, в чёрной шубе и под густой вуалью, закрывавшей лицо под головным убором. На мой вопрос, как её зовут и что ей надо, она ответила, что имени её никто не должен знать, а вы, отец Василий, ей дороже всех на свете, и потому, узнав о вашей болезни, она не могла не приехать. Вкратце расспросив о вас, незнакомка попросила проводить её в вашу келью.
Я стоял в дверях и видел, как войдя туда и увидав вас в столь незавидном положении, она вздрогнула, что-то прошептала и перекрестилась на икону над вашим одром. Потом медленно подошла к вам, поправила сбившееся одеяло и присела на край постели. Откинув с лица вуаль, промокнула платком непрошеные слёзы. Да, это была красивая женщина, несмотря на всю скорбь, написанную на её бледном лице. Я слышал, как она звала вас, глядя в ваши  закрытые глаза. Взяв за горячую руку, она о чём-то разговаривала с вами, но, будучи в беспамятстве, вы, отче, не реагировали на неё.
Потом дама сказала, что вы просите пить. На минуту выйдя за водой, я вернулся и подал ей кружку. Она поднесла её к вашим пересохшим от жара губам и попробовала было напоить, но, разметавшись в бреду, вы только расплескали воду. Это снова расстроило её до слёз. Она поставила кружку на стол и, утерев платком слёзы, вновь накинула на лицо вуаль и прежде, чем уйти, взяла с меня слово никому не говорить о её приходе. Потом она вышла на улицу, где неподалёку от наших ворот её ждал крытый санный возок, на котором она и уехала.
По её уходе, ухаживая за вами, я обнаружил под подушкой деньги, видимо, оставленные незнакомкой для вашего лечения. Она правильно посчитала, что, если бы стала предлагать их мне в руки, я бы не взял. Вот и всё, святой отец.
– Спасибо, сын мой! – задумчиво произнёс иерей, – Ты ни в чём не грешен. А вот как мне  отныне замолить свой грех – одному Богу ведомо!
   
5.
Ясная декабрьская морозная ночь 1792 года опустила свой непроницаемый чёрный полог, расшитый мерцающей россыпью звёзд и круторогим серебристым месяцем, на притихшее село Ижевское. В окнах изб загорелись огоньки лучин, потянулись ввысь из труб на крышах домов сизые столбы дыма из топившихся печей. И только узкие вытянутые окна новой, недавно построенной и освящённой, Казанской церкви на перекрёстке улиц Красной и Польной были ярко освещены изнутри жарко горящим пламенем множества свечей. Было видно снаружи, как за ними мелькали чьи-то тени, слышались отдельные басовые и стройные распевные голоса, сладко и задушевно пел церковный хор.
Десять лет назад, 9 марта 1782 года было подписано прошение о построении в  Ижевском каменной Казанской церкви с приделами в честь Иоанна Крестителя и Святых Апостолов Петра и Павла, поданное Иваном Никитичем Демидовым, потомком Тульского кузнеца и уральского заводчика Никиты Демидовича Антуфьева. Церковь эту определено было построить расстоянием от прежнего погоста в 220 саженей.
Делалось это по той причине, что ещё в 1778 году село Ижевское по распоряжению И. Н. Демидова перестраивалось по регулярному плану. Улицы учреждались проспектами, а дома устраивались кварталами, в которых вводились и дворы священнослужителей с большим для них удовольствием. Усилиями Ивана Никитича были построены две сельские школы, благодаря чему более тысячи из двух с половиной тысяч человек населения Ижевского разумели грамоте.
21 марта 1789 года Казанская церковь была построена, а 7 июля 1792 года была освящена самим преосвященным Симоном, епископом Рязанским. Внутри церкви, в её приделе было погребено тело храмоздателя И. Н. Демидова. Над его саркофагом возвышалась мраморная колонна с надписью: «Под сим прискорбным памятником погребено тело соорудителя сего храма дворянина Ивана Никитича Демидова, родившегося в Туле 1725 года ноября 12 дня и скончавшегося в Москве 1789 года февраля 3 дня. Жизни его было 63 года 2 месяца и 21 день».
А через полвека, в 1842 – 1847 годах, жители села Ижевское смогли выкупить себя у своих владельцев Демидовых – Наумовых, владевших помимо их села ещё и другими сёлами Ижевской волости: Зыкеево, Воскресеновка, Макеево, Малышево, Иванково. Так произошло размежевание волости, а крестьяне волею Ивана Демидова обрели желанную свободу ещё задолго до знаменитого «Манифеста об освобождении крестьян» императора Александра II.
И это было тем удивительно, что много бед и напастей до этого свалилось на ижевцев. Для начала в 1833 году выдался неурожай и последовавший за ним голод. В 1838 году в результате сильного пожара выгорело две трети села, сгорела крыша Казанской церкви, выгорела внутренность колокольни, с неё попадали колокола и разбились, уцелел только один – полиелейный. В 1839 году опять выдался большой недород хлеба. Осенью озими были съедены червём, а в следующем 1840 году рожь была настолько дорогой, что люди питались мякиной, лебедой, желудями и разным суррогатом. В 1848 году снова случился сильный голод, и в дополнение ко всем бедствиям объявилась холера.
…А декабрьской ночью 1792 года в Казанской церкви шло всенощное бдение – вечерня, которую служили дьякон Феофан и облачённый в ризу и митру священник отец Василий. Шесть лет назад благочинный смотритель Василий Иванович Николаевский и не помышлял о том, как снова круто переменится его судьба. Будучи на своём месте смотрителя уездных церквей, он несколько лет добросовестно исполнял свои обязанности, чем заслужил внимание и благосклонное к себе отношение архиерея. Но, видимо, не рассчитал своих сил.
 Под Новый 1787 год иерей простудился в дороге и жестоко заболел. Но, видно, ещё рано было Богу призывать к себе на покаяние его грешную душу, и, изрядно помучив его бренное тело, Всевышний вернул благочинного к жизни. Не сразу пришёл в себя после болезни иерей. Лишь с наступлением весеннего тепла встал окончательно на ноги и подал прошение преосвященному Симону об освобождении его со службы благочинным смотрителем по слабости здоровья. Удивлённый сим известием, епископ навестил его в Ижевском. Уединившись в келье, они долго говорили о делах мирских и о духовном, пока преосвященный не согласился с отцом Василием, рукоположив его в сан священника новой строящейся Казанской церкви.
Шло время – день за днём, месяц за месяцем, складывавшиеся в годы. Из соседнего Иванкова приходили хорошие новости о переменах в жизни местных прихожан. Дружно взявшись по весне, местные мужики-плотники быстро разобрали старую, вконец прогнившую церковь и до конца 1787 года срубили новую, больше и краше прежней. А уже на следующий год 29 марта освятили новую церковь Иоанна Богослова. Лишь год с небольшим вёл в ней богослужения старый настоятель отец Михаил Петров, 17 июня 1789 года отдавший Богу душу на покаяние. Новым священнослужителем церкви стал Стефан Борисов, которому в сентябре того же года и вручили храмозданную грамоту под № 2236.
Видно, быстро нашёл с ним общий язык владелец Иванкова С. В. Неронов, уже через три года, 7 сентября 1792 года, подавший епархиальному начальству своё прошение о перекрытии кровли сельской церкви. Несмотря на своё родовое старообрядчество, подумывая в суете сует о душе, о вечном, помещик с некоторых пор всё больше приобращался к мирской духовной жизни. Общаясь с прихожанами и отцом Стефаном, Неронов уже близко к сердцу принимал заботы церковного прихода и не скупился на затраты, завещая то же самое своим детям.
И скоро опять застучали плотницкие топоры и молотки по новой церковной крыше, засияла над нею подновлёная позолоченная главка с крестом. Пройдёт четверть века, и 8 марта 1818 года при новых владельцах поместья будет рассмотрено дело об отводе земли причту села Иванкова отцу Косме Кондратову, а ещё три года спустя подадут они прошение о дозволении исправить живопись и полинявшую позолоту в церковном иконостасе. Найдутся в округе свои художники, иконописцы и позолотчики. И ещё долгие годы будет радовать сельская церковь взоры своих прихожан, пока не сгорит однажды от копеечной свечи в начале XX века.
Но за прошедшие шесть лет с того достопамятного праздника Рождества Христова в старой Иванковской церкви, много изменившего в жизни и в судьбах людских, отец Василий Николаевский больше никуда не выбирался из Ижевского, занимаясь только своим церковным приходом. Не видел он всех этих Иванковских новшеств – и в церкви Иоанна Богослова, и у господ Нероновых, и в самом селе. Потихоньку душа его успокоилась, и не мучила больше бессонница. И на то была своя причина.

6.
Вечерняя служба уже подходила к концу, когда читавший молитвы священник краем глаза заметил, как в церковь тихо и осторожно вошла женщина. Высокая, с благородною осанкой, одетая в тёмное, с накинутой на лицо густой вуалью, она перекрестилась и, отойдя в сторону от двери, сложила руки на груди, покорно наклонила голову и замерла в ожидании. Невидимые за вуалью чужому глазу её губы с лёгкою улыбкой беззвучно шептали молитвы. Так прошло несколько минут, пока женщина в тёмном приподняла свой взгляд на иконостас, перекрестилась ещё раз и, стараясь не привлекать к себе излишнего внимания, так же тихо вышла из церкви.
Вряд ли кто-то мог заинтересоваться ею, слишком редко появлялась в церкви эта странная женщина. Лишь один отец Василий не только знал, но и ждал её появления. Правда, не один месяц проходил в томительном её ожидании, но ради этого священник мог ждать, хоть всю оставшуюся жизнь. Потому что знал, что она не может не придти.
Но вот священник с дьяконом уже причастили прихожан и, произнеся молитву-отпуст, отец Василий дал в завершении службы  прихожанам для целования напрестольный крест, и вечерня закончилась. Не спеша расходился народ, служки гасили свечи и убирались внутри, пока совсем не опустела сумрачная церковь. Её настоятель уходил последним, если не считать церковного сторожа, закрывавшего храм. Простившись с ним, священник посмотрел по сторонам и быстро пошёл по улице к своему дому во дворе священослужителя, располагавшегося в двух шагах от церкви.
Подойдя к воротам, он услышал скрип снега под ногами, шорох одежды, и от тёмной стены его дома отделилась чья-то высокая тень. В тот же миг невидимый голос, от которого так сладко заныло в груди у священника, произнёс:
– Здравствуй, отец Василий!
– Здравствуй, радость моя, Елена Прекрасная!
– Я к вам сегодня всего на одну ночь.
– На целую ночь – да я с ума сойду от счастья!
– Сойдём вместе и поскорее!
– Озябла, ожидаючи, душа моя! – он взял её холодную руку.
– Ничего, отче, с тобой мне жарко станет, – она протянула ему и другую руку.
– Видит Бог: соскучился я по тебе, Елена!
– Не томи, святой отец – за тем и приехала!
Скрипнула в ночи калитка, и, негромко разговаривая между собой, две прильнувшие друг к другу тёмные человеческие фигуры вошли во двор. В темноте послышались шаги ног, поднимавшихся по ступенькам крыльца, пропела отворяемая дверь, и затем стукнул задвигаемый на ночь за закрытой дверью засов. Плотно занавешенное окно осветилось изнутри лучиной, затопилась печь, потом в доме несколько раз промелькнули две слившиеся воедино тени, и к полуночи всё замерло. Только, если б заявившийся ночной тать приложил бы невзначай ухо к окну, то услыхал бы за ним чьи-то приглушённые два голоса, и удивился: отчего же это люди не спят по ночам?!..
Ранним зимним утром, когда распевали по селу третьи петухи, и ночной мрак ещё не рассеялся, снова скрипнула калитка у ворот дома священника. Через секунду из тени строения на свет от побледневшего к концу ночи месяца вышла женская фигура и, скрипя морозным снегом, быстро пошла к стоявшему неподалёку санному возку. Там её уже ждали, незадолго до того подъехав сюда с соседнего постоялого двора. Кучер помог барыне усесться, тепло укрыл её, взобрался на козлы и, тронув вожжами лошадь, тихо покатил сани по улице прочь. Откинувшись головою к задней стенке возка, сидевшая там женщина с закрытыми влажными глазами и блаженной улыбкой на устах всё шептала:
– Господи, спасибо тебе за счастье, которым ты даришь меня – таким редким и кратким, но без которого мне не жить!
А в это время отец Василий у себя дома глядел на иконный лик Спасителя и тоже шептал, крестясь и тяжело вздыхая:
– Господи, прости меня грешного, огради от напасти, но только не лишай меня этого счастья, без которого мне не жить!
Когда же рассвело, и священник, выйдя из ворот, направился было к церкви на заутреню, встретивший его на улице знакомый прихожанин вдруг неожиданно спросил:
– Святой отец, мой дом напротив вашего стоит. Так мне сегодня не спалось, и видел я, как всю-то ночь у вас в окне горел огонь. И я грешным делом подумал, уж не случилось ли чего в вашем богоспасаемом доме?
Благословив излишне сердобольного и любопытного прихожанина, отец Василий ответил:
– Вот не сплю и всё молюсь за вас, грешных, перед всемилостивым Господом нашим Иисусом Христом, чтобы души ваши не были ничем оттягощены, и спали бы вы по ночам, аки дети малые, и не обращали бы свои взоры в чужие окна.
С благодарностью взглянув на священника, прихожанин несколько раз мелко перекрестился, а отец Василий молитвою закончил свой ответ:
– Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твоё! Аминь!
 И они вместе направились к Казанской церкви. 


5 глава. Одесса-мама

1.
Всё больше ускоряясь на перегоне, вагонные колёса отстукивали сухую мерную дробь. За окном в голубую туманную даль, пронизанную розовыми лучами утреннего  сентябрьского солнца, уходило море. Оно было такое живое, размеренно дышало набегавшим на берег прибоем и играло на покрытой мелкой рябью поверхности радостными акварельными красками солнечных бликов! Обогнув Одесский залив, сипло прокричал на прощание с городом паровоз, пуская из вороной трубы рваные клубы сизого дыма. И поезд углубился в степь, ровную, как стол, бескрайнюю, безжизненную и тоскливую, серо-седую от ковыля на её пыльной земле, выжженной за минувшее жаркое лето.
Филипп Конкин сидел у окна плацкартного вагона 3-го класса, прижатый к нему шумной ватагой попутчиков, мужиками и бабами с их многочисленными мешками и котомками. Как будто бы сто лет, а вернее, ровно половину из своих пятидесяти, он никуда не выезжал из Одессы, и ему было немного не по себе. Отвык он от этой безалаберной дорожной суеты, когда вокруг него всё время ходили, толкались и ругались, пили, ели и рыгали, дышали перегаром в лицо, храпели на полвагона, бубнили над ухом и лузгали вонючие семечки, бесцеремонно наступали на ноги, а сверху грозили свалиться с полки на голову чьим-то увесистым чемоданом или неловким, а хуже того – нетрезвым, пассажиром.
И так с утра до вечера, изо дня в день до самой Москвы, с последующей пересадкой до Рязани, от неё до Шилова, а там уже паромом через Оку и на попутной телеге до родного Иванкова. Конечно, Филипп мог бы ехать классом повыше, пусть и подороже, но ведь он не буржуй какой-нибудь презренный, а такой же мужик, как и его окружающие, только посмирней и одет почище, посолидней, как и подобает его кругу одесских мастеровых.
Конечно, если бы не случай, не письмо из Иванкова, так и жил бы Филипп Конкин безвылазно в своей Одессе. Это ж надо же, его Одесса, черноморский город, о котором он в детстве даже понятия не имел, стал второю родиной. Здесь его работа, дело, здесь его дом, семья. А вот корни его – далеко на севере, на родной Рязанщине. И они сразу же отозвались в душе, когда совсем недавно пришло тревожное письмо из родительского дома в деревне, в одночасье сорвавшее его с насиженного места.
Не так часто приходили эти письма, написанные каракулями его старой матери, едва владевшей грамотой. И так четверть века прошло с тех пор, как он прочно обосновался в одесской мастерской знаменитого бондаря Анашкина, его односельчанина. Ещё босоногим сопливым мальчишкой Филипп смутно помнил, как после отмены крепостного права уходили из села на юг, в страны виноградников и виноделов, на заработки нищие безземельные иванковские мужики-бондари.
А уже через несколько лет тот же выходец из Иванкова Анашкин имел свою большую мастерскую и солидный подряд на производство бочек – для вина, для солений и прочего. Расходились они по всей Европе, и даже заезжие купцы из заморских Штатов Америки их охотно брали. Вот тогда и потянулась сельская молодёжь на учёбу в подмастерья к своему земляку Ивану Петровичу Анашкину в Одессу.
Когда Филиппу исполнилось шестнадцать лет, в один из летних вечеров после уборки хлебов пошла его мать к приехавшему на лето в родное село Анашкину и, кланяясь ему в ноги, упросила взять с собой на ученье её старшего сына. Был тогда Филипп ростом невелик, одним словом Филька-Филиппок, но парень серьёзный и невредный, со смекалкой и грамоте обученый – закончил церковно-приходскую школу, неленивый, с малых лет с отцом пахал, и сеял, и косил. Видно, не понаслышке знал о нём Иван Петрович, коли не заставил себя долго уговарить и лишь сказал, когда собирать парня в дорогу.
Ранним ненастным сентябрьским утром простился Филипп со своими младшими Андрейкой и Надюшкой, выслушал напутственный наказ отца с матерью, подхватил приготовленный ими заплечный мешок, поплотнее запахнул старенький залатанный зипунишко и уехал со своим наставником в далёкую неведомую для него Одессу. Так началась для Филиппа новая жизнь на стороне.
Сначала это была диковинная, впервые им увиденная железная дорога, только что в конце шестидесятых годов проложенная из центра до самого юга, без устали бегущие по ней, могучие железные кони, словно подковами выстукивавшие дробь по блестящим рельсам, бесконечная череда проносящихся мимо городов и сёл, лесов и рек на необъятных российских просторах, белёные мазанки и хаты в густой зелени садов на украинских хуторах, бескрайние равнины пустынных и унылых в своей серости степей, и, наконец, открывшееся в туманной дымке и занявшее весь горизонт огромное бирюзовое море.
Пока доехали до места, бедный любознательный парень все глаза проглядел в окно поезда. И, глядя на него, Иван Петрович Анашкин молча потягивал из мундштука цигарки и лишь добродушно посмеивался в свою тронутую сединой бороду.
Приехали в Одессу ближе к вечеру, когда уже начинала спадать дневная жара. Вышли на широкую, обсаженную ровными рядами белой акации и тенистых каштанов, привокзальную площадь. Направо от вокзала, за Куликовом полем, уходила к морю длинющая Канатная улица со складами, лабазами и амбарами, куда тянулись из Карантинной гавани и обратно многочисленные возы и подводы, под завязку нагруженные мешками с зерном.
– Да, хлебом мы тут не обижены, – кивнул в их сторону Анашкин, – Хороша российская пшеничка!
Знал бы тогда Филипп, что менее полувека спустя, при захвативших власть в стране большевиках он будет с превеликим трудом, по бешеной цене доставать в голодной Одессе хлеб, невкусный, противный, с примесью кукурузы и гороха. И это в житнице России, ещё недавно, до октябрьского переворота, кормившей Европу!
Перейдя через площадь, по камням мостовой которой гремели извозчичьи пролётки, Иван Петрович с Филиппом свернули налево и, не обращая внимания на приглашения извозчиков, пошли пешком по Новорыбной улице. Видно, не зря она была так названа по тем многочисленным садкам, кошёлкам и корзинкам со свежей рыбой в руках у рыбаков, шедших с утра продавать её на рынок, и у тех, кто там её купил и нёс домой.
Скоро показался и сам рынок, знаменитый одесский Привоз – шумный, крикливый людской муравейник, поделённый на две части: продающих и покупающих в невероятном смешении запахов и красок по его рядам. Вот где было всё: от выловленной в море рыбы или собранных в огороде помидоров до книг, икон и бытового ширпотреба с такой красноречивою рекламой, что трудно было устоять и не купить.
– Вон и мой товар! – довольным взглядом указал Анашкин Филиппу на стоящие на прилавках изящные бочки разных размеров, их ладно пригнанные друг к другу янтарные дощечки, окольцованные ободьями, разнообразные кадушки, ушаты, кружки и прочие изделия его мастерской.
– Учись, Филипп, и сам такие будешь делать! – подмигнув, добавил мастер.
Его узнавали, и из рыночной толпы то и дело слышалось:
– С возвращением, Петрович!
– Ивану Петровичу наше почтение!
– Доброго здоровьичка, Иван Петрович!
Слева от дороги, за Старым христанским кладбищем, теряясь в зелени листвы раскидистых шелковиц в садах, виднелись белые мазанки примыкавшей к городу Молдаванки. От кладбища начиналась ещё одна длинющая одесская улица – Преображенская, делившая город на две части: аристократическую и ремесленную. Свернув на неё, Анашкин с Филиппом пошли по её мощёной ровной просеке, словно прорубленной и теряющейся в дали городских джунглей. В спины им светило клонившееся к закату солнце, а в лицо по мере приближения к морю всё больше веело его вечерней влажной свежестью.
По обеим сторонам улицы высились доходные дома, внизу которых располагались магазины с красивыми витринами, а то и с выставленным порою прямо на тротуар своим разнообразным товаром. Соседствующие с ними рестораны с благородной публикой и трактиры попроще соблазняли голодных прохожих аппетитными запахами. С грохотом проносились по мостовым богатые экипажи с чинно восседавшими в них господами.
По тротуарам из тёмно-синей и розовой плитки под ручку со своими галантными кавалерами прохаживались дамы в широких летних шляпках под белыми зонтами с бахромой по краям. В подворотнях виднелись дворники в белых фартуках и с мётлами в руках. Спешил по своим делам рабочий люд, шли по дворам мастеровые с ящиками на ремнях через плечо. Взирая на прохожих грозным взглядом, высились на перекрёстках городовые.
Прозвонили на колокольне Успенского кафедрального собора, а вслед за ним подали свой голос и другие святые обители на соседних улицах, созывая прихожан на вечерню. Подняв глаза на сиявший золочёным блеском заходящего солнца крест над куполом церкви, Анашкин и Филипп перекрестились на ходу.
Одна за другой уходили вправо улицы с роскошными дворцами, красивыми особняками, храмами, тенистыми бульварами и скверами, благоустроенными, ухоженными. Напротив, слева, пыльные грязные заброшенные улицы уводили в ремесленные ряды городской окраины. Там, во дворах, посыпанных ракушечником, стояли бедные двухэтажные дома с заросшими вьющейся зеленью галереями и балконами на фасаде, невзрачные хибары и халупы под красными черепичными крышами посреди огородных лоскутов земли, за которыми начиналась Перессыпь, ещё одно одесское предместье.
Полный новых впечатлений, любопытный Филипп крутил-вертел головою по сторонам и, считая ворон, время от времени спотыкался. Всё было интересно для него: и город, и горожане. В первый раз он видел столько иностранцев на улицах одного города. Да и где ещё в российской империи во второй половине ХIХ века их было больше, нежели в Одессе со времени введения так называемого порто-франко – свободного беспошлинного ввоза и хранения импортных товаров?!
Тут тебе и русские купцы с окладистыми бородами, в старинных кафтанах, вышитых косоворотках и блестящих сапогах обсуждают очередную торговую сделку. Молодые турки в грязных тюрбанах жадно расматривают проходящих мимо красивых женщин. Добродушный полный грек в пунцовой феске, идущий навстречу и близоруко озирающийся в поисках нужного ему дома. Стоящий у входа в магазин озабоченный еврей в лапсердаке и маленькой шапочке смотрит на прохожих своими тёмными грустными глазами. Итальянец с длинными чёрными волосами, увлечённо жестикулируя, о чём-то говорит на ходу с албанцем в белой юбке, чёрных чулках и деревянных башмаках, постукивающих по тротуарным плиткам.
Всех их влекла сюда не только страсть наживы, но и сам живительный воздух свободы этой «жемчужины у моря». Однажды расчерченные по линейке талантливой рукою архитектора и воплощённые в жизнь трудолюбивыми градостроителями одесские улицы, населённые местными жителями, вдохнувшими в них свой особый образ жизни, и составили неповторимый в своём роде колорит внешнего облика, своеобразного местного говора, свободы и духа предпринимательства этого приморского города. Как только его ни называли – Черноморский Вавилон, Маленький Париж, столица Юга или Южная Пальмира.
Правда, море, порт и главную достопримечательность Одессы – Приморский бульвар, Филипп в тот первый вечер так и не увидел – всему своё время. Когда показался конец Преображенской улицы, откуда уже начинался гранитный спуск к морю, на перекрёстке со знаменитой Дерибасовской Иван Петрович свернул налево – на Садовую улицу. Пройдя её до конца и заглянув ещё в два переулка, они, наконец, добрались до своей мастерской. На краю глубокой балки, по дну которой струился грязный ручей, стояло несколько жилых бараков, за которыми во дворе располагались сараи с оборудованием мастеровых-бондарей, где отныне Филиппу Конкину предстояло жить, учиться и работать.

2.
По воли судьбы очутившемуся в незнакомом городе Филиппу было вдвойне приятно увидеть знакомые лица мужиков-односельчан, уехавших когда-то из Иванкова на заработки. Его тоже признали, и это помогло ему на первых порах прижиться в новом коллективе, в новой обстановке. Но – ни раскачек, ни поблажек ему не обещали. Пришлось Филиппу набраться терпения и учиться новому для него делу.
Поначалу выполняя чёрную неблагодарную работу «мальчика на побегушках», он выслушивал обидные выговоры за неумело сделанную вещь, а то иной раз и увесистый подзатыльник мог получить от мастера за запоротую деталь. Пришлось ему и драться с такими же подмастерьями, как и он, нарабатывать кровавые мозоли и порезы на руках, а, вникая во все мелочи работы, овладевать тонкостями своего ремесла.
Через всё это пришлось ему пройти, чтобы со временем зарабатывать на жизнь, не забывая об оставшихся в Иванкове отце и матери. Лишний раз никто ничего Филиппу в мастерской не объяснял: учат в школе, а тут надо было работать. И раз-другой рассказанное и показанное на своём примере мастером надо было сразу запомнить и повторить. А этого рассказанного вдруг оказалось столько много в нехитром, казалось, на первый взгляд, бондарном промысле, что поначалу голова у Филиппа ходила кругом, и руки дрожали, пока всё постепенно не встало на свои места, как ежедневный «Отче наш». Да и руки-то дрожали чаще от голода и холода, не смотря на то, что это южный город.
Изо дня в день раскладывал Филипп по полочкам своей памяти: какую древесину и для какой продукции можно употребить? Как правильно и в каких случаях – вдоль или поперёк рисунка – пилить эту древесину? Сколь долог и трудоёмок процесс обработки деревянных заготовок: вымачиванием или огнём их надо было гнуть? Как и чем сколачивать бочки и кадушки, окольцовывать их обручами? Да и как правильно держать сам инструмент, тоже надо было знать и уметь. А как стало получаться у Филиппа, так и понравилась сама работа, в которой он постоянно открывал для себя что-то новое – даже тогда, когда закончился тот непростой период его ученичества, и с годами повзрослевший Филипп Конкин стал мастером с собственным клеймом, и сам уже учил других.
Но это будет так нескоро в бесконечной череде суровых трудовых будней. А в первое время скучал, тосковал Филипп по далёкой рязанской деревне, по оставшимся дома отцу с матерью и братишке с сестрёнкой. Зимними промозглыми ночами, когда с моря дул со свистом в барачные хлипкие окна пронзительный сырой холодный ветер, усталому, издёрганному за день Филиппу снились родные места и близкие люди. Но ранним утром, не давая досмотреть сладких снов, его будили. Филипп вскакивал с постели, утирал украдкой слёзы на глазах, одевался и шёл со всеми на работу.
По весне Анашкин отпускал Филиппа с несколькими мужиками из своей артели на лето в Иванково. Там, уже в родимом доме, Филипп отходил душой и телом. После сырого зимнего морского и пыльного летом степного одесского воздуха он всё не мог надышаться родным, настоенным на медовых луговых травах, воздухом Рязанщины. Помогал отцу в мае месяце пахать землю, летом ездил с ним на сенокос и на уборку хлебов, ходил за скотиной, чинил крышу и забор – ни от чего не отказывался.
Довольная за сына мать поила его парным молоком с ржаным чёрным хлебом и драчёной из мятой картошки и яиц, казавшихся Филиппу вкуснее одесской жареной рыбы и белого пшеничного хлеба. По вечерам он бегал за околицу на молодёжные игрища, где под балалайку и гармонь пел со всеми озорные частушки и лихо отплясывал «барыню», общался с ребятами, заигрывал с девками и уже под утро приходил домой.
В начале сентября Иванковские бондари возвращались в свою одесскую мастерскую. И снова начинались те же трудовые будни, похожие один на другой: всё та же работа и работа, мастерская и рынок, где бондари продавали свои изделия. А по дороге на рынок и обратно с каждым разом понемногу стал открываться Филиппу город.
Правда, были в нём свои заповедные места вроде Приморского и Французского бульваров с виллами банкиров и примыкавших к ним ближайших центральных улиц, где гуляла аристократическая знать, и простому народу не следовало «лезть со своим рылом в Калашный ряд». А потому, мужичок, смотри-ка и любуйся издали красотами любимого города! – читалось в глазах возвышавшихся живыми памятниками тамошних городовых.
Через год с небольшим после приезда Филиппа, в наступившем новом 1873 году только и было по всей Одессе разговоров о случившемся ночном пожаре. Зарево от него в полнеба высыпали смотреть жители соседних кварталов. В ночь на 1 января сгорел дотла на Дерибасовской улице знаменитый городской театр. Был он ещё нестарый, но что-то в нём постоянно перестраивали внутри и украшали с фасада.
А в ту памятную новогоднюю ночь явно подкачали одесские пожарные: то ли воды им не хватило, то ли ещё что-то помешало. Так или иначе, но в том же году был торжественно открыт водопровод Днестр – Одесса, а вслед за ним вступила в строй и городская канализация – первая в Российской империи. Было, чем гордиться городу. Но и о возвышенном одесское градоначальство тоже не забывало. Через десять лет на театральном пепелище был построен новый театр – краше прежнего.
За эти же прошедшие десять лет изменился и сам бывший Филька-Филиппок. Незаметно подтянулся и возмужал Филипп, стал выше голову держать, почувствовав себя уверенным, мастеровитым бондарем и уже семейным человеком. А получилось это всё как-то быстро и само собою. Бывая на рынке со своим товаром, он заприметил по соседству за прилавком одну семейную пару – мать с дочерью, хоть и бедно, но всегда чисто и аккуратно одетых. Торговали они швейными изделиями, вышивкой и плетёными крючком накидками. Говорили про них за глаза, что из бывших разорившихся польских панов с примесью еврейской крови.
Один раз он помог им по мелочи, другой раз не поленился, в третий раз и вовсе заступился за них перед местной шпаной. А там уже на правах знакомого скоро стал для них своим человеком. Проходя по соседнему ряду, Филипп всякий раз сначала здоровался с матерью, невысокой и полной, смуглой черноволосой женщиной, видимо, привыкшей в жизни обходиться без мужа и надеяться на собственные силы, и уж потом приветствовал её дочь Сонечку, худенькую тихую темноглазую девушку, не смевшую прекословить своей решительной властной матери.
Как-то раз вызвался Филипп донести им до дому, сэкономив на извозчике, тяжёлую поклажу, и оказалось, что Сонечка с матерью живут неподалёку от мастерской Анашкина, в таком же деревянном одноэтажном бараке. Посередине его располагался длинный общий коридор, вечно завешенный сохнущим постиранным бельём и чадивший множеством керосинок у порога каждой двери в комнатушки, располагавшиеся по обе его стороны. Тогда Филиппа в благодарность за помощь напоили чаем с сахарином и баранками с маком, и они познакомились поближе.
Сидевшая рядом за столом Сонечка ловила каждое произнесённое Филиппом слово и молча поглядывала на него. Клементина Максимилиановна (Филипп с трудом запомнил, как её зовут, и с ещё большим трудом выговаривал при обращении к ней это непривычное имя-отчество) за чаем только и распрашивала о нём самом, о его работе, об оставшейся на родине семье, жалела его и приглашала в любой день приходить к ним без стеснения, как к себе домой, добавляя, что теперь он ей, как сын родной.
Вышедшая затем в коридор проводить Филиппа молчаливая темноглазая Сонечка, густо покраснев от смущения под взглядами любопытных соседок, наградила на прощание Филиппа, как ему показалось, таким откровенным поцелуем и влюблённым взором, что дотоле беззаботно живший Филипп в одночасье потерял покой и сон. Так вдруг захотелось ему элементарной женской ласки и тепла, да и просто близкой души в этом южном городе, ещё не ставшем ему по-настоящему родным, что более ждать не было сил.
Клементина Максимилиановна отнюдь не удивилась, когда вскоре Филипп пришёл просить руки её Сонечки, только сразу, как само собой разумеющимся, поинтересовалась его финансовыми возможностями и, удовлетворённая этим, уже не воспротивилась принять его под свой кров. Более того, на следующий день после состоявшейся вскоре свадьбы, она догадливо уехала на месяц к своей сестре в соседнюю Перессыпь, чтобы молодым сподручнее было начать свою семейную жизнь. Правда, ещё задолго до конца этого неполного медового месяца она вернулась и уже больше не оставляла дочь и зятя одних ни днём, ни ночью без своего зоркого глаза и опыта казначея.
Узнав о женитьбе Филиппа, не любивший лукавить Анашкин, в отличие от других Иванковских мужиков-бондарей, на свадьбу не пошёл, а, пожелав счастья молодым, слегка усмехнулся в седую бороду и промолвил:
– Ну, что ж, земляк, прорастай в Одессе-маме, только родную мать не забывай! И учти: в тихом омуте черти водятся. Так, что можно жениться и всё равно быть одиноким.

3.
Ровно через год Сонечка подарила мужу дочку: такую же худенькую и темноглазую, как она сама, девочку Лику, Леокадию. И после этого Филипп уже больше не ездил по весне с мужиками-односельчанами домой в Иванково, посчитав, что теперь у него здесь в Одессе свой дом, своя семья, что уже повзрослевшие младшие Андрей и Надюшка вполне заменят его в помощь постаревшим отцу и матери. Ездить не ездил, но иногда писал и высылал им немного денег. Так началась ещё одна новая жизнь для Филиппа.
Только не заменили ему отца с матерью в новой семье ни жена, ни тёща, которую Филипп с её благосклонного одобрения стал называть на французский манер maman. Правда, в доме у них всё было тихо и благопристойно: голоса на него не повышали, и ему пришлось говорить вполголоса, с ним не ругались и не спорили, но давали понять, как ему следует поступать – жить по их законам.
И, если поначалу он ещё пробовал было что-то делать по-своему, пытаясь изменить их жизненный уклад, то после первых Сонечкиных истерик в ответ понял, что родная мать для неё всегда будет ближе и дороже мужа, а добиться противоположного нереально да и не нужно. Не обнаружив в истеричной супруге близкой себе души, Филипп плюнул с досады и смирился, выбрав жизнь, как говорится, не для радости, а для совести. Вот они, предсказанные Анашкиным, «черти в тихом омуте» и его семейное одиночество.
Оставалась у него лишь одна маленькая радость в жизни – дочка Лика. По выходным дням, когда с самого утра, работая на дому, Соня с матерью занимались шитьём, кроили и строчили на швейных машинках, летом и тёплой осенью Филипп сажал Лику себе на закорки, и они вдвоём уходили к морю. Спустившись к воде, находили себе тихое место под обрывом и купались. Сидя на берегу, Филипп смотрел, как резвилась его девочка, бегая по песчаному мелководью, как поднимая брызги, мелькали её махонькие розовые пятки, и раздавался счастливый звонкий смех. Здесь же, на берегу, они вместе строили крепости и замки из мокрого песка – такие же иллюзорные, как воздушные любовные замки Филиппа.
 Потом уставшая дочка спала у Филиппа на руках под тенью широколистного платана, и он, боясь одним неосторожным движением нарушить её сон, не шевелясь, смотрел на её доверчивое детское личико с закрытыми глазами. Днём они обедали в какой-нибудь съестной лавке, гуляли в парке, сидели на бульваре, а вечером шли в порт. Лика  сидела у Филиппа на шее, держалась ручками за его уши, а то дёргала за волосы, за нос, закрывала ладошками глаза и озорно смеялась. Филипп в ответ улыбался и ласково ворчал на озорницу.
 Гуляли они по Приморской улице, смотрели, как заходили в гавани и приставали к молам суда, торговые и пассажирские, как из-за моря тёмным пологом надвигалась на Одессу ночь. В наплывающих на город мягких сумерках они поворачивали обратно и шли, поглядывая наверх, где на Приморском бульваре, среди зелени листвы загорались газовые фонари. Проходили Филипп с Ликой мимо подсвеченной фонарями знаменитой Одесской лестницы, на самом верху которой стоял с протянутой в сторону моря рукою памятник первому градоначальнику Одессы дюку Ришелье. За Воронцовским дворцом по Военному спуску, усталые за день, они поднимались в город и успевали засветло вернуться домой.
Только всё хорошее когда-нибудь кончается. Незаметно летело время. Худенькая угловатая девочка Лика пошла учиться в гимназию, старинное двухэтажное жёлтое здание на соседней Садовой улице. Проходили год за годом, гимназистка Лика подросла, похорошела и по окончании гимназии стала невестой, девушкой Леокадией.
Как-то раз на вечеринке у подружки её познакомили с высоким крепким кучерявым парнем Степаном Прокопенко, из мещанской семьи, недоучившимся студентом. Не проучившись и полгода в Одесском университете, он был исключён уже с первого курса за революционную деятельность, продолжив оную в городском порту, куда Степан устроился простым грузчиком – как говорится, пошёл в народ.
За него-то вскоре и вышла замуж барышня Леокадия Филипповна. Пришлось маме с папой и строгой бабушке Клементине потесниться, повесить в комнате ещё одни ситцевые занавески, и жить уже впятером. На командное место постаревшей маман заступила мама Соня. И можно было только удивляться, откуда у когда-то тихой и бессловесной Сонечки вдруг появилась жёсткая командирская жилка.
Всем был хорош новый зять Степан: серьёзный, скромный, работящий, он не пил и не обижал жену, да только сошёлся с городскими марксистами или социалистами – Филипп их толком не отличал друг от друга. Ещё в конце девяностых годов стали они собираться на свои тайные сходки в разных частях города, слушали заезжих агитаторов-революционеров, читали запрещённую подпольную литературу, сами изготовляли и распространяли листовки с воззваниями к революции. Иногда Степан приносил их к себе домой, читал их с Ликой по ночам при свете керосиновой лампы и долго потом о чём-то шушукался с женою.
Однажды на праздный вопрос тестя: «Шо це таке?» Степан протянул ему листовку, ещё пахнувшую свежей типографской краской, где в числе прочего было напечатано:
«Пора трудовому народу России подняться с колен и вдохнуть свежий воздух свободы в затхлой атмосфере царизма! Долой вековое рабство! Пролетариату нечего больше терять, кроме своих цепей! Нашей ближайшей задачей является ниспровержение царского самодержавия и завоевание политической свободы! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в рабстве! Как говорил рабочий-революционер Пётр Алексеев: Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, ограждённое солдатскими штыками, разлетится в прах! Вперёд без страха и сомненья!»
– Присоединяйтесь к нам, Филипп Иванович! – глядя на него, добавил к напечатанному Степан.
– А шо я с этого буду иметь? – как всякий одессит, спросил тесть.
– Главный смысл нашей деятельности: обретение свободы.
– Ах, вот оно что: свободы захотелось? – усмехнулся Филипп, возвращая листовку, – Бедные угнетённые революционеры, житья вам не дают – как волков, обложили.
– Ну, не совсем, – смутился Степан, – Хотим сделать народ свободным.
– Свободным говорить, что хочешь, и делать, что хочешь?
– Примерно так.
– Свободным от закона? – переспросил Филипп и сам же ответил, – А это уже вседозволенность, друг мой ситный, анархия.
– При диктатуре пролетариата будут свои законы.
– Вот именно: диктатура пролетариата, а не диктатура закона, когда его подменяют преданностью революции. А для меня прежде всего закон, законопослушание, а не ваши подпольные противозаконные игры в свободу. Доведут таки они вас до греха.
– Так ведь мы не уголовники, Филипп Иванович, а революционеры.
– Только мансы, как говорят в Одессе, методы у вас уголовные, террористические: стреляете, взрываете.
– А революция и есть насильственное свержение существующего режима. Просто так никто власть не отдаст. За это нас власть не любит и преследует.
– Ну, да, ещё ей вас любить, когда вы ей могилу роете!
– Пролетариат и есть могильщик самодержавия.
– Жить спокойно не хотите.
– «И вечный бой, покой нам только снится», – процитировал Блока Степан.
– Что ж, Бог вам судья! – вздохнул Филипп.
– Правильно, на богоугодное дело идём: не о себе – о народе печёмся.
– О власти вы печётесь, об искушении властью.
– Да, власть – это наша конечная цель, наше светлое будущее.
– Что-то с трудом верится в ваше «светлое будущее». Так ли уж оно светлее настоящего, чтобы идти за вами?
– Дело хозяйское. Поживём – увидим.
– Короче: вы сами по себе, а мы уж как-нибудь сами, – заключил Филипп, тем самым давая понять, что разговор на эту тему между ними окончен и нет нужды его возобновлять.
– Ну-ну, – пожал плечами Степан и, кивнув на листовку, добавил, – Филипп Иванович, только.., сами понимаете, – попробовал он было заикнуться об осторожности.
 – Не волнуйся, Стёпа, – понял его Филипп, – я вас не выдам, но и ты нашу Лику с понталыку не сбивай.
Но было поздно: сама Леокадия уже больше слушала мужа, а не мать с отцом. И время было другое, и люди стали другими. Массовые волнения обуяли народ – сначала подпольно, а потом и в открытую. Романтика нарастающей революции витала над массами. С наступлением двадцатого века всеобщее недовольство выливалось в забастовки, демонстрации, маёвки. От экономических требований улучшения условий труда и жизни, сокращения рабочего дня и увеличения зарплаты перешли к политическим – свободы слова, печати, собраний.
А тут ещё подлило масла в огонь поражение царской России в русско-японской войне, породившее брожение умов среди интеллигенции и стихийные акции протеста в народе. Первоначальный порыв патриотизма в стране поутих, и стало ясно, что революции, кровавой и беспощадной с обеих сторон, не избежать. Началось всё с «кровавого воскресенья» 9 января 1905 года – c провоцированного левыми террористами расстрела властями мирной демонстрации в столице. Хотя жертвы были с обеих сторон, кровь этой демонстрации всколыхнула всю страну – неудержимый джин революции был выпущен из бутылки.
Забурлила беспорядками и возмущённая Одесса, где в авангарде революционных масс наряду со студентами были и портовые рабочие. Степан по неделям не появлялся дома, видно, был нарасхват: вместе со своими друзьями-комитетчиками организовывал митинги и шествия, в составе боевой дружины воевал с полицией и войсками, брошенными на подавление общественной смуты в городе.
В июне вспыхнуло восстание на броненосце «Потёмкин». Восставшие матросы 15 июня привели свой грозный броненосец в Одесский торговый порт. Ходили слухи, что одесский гарнизон готов присоединиться к восстанию, что для этого надо только уничтожить городское начальство. Чтобы помешать рабочим объединиться с матросами, полиция в ночь с 15 на 16 июня подожгла порт и расстреляла большое число рабочих. В ответ 16 июня орудия «Потёмкина» обстреляли Одессу, причём мишенями служили дома командующего и градоначальника. Но обстрел оказался безуспешным: снаряды упали далеко от цели.
17 июня на усмирение взбунтовавшегося броненосца вышла военная эскадра, и команда «Потёмкина» приняла решение уйти в Румынию и сдаться румынским властям. А в самой Одессе состоялись похороны убитых рабочих, которые вылились в ещё более массовые народные выступления горожан, грозивших выйти из-под контроля властей. В одесском сожжённом порту, напоминая о страшных событиях тех дней, долго торчали из воды сгоревшие остовы затонувших пароходов, их чёрные трубы и мачты, словно жуткие могильные кресты вдоль обуглившихся причалов на месте расстрела людей.
Всё лето до глубокой осени продолжались в городе беспорядки: устраивались забастовки рабочих, шествия и вооружённые стычки с полицией. Город наполнился казачьими войсками. Редкий день обходился без взрывов и стрельбы. Бог миловал от беды семью Филиппа, когда ещё на июньском кровавом пожаре в порту чудом уцелел Степан, вернувшийся тогда под утро домой изрядно избитым, оборванным, с почерневшим от гари лицом. Вернулся, чтобы потом опять надолго пропасть.
В последние дни Филипп с Соней буквально силой удерживали дома бедную Лику, сходившую с ума от переживаний и рвавшуюся к мужу в его неведомый подпольный революционный комитет. Только её там и не хватало! – ворчала старая маман. А маман помоложе отпаивала дочь валерьянкой, пичкала успокоительными таблетками и недобрым словом поминала зятя:
– Нашла себе суженого-ряженого! Да ему революция дороже родной жены!
А Филипп придумывал для Лики всё новые истории о том, что кто-то из мужиков его мастерской где-то видел Степана живым и невредимым, но сам понимал всю наивность этих «обнадёживающих известий» и сконфуженно замолкал на полуслове. Ох, уж эта революция!

4.
Однажды на исходе лета, поздним августовским вечером вышел Филипп перед сном на улицу покурить и неожиданно услышал, как из темноты кто-то тихо зовёт его. Шагнув вперёд, он наткнулся на лежавшего на земле у забора недалеко от входа в барак Степана.
– Нет ли кого в коридоре, Филипп Иванович? – тяжело дыша и запинаясь, едва проговорил тот склонившемуся над ним тестю.
Филипп обернулся и заглянул в приоткрытую барачную дверь: есть ли кто там из соседей в коридоре. Слава Богу, население барака старалось в это беспокойное время ещё до наступления темноты закончить все дела и, закрывшись в своих обывательских «гнёздах», лечь спать, чутко прислушиваясь к подозрительному шуму за окном и доносящимся выстрелам с городских улиц. Удостоверившись, что коридор был в этот час пуст, Филипп вернулся к Степану.
– Помогите мне, Филипп Иванович, а то я ранен! – прохрипел Степан.
 Приподняв его, Филипп закинул его руку себе на плечо и потащил с трудом передвигавшего ноги раненого затя в барак и дальше по коридору в их комнату. Шёл Филипп и молил Бога, чтобы в эту минуту на стук их шагов в пустом помещении не открылась бы чья-нибудь дверь и не выглянула бы из-за неё праздно любопытная женская или мужская физиономии. Но, видно, Всевышний услышал молитвы Филиппа, и всё обошлось – вернее, всё только начиналось.
Когда Филипп со Степаном буквально ввалились в свою комнату и закрыли за собою дверь, как раздались два громких женских вопля. Один, безмерно радостный, издала счастливая Лика, кинувшись и повиснув на появившемся едва живом муже, другой раздался от насмерть перепуганной старой маман, чуть не упавшей в обморок, увидев окровавленного Степана, в растерзанной одежде и с полубезумными глазами.
До рассвета Степана помыли и перевязали, а грязную одежду сожгли в печке-буржуйке. Ранен он был неопасно, в мягкие ткани, но от потери крови сильно ослаб и временами впадал в забытьё. Днём Степан пришёл в себя и рассказал, как накануне власти выследили их ревком, как они уходили, отстреливаясь от полиции, как ему, раненому, чудом удалось уйти, и он два дня отлёживался в подвале здания, а потом решил ночью пробираться к себе домой.
Было ясно, что Степана, объявленного властями в розыск, будут искать повсюду, начиная с места жительства. И здесь, в бараке, с тонкими межстенными перегородками от всевидящих и всеслышащих соседей, он тоже не может долго оставаться, прячась под кроватью. И потому было решено в одну из ближайших ночей Степана и Лику переправить в Перессыпь к одинокой сестре Клементины Максимилиановны. Там прежде всего можно будет найти надёжного врача для раненого Степана и спрятать их с Ликой до тех пор, пока всё в городе не успокоится, не кончатся обыски и облавы на революционеров.
Ближе к полуночи, когда галдящие в коридоре соседи обсудили последние городские новости и, начадив своими керосинками, приготовили ужин и разбежались на ночлег по своим «конурам», Филипп и Лика перед выходом присели по обычаю на дорожку. Филиппу смертельно хотелось курить, а у Лики от волнения дрожали руки. Заметив это, сердобольная старая маман достала из буфета маленький графинчик с водкою НЗ.
– Выпейте по сто грамм для храбрости! – предложила она зятю и внучке.
Лика отказалась, а Филипп, не дожидаясь стопки из того же буфета, по-русски сделал несколько глотков прямо из горлышка графина, тыльной стороной ладони вытер углы рта и шумно, с облегчением выдохнул. Потом они с Ликой подняли с лежанки собранного в дорогу Степана и пошли из комнаты.
– С Богом! С Богом! – крестили их напоследок обе маман.
Вышли из барака и окунулись в ночную темноту. У Степана от слабости подкашивались ноги, и Филиппу с Ликой  пришлось с обеих сторон поддерживать его под руки. Так обнявшись, они втроём обошли барак вдоль пустынной, заросшей по краю бурьяном, балки и пошли вниз по переулку, хоронясь в тени его домов.
На городской окраине было тихо и безлюдно, только временами откуда-то из центра города доносились чьи-то крики и отдельные выстрелы. Неясная тревога подгоняла путников, и они прибавляли шагу. Когда же до конца переулка оставалось сделать буквально два шага, в противоположном конце его появился казачий разъезд и, стуча в ночной тиши подковами по мостовой, всадники в синих шароварах с красными лампасами и фуражках неторопливо поскакали вперёд.
– Ох, господи, пропали мы! – заслышав стук копыт, испуганно охнула Лика, – От казаков не убежишь!
– Молчи, дурёха, а то наверняка пропадём! – зашипел на неё остановившийся Филипп.
И тут его осенило: зря, что ли, давала им маман по сто грамм для храбрости! И в кои-то веки он помянул добрым словом свою тёщу.
 – Пропадать так с музыкой! – сказал Филипп, – Давайте-ка, ребята, вместе что-нибудь кабацкое, застольное споём!
И первый пьяным в стельку голосом затянул:
«Бывали дни весёлые. Гулял я молодец».
Дрожащим от испуга тонким голоском подхватила эту песню Лика, и даже Степан присоединился к ним, подпевая глухим, заплетающимся языком, беспомощно повиснув на руках своих полуночных спутников. Ни дать, ни взять – «тёплая», развесёлая компания.
– Кто такие? – грозно окликнул с лошади подскакавший офицер.
– А-а, служивые, «солдатушки, бравы ребятушки!» – обернулся к ним Филипп и пьяно осклабился, громко икая, – Службу несёте, родимые? Ик!
– Кто такие, повторяю? Отвечайте, вашу мать! – распаляясь, закричал офицер.
– Слышь, командир, ты чо, как не родной?! Ик! – ничуть не пугаясь, продолжал в том же духе Филипп, – Ты чо, моего благодетеля Анашкина не знаешь?! Ик! Пол-России из наших бочек пьёт, а ты не знаешь?! Ик! Али ты не пьющий?!
– Почему шляетесь ночью, где не надо, растудыть вашу бочкотару?
– Слышь, брат мой во Христе, Ик! – подошёл вплотную к офицеру Филипп и дохнул на него запахом недавно выпитой водки, – Я ж говорю, мы честно и выгодно сбыли свой товар, отметили сие радостное событие и теперь идём к себе до дому. Ик! Ну, засиделись, перебрали маленько – с кем не бывает?! Ик!
– Ваше благородие! – обратился к офицеру один из казаков, – Есть тут такая известная бондарная мастерская Анашкина, действительно бочки для вина делают, а потом, видать, сами из них и пьют.
– Да чёрт с ними, ваше благородие, пущай гуляют! – поддержал его другой казак, – Это не бунтовщики – вон даже баба у них пьяная. Что зря время на таких терять?!
– Ну, и народ в этом городе, мать их всех по Дерибасовской! – выругавшись ещё раз, в сердцах сказал офицер, – Одни революцию делают, за свою свободу умирают, другие водку лакают и ничего их не колышет, – и, поворачивая лошадь, добавил на прощание голосившей «пьяной троице», – Чтобы духу вашего здесь не было, пьянь подзаборная!
– Премного благодарны, ваша сковородь! Ик! – ответил ему Филипп, снимая с головы картуз и кланяясь вслед ускакавшим казакам.
Как только всадники скрылись, и в переулке воцарилась тишина, Лика в изнеможении присела у стены и уткнула лицо в ладони, только плечи её мелко и беззвучно вздрагивали от молчаливых рыданий. Филипп дрожащими руками закурил папиросу, сделал несколько судорожных глубоких затяжек и передал её Степану, привалившемуся рядом к стене. Когда же тот, обжигая пальцы, докурил до основания переданный ему остаток папиросы, Филипп ласково тронул Лику за плечо:
– Пойдём, дочка, а то, не дай Бог, вернутся супостаты!
Лика поднялась, молча вытерла слёзы, и они снова пошли вперёд, поддерживая под руки Степана. Кончился злополучный переулок, начался другой, более тёмный и немощёный. Скоро одолели и его. Далее пошла дорога, с толстым слоем мягкой пыли, с ямами и ухабами, по обеим сторонам которой стояли приземистые дома с палисадниками за плетёными заборами. В ночном небе наплывшие облака скрыли луну, и пришлось идти впотьмах почти наощупь. Хорошо, когда тебя не видят, но и ты идёшь, как слепой. Пару раз утыкались в чей-то плетень и гадали – в какую сторону идти. Вспоминали обеих маман: уж они-то с закрытыми глазами провели бы их до Перессыпи.
Было невыносимо душно. Не доставало воздуха, и они хватали его, как рыбы, ртом. Когда же Степан начинал совсем выдыхаться, кусая пересохшие губы от боли в незаживающей ране, они стояли некоторое время, тяжело переводя дыхание и прислушиваясь к ночным звукам и биению своих сердец. Затем шли дальше, вернее, Филипп и Лика уже тащили на себе совсем ослабевшего и теряющего сознание, Степана.
Город остался позади, и больше их никто уже не останавливал, разве только облаивали встречавшиеся на пути бродячие собаки. Когда же далеко на востоке стал светлеть над морем горизонт, вконец измотанные за дорогу, собравшие своими ногами всю просёлочную пыль, путники были уже на месте.

5.
Утром с помощью хозяйки нашли одного местного врача, старого еврея, который, осмотрев раненого Степана, успешно прооперировал его, вынул пулю и зашил рану. Выпив стакан водки, Степан мужественно вытерпел экзекуцию, скрипя зубами и белыми костяшками кулаков сжимая основание кровати, на которой он лежал. А местный эскулап, взяв с бедной хозяйки дома за свою работу десяток яичек, кусок масла да бутылку молока, ушёл недовольным, намекнув, что по нынешним лихим временам могли бы дать и больше.
Весь оставшийся день до вечера после бессонной накануне ночи Филипп и Лика отсыпались, а Степан отходил от операции в маленькой белёной мазанке под развесистой шелковицей в саду. На следующий день Филипп возвращался домой, прощаясь с дочерью и зятем и с сестрою своей тёщи с не менее примечательным именем Клеопатра Максимилиановна – маленькой, седой старушкой, безропотно приютившей беглецов.
– Папа, как же мы будем без тебя? – со слезами на глазах спрашивала Лика.
– Ничего, дочка, у тебя есть хороший муж, – отвечал Филипп, – Ты только подлечи его да подумай на досуге: так ли уж необходима эта революция для вашего семейного счастья?!
Потом Филипп пожал на прощание руку лежавшему на топчане Степану и выслушал в свой адрес немало слов благодарности за всё сделанное для него. И всё же Степан не удержался и спросил тестя, словно в продолжение их давешнего спора – голосом слабым, но твёрдым по-прежнему в своих убеждениях:
– Вы так печётесь о нашем с Ликой семейном счастье, Филипп Иванович?
– Ну, да.
– А разве не может быть счастьем единство во взглядах?
– У нас с маман Соней единство противоположностей, и ничего – живём, даже умные книжки читаем, чтобы с вами, революционерами, спорить.
– Но у вас, Филипп Иванович, сплошные противоречия не только с маман: вы, контрреволюционер, помогая мне, помогаете и ненавистной вам революции. Как сие прикажете понимать: поступаетесь принципами?
– Для меня, Степан, человек дороже ваших пресловутых принципов и ваших идей.
– Жизнь без идеи – как еда без соли, – улыбнулся тот.
– Вот жизнь сама и покажет, кто из нас с тобою прав.
– У кого больше прав, тот и прав? – лукаво прищурился Степан.
– Это право сильного: жить по законам джунглей, а мы живём по общечеловеческим христианским законам, законам морали, дающей нам силы.
– Наша сила в правде, пролетарской, революционной.
– В вашей правде, как в море, где всё штормит, штормит, а вы и радуетесь.
– «Буря, скоро грянет буря!» – продекламировал Степан Максима Горького.
– Не боитесь утонуть в этой буре?
– А вы держитесь курса да смелей гребите вперёд.
– А кто не согласен с курсом, того – за борт?!
– Решайте сами: либо плывите с нами, либо оставайтесь на своём берегу прошлого.
– Было бы ради чего плыть, да при этом был бы настоящий капитан, а не пират, может, и доплывём до вашего светлого будущего, – витиевато высказался Филипп.
– Интересно мне с вами дискутировать, Филипп Иванович, – улыбнулся Степан, – Как жаль, что вы не с нами!
Ничего ему на это не ответил Филипп, и на этом закончил очередную дискуссию с зятем. Когда же он возвращался из Перессыпи к себе домой, взяло его сомнение: а так ли он уверен в своей правоте? Шёл Филипп и по дороге ломал голову, размышляя: как жить дальше? Всё настолько перемешалось в жизни, что сам чёрт не разберёт – кто прав, кто виноват. Опять наступили смутные времена в российской истории. Вот она – революция, дожили, дождались! Воевали не на жизнь, а на смерть на городских баррикадах, выступали и в деревне: не боясь ни Бога, ни царя, повсеместно пускали «красного петуха» по дворянским усадьбам, а то и обагряли их кровью местных помещиков.
Поднявшиеся по всей России крестьяне, недовольные условиями своей жизни, а, главное, отсутствием земли, громили и жгли помещичьи усадьбы и кулацкие хутора, забирали хлеб, инвентарь и скот, рубили помещичьи леса и захватывали пашни, заявляя: «Всё равно скоро наше будет!» Сопротивлявшихся захвату владельцев имений убивали, жестоко и беспощадно. Только с помощью больших армейских сил властям удавалось подавить восставших крестьян.
Всё это, прочитанное из газет, услышанное от приехавших из глубинки людей, наполняло беспокойством душу Филиппа. Сердце его было не на месте оттого, что давно не получал он весточки от своих родных из Иванкова. Как они там?! Сам он не писал, а всё чего-то ждал от них.
И вот после всех перенесённых треволнений дома его ожидали две не менее волнующие новости: как говорят в Одессе – одна плохая и другая не очень. Встретившая Филиппа обрадованная его возвращением Соня после всех своих расспросов рассказала ему, как на следующее после их ухода утро встретила её в коридоре соседка, ещё достаточно живая старуха-еврейка с прищуренным взглядом и язвительной улыбкою под чёрной щёточкой усов на морщинистом лице, и спросила явно заинтересованно:
– Скажите, Софочка, а шо за топот был  у вашей двери этой ночью и накануне тоже?
– А это, Ядвига Аристарховна, – глазом не моргнув, ответила ей Соня, – мой благоверный после работы немного лишнего принял на грудь, припозднился, дошёл до ручки, до дверной, и никак не мог с ней справиться, пришлось помочь – и той, и этой ночью.
– Боже ж мой, такой глубокоуважаемый мною ваш супруг и принял таки лишнего?!
– А что же вы хотите, мадам: время такое – нервы, нервы! – покачала головою Соня, – Лучше пожалейте себя и не берите всё в голову!
– Спасибо, Софочка, за совет, а то мы все когда-нибудь дойдём таки до ручки, ежели будем позволять себе подобное! – сделала умозаключение соседка и, кинув напоследок недоверчивый взгляд на Соню, ушла к себе.
– А вечером, – продолжала Соня, – приходил один неприятный господин в цивильной одежде и в тёмных очках, представившийся служащим в сыскной полиции. По-хозяйски расположившись за столом, он стал распрашивать, где их зять и дочь. Не пугал, а всё удивлялся долгим отсутствием Степана и внезапным исчезновением Лики.
– Пришлось прикинуться придурковатой, ничего не знающей тёщей, – призналась Соня Филиппу, – и крыть последними словами ненавистного зятя (что, впрочем, было не так уж сложным и недалёким от истины), который неведомо куда исчез, прихватив с собою нашу единственную девочку Лику.
– А я знаю, где этот биндюжник? – не стесняясь в выражениях, кричала в ответ полицейскому сыскарю разгневанная тёща, – Найдите таки этого негодяя с моей дочей! Верните мне дочь, а зятя можете оставить себе. Вы сами чей-то зять и прекрасно понимаете мои чувства.
– Вот и помогите нам, мадам!
– Шо?! У меня и так голова беременная от мыслей, а тут вы ещё со своими проблемами, – не утихала женщина.
– Но господин в тёмных очках был, наверное, не так наивен, – продолжала Соня рассказывать мужу, – и, уходя, предупредил, что благодаря бдительности некоторых отзывчивых граждан он многое знает о нас. И только чистосердечное признание облегчит нашу незавидную участь или, как говорят в Одессе, наши вырванные годы.
– Когда-нибудь я убью эту Ядвигу Аристарховну, – закипел было Филипп.
Но Соня быстро остудила его пыл, в довершение своих рассказов протянув Филиппу письмо, пришедшее ему вчерашним днём с далёкой Рязанщины, из его родного Иванкова. На вложенном в копеечный конверт листке бумаге дрожащей старческой рукою матери было выведено:
«Здравствуй, сынок! Дай Бог тебе и твоим близким здоровья! Как ты живёшь, не знаю, потому что давно уже от тебя нет ни ответа, ни привета. А у нас в доме беда: побили нашего деда Ивана. Совсем плох твой отец: лежит, не встаёт, того и гляди помрёт не сегодня-завтра. Да и я, видно, недолго ещё протяну на этом свете. А так хочется перед смертью взглянуть на тебя, сынок, ведь столько лет не видалась с тобою. Писать более не могу – глаза слабые, болят. Много бы рассказала, да ты так далеко! Филиппушка, милый, приезжай!»
Прочитав эти строки, Филипп спрятал письмо, ничего не говоря Соне о его содержании, и замкнулся в своей беде – что делать? Несколько дней он ходил сам не свой, переживал, бессонными ночами ворочался в постели, скрипел зубами от тяжёлых мыслей. Наконец, поделившись с обеспокоенной женою содержанием письма, услышал (в кои-то веки!) от неё:
– Поезжай, Филипп, может, ещё успеешь!
– А как вы с маман тут без меня останетесь?
– Как все, так и мы.
– А не дай Бог пойдут погромы в городе?
– Будем Бога молить да на власть надеяться.
– Не надейтесь, а лучше сразу бегите в мастерскую к Анашкину, там вас оборонят.
В мастерской старый, совсем седой, Иван Петрович Анашкин с мужиками тоже поддержали его:
– Раз такое дело – обойдёмся без тебя, езжай и старикам своим поклон передавай!
Быстро собрав с собой в дорогу немудрёные вещички и гостинцы, Филипп рванул ранним утром на вокзал. С боем достав билет на редкий в это лихое время поезд, он в тот же день отправился в долгий путь на родину – далёкую, почти позабытую Рязанщину.


6 глава. Пламя над землёй

1.
Огромное багряное солнце медленно и неумолимо скатывалось за горизонт, расцвечивая алым золотом высокие развесистые кроны деревьев и поджигая окна в стоящих напротив него избах. Росли и наливались темнотою тени, скрадывая всё, что попадало в них. В тёплом сентябрьском воздухе бабьего лета вилась столбами мошкара. Не столь заливисто, как утром, кричали петухи, и куры косили глазом в открытую дверь сарая на насест. По сельской улице, подымая кучи пыли, гнали нагулявшееся за день стадо.
С достоинством неся тяжёлые от молока вымя, шли коровы и, надрывным мычанием напоминая хозяевам о себе, с охотой заходили в отворенные им во двор ворота. Испуганно шарахались гурты бестолковых овец. Жалобно блеяли ягнята и жались к маткам, а те, срывая на ходу траву по обочинам дороги – как будто за день не наелись – лихорадочно искали глазами встречавших их хозяек с картофелинами в руках.
Когда скрылось солнце, и догорела вечерняя заря, стали быстро сгущаться сумерки. Заволакивало сизым туманом низины. В вечерней зябкой свежести запахло по селу навозом и дымом из труб затопившихся печей, а в самих избах – печёным хлебом и парным молоком. Предвкушая долгожданное время ужина за столом в кругу семьи, умаявшиеся за день, мужики и бабы спешили засветло управиться с последними делами, распрягали лошадей и доили коров, загоняли на ночлег скотину и птицу.
И только молодёжь рвалась на улицу. На крылечках, на скамейках и просто на брёвнышках перед избами сидели девки, нарядные, причёсанные и нарумяненные, грызли семечки, громко пересмеивались между собой да заигрывали с парнями. Те, наскоро умывшись после рабочего дня, надевали чистые косоворотки, натягивали надраенные сапоги и, накинув на плечи пиджаки, выходили к девкам: позубоскалить, потолкаться друг с дружкой, переглянуться со своею кралей и, как стемнеет, погулять с ней наедине, проводить до дому и слегка потискать у плетня, чтобы на следующий день было чем похвастаться в своём ребячьем кругу.
В гаснущем небе загорались первые робкие звёзды, а на земле, в окнах домов появлялись жёлтые светляки тусклых керосиновых ламп. Благословенное вечернее время подведения итогов на исходе дня, когда каждому воздаётся по заслугам. Отходя от трудов праведных, можно мысленным взором окинуть минувший день. Плох он или хорош, а впереди целая ночь отдыха – утро вечера мудреней.
В это время к большой, добротно срубленной умелым плотником, избе Ивана Ильича и Анисьи Петровны Конкиных подъехала подвода. Высадив седока, возница направил её к ближайшему из бывших на то время в Иванкове четырёх постоялых дворов. А соскочивший с телеги человек, подхватил свои вещи и ещё некоторое время вглядывался в контуры избы и ворот на фоне сумрачного неба, словно сомневаясь, тот или не тот дом, пока, наконец, не шагнул решительно вперёд.
Калитка была ещё не заперта на ночь, и забрехавший во дворе пёс не спущен с цепи. Зайдя со двора в тёмные сени, приехавший неуверенной походкой прошёл по ним, нащупал ручку двери, дёрнул на себя и шагнул в избу. Поставив на пол в передней свой деревянный чемодан, он сдёрнул с головы картуз, перекрестился на икону в дальнем красном углу и с волненьем в голосе произнёс:
– Здравствуйте, хозяева!
– Здорово, коли не шутишь! – по привычке отозвался сидевший на лавке у окна хозяин дома, крупный, ещё нестарый, бородатый мужик, при свете керосиновой лампы на столе прилаживавший новую подмётку на прохудившийся сапог.
У печи гремела ухватами, готовя ужин, хозяйка, в чёрном сарафане и переднике, лет сорока с небольшим, крепкая, ядрёная баба. Ей помогали две девки, такие же круглолицые и курносые, как мать, а с самой печки выглядывали два малыша – мальчик с девочкой. Рядом с отцом на лавке сидели двое малых-подростков, один держал лапку, другой подавал отцу то гвоздики, то молоток. На придвинутом к стене широком сундуке, застеленном овчиной, сидела худая старуха в серой шерстяной кофте и низко повязанном на лоб тёмном платке и смотрела на свои сложенные на коленях сморщенные жилистые руки. А на кровати вдоль стены у входной двери лежал, как неживой, наполовину накрытый одеялом, старик с закрытыми глазами на белом, как мел, безжизненном лице.
Все они, до того переговаривавшиеся между собой, кроме старика, дружно замолчали, повернули головы на голос вошедшего и удивлённо уставились на него. Как тут не удивиться?! Был он совсем не похож на местных деревенских мужиков: бритый, стриженный, одетый в клетчатый шерстяной пиджак и жилетку, чесучовую рубашку, брюки в мелкую полоску и чёрные штиблеты. Не мужик, не купец, не дворянин да и не здешний – сразу не определишь, кто такой. И всё-таки было в его лице своё, давно знакомое, рязанское, конкинское.
Первым очнулся бородатый хозяин дома. Бросив свой недолатанный сапог, он сделал изумлённое лицо и пошёл навстречу стоявшему у двери гостю.
– Ёлки-палки, никак братуха мой пожаловал! – обнимая Филиппа, улыбнулся он, – Вернулся, блудный сын, в родные пенаты! Долго ж ты, бродяга, не показывался дома! Пригрелся там у себя на юге, у Чёрного моря, и совсем забыл про нас.
Филипп тоже удивлённо смотрел на тискавшего его в объятьях рослого, заросшего бородою, мужика, с трудом угадывая в нём своего младшего брата Андрея. Последний раз, четверть века назад, видел его Филипп худеньким безусым юнцом, а теперь тот раздался ввысь и вширь, став поболее старшего брата. Поставив к печке ухват и вытирая руки о передник, подошла к ним хозяйка.
– Это Катерина, половина моя, – представил её Андрей, – Да ты знаешь её: Михаила Кузеева дочка.
– Ну, как же, помню: бегала такая босоногая, конопатая и вечно сопливая девчонка, – улыбнулся Филипп.
– Скажете тоже, – смутилась Катерина, подала ему руку и снова пошла к печке.
– Ты, сноха, давай без церемоний меня на ты называй! – бросил ей вслед Филипп.
– Она у меня молодец! – одобрительно глядя на жену, сказал Андрей, – И сама кучу детишек нарожала, и другим сельским бабам рожать помогает. Не смотри, что молода, а такая бабка-повитуха, что ещё в округе поискать. Мало того, кто чего сломал, кто чего там вывихнул, сразу к ней бегут вправлять. А то разными травами от болезней лечит – вон их сколько в сенях для просушки к потолку понавешано.
– Да будет тебе болтать-то! – отозвалась на мужнину похвалу скромница Катерина.
– Сынок, с кем это вы там разговариваете? – спросила сидевшая на сундуке старуха, подняв голову и прислушиваясь к голосам, – Хтой-то пришёл к нам, а я не узнаю?
– Радуйся, мать, дождалась своего старшего, – обернувшись, прокричал ей Андрей.
Подойдя к старой матери, Филипп поздоровался и, опустившись перед ней на колени, приложился лицом к её шершавым, натруженным за долгие годы, рукам. Когда-то они носили и ласкали его, поили и кормили, шлёпали в наказание и благословляли его. Теперь, ласково гладя ими, как маленького, сына по стриженным волосам, узнавшая его мать всхлипывала от радости и всё повторяла по имени.
– Теперь, Филипп, пойди с отцом поздоровайся, – тронул его за плечо Андрей, – Может, с твоим приездом ему полегче станет, а то что-то он совсем поплохел.
Филипп встал, подошёл к отцу и, наклонившись к нему, сказал:
– Здорово, батя!
Из-под дрогнувших век слегка приоткрылись мутные ввалившиеся глаза, и старик молча взглянул на Филиппа. Трудно было понять: узнал ли он своего сына. Постоял с ним рядом Филипп, посмотрел, помолчал, качая головой.
– Чего это с ним? – спросил он и поглядел на брата, – Что тут у вас стряслось?

2.
Прежде, чем ответить, Андрей не спеша свернул себе цигарку, прикурил от керосиновой лампы, сделал две-три затяжки и после этого начал рассказывать.
– Как и везде, так и у нас – революция, мать её так распротак! Не хочет народ по-старому жить, справедливости захотел, равноправия с богатеями – много злости на них накопилось. А помещичьи владения – как бельмо на глазу у всех. Тут тебе и земля, и скот, и инвентарь. Прежние наши господа Нероновы уже лет пять или шесть, как съехали от греха подальше из Иванкова в столицу. Продали своё имение новым хозяевам – каким-то Мартыновым, а те, поди, заложили имение и тоже не показываются.
А без господского глазу какая тут усадьба – полное запустение! Половина дворни ушла в село, главный дом закрыли, окна заколотили, железо на крыше проржавело, штукатурка на колоннах обсыпалась, опустел скотный двор, барский сад одичал, пруд обмелел и зарос, повалился забор, а без должной охраны стали наши мужики потаскивать из имения всё, что плохо лежит – авось в хозяйстве пригодится.
А в этом году явно осмелели, если не сказать, совсем очумели. На каждом сходе только и кричали мужики: давайте, мол, заберём помещичью землю в крестьянскую общину и всё прочее господское добро между собой разделим, а усадьбу на свои нужды разберём! Хватит, пожили сладко господа, пущай теперь с народом поделятся! Дня не проходило без криков: отобрать и поделить! Горло драли, матерились, стращали богатеев, и только ждали случая, когда начать, чтобы не отстать от других. Даже управляющего имением предупредили: мол, не позднее Троицы жди к себе гостей!
Интересно было этим летом по вечерам залезть на нашу церковную колокольню и смотреть с неё – в какой нынче стороне гореть будет. Иной раз чуть ли не по всему горизонту виднелись столбы дыма, даже  и  с пламенем – во как горело! Одни вспыхивали поближе, поярче, да быстро угасали – это не иначе скирды или стога сена горели, другие – не сразу и держались дольше. Это, значит, чьи-то дома загорались – хутора или имения. Ну, вот не могут никак мужики без того, чтобы что-нибудь не поджечь!
И вот аккурат на Троицу, прослышав, как в округе громят соседние помещичьи усадьбы, решили наши, наконец: а мы чем хуже. Запалили для сигнала посреди села пук соломы. Вооружились, кто колом, кто дубьём и – на приступ. Управляющий дал знать волостному старшине, а сам со сторожами бежать. И – слава Богу! За два часа наши Иванковские мужики разнесли бывшее Нероновское имение в пух и прах – душу отвели. Да не столько с собою добра унесли, сколько порушили, поломали да пожгли: и дом, и службы. Даже господскую скотину, какую не увели по домам, на месте порезали. И откуда столько злобы у народа, сам чёрт не поймёт?! Ладно, там с бодуна, а то ведь тверёзые.
Меня самого в тот день дома не было, я с утра в Ижевское за керосином уехал. Вот наш дед Иван и обрадовался: сам себе хозяин. Увидал, как носятся мужики и бабы по селу с господским добром и сам туда же мелким аллюром затрусил. А в это время казаки из Выжелеса поспели и давай ногайками охаживать всех, кто попадался им под горячую руку. Кто из иванковских помоложе, поживее был, бегом от них спасался, уворачивался, прятался, где попало. А наш дед по простоте душевной так и побёг домой прямо по улице. Тут его один казак и нагнал да пожалел – ногайкой бить не стал, конём потоптал.
А я как раз из Ижевского возвращался со своим керосином: сижу на телеге, правлю вожжами лошадь. Только въехал в село, глядь – заварушка: шум, крик, беготня, верховые с нагайками. Увидал я, как родного отца топчут, тотчас в глазах моих потемнело, в груди закипело – короче, озверел я. Бог и так меня силушкой не обидел, а тут такое делается. Мигом слетел с подводы, догнал того казака, скинул его с лошади и давай мутузить. Живым бы не оставил, если б казаки за него не вступились. Но и меня наши мужики в беде не бросили, защитили. Навесили мы тогда казакам фонарей под глазами, короче, отбились. Не ожидали они от нас такой прыти, ну и ретировались, даже стрелять не стали.
Правда, на следующий день приехало к нам в село уже само уездное начальство и с собою солдат поболее захватило. Стали искать зачинщиков погрома господского имения и оказания сопротивления властям. Да недолго разбирались: похватали наобум нескольких мужиков-бунтовщиков и увезли с собою. Остальных выпороли, даже баб не пожалели. А меня, принимая во внимание тяжкое положение нашего деда Ивана, оставили, правда, выпороли вместе с бабами посередь села, только поболее розог потратили, и отпустили. Но ничего, отлежался, теперь уже сидеть могу.
С этими словами привставший со скамьи Андрей почесал место пониже своей спины и продолжал:
 – А вот с отцом похуже. Подобрал я его тогда с дороги, бездыханного, и на телеге домой привёз. Думали, что в первую же ночь Богу душу отдаст: рёбра у него были сломаны и лёгкие отбиты, еле дышал он да кровью харкал. Ан, нет – живой. Почитай, два месяца за ним ухаживаем, скрипит старик, а помирать не хочет – в чём только душа держится. Знать, крепка у Конкиных порода – что у стариков, что у молодых.
– Видишь, сколько у нас с Катериной наследников, – Андрей обвёл рукою по углам шестерых своих детей, – Дунька с Нюркой – мамкины помощницы, Ванька с Васькой – мои архаровцы, а на печке младшенькие – Гришка с Машкой. Старшая Лизавета замужем в Малышеве живёт. Трофим в Ижевском на молокозаводе работает, женился на полячке, из ссыльных поляков. Красивая, гордая, из «бывших» панов у него жена, только картавая, ре не выговаривает. И как он только её уломал?! Ну да шут с ней, лишь бы между собой ладили.
– Тебя, Андрей, послушаешь, совсем голодным останешься, болтаешь много, – прервала мужа Катерина, – Вместо того, чтобы дать человеку с дороги в себя придти, умыться да покормить его, ты языком мелешь. А соловья баснями не кормят.
Пока Андрей рассказывал брату о минувшем, жена его уже успела накрыть на стол. Увидав, как невелик разносолами крестьянский ужин, Филипп тут же выложил из своего чемодана захваченные им одесские гостинцы: рыбу и мясо, водку и консервы, пшеничный хлеб и сладости для детворы.
– Ты, Филипп, давай умывайся, а я за Надюшкой пошёл. Она тут с мужем через пять дворов от нас живёт – то-то будет рада тебе! – Андрей накинул поддёвку и шагнул за дверь.
Через полчаса за столом под образами сидело шестеро счастливо улыбавшихся мужиков и баб: Филипп рядом с матерью, Андрей с Катериной и Надюшка, раздобревшая с возрастом, но всё такая же живая и смешливая, с мужем Егором Суриковым, высоким, рыжебородым, с поблёскивавшей плешью на голове. Взрослые пили водку, закусывали, весело болтали, а до того поужинавшая детвора уписывала за обе щеки привезённые дядькой для них диковинные заморские сладости.
За окном была уже ночь. А за столом, насытившись, сидели и слушали Филиппа. Рассказывал он, как жилось ему все эти годы в Одессе, как там живут-работают их земляки-бондари и что это за город такой – Одесса, почему там море Чёрное и солёное, что за народ живёт в этом далёком приморском городе, и такая ли у них революция, как о ней говорят – со стрельбой и пожарами.
Удовлетворив любопытство односельчан, Филипп сам стал спрашивать о житье-бытье в деревне, о тех иванковцах, кого помнил по юношеским годам. Оказалось, что половина его старых друзей уже покоится на кладбище: кого из армии убитым привезли, на  войне или от какой другой напасти павших, кого здесь по пьяной лавочке убили, кто по болезни или по несчастью Богу душу отдал, а кто и сам на себя руки наложил. Чего только в жизни не бывает?! И загрустил Филипп от таких печальных известий, задумался, размяк, осоловев от выпитой водки и плотного ужина, а более от усталости после долгой дороги.
– А что это вы про соседей наших, Горюновых, ничего не говорите? – вдруг вспомнил он, – Как там Лидунька, подруга детства моего, поживает?
Переглянулись Катерина с Надеждой, как будто бы решая – говорить или нет, пока их не опередил Андрей:
– Ну, ты, брат, проснулся! Там давно уже одна их младшая Наталья со своей семьёй живёт, а более никого из Горюновых уже и на свете не осталось: ни стариков, ни старшего Сергея, ни твоей Лиды – все навеки успокоились. Вот тебе и горе Горюновы.
– Вот уж чего не знал, так не знал. И вы мне ничего не сообщали, – ошарашенный этой новостью, Филипп во все глаза смотрел на брата.
– Ты же сам про всех забыл в своей Одессе, а теперь кого-то обвиняешь, – обиделся Андрей, – Как ни тепло тебе там у себя на юге, а дом родной негоже забывать!
Но Филипп уже не слушал его, а схватился руками за голову и затих, словно уснул за столом. Заметив это, Андрей кивнул жене, мол, давай-ка, стели гостю постель в горнице – на ходу засыпает. Но тут Филипп поднял голову и открыл глаза, приходя в себя от поразившего его известия.
– Как же так? – сокрушённо качал он головой и смотрел на Андрея, не желая  верить в услышанное, – Мы с самого детства с Лидухой были вместе, и она не старше меня. Не могла она так просто умереть. Видно, что-то нехорошее случилось с ней? А вы таите от меня, жалеете?
– Ты, брат, давай ложись, отдыхай с дороги. А завтра мы тебе с Катериной поведаем эту история, потому, как в двух словах её не расскажешь. Они же подругами были – Катя с Лидой, всю жизнь её до последнего часа.

3.
Прав оказался Андрей – дорожная усталость взяла своё. Как только Филипп лёг в постель, так сразу провалился в забытьё и уже через пять минут громко засопел носом. Но глубокий сон оказался мимолётным. На рассвете, когда перекликались по селу третьи петухи, он неожиданно проснулся. Болела с похмелья голова, и хотелось пить. В горнице было темно и тихо. Стучали ходики на стене. Размеренно дышали невидимые во тьме спящие люди.
Сначала спросонья Филипп не сразу понял, где он находится – что это за петухи поют в Одессе. Потом постепенно с прояснившимся сознанием он вспомнил и дом родной, и то, что услышал накануне за ужином. После этого сон пропал окончательно. Когда надоело ворочаться с боку на бок, Филипп поднялся, нашарил в темноте свой пиджак, накинул его на плечи, сунул ноги в братнины сапоги и прошёл в сени. Там жадно осушив полный ковш холодной колодезной воды, он вышел на двор и присел на завалинку. Неслышно подошёл, невидимый во тьме, крупный чёрный пёс, обнюхал его и сел рядом на землю.
В предутреннем небе одна за другой гасли звёзды, и бледнел молодой месяц. На востоке стал проясняться горизонт: от чёрного к холодному голубому, лиловому и от него уже к розовевшему поднебесью. Из тающего ночного мрака на фоне светлеющей выси всё больше проступали контуры соседних изб. Налетавший порывами свежий ветер шелестел в кронах стоящих деревьев, осыпая с них наземь хрустящее под ногами золото осенней листвы. В воздухе обильно пахло мокрой прелью, зеленью росистых трав и речной водою с туманного Лиштуна за селом.
Филипп поёжился – от холода и от колючих мыслей в голове. Да, отвык он от родной деревни. Жизнь в ней год за годом шла, как бы в стороне от него. Столько перемен произошло, что сразу в голове не укладывается. И главная среди них – Лида. Вроде бы забыл он про неё за это время, а она, оказывается, незримо жила на самом донышке его души, если так взволновала его эта убийственная новость о её кончине.
Что же это: память о первой любви?! Да не любил он Лиду Горюнову? Любовь – это страсть, а её никогда не было у него в душе. Тут другое. Просто с раннего детства вместе росли по соседству, играли в детские игры, бегали купаться на Лиштун или шли в окрестные леса по грибы да по ягоды, ходили в школу и церковь, а потом и на молодёжные вечёрки за околицу села. Как водится, он провожал её до хаты, только почему-то рукам волю не давал, хотя, быть может, Лида и не была бы против. Вот так всё время была она с ним рядом – та, с которой он мог не только поделиться повседневными заботами и радостями, но и душу открыть.
И это было так же естественно и хорошо в его жизни, как мать с отцом и брат с сестрой. А вот теперь её нет, и никогда не будет. И, хоть убей – не понимает он этого, не принимает! А будь она живой, как бы они теперь встретились? Так ли уж осталась бы она по-прежнему к нему неравнодушна? Да и какой бы она была сейчас: постаревшей, но такой же близкой для него? Да что гадать, когда уже больше не увидешь её лукаво прищуренных зелёных глаз и слегка вздёрнутого носа с конопушками на круглом лице, не спросишь, как жилось ей без него всё это время. Раньше надо было спрашивать.
Филиппу вдруг нестерпимо захотелось курить. У себя, в Одессе, он курил нечасто, а лишь когда по-настоящему тянуло. Да и Соня не терпела табачного дыма и всякий раз прогоняла мужа дымить на улицу. Филипп достал из кармана пиджака одесские папиросы, спички и закурил, жадно затягиваясь и пуская густые струйки дыма. Сидевший рядом пёс подозрительно принюхался к незнакомому, нездешнему табаку, чихнул, мотнув обиженной чёрной мордой, и ушёл к своей конуре. Филипп тоже встал с завалинки и медленно пошёл в сад.
Ночь уходила на запад, и небо с востока было уже наполовину светлым. Внизу, между садовыми деревьями рваными клочьями сумрачного тумана ещё прятался ночной мрак. Влажной землёй темнели пустые вскопанные огородные грядки. На траве белела обильная роса, и от неё блестели сапоги. Филипп остановился и посмотрел по сторонам.
За старым плетнёвым забором справа виднелся соседний сад Горюновых. Его он знал до мельчайших подробностей. Когда-то в детстве они с Лидой играли в нём в прятки среди огромных ушастых лопухов, в укромных уголках его таили свои детские секреты. Лазали без спросу в колючий малинник вдоль плетня объедаться немытыми ягодами с висевшей на них паутиной и, застигнутые на «месте преступления» с оцарапанными коленками и перемазанными лицами, молча, опустив головы, выслушивали «нагоняй» от взрослых и лукаво переглядывались между собой.
Став постарше, Филипп как обычно, если не было домашних дел с отцом, прихватив с собою книжки, запросто перемахивал через плетень и шёл в ясную погоду к Лиде в сад под деревья или ненастным днём в сарай на сеновал готовить с ней заданные в земской школе уроки. Откладывали в сторону Закон Божий, такой же скучный, как и их законоучитель, и по очереди декламировали А. К. Толстого: «Колокольчики мои, цветики степные! Что глядите на меня, тёмно-голубые?! И о чём звените вы в день весёлый мая, средь некошенной травы головой качая?!» 
Повзрослев и уже учась в мастерской Анашкина в Одессе, Филипп на лето приезжал домой в Иванково и всякий раз, без задней и передней мысли, радовался, что снова увидит Лиду, и всё у них будет по-прежнему. Так оно и было, пока, наконец, в последнее лето однажды Лида не позвала его к себе в сад и с необычно хмурым лицом сказала:
– Знаешь, Филипп, ты больше не ходи за мной, а то из-за тебя Сашка Варюшкин на меня дуется. И я бы не хотела с ним ссориться.
– А я-то тут при чём?!
– Ты приезжаешь, и на меня уже никто из наших ребят не глядит. Девки замуж выходят, а меня завидки берут: чем я хуже их. Ты приедешь и уедешь, а мне тут жить.
– Если я тебе не нужен, то и мне ничего от тебя не нужно! Так своему Сашке и передай! – вдруг обозлился Филипп и, повернувшись, пошёл из сада прочь.
Тогда они впервые крупно поссорились и от обиды долго при встречах не замечали друг друга, отворачивались, не разговаривали. Наверное, всё это было ему назло, а он не понял, так как ничего в то лето у Лиды не выгорело – ни с Сашкой, ни с Вовкой, ни с кем. И она сама пришла к Филиппу накануне его возвращения в Одессу – помириться и ждать его до будущего лета. Они помирились, но он ей всё равно ничего не обещал. Потом она писала ему письма в Одессу, а он не отвечал. Да и зачем тогда ему была нужна Лида вдалеке, когда под боком появилась Соня?! Так и не случилось «будущего лета» ни через год, ни через два. Филипп женился и, забыв про всё на свете, уже больше никуда не выезжал из Одессы до сего года.
…В утренней тишине стукнула входная дверь, и загремело пустое ведро. Филипп обернулся и увидел, как из дома на двор вышла Катерина и направилась в сарай доить корову. Значит, скоро погонят стадо. Бросив наземь и раздавив мокрым сапогом недокуренный бычок, Филипп пошёл в дом. Продрогший от утренней сырости, устав от нелёгких воспоминаний, он снова лёг в постель и, согревшись под тёплым лоскутным одеялом, крепко уснул.

4.
Проснулся Филипп, когда солнце было уже высоко в небе. На дворе беспокойно кудахтали куры, а под окном на песчаной куче громко чирикали воробьи. В горнице, где спал Филипп, было тихо и пусто. Только в оконное стекло очумело билась залетевшая муха, а у окна на лавке сидел лохматый рыжий кот с ободранным носом и водил ушами, прислушиваясь к воробьиному щебету.
Ополоснув лицо из рукомойника за печкой, Филипп нашёл на столе под вышитым рушником стопку водки, глиняную миску с оладьями и крынку холодной простокваши. Подкрепившись, пошёл Филипп на двор. Там на завалинке сидела мать и вместе с малышами кормила цыплят. В огороде мелькала Катерина со своими девками. У ворот двое ребят помогали отцу запрягать в телегу саврасую кобылку. Увидев брата, Андрей обрадовался:
– Хотел уже было идти будить тебя, а, ты, я вижу, сам встал. Коли не хочешь маяться от безделья, поедем со мною за дровами в лес! Нынче и помещичьи леса, как наши.
Филипп не отказался, только сменил свой модный одесский наряд на простой крестьянский: домотканую рубаху, порты да сапоги. Через заулок напротив они выехали за село и по лугу направились в сторону Затынаса. Пока Андреева Савраска трусила по тряским колеям луговой дороги, Филипп с удовольствием осматривался по сторонам, узнавая родные окрестности.
Казалось бы, что за особенная красота в тех неказистых сельских трёхоконных избах под соломенною крышей, в плетёном заборе, заросшем колючей ежевикой, по заулку, уходящем в луга, высоких развесистах вётлах, растущих за околицей села и сверкающей на солнце глади недалёкого с холмистым берегом пруда?! А при виде их после долгой разлуки так сильно бьётся сердце, гулко и волнующе до слёз, узнавая здесь каждую мелочь! И всё кажется таким родным и близким! Когда-то здесь начиналась твоя жизнь, и всё в ней было так значительно и важно, вошло в тебя с молоком матери и будет в крови до последних дней.
Вот слева остался позади Лиштун, почему-то казавшийся в детстве значительно больше. На берегу пруда расположилось пёстрое стадо коров, часть из них зашла по колено в воду. И те и другие, жуя свою жвачку, провожали удивлёнными глазами проехавшую мимо них телегу. Сгрудились в кружок лбами вовнутрь овцы. Рядышком, закинув руки за голову, лежал и дремал пастух в окружении двух больших, недремлющих псов.
Ехали дальше. Справа, в двух верстах от дороги, за пойменным лугом с большими зелёными колючими репейниками и коровьими «лепёшками» зеленела Семонинская роща, ставшая за прошедшие годы ещё выше и гуще. Между её деревьями на опушке были видны красные и белые сарафаны и платки иванковских девок и баб с лукошками. Скоро и они остались позади, а путники обогнули Тынас с заросшими осокою и камышом берегами и вьехали в Затынас.
Солнце просвечивало насквозь его стройные белые берёзы с золотистою осеннею листвой, походившие на горящие свечи. Выбрали в лесу поваленные сухие берёзовые стволы, обрубили сучья, навалили на телегу, связали их и тронулись в обратный путь. Нагруженная Савраска шла неспешным шагом. Часть пути прошлись пешком и мужики, спрыгивая наземь с грядок телеги. Так и доехали до Иванкова.
– Кто же это у тебя в работниках, Андрей Иванов? – окликнул его сосед напротив Толя Хорошавин, худой, болезненный, скуластый мужик, когда проезжали мимо его ворот.
– Да это наш Филипп, али не признал его? – остановил телегу Андрей, доставая кисет с самосадом и закуривая.
– Который бондарь что ли у нашего Анашкина в Одессе?
– Он самый, погостить приехал.
– Ну, Филька, не узнал – богатым будешь.
– Не в деньгах счастье, Толя, – невесело сказал Филипп.
– Знать, не нашёл ты его там у себя вдалеке, коли домой потянуло?
– Да, наверное, нет счастья нигде, а дома всё лучше.
– Слыхали мы, как там у вас, в Одессе, воюют на баррикадах, и про ваш броненосец «Потёмкин» слышали. Сам-то ты, Филипп, случаем революционером не стал?
– Да какой из меня, Толя, революционер? У меня там дом, семья, работа. На жизнь хватает. Так зачем мне революция?!
– Это верно. А вот наши мужики свою революцию делают, крестьянскую. Оно, конечно, всеобщее равноправие дело хорошее, только вот господа-то не захотят мужиками быть. А народ серчает, озлобился на них народ. А по злобе ничего путного не бывает. Вон у нас, в Иванкове, господское имение снесли, скоро за сельскую церковь примутся. А что далее будет?! Ох, и тяжкие времена настали!
– Ничего, Толя, переживём, будь здоров! – докурив, Андрей тронул лошадь.
– Прощевайте, братья! – вслед им произнёс сосед.
Заехали Андрей с Филиппом к себе на двор, скинули привезённые берёзовые стволы. Зашли в избу, хлопнули по стопочке, «заморили червячка», перекурили и решили, пользуясь случаем, вдвоём распилить до вечера привезённый березняк. Одному плотнику и другому бондарю да при хорошо наточенном инструменте это было не внапряг. Поставили козлы, взялись за ручки и – поехали. Зазвенела, запела пила. Запахло душистыми опилками. И на исходе дня заходящее солнце осветило золотистым багрянцем большую кучу светлых, распиленных и расколотых на полешки, берёзовых дров.
– А ты, Филипп, смотрю я, не позабыл ещё нашей крестьянской сноровки, – говорил Андрей, сидя с братом на завалинке и, отказавшись от протянутых ему одесских папирос, с удовольствием потягивал душистый самосад.
– Знамо дело, Андрюха, мы ведь тоже там у себя не лаптем щи хлебаем, – с достоинством отвечал Филипп и, убрав назад свои папиросы, вслед за Андреем крутил себе цигарку с братниным табаком.

5.
Чем ближе подходил вечер, тем всё сильнее смутное беспокойство овладевало Филиппом: он ждал обещанного накануне рассказа и сам же его всячески оттягивал, ни словом не напоминая о нём. Когда стемнело, сели всей семьёю ужинать. Только сначала накормили детей и разогнали их спать – по полатям, по углам да на печку, покормили несчастного старика-отца, прибрали за ним, а уж потом сами, сидя вчетвером за столом, хлебали ложками из чугуна наваристые щи. Филипп молча поглядывал на балагуривших Андрея и Катерину и отвечал им односложными фразами.
Поужинав, мужики скрутили самокрутки и пошли на двор курить, а Катерина поставила самовар. Когда же он загудел, заклокотал, уселись пить чай. И тут, переглянувшись с женою, заговорил Андрей:
– Ну, что, брат, будешь слушать обещанное?
– Слушаю, – глухо отозвался Филипп.
– Жалеть не будешь?
– Нет, – набычился Филипп.
– Не дай Бог приснится? – прибавила Катерина.
– Не приснится.
– Ну, что ж, может, наша мать и начнёт, – кивнул ей Андрей, – а мы продолжим.
Не сразу начала Анисья Петровна, а задумчиво помолчала, словно мысленно окидывая  взором свою долгую нелёгкую жизнь, посмотрела на сыновей, вздохнула и тихо произнесла:
– Стара я стала, и с памятью уже плохо. Много чего забыла, но соседей наших Горюновых помню. Да и как не помнить: почитай, всю жизнь с ними рядом прожили. Всё было – и хорошее, и плохое. Вместе с ними, со стариками, ещё на барщине работали, а потом, как освободились, на заработки уходили. Правда, они получше нашего жили. Хозяин их, Мишка Моргач, покрепче вашего отца Ивана был, поухватистей, посноровистей да больно шебутной. Бывало, как поддаст на праздник, увидит меня и кричит со своего двора через забор:
– Ну, что, соседка, не захотела за меня замуж идти? Никак у твоего Ивана добра поболе моего?
– Да поменьше твоего, Мишуня, а всё лучше – сердцу ближе! – отвечаю ему.
– Ну, да Бог с тобой, Аниська! Мне и с моей Любашкой неплохо. Давай тогда домами породнимся что ли! У меня две девки с парнем и у тебя двое ребят и девка. Пущай между собою сходятся да живут на радость нам! Вон как они бегают друг к дружке.
Это мы радовались, глядя на Филиппа с Лидой, и только ждали, когда срок подойдёт женить их. А пришёл он, срок, и что-то у них не сложилось. Может, я виновата, что пристроила тогда Филиппа к Анашкину в Одессу? Может, просто не судьба – Бог его знает?!
– Да не угадаешь, мать: где найдёшь, где потеряешь, – отозвался Филипп.
– Так-то оно так, сынок, но после того, как ты остался там, в своей Одессе, ничего не получилось и у старшего Сергея Горюнова с нашей Надюшкой. Парень он был видный, хороший, девки наши так и заглядывались на него. Но, если тебя, Филипп, Анашкин, дай Бог ему здоровья, от военной службы освободил, то Сергей, тебе ровесник, откупаться не стал. Забрили ему лоб, и отбарабанил он честно в солдатах свои шесть лет. После чего в деревню не вернулся, а осел в Рязани да пошёл в гору по коммерческой части: сначала приказчиком, а потом и своё дело открыл. Нашёл там себе жену, сосватал для своего компаньона младшую сестрицу Наталью, и увезли они её с собой в Рязань.
Надюшка наша в долгу не осталась и нашла себе жениха у нас в Иванкове. А вскорости Андрей с Катюшкой сошлись, и осталась одна Лида на бобах. Помню, как последний раз проводила она тебя, Филипп, в Одессу, а потом всю зиму ходила к нам, спрашивала, как ты там, и всё грустила, что ты не пишешь ей? Потом пришло известие о твоей женитьбе. Поплакала Лида, погоревала, посетовала на то, какая у тебя короткая память, да что ж поделаешь. Ни на что она уже не надеялась, а всё равно не забывала нас, захаживала иногда: то по хозяйству поможет, то поухаживает за мной, когда я занедужу, да заодно пожалуется на своё одиночество. Да и мы к ней привыкли.
Хорошая была девка, справная, а никому не нужная стала. Вот уж поистинне судьба-злодейка! Все наши Иванковские ребята на других девках переженились, и из женихов остались в селе одни пьянчуги да малышня безусая. Вот когда всерьёз забеспокоились и сами Горюновы: кому наследство оставлять? Постарели они, и нужен был в доме молодой хозяин: если уж и не сын, так хоть зять, а где ж его взять?..
Анисья Петровна замолчала, поглядывая на свои шершавые натруженные руки, поглаживавшие край стола. Филипп угрюмо смотрел в пол, только на сумрачном лице его нервно заиграли желваки. Катерина встала, поправила закоптивший было фитиль керосиновой лампы и посмотрела на мужа. Андрей нарушил молчание и продолжил начатый матерью рассказ.

6.
– Так прошло несколько лет. Мы, Конкины, жили да радовались, детишек растили, а у Горюновых ничего не изменилось. Только и разговоров было по селу, что, как лишь не станет стариков, уйдёт Лида в монастырь и отойдёт их дом с землёю «обществу». Может, так оно со временем и сталось бы. Но однажды по весне объявился в Иванкове работник, хохол Микола Бондаренко.
Пришёл он откуда-то с Украины в поисках работы да, видать, не очень-то ему в ней везло, если до нашего края дошёл. Можно, сказать: был гол, как хохол. Парень молодой, небольшого росточка, но крепкий, жилистый, только сильно заикался и, как оказалось впоследствии, охоч был до женского полу. Когда спросил он, к кому здесь можно на лето в батраки наняться, его направили к Горюновым. А там они сговорились между собой, и «общество» было не против. Тут-то всё и началось.
Можно сказать, что повезло Горюновым с работником. Ни от какой работы он не отказывался и батрачил добросовестно. Вместе с хозяевами в поле землю пахал, сено косил и хлеб убирал, в огороде возился и за скотиной ходил, на дворе и по дому всё делал – то на пару со стариком Михайло Дмитричем, то с его Лидой, но больше с нею и, видать, не зря. Потянуло холостого парня к девке, и она ему, видно, не отказывала. Иной раз выйдешь вечером за ворота покурить, а они идут откуда-то с лугов вдвоём, с косою и граблями на плечах, друг к дружке прижимаются, о чём-то говорят и хохочут. Поздороваемся с ними. Лида к себе домой, а мы с хохлом ещё постоим, покурим.
– Ну, что, Микола, – спрашиваю его, – хороша девка?
– Г-гарна д-дивчина! – отвечает он.
– Ты уж не обижай её!
– А як же!
– Когда свадьба-то?
– К-как х-хозяин с-скажет.
Конечно, хозяева Горюновы были рады ему, и, как он только заикнулся о женитьбе, благословили молодых. На Рождество на сельском сходе, выставив положенную меру вина и закуски, обратился Михаил Горюнов к миру с просьбой разрешить ему принять в дом пришлого зятя. Пошумел для приличия народ, мол, только ещё хохлов нам в селе и не хватало, но не посмел отказать старику. А вскоре на Крещение обвенчали молодых, и стала Лида Горюнова Лидой Бондаренко.
Через год родила она мальчика, ещё через год второго. Священник отец Михаил окрестил их в нашей сельской церкви. У старшего я был крёстным отцом, Катерина – крёстной матерью у младшего. И вот как-то раз идём мы зимним днём с нашими соседями из церкви домой: у Лиды и Миколы по младенцу на руках, хохол доволен, и у неё лицо аж светится от радости. Похорошела, раздобрела наша Лида – дождалась своего. А ведь год назад ходила она такая одинокая и разнесчастная, словно в воду опущенная, осунувшаяся, с потухшими глазами. А теперь и не узнать человека! Ну, что ещё женщине для счастья надо?! Любить её, и она тебе всю душу выложит, сторицею воздаст.
И тут без всякого перехода уже другим тоном в сердцах произнёс Андрей:
– Только, ёлки-палки, почему же так непостоянно счастье?! Откуда это зло, которое, как ржа железо, разъедает души у людей, мать их в дышло?!
Выругавшись, он достал кисет, скрутил цигарку и прикурил от огня керосиновой лампы. Вслед за ним не выдержал и Филипп – тоже закурил. Несколько глубоких затяжек словно позволили мужикам перевести дух, но дальше уже рассказывала Катерина.
– Да, ненадолго хватило счастья у Лиды Бондаренко. Прожила она с Миколой всего-то несколько годков, и вроде всё в порядке было: мальчики её уже в школу пошли, старики ещё живы были, и в доме не было нужды ни в чём. Но стала я замечать, что изменилась Лида. Встретишься, бывало, с ней на улице, поздороваешься, спросишь: как жизнь, подруга? А она молчит и глаза прячет или вовсе норовит уйти. А глаза у неё то сердитые, то заплаканные, и лицо опять какое-то померкшее – нету прежней светлой радости. Попробовала я было по старой дружбе расспросить её, растормошить – куда там! Ни слова в ответ. И Микола – сколько бы с ним Андрей ни курил – тоже отмалчивался.
Но как-то раз пошла я зимним утром на колодец за водой и столкнулась у него с их матерью. Слово за слово, разговорились, я и спроси её про между прочим:
– Тёть Люб, а что случилось с твоими молодыми – какие-то они не такие?
Та помялась, помялась, но поведала мне под большим секретом, что с некоторых пор погуливает Микола от жены. Какие-то дела у него появились в соседнем Малышеве, говорит, что по выходным дням он подрабатывает там – калымит. Но с тех пор почувствовала Лида перемену в нём самом и заподозрила неладное, а потом узнала наверняка, что «работает» он там у какой-то одинокой бабёнки, солдатки-вдовы, да так, что и жена ему стала больше не нужна. Одним словом – бабник.
– Конечно, можно было бы выгнать этого кобеля хохластого, но как же дом останется без молодого мужика? – вытирая концом платка набежавшую слезу, говорила Любовь Акимовна, – Мишка мой кроет зятя за глаза чем ни попадя, а при нём молчит, понимает, что мы уже старые и с хозяйством сами не управимся. Внуков жалко, а Лиду более всего. Опять ей без мужика куковать? А вдруг со временем Микола перебесится, и всё у них переменится и наладится?..
Переменилось и только к худшему. За что-то Бог прогневался на Горюновых, и посыпались на них одни напасти. Сначала к концу зимы слёг старый хозяин дед Михаил, и наступившею весной под Благовещенье схоронили его. А ведь не старее нашего Ивана был, и ноги его носили, и руки ещё что-то мастерили, а вот не выдержало сердце мужика – так он  эти нелады в своём доме переживал. Что говорить: отплатил ему зять сполна за доброту, за ласку, а у самого после похорон ни грамма совести не пробудилось. Да, видно, чёрного кобеля не отмоешь добела.
Дальше – больше. Настало лето. По селу уже поползли досужие сплетни и кривотолки о хождениях Миколы в Малышево, да тот в последнее время уже и не таился. Обжился, пообтёрся бывший батрак, хозяином себя почувствовал. Только и Лида больше не плакала, не замыкалась вся в себе, а, дожидаясь его в поздний час, не один раз устраивала ему – слышно было – такие шумные «приветливые» встречи, что, думаю, после них Микола ещё сильнее заикаться стал. Но всё равно ничего хорошего из этого не вышло: никто из них не собирался уступать, а долго это продолжаться не могло. И закончилось – однажды.

7.
Летним жарким днём на церковный праздник Петра и Павла отстояли мы вместе с Горюновыми обедню, вышли празднично одетые из душной тесной церкви и пошли домой. Только Лида решила навестить свою тётку, жившую неподалёку от церкви. Не прощаясь, разошлись мы по своим домам. Дела оставили назавтра, а праздник отметили с роднёю за столом. Так за ним и прошли оставшихся полдня. А вечером – возвращается Лида к себе домой и к нам зашла, а хохла её уже и след простыл. Мало того, пока шла она по селу, ей уже доложили, посмеиваясь – где, у кого и в каком положении его видели. И поняла Лида, что это уже предел. Сил оставалось только на заранее обдуманный конец её мучениям – мученический конец.
На село уже спускались сумерки. Было тихо и тепло. В вечернем воздухе разливался пряный аромат цветов. В небе одна за другой робко проклёвывались звёздочки, и на востоке появился жёлтый серпик молодого месяца. Занавесив окна в доме, Лида уложила спать своих мальчиков, поцеловала их на ночь, потом прошла к матери в соседнюю комнату, посидела с ней немного, поговорила, успокоила её и вернулась в свою комнату. Никто в тот вечер ничего особенного в ней не заметил, не заподозрил, только была она бледней обычного.
Откуда-то пришло к ней удивительное спокойствие, скорее, самообладание на всё, что она делала в последние минуты своей жизни. Сняла с себя серьги, колечко и цепочку – мужнины подарки, аккуратно всё сложила и оставила ему на видном месте; подняв глаза на икону, не спеша помолилась Богу, нашарила в тёмной кухне спички и вышла из дому. На дворе она прошла в сарай, взяла там припасённую до этого бадейку с керосином, прикрыла за собою дверь и через сад направилась на картофельное поле за ним... 
Катерина замолчала, с трудом проглотив невольно вставший от волнения комок в горле, и покосилась на Филиппа. Тот упорно смотрел перед собою в пол и, только сжав руками лавку, словно боясь упасть, медленно раскачивался на ней. Желваки так и ходили на его побелевшем лице. Андрей дымил очередную «козью ножку», а старуха мать что-то безвучно шептала губами.
– Было уже за полночь, едва отпели первые петухи, когда я вдруг проснулась, – продолжала Катерина, – Слышу, Цыган наш воет под окном, негромко так и как-то жалостно. Стало мне от этого не по себе, и я растолкала Андрея.
– Ты чего, Кать? – непонимающе спросонок уставился он на меня.
– Слышь, собака наша воет, – отвечаю я ему, – Никак случилось что-то.
– Сейчас пойду шугану его, – зевнув, ответил Андрей, поднялся с кровати и, почёсывая волосатую грудь, стал шарить в темноте в поисках кисета с табаком.
А в это время на улице послышались шаги, и кто-то осторожно постучал к нам в окно. Подбежала я к нему, глянула во тьму, а там только чья-то тень под луной и слышу – зовёт меня:
– Катя, Катя, выйди на двор!
Накинули мы с Андреем на себя кое-какую одежонку и вышли к воротам. Отворили калитку и увидели нашу соседку Любовь Акимовну. Даже при лунном свете была она бледнее полотна, с глазами полными смертельного испуга. Трясущимися от страха синими губами она еле проговорила:
– Лиды моей нету.
– Да где ж ей быть, как не дома?
– Не знаю! – заплакала бедная женщина, – Вместе спать легли, я проснулась среди ночи, а её нет нигде – ни дома, ни на дворе. Зятя нет и – чёрт с ним, а вот с Лидушкой, чует моё сердце, беда стряслась.
Тут-то мы и обратили внимание, как Цыган к нашим ногам жмётся, а сам носом в сторону картофельного поля водит и этак тихо и жалобно воет. Как раз с той стороны подул лёгкий ветерок, и почувствовали мы с Андреем, что и впрямь оттуда чем-то нехорошим, палёным потягивает. Схватила тётя Люба меня за руку:
– Катюша, милая, пойдёмте туда вместе сходим, вдруг там Лидочка моя!
А сама так и трясётся, как в лихорадке. Да и мне самой нехорошо стало от закравшегося в душу сомнения. Отвязали мы своего Цыгана, хотели с ним идти, а он упёрся и ни в какую. Бросили мы его, а он забился в свою конуру, скулит и носа из неё не высовывает. Пошли мы втроём: Андрей впереди, мы с тётей Любой за ним, друг за дружку держимся и смотрим по сторонам. Была эта ночь светлая, полнолунная, и столько сверху на землю лилось серебристо-голубого холодного света, что иной раз в пасмурный день темнее бывает. Так прошли мы через сад, через наши огородные грядки на картофельное поле, и справа у Горюновых увидали Лиду и остановились.
Вернее, увидали мы её тёмный силуэт на земле и валявшуюся рядом пустую бадейку из-под керосина. Лежала Лида, уткнувшись головою в окученные грядки и подмяв руками побитую пламенем картофельную ботву. Лёгкий ветерок шевелил на её спине оставшиеся чёрные клочья сгоревшей кофточки, и под луною они переливались каким-то неестественным люминисцентным светом. Зажав рукою рот, едва дыша, стояли мы с тётей Любой и издали смотрели на Лиду – на то, что с нею стало, и чувствовали, как нас трясёт обеих нервной дрожью.
Первым очнулся Андрей: пересилив себя, он подошёл к Лиде и притронулся к ней. В наступившей тишине мы услышали, как у него в руке захрустел и рассыпался тот люминисцентный пепел. И тут я ощутила, как что-то тяжёлое повисло на мне. Не в силах более смотреть на это, не издав ни звука, Любовь Акимовна лишилась чувств. Слава Богу, подскочил Андрей и не дал мне упасть вместе с нею, а то бы я одна не удержала её. Так мы с ним вдвоём и принесли её без чувств к ней в дом. Зятя её всё ещё не было, внуки спали, и мы не стали тревожить мальчиков. Я до самого рассвета ухаживала за бедною старухой, а Андрей вернулся на поле присматривать за Лидой – мало ли бродячих псов шныряет по окрестностям.
Как только рассвело, тут всё закрутилось и завертелось. Позвали сельского старосту, фельдшера, вызвали уездную полицию, дали знать родственникам в Рязань. Пока дожидались властей, появился и Микола Бондаренко. Расспросив нас, прошёл он к своему картофельному полю, погоревал, поплакал пять минут над бездыханной Лидой, а потом куда что делось: стал таким деятельным, энергичным, занятым. Вместе с приехавшим урядником, следователем, судебным врачом и понятыми осматривал место обнаружения тела, составлял с ними протокол, выслушивал свидетелей и сам свидетельствовал, только без посторонних. Короче, стал для них своим человеком. Заика заикой, а знал и умел человек, как и с чем подойти к начальству, кому и сколько дать, кому и что посулить.
Вечером того же дня уехали уездные власти из Иванкова, не заведя никакого уголовного дела, списав всё на несчастный случай. Лиду перенесли в холодную при сельском фельдшерском пункте. Андрей своими руками сладил ей гроб, срубил крест. Микола сумел договориться со священником о захоронении Лиды на общем кладбище, пусть и без отпевания в церкви. А как только на следующий день приехали из Рязани её брат и сестра, да пришла в себя её мать, пошли мы вместе на сельский погост, и там рядом с могилой их деда Михаила вырыли ещё одну могилку и захоронили в ней нашу бедную Лиду, царство ей небесное!
Вслед за Катериной перекрестилась и Анисья Петровна:
– Упокой, Господи, её душу грешную!

8.
Снова повисло молчание, тяжёлое, как табачный дым, висевший кольцами в накуренной горнице, пока Андрей не притушил докуренную цигарку и решил докончить рассказ:
– Недолго после похорон прожили вместе Любовь Акимовна со своим зятем. Уже к осени собрал Микола свои манатки, детишек, погрузил всё на подводу и, даже не простившись со своей «зазнобой» из Малышева, перебрался на жительство в Рязань. Да и там не задержался: говорили, то ли провернул какое-то выгодное дело, то ли женился на богатой вдове (это он умел), сколотил капиталец и уехал с детьми к себе на Родину – Украину. И с тех пор о нём ни слуху, ни духу. Да и хорошо, что съехал с глаз долой, а то бы не было ему житья от нас – всё припомнили.
Оставшись в одиночестве, недолго тосковала и Любовь Акимовна Горюнова: зимы не пережила в одиночестве и упокоилась, отправившись на вечное пристанище к своему деду и дочери. А в опустевший дом вернулся их старший сын Сергей. Бросил свои торговые дела в Рязани и занялся домашним хозяйством. Вот только какое-то проклятие висело над Горюновыми, не иначе как этот хохол его когда-то с собою принёс.
Всего-то пять лет прожил Сергей в родительском доме. Хороший был мужик, толковый, отзывчивый, работящий. Много мы с ним вместе хороших дел по-соседски обделали. Молодой ещё – жить да жить! А вот однажды тяжело заболел он – от нервов, что ли? Чем только его ни лечили местные знахари да бабки-шептуньи разными травами и заговорами всякими, каких только таблеток и пилюль ему окрестные доктора ни прописывали – ничего не помогло. Так и схоронили его рядом с отцом, матерью и младшею сестрой. Вдова его с детьми вернулась в Рязань. И теперь в их доме почитай уже шестой год живёт их младшая Наталья со своей семьёй. И дай им Бог здоровья! Может, хоть теперь закончатся напасти на Горюновых с их вещей фамилией.
Вот и весь тебе обещанный рассказ, Филипп. Не обессудь, что вышел невесёлым: что было, то и передали. Об одном жалею, что так легко отделался от нас этот хохол. Припомнить бы ему грехи его земные, воздать по заслугам и отпустить душу на покаяние.
– А мне что будет за мои грехи? – поднял голову молчавший до сих пор Филипп, бледный, со смертною тоской в глазах.
– Твоей вины здесь нет, Филипп, ты был далеко. Лида сама распорядилась своей судьбой. Такой уж она человек.
– Хочешь сказать, что, будь со мной, она тоже могла бы подобное над собою сделать?
– Нет, сынок, – отозвалась мать, – с тобою у неё всё было б по-другому, и жили бы вы с ней душа в душу, долго и счастливо. Да, видно, не судьба.
Ничего на это не ответил Филипп, лишь тяжело вздохнул, поднялся и, сгорбившись, вышел из горницы на двор. Там он сел на завалинку, уронил лицо в ладони и замер. Вокруг было тихо и темно, только в противоположном конце двора, у собачьей конуры виднелись два горящих глаза притаившегося Цыгана. Высоко над головой серебрился тонкий серп молодой луны, а по всему ясному ночному небу рассыпались мерцающие звёзды.
И, может, где-то там, в мироздании, в этот час летела освобождённая от бренности земного существования душа той, о ком так горько переживал Филипп. Очищенная страданием и преображённая вечным покоем она была чиста и прекрасна. А что же скажет он, грешный, в своё оправдание на предстоящем ему Божьем Суде?! Где та хвалёная добродетель законопослушника, которой он кичился перед зятем у себя дома в Одессе?! Где он, такой хороший, был раньше, когда ещё многое можно было изменить к лучшему в жизни – в своей и у Лиды?!..
В доме уже легли спать и погасили огонь, а он всё сидел один, не шевелясь. О чём только ни передумал в эту ночь Филипп, добавив новой седины своим волосам! Когда же над селом распевали третьи петухи, и скоро за Лиштуном стал светлеть небосвод, вышел из избы Андрей, закурил и молча присел рядом с братом. Увидав хозяина, подошёл Цыган, весело виляя хвостом и косясь недобрым глазом на Филиппа.
– Ладно, брат, не убивайся! – бросив докуренную цигарку, наконец, сказал Андрей и положил ему руку на плечо, – Всё равно слезами горю не поможешь. Прошлого не вернёшь, а жить надо. Пошли спать!
– Не могу! – отвечал Филипп, поднимая голову, – Совесть не позволяет.
– Да мы все по большому счёту виноваты перед Лидой.
– А я в первую очередь.
– Ну, коли так – сходи днём на кладбище к ней, повинись-покайся, поставь в церкви свечку на помин её души, может, и полегчает.
Видно, последние слова действительно подействовали на Филиппа, и он уже не сопротивлялся, когда Андрей приподнял под мышки с завалинки покорное тело брата и, обняв его, повёл со двора в избу.
А чёрное, окутанное мраком печали, небо всю ночь роняло наземь звёзды, словно капли слёз, оплакивая невинные загубленные людские души.


7 глава. Рязанские корни

1.
– Смотри, Филипп! – Катерина протянула ему маленькую фотокарточку, – Это мы с Лидой года за два, как её не стало, были на ярмарке в Ижевском и сфотографировались у заезжего фотографа. Возили на рынок гусей продавать, а на вырученные деньги потом на самой ярмарке погуляли. Купили себе по отрезу ситца да обновок разных, детишкам своим – сладостей да на карусели их покатали, с мужиками своими в чайной на Красной улице посидели. Весело время провели.
Но Филипп не слушал Катерину, а смотрел на фотографию, на которой сразу узнал знакомое до боли лицо – правда, уже не той давнишней девушки, какой она осталась в его памяти, а взрослой замужней женщины. Но, боже мой, как похорошела Лида за прошедшие годы. А говорят, что время не красит. Время меняет и лица, и души – и в ту, и в другую сторону, а мы это так поздно сознаём, не рассмотрев вначале. Как часто мы горазды задним умом и потому: что имеем – не храним, а потерявши – плачем.
На дворе стоял полдень, но солнца за окном видно не было. Утро выдалось ясное, ветренное, и уже к обеду небо закрылось серыми плотными облаками. Филипп собирался на кладбище. Взял у брата дорожный мешок, куда сунул припасённый для него Андреем шкалик водки да нехитрую снедь, собранную Катериной. Вышли братья на двор. Видя, что Филипп ещё не отошёл от ночного разговора, Андрей предложил ему идти на погост не по селу, избегая ненужных встречных расспросов и подробностей, а по задам через огороды на просёлок, выводящий к кладбищу. Филипп молча кивнул, закинул на спину мешок, отворил плетень и не спеша пошёл в сад.
Вышедшая чуть погодя из избы Катерина, увидав спину удалявшегося Филиппа, выговорила мужу:
– Куда ж ты брата отправил, «Сусанин»?
– Ох, ёлки-палки, совсем забыл! – только сейчас сообразил Андрей.
– Он и так не в себе, а ещё мимо того места пойдёт.
Но Филипп уже прошёл садом и, затворив за собой калитку в заборе, пошёл по меже картофельного поля, разделявшую два крестьянских надела. Шёл, пока не увидел на пустом убранном соседнем участке Горюновых заросший сорною травой пятачок. Видать, с некоторых пор хозяева ничего не сажали на нём. Невольно содрогнувшись, понял Филипп, что это был за «пятачок», подошёл к нему, присел на минуту, взял в руки землю и, перебирая её в пальцах, что-то тихо приговаривал. Потом встал, тяжело вздохнул и, свесив голову, пошёл дальше к просёлочной дороге. 
Налетавший порывами ветер гонял по просёлку пыль, закручивал её в столбы и опрокидывал на стоявшие по обочинам дороги пыльные заросли ивняка. Небо всё больше хмурилось, затягиваясь тяжёлыми свинцовыми тучами, темнело окрест, и, судя по всему, дело шло уже к близкому осеннему ненастью – холодному и затяжному. А впереди жёлто-зелёным островком среди пустынных полей виднелось сельское кладбище.
Когда-то поставленный «обществом» забор местами сгнил и завалился, обнажив за ним кусты шиповника и бузины. Одна половина ворот, через которые прошёл Филипп, была оторвана с петель и валялась рядом на земле, да и вторая их половина висела на честном слове. Не иначе кто-то из проходившей мимо рогатой скотины не раз испытывал их на крепость. На погосте никого не было. Только мелкие пичужки перепархивали по крестам, скрываясь в зарослях вишенника, да тощие бродячие кошки, жившие на кладбище и питавшиеся с могил, прятались по кустам и, жалобно мяуча, настороженно высовывали оттуда свои мордочки.
Походил Филипп по кладбищу, задержавшись у могил своих предков, знакомых и друзей детства, поздоровался со всеми, поклонился, помянул их добрым словом, а мысли его были лишь об одном, и глаза боялись оттыскать именно здесь столь дорогое ему имя. Наконец, в дальнем левом углу кладбища на возвышении, по соседству с другими могилами Горюновых он увидел поросший травою могильный холм и поставленый в головах его большой добротный православный крест с надписью на табличке посередине его:
                Бондаренко
Лидия Михайловна
                1858 – 1893
Почувствовав внезапную слабость в ногах и комом в горле подступающие слёзы, Филипп опустился на колени и прижался лицом к потемневшему от времени дереву креста. В этот миг у него не было сил о чём-то думать или просить прощения у той, что лежала под этим могильным холмиком. Он и так все эти дни с утра до вечера до головной боли переживал и пережёвывал свои горькие думы, мысленно общаясь с остававшейся доселе живою в памяти Лидой. Теперь, увидав место её вечного пристанища, ему просто хотелось побыть с ней рядом, как бы соприкоснувшись на грани двух миров.
Когда же первый порыв душевной скорби утих, Филипп поднялся с земли. Понимая, что без водки ему не обойтись, он достал из мешка захваченный с собою шкалик, налил полный стакан, прочитал вполголоса молитву по усопшей и, не морщась, медленно выпил. Отломив кусочек хлеба, понюхал и съел его, не чувствуя ни запаха, ни вкуса, потом рассыпал вдоль могилы пшено для птиц и положил рядом с крестом яблоко и кусок кулича, как велела ему Катерина.
Водка быстро подействовала на ослабевшего Филиппа, затуманив сознание и отпустив на время гнетущую боль внутри. И он долго сидел на маленькой, полусгнившей скамейке, врытой в землю рядом с могилой, потеряв счёт времени и пространства. Сидел и всё думал. Как это странно: он – здесь, а Лида – там, и это так несправедливо. И, если не на этом свете, так на том они увидятся, а там – как Бог даст. Он сидел и разговаривал сам с собою, как будто с ней, спрашивал и отвечал, рассказывал и слушал сам себя, исподволь понимая, что так, наверное, и сходят с ума.
Время шло. Утих ветер. Стал накрапывать дождик, мелкий и холодный. На кладбище спускались ранние ненастные сумерки. Чувствуя, как всё больше путаются его мысли, Филипп заставил себя подняться, попрощаться с Лидой и уйти с погоста. Выйдя за ворота, он направился к видневшейся неподалёку на холме сельской Богословской церкви, откуда слышался колокольный звон, сзывавший прихожан к вечерне. Шёл Филипп и думал, как хорошо, что идёт дождь, что никто из встречных не обратит внимание на его слёзы. Негоже мужику так раскисать – даже по любимой женщине! И тут Филипп поймал себя на мысли, что не назвал её по-деревенски бабой. Вот что значит жить в далёком отсюда городе и отвыкнуть от родного дома!

2.
Вечерняя служба ещё не началась, когда Филипп зашёл в церковь. Прихожан в ней было немного, и среди них он не увидел знакомых с детства лиц – может, просто не узнавал. Большинство здесь составляли старухи, сгорбленные, немощные, смиренно отбивающие поклоны и тихо шепчущие молитвы. Видно, народу помоложе Бог уже был не нужен.
Справа от входной двери за перегородкой стоял церковный староста, грузный старик с бородой-лопатой и лысиной в полголовы, и торговал свечами. К нему обратился Филипп за свечкой, кинув грошик на глиняную миску. Но староста не спешил брать деньгу, а пристально вглядывался своими подслеповатыми глазами в стоявшего напротив Филиппа.
– Никак Ивана Ильича Конкина старший сынок, – наконец, тихо промолвил он.
– Я, дядя Степан, – узнал и его Филипп, – Столько лет прошло, как я уехал из Иванкова, а ты всё в церковных старостах служишь?
– С божьей помощью, Филипп, как и батюшка наш отец Михаил Куракин, и псаломщик Иван Никольский, почитай ещё с крепостных времён служим. Слава богу, есть кому! А то в своё время в соседнем Малышеве в Никольской церкви у тамошнего попа Сергия Иванова ни дьячка, ни просвирницы, ни пономаря не было, и способствовали священнику дети его Сидорка да Микишка.
– А нынче?
– А нынче у тамошнего отца Владимира в причте помощников хватает.
– Это хорошо. Ну, а сами как живёте?
– Всё бывает. И голод, и холеру пережили. А тут ещё семь лет назад корь какая-то по селу прошлась, многих тогда подкосила. Я свою старуху схоронил, а сам живой остался. Через год у нашего священника отца Михаила дочь его отроковица Анна скончалась от простуды. Хорошая была девка! А больше младенцев кончается от коликов в животе, а стариков – от простуды. Так мы и пишем у себя в метрической книге. Хоть и венчаем каждый год, и младенцев крестим, а всё больше народу помирает. Один убыток роду человеческому. Видно, грешим много.
– Что ж делать, дядя Степан: рано или поздно, а все там будем.
– Это верно. А ты-то сам, Филипп, отколе взялся?
– Третьего дня как приехал из Одессы своих проведать.
– То-то про тебя народ по селу говорит: мол, заважничал, носу из дому не кажет.
– Вчера дома был, с отцом-матерью говорил, с братом ездил в лес, сегодня на кладбище сходил, родных проведал.
– Я и смотрю, что-то ты, Филипп, не больно весел. Но это хорошо, что ты своих корней не забываешь.
– Корни-то корнями, да слышал я, что жизнь у вас в селе – не слава богу.
– Есть такой грех у наших мужиков – нет святости у них в душе, а проще говоря, в дурь попёрли мужики. Православные, а Бога не боятся – никого не боятся. Всевышнего хулят, заповедей не чтут, царя поносят, имение своих господ спалили. А ведь жилось нам с господами Нероновыми, не в пример другим, не так уж и плохо. Вот и отплатили наши мужики за доброту господскую: из усадьбы отхожее место сделали. Хотели от нищеты вековой избавиться, ан вон как вышло. Всё у нас на Руси через задницу делают, а потом возмущаются. Что же дальше-то будет?!
– Поживём-увидем, дядя Степан. Давай-ка свечку, пойду поставлю за упокой души.
Пока Филипп общался со старостой, вышел священик отец Михаил, тоже старый, морщинистый, седой, и начал читать проповедь. Старухи сразу зашикали на разговаривавших мужиков. И Филипп, заполучив свечу, пошёл с ней вперёд к кругу, где жарко, с сухим потрескиванием, горело несколько свечей, за которыми в бликах света и тени виднелось изображение черепа с двумя сложенными под ним крест-накрест костями с напоминанием о смерти. Прочитав краткую молитву, Филипп поставил на круг свою зажжённую свечку. Её жёлтое, колеблемое от малейших дуновений воздуха, пламя невольно притягивало взор и наводило на ассоциации.
С поднятой ко лбу для перекрестия рукою, Филипп замер на месте и заворожённо смотрел на круг с горящими свечами. В его расширенных от ужаса глазах они слились в одно бушующее пламя, в котором он вдруг увидел корчившуюся в предсмертных судорогах человеческую фигуру. Он даже собственною кожей ощутил ту дикую невыносимую боль от огня. И стало жутко. Филипп глухо застонал и, повернувшись, чуть ли не бегом пошёл прочь к выходу, провожаемый недоумёнными взглядами прихожан.
Выйдя из душной церкви наружу, он жадно глотнул свежего сырого воздуха и в изнеможении прислонился к мокрым почерневшим брёвнам сруба церкви. Закрыв глаза, Филипп постепенно отходил от навязчивого видения. Неужели и вправду так сходят с ума?! Глухо колотилось сердце, стучало в висках, и от слабости подгибались колени. А над головою моросил дождь. Небо было затянуто тучами. Ненастным вечером быстро темнело вокруг. Открыв глаза, Филипп посмотрел по сторонам. На западе, на самом горизонте ещё виднелась узкая багровая полоска, а с востока надвигалась ночь, дождливая, промозглая, холодная.
Прямо перед ним за тёмными кронами развесистых деревьев чернели силуэты развалин дворянской усадьбы, более похожие на огромные кучи мусора на обширном пустыре. Филипп помнил, как в раннем детстве, ещё будучи крепостными, он ходил с отцом и матерью в барскую усадьбу; как тогда, разинув рот, смотрел маленький Филиппок на большой красивый жёлтый дом с колоннами и флигелями по обеим его сторонам, на густой цветущий сад с тенистыми аллеями и сверкающую в глубине его на солнце зеркальную гладь пруда. На площадке перед домом стояли изящно одетые господин и госпожа Нероновы: она – под летним зонтиком от солнца, он – поигрывая арапником в руках. А пришедшие на двор крестьяне им низко кланялись.
Теперь всё это осталось в прошлом – и дома, и люди. А канувшую в Лету красоту барского имения порушили и испоганили те же мужики, что её создавали.
– Всё в прошлом, а что же в будущем?! – вздохнул Филипп и медленно пошёл от церкви по тропинке вдоль сельской улицы к своему дому.
Он шёл и, подняв голову, ловил ртом, глазами, всею кожей лица летящие дождевые капли. Они приятно холодили горевшее болезненным румянцем лицо. А внутри полыхал огонь пострашнее, и не было силы затушить его. Что-то нехорошее творилось с Филиппом. Пока он шёл домой, кто-то по дороге окликал его со своего крыльца. Не останавливаясь, Филипп машинально кивал, что-то говорил в ответ и шагал дальше.
Зайдя к себе в избу, он снял у порога грязные сапоги, скинул на лавку пустой мешок, повесил на крючок мокрый пиджак и, ничего не ответив в передней спросившим его о чём-то Андрею и Катерине, прошёл в горницу. Забравшись там на большие деревянные  полати, сработанные умелыми руками хозяина дома, Филипп отвернулся ото всех к стене и так и пролежал весь вечер, уткнувшись головой в подушку.
Не один раз подходил к нему Андрей, брал за плечо и звал покурить. Катерина приглашала его за стол ужинать. А уже совсем поздним вечером подошла к Филиппу мать и, что-то нашёптывая, всё гладила его, жалеючи, как маленького, по волосам своей шершавою рукой. Но так ни на кого и не откликнулся Филипп, пролежав всю ночь и следующий день до вечера.

3.
Из-под входной двери в сени задувало так, что плясал жёлтый язычок пламени керосиновой лампы. На дворе бесновался порывистый полуночный ветер, гудел в трубе, свистел по щелям и, словно дробью, поливал косым дождём с наружной стороны дверь и маленькое стенное окошко. В избе уже давно спали, а в холодных сенях за столом в углу сидели двое, в накинутых на плечи зипунах и сапогах. На столе стояла початая бутыль водки, глиняные миски с солёными огурцами, квашеной капустой, солониной и варёной картошкой, солонка с крупной жёлтой солью, каравай хлеба, да кисет с табаком.
– Поеду я, Андрюха! – сказал Филипп и опрокинул в рот стопку с водкой.
– Поехали, брат! – с готовностью ответил Андрей и тоже выпил.
– Да ты меня не так понял, – хрумкая солёным огурцом, продолжал Филипп, – Совсем я поеду от вас к себе в Одессу. Сил моих уже больше нет здесь оставаться!
– Да ты чего, Филипп, обалдел что ли? – поперхнувшись от неожиданности, выпучил на него удивлённые глаза Андрей, – Али обиделся на что?
– Да не в этом дело, Андрюх.
– Так чего ж ты?! Полжизни не виделись, пол России проехал из своей Одессы, недели ещё не прошло, а уже съезжаешь?! Не по-людски.
– Да всё я понимаю не хуже твоего, так что не уговаривай меня, как маленького! Если решил, значит, поеду! – упрямо повторил Филипп и, волнуясь, начал скручивать «козью ножку».
– Мать-то как порадовал своим приездом, – не слушая его, продолжал Андрей, –Отец и тот ожил: узнал тебя, глядишь, от радости не сегодня-завтра встанет. А ты своим отъездом  хочешь их обоих в гроб загнать. Они же этого не переживут. Им и так всего ничего на белом свете жить осталось. Неужели не жалко стариков?!
– А меня вам не жалко?! – неожиданно вспылил Филипп и от волненья всё никак не мог скрутить цигарку, просыпая себе на колени табак, – Я тут от своих переживаний или с ума сойду, или сопьюсь. Не могу больше!
– А, может, тебе делом заняться? Я на своём дворе для тебя много работы найду.
– Да какая тут работа, когда и так всё из рук валится?! Лучше б вы мне ничего не рассказывали.
– Мы тебя предупреждали, а ты сам захотел. Хотя, рано или поздно, а узнал бы от других. Так что ж теперь после этого совсем не жить, что ли?! – сочувственно пожал плечами Андрей.
– Не понимаешь ты меня, брат. Как говорится, сытый голодного не разумеет.
– Это я-то сытый? Ну, да, по горло сыт напастями, только вот с ума не схожу.
– Видно, слишком разные мы с тобой, Андрюха. Хоть и корни у нас одни, а по-разному живём, по-разному на мир смотрим. Вот и трудно нам понять друг друга.
– Куда уж нам тут, за печкою, тягаться с вами, городскими, образованными?! – обиделся Андрей.
Поняв, что не то сказал, так и не скрутив цигарки, Филипп с досады смял и бросил её под стол. Сидевший рядом на табурете лохматый рыжий кот с ободранным носом тут же прыгнул за ней, как за подачкою с хозяйского стола, но почуяв запах табака, обиженно фыркнул, вернулся на своё место, отвернулся к стене и закрыл глаза.
Чувствуя свою невольную вину, Филипп налил ещё по стопке. Братья молча чокнулись и выпили. Помолчали, лениво закусывая.
– Ладно, завтра ещё побуду, а потом всё равно уеду, – наконец, произнёс Филипп, – Подкинешь меня на телеге до Выжелеса, а там я уже на попутке до Санского.
– Куда подкинуть-то – до ближайшей канавы с водой?! – хмуро спросил его Андрей, – Там и утонем все вместе с лошадью. Посмотри, что на улице делается: сутки льёт, не переставая, и ещё будет столько лить. А там ещё неизвестно: как подсохнет или подморозит, так и поедем.
– Значит, пешком пойду.
– Ну, да, для бешеной собаки двадцать вёрст по грязи болотной не помеха.
– За день одолею, ты только дождевик и сапоги мне дай, да мешок заплечный. Чемодан я себе в Шилове на вокзале куплю.
– Ну, что ж, насильно мил не будешь, – вздохнул Андрей, – Шут с тобой, Филипп, бери, что хочешь да езжай в свою «жемчужину у моря»! Только матери до отъезда ничего не говори, а то слёз не оберёшься! Я ей потом сам скажу, куда ты делся. А как приедешь в Одессу, напиши ей письмо, скажи, что вернёшься на будущий год – так им, старикам, легче будет.
Скрипнула входная дверь в избу и в полумраке сеней показался самый младший из Конкиных мужиков – семилетний светловолосый мальчик Гриша, в армячке и лапоточках на босу ногу.
– Ты куда, пострел, посреди ночи да в этакую непогоду? – нахмурился Андрей, а глаза его осветились неподдельной любовью к сыну.
– Я на двор, папань, я быстро.
– Ну-ка, сынок, залезай в мои сапоги, накидывай зипун да бегом, чтоб не промок.
Провалился Гришка в отцовы сапоги, облачился в его зипун, отодвинул дверной засов и нырнул за дверь. А за нею на дворе был непроницаемый мрак, где завывал, подобно зверю, злой ветер, и поливал неистовый дождь, холодный, колючий. И горе тем, кто не имел в эту пору крыши над головой. Тем временем, пока не было мальчика, мужики выпили ещё по одной и, кажется, уже не злились друг на друга.
Вернулся со двора Гришка, выбрался из грязных отцовых сапог и мокрого зипуна, собрался было идти в избу, но Андрей вдруг привлёк к себе сына, обнял и сказал брату:
– Нравится мне, Филипп, этот мальчишка. Чует моё сердце: пройдёт лет двадцать, а то и меньше, не будет уже меня, а ещё будет стоять этот дом, который я своими руками построил. Разбегутся из него, кто куда, все наши с Катькой ребята и девки, и останется здесь за хозяина, вот этот сорванец. Только будет он уже не Гришкой, а Григорием Андреичем Конкиным, моим наследником. Помяни моё слово, Филипп, коли доживёшь до тех времён!
– Не слушай его, дядя Филипп! Правильно маманя про него говорит: болтун он хороший! – вырвался из отцовых объятий Гришка и побежал в тёплую избу.
– Ах, ты пострелёнок этакий, доберусь я до тебя! – погрозил ему пальцем вслед Андрей, а глаза его так и лучились неизбывной любовью к своему сыну.

4.
 Уже светало. Дождя не было, но в воздухе висела холодная туманная морось. Стал тише ветер, но с севера по-прежнему низко над землёй ползли тяжёлые свинцовые лохматые тучи, цепляясь своими космами за вершины деревьев. Братья вышли за ворота, присели на скамью и закурили. К позавчерашнему разговору больше не возвращались: всё нужное обговорили накануне, а лишние слова на эту тему уже ничего не могли изменить. Вот и присели только покурить на дорожку.
– Будешь в Выжелесе, – сказал Андрей, – не ровен час увидешь станового, передай ему от меня привет из Иванкова.
– Зачем он тебе? – удивился Филипп.
– Скажи, что должок за мной – пора возвращать.
– За то, что выпорол тебя?
– Ну, да – не хочется тянуть.
– Ты серьёзно, Андрюха?
– А ты как думал?! Не смотри, что наш русский мужик простоват и добродушен, а возьмёт его за живое – камня на камне от обидчика не оставит. Скоро мы их, богатеев, всех к ногтю прижмём. Будет и на нашей улице праздник.
– Что-то все вокруг в революцию вдарились, один я болтаюсь, как цветок в проруби.
– Кому что на роду написано.
– Ладно, Андрюха, пойду я, – Филипп бросил докуренный бычок, вдавил его сапогом в землю и поднялся со скамьи, – Спасибо тебе и твоей Катерине за всё! Извини, коли что не так!
– Может, встал бы попозже да со всеми прилюдно простился? – нахмурился Андрей.
– И так сердце не на месте, а тут ещё лишние слёзы будут, – Филипп протянул на прощание руку, – Сам всё после объяснишь.
– Ну, как знаешь! – с обидой на него поднялся и пожал протянутую руку Андрей, – Дай Бог тебе благополучно до места добраться! А то, говорят, пошаливают по дороге лихие людишки, высматривают одиноких путников.
Молча махнув рукою на его последние слова – мол, пустое, брат! – Филипп подхватил свой заплечный мешок и решительно зашагал по сельской улице, разбрызгивая сапогами лужи в разъезженных колеях дороги. Андрей проводил недовольными глазами брата, пока тот не скрылся за поворотом, и пошёл в избу досыпать в тёплой постели.
В это ещё одно ненастное хмурое утро в доме Конкиных встали поздно. Пока напоили-накормили скотину, растопили печку да накрыли на стол, был уже и полдень недалёк. За столом обнаружилось, что нет Филиппа. Посмотрели на Андрея, а тот, не долго думая, взял да и выложил всё, как есть, и стал утешать мать. Ничего не сказала Анисья Петровна, только побледнела лицом, да глаза её наполнились слезами. Молча положила она ложку на стол, встала и пошла в горницу. Там она тихо легла на свою кровать да так и пролежала весь день. Увидав, что стало с матерью, обозлённый на брата Андрей тоже бросил свою ложку и поднялся из стола.
– Вот паршивец, ёлки-палки! Предупреждал ведь его! – ходил он из угла в угол и вполголоса материл Филиппа, – Ну, ежели что с матерью случится, век ему не прощу!
Боялись Андрей с Катериной, как бы с матерью и в самом деле не случился удар, но всё как будто бы обошлось. На следующее утро встала Анисья Петровна и даже села со всеми за стол. Но со дня отъезда Филиппа ушла она в себя и замкнулась, редко с кем-нибудь разговаривала, часто садилась на лавку у окна и всё смотрела на улицу: его ли ждала – Бог её  знает. С Иваном Ильичом, тоже было не лучше: так и не встал старик, как хотел, даже до весны не дотянул. Схоронили деда, а за ним в тот же год и его Анисью Петровну, не намного пережившую своего старика. Вот и съездил Филипп, попрощался с отцом-матерью.
Но всё это будет после, а пока – шёл Филипп по размытой двухдневным ненастьем дороге, скользя по разбитым и разъезжающимся под ногами колеям, неся на своих сапогах по полпуду глинистой грязи, с трудом одолевая одну версту за другой. Когда же сапоги его становились совсем уж неподъёмными, он сходил с дороги и за её обочиной шёл по краю канавы, заполненной под завязку дождевой водою. Там, разрывая густые заросли травы, цеплявшей и валившей с ног, он оставлял те неподъёмные пуды глины и возвращался на дорогу за новой порцией грязи.
Время от времени налетал порывистый холодный ветер, и с неба снова начинал моросить противный дождь. Филипп накидывал на голову капюшон брезентового дождевика и шёл, угрюмо глядя себе под ноги и не рискуя натолкнуться на кого-нибудь встречного. Дорога была пустынной в эту ненастную пору, про которую иначе и не скажешь, что хороший хозяин в такую непогоду собаку на улицу не выгонит.
Шёл Филипп и тяжелей его грязных промокших сапог были думы в голове, которые никакой травою не очистишь и не смоешь никакой водой. Всё, что он узнал и увидел за несколько дней пребывания в родном доме, невольно заставило его пересмотреть свои давно сложившиеся понятия о добре и зле, о любви и милосердии, а, главное, задуматься: а так ли правильно он жил до сих пор и не поздно ли ещё что-то исправить в жизни.
Шёл Филипп, с громким чавканьем вытаскивая из грязной глинистой жижи сапоги, а прямо в душу ему смотрели грустные красивые Лидины глаза с фотографии, что показала ему на днях отзывчивая Катерина, и не было спасения от этих глаз брошенной им когда-то подруги детства; ласково гладила его жалеючи, как маленького, по волосам своей шершавою рукою сидящая с ним рядом на краю кровати старая добрая мать, с которой он даже не простился по-людски; прятал свой недоумевающий взгляд обиженный им невзначай Андрей и обнимал с любовью сына Гришку, как бы говоря, мол, мы просты, но мы не лживы.
Шёл Филипп и понимал, как малодушен и похож на бегство его ранний уход из родного дома. Оттого и грызла его совесть, и ощущал он в душе растущую злость на самого себя. Эта злость и помогала ему преодолевать накапливавшуюся с каждой пройденной верстою усталость, порывистый, пронизывающий насквозь до костей, промозглый ветер на открытых возвышенных участках пути. Сам виноват, что не стал утепляться, чтобы легче было идти. И дождевик уже не спасал от зарядившего опять дождя. Мокрый, грязный и усталый, он шёл вперёд, считая, что тяжелее для него было бы там, откуда он ушёл сегодня утром. И, если он преодолеет эти нелёгкие вёрсты до Санского, значит, преодолеет и себя прежнего – на пороге новой жизни.
Незавидная доля всех совестливых людей, занимающихся самоедством и носящих духовные вериги. Иной живёт, грешит налево и направо и в ус не дует – живёт и здравствует долгие годы. А самоед исказнит, истерзает свою душу, пока не съест всего себя с потрохами за грехи свои и лишит покоя близких. Две крайности природы человеческой в бесконечных поисках «золотой середины». А так ли уж нужны эти «поиски»? Быть лучше, чем мы есть на самом деле, или прожить отпущенный нам век на земле такими, какими нас создал Бог – каждый выбирает по себе.

5.
Небольшая деревенька Кучино казалась вымершей, все попрятались под крышу от дождя, даже собаки не брехали на прохожих за почерневшими от сырости воротами. Много было старых, покосившихся избёнок с прогнившей соломенною крышей, а то и вовсе с заколоченными окнами, повалившимся забором и заросшею густым бурьяном заброшенной усадьбой. Видно, не было в них хозяина, крепкого трудолюбивого русского мужика, с детства приученного к непростому и нелёгкому крестьянскому труду.
– Вот она, война с японцами, чего понаделала, штык ей в дышло! – думал Филипп, проходя по разбитой дождями деревенской дороге, – Сколько же на неё народу нашего согнали по всей России! Сколько же его на ней угробили, япона мать!
За околицей пройденного Кучина до Выжелеса было уже рукой подать. Когда же до нельзя усталый за дорогу Филипп пришёл в большое волостное село и увидел свой затрапезный, заляпанный грязью с ног до головы, внешний вид, то не решился идти в сторону главной площади, где стояли Спасская церковь, волостная и полицейская управы, а направился к трактиру на его окраине, попроще, победнее.
Войдя внутрь помещения, Филипп скинул у порога грязный дождевик и в своём клетчатом одесском пиджаке прошёл в зал, тесный и шумный, с низким потолком, под сводами которого плавал густой табачный дым. Отыскав свободное место, Филипп сел за стол, бросив в ноги свой дорожный мешок, и заказал у подошедшего к нему полового горячих щей, каши, хлеба и полуштоф водки.
Время было обеденное, и трактир был полон народу. По большей части простой люд, мужики и бабы, тоже мокрые и усталые, в крестьянских чуйках и армяках, лаптях и сапогах, пили и ели, о чём-то спорили и ругались между собою, крыли сволочную жизнь, а заодно и царя с буржуями недорезанными. В углу за столом сидели два заросших щетиною мрачных молодых мужика в помятых шинелях с Георгиевскими крестами и пили водку, у одного из них на месте правой руки болтался пустой рукав, а у другого за спиной у стены стояли костыли. Где-то в глубине трактира жалобно пиликала невидимая гармошка, и ей подпевал чей-то грустный поддатый голос. В тесном помещении стоял тяжёлый спёртый запах мокрой одежды и обуви, неперебиваемый даже нехитрой снедью.
Дождавшись свой заказанный обед, Филипп выпил водки и с удовольствием стал хлебать деревянной ложкой наваристые щи из принесённого горшка. Поднявшись рано утром, он второпях успел лишь сунуть в рот горбушку хлеба да солёный огурец, закусив ими выпитую с братом стопку водки на посошок, и к полудню почувствовал, как с голодухи подвело живот. Сейчас же, с аппетитом насыщаясь, он потихоньку отходил от тяжёлой дороги и от невесёлых мыслей.
– Через несколько дней снова буду в Одессе, – мысленно утешал себя Филипп, – и всё вернётся «на круги своя», а минувшее покажется сном, кратким, преходящим.
Покончив с обедом и расплатившись с половым, Филипп решил ещё немного посидеть в тепле под крышею трактира и потом уже продолжить свой путь. Горячая еда приятно согрела его, выпитая водка ударила в голову и затуманила мозги. Опять нахлынула острая грусть от ещё незарубцевавшейся душевной раны. Навалившись на стол, сидел Филипп, тоскливо подперев рукою щеку и уставившись в одну точку.
– О чём горюешь, родимый? – вдруг услышал он чей-то женский приятный участливый голос.
Только сейчас почувствовал Филипп, как по лицу его одна за другой катятся крупные слёзы. Утерев их тыльной стороной ладони, Филипп пригляделся и увидел сидевшую напротив себя незнакомую бабу, молодую, красивую, опрятную, только бедно одетую и во всё тёмное. Голос и облик её понравились ему, вызывая невольное доверие и расположение к себе. И поянуло Филиппа на откровение: рассказал он, не таясь, ей в двух словах свою печальную историю – может, легче станет на душе, когда поделишься с хорошим человеком.
– И-и, милый мой, ведь ты же никакой не подневольный, а сам свою судьбу решал – как хотел, так и жил, а теперь горюешь, – отвечала ему незнакомка, – Меня-то жизнь побольнее твоего с самого начала корёжила. В десять лет осиротела я, а в двадцать уже вдовою стала. В прошлом годе выдали меня замуж за нашего выжелесского парня, хороший был мужик, жалел меня. А через месяц забрили ему лоб да на войну с японцами на Дальний Восток отправили. Через полгода прислали похоронку: погиб при обороне Порт-Артура.
Поплакала я, поубивалась, а жить-то надо: за стариками его смотреть да хозяйство самой вести. Нелегко одной без мужика да где его теперь взять, здорового, непьющего. Год прошёл, а никто меня не сватает, хоть и Бог красотой не обидел и приданое есть. Женихов-то в селе не осталось – как косою подкосила всех эта проклятущая война. А кто живой с неё вернулся, тот с Георгием на груди и безногий али безрукий, да заливает своё горе, как вон те двое, – она кивнула на сидевших в углу пьяных мужиков-инвалидов в мятых шинелях.
– Об одном жалею, что не успели мы с моим покойным мужем за тот наш единственный медовый месяц ребёночка сделать. Не так тоскливо было бы теперь одной. Может, ты, мил человек, пожалеешь меня и сделаешь доброе дело? А, может, понравлюсь, и совсем у меня за хозяина останешься?
– Как же ты меня здесь разглядела? – не отвечая на её вопрос, спросил Филипп, – По моему одесскому пиджаку отличила?
– Да не нужен мне твой пиджак. Напялить на себя можно, что угодно, и будет, как на корове седло. Просто вижу: горюет человек, прилично одетый, на наших мужиков не похожий, а лицом вроде свой, рязанский. Жалко тебя стало, вот и подошла.
– А как зовут тебя, пригожая?
– Лида.
Филипп аж поперхнулся, услыхав это столь дорогое для него имя. Сразу куда-то улетучился хмель, и в прояснившемся мозгу мелькнула мысль: неужели сама судьба за все его душевные муки посылает ему это утешение в жизни?! И это не простая выжелесская баба, а Ангел, спустившийся с небес?!
Так и смотрели они друг на друга: несводивший с неё умилённых глаз Филипп, и эта Лида, молодая, красивая, одинокая, ожидавшая от него ответа. Помутилось в голове у Филиппа: словно вернулся он в прошлое на двадцать пять лет назад, и сидит перед ним та прежняя живая Лида Горюнова. Филипп даже потряс головой, стараясь прогнать навязчивое видение, и, потирая воспалённый лоб и влажные глаза, ответил на заманчивое предложение:
– Хороша ты, Лида, лицом, а душой ещё лучше. Был бы я помоложе, холостым, одиноким, не задумываясь, пошёл за тобой. А мне уже пятьдесят, и дома ждёт меня жена, какая-никакая, а законная, в церкви венченная. Потому не могу и не хочу грешить. И так нагрешил в жизни. Видно, у каждого свой крест и нести его до гробовой доски. Мир не без добрых людей: найдётся для тебя хороший человек, а меня уж не неволь. Прости ради Бога!
– Бог простит! Прощай! – с тихим укором ответила Лида, накинула на голову тёмный платок, встала изо стола и, не оглядываясь, быстро пошла к выходу из трактира.

6.
Проводив взглядом «улетевшего земного Ангела», расстроенный Филипп подозвал полового и заказал себе ещё водки. Пил от какой-то безысходной злости: на себя-неудачника, на жизнь, в которой столько горя вокруг, что и своё-то меркнет на общем фоне. И так погано было на душе, что даже водка не спасала. Прошло какое-то время, и Филипп не заметил, как рядом с ним присел невзрачный шепелявый молодой мужичок с воровато бегающим взглядом и неожиданно заговорил:
– Ну, и погодка нынче, мать её в кошёлку!
– Да, хуже не придумаешь! – поддержал его Филипп.
– По нашим дорогам только в дождь и ходить.
– Когда надо идти – на погоду не смотришь.
– Оно и видно по тебе, что издалече идёшь.
– Издалека, отсюда не видать, – не стал уточнять Филипп.
– А позволь полюбопытствовать – куда идёшь?
– Ещё дальше, на другой берег Оки.
– До Шилово, что ли?
– Угадал.
– Далекова-то по такой погоде.
– Что делать?!
– Одному идти тоскливо даже в ясный день.
– Знамо дело, – незаметно втягивался в разговор Филипп.
– А с попутчиком дорога вдвое короче и ноша полегче, – хитро прищурился мужик.
– У меня нетяжёлый, – Филипп кивнул на лежавший у него в ногах мешок.
– Всё равно поможем.
– Никак в попутчики набиваетесь? – недоверчиво поглядел на него Филипп.
– А ты не хочешь?
– Один дойду.
– А ты не торопись: выпьем, познакомимся и вместе пойдём.
– В другой раз.
– Брезгуешь, значит?!
– Дурачок ты, – беззлобно ответил Филипп.
– Не зарывайся, дядя! – сквозь редкие зубы процедил мужичок.
Ничего больше не сказал Филипп. Не любил он, когда без надобности набивались ему в друзья и в попутчики. Даже будучи поддатым он почувствовал фальш в этом явном интересе к нему со стороны чужого мужика, вспомнив предостережения брата. Да и сам Филипп наслышан был о случаях, когда новые знакомые спаивали в трактирах одиноких доверчивых путников, и те приходили в себя на следующий день где-нибудь под забором или в чистом поле в одном исподнем.
Выпитый алкоголь добавлял Филиппу спокойствия и уверенности в своих силах. Он поднялся изо стола, взял с пола свой мешок и, покачиваясь, пошёл к выходу. Накинув на себя дождевик, Филипп шагнул за дверь. А дотоле сидевший с ним мужик с вороватым взглядом кивнул кому-то за соседним столом, и они вдвоём направились за Филиппом к входной двери. Видно, заметив, как тот расплачивался с половым, они явно не хотели упускать выгодного для себя «клиента» в одесском пиджаке.
На улице сверху сыпался мелкий заунывный дождь, и ещё ниже опустилось над Выжелесом серое обложное небо. Накинув на голову капюшон, Филипп не спеша шёл по селу, смотрел себе под ноги, обходя грязные лужи и не замечая, как вслед за ним идут двое отвергнутых им попутчика, невзрачный молодой мужичок в компании с громилой – ростом и родом занятий. Даже в плохую погоду не дремали лихие людишки.
За Выжелесом вправо на Дегтяное и Киструс сворачивал широкий, размытый ненастьем, большак, а прямо, за небольшим сельцом Погори, уходил вперёд до самой Оки среди пустынных полей и перелесков небольшой просёлок. По его колеям, залитым мутной дождевой водою, по скользкой обочине дороги шёл Филипп, приходя в себя на свежем воздухе от выпитого алкоголя. Шёл, глубоко задумавшись, пока не услышал торопливые шаги за спиной. В тот же миг чья-то тяжёлая рука легла ему на плечо, и раздался глухой утробный голос:
– Стой, приятель!
Обернувшись, увидел Филипп перед собою двоих мужиков, залепленных дорожной грязью – видать, здорово спешили они, догоняючи его, как только вышли за село и пошли по пустынным местам. Один них, недавний словоохотливый шепелявый собеседник за трактирным столом, стоял чуть в стороне за широкой спиною напарника по ремеслу, этакого ходячего квадратного шкафа.
– Дозволь, приятель, свой мешок – всё-то легче без него тебе идти будет! – пробасил верзила и протянул за ним ручищу, уверенный за много лет «работы» в безотказанности своей просьбы. И не ошибся.
Осмотрел его с ног до головы Филипп, словно примеряясь к чему-то, потом неторопливо откинул капюшон, растегнул дождевик, снял с плеча мешок и протянул громиле. Тот довольно осклабился и уже не смотрел на Филиппа, переключив всё своё внимание на желанную «добычу», наклонился и подставился. Этого как раз и ждал Филипп.
В тот же миг он резко и мощно ударил грабителя поочерёдно с обеих рук в левое и правое ухо, казалось бы, вложив всю свою накопившуюся злость в один и в другой удар, оглушил и сбил того с ног. К тому же на скользкой грязной дороге это не так уж и сложно было сделать. Через считанные секунды несчастный великан, выронив из рук мешок, сидел на заднице в дорожной грязи и, оглохший, держась за уши, тихо выл и крутил головою.
– А тебе ничего не нужно? – обратился Филипп к его напарнику.
– Не-не-нет! – испуганно пролепетал он и отскочил ещё дальше назад.
– Ещё раз встречу – убью обоих! Житья от вас нет! – сказал Филипп, подхватил мешок, отряхнул с него налипшую грязь, закинул на плечо и, застегнув дождевик с капюшоном, пошёл своей дорогой. Отойдя с версту от места стычки с лихими людьми, он обернулся. Просёлок с небольшим подъёмом был пуст до самого горизонта.
– Да, неласковыми новостями встретила меня родная земля, неласково и провожает, – подумал Филипп, – Ну, что ж, как говорится, по заслугам и честь.
Тем временем ненастный день неумолимо склонялся к вечеру. На землю, на пустынную, залитую дождём дорогу спускались ранние осенние сумерки, промозглые и неуютные. На небо уже выкатился белесый месяц, поднимаясь всё выше и выше и наливаясь желтизной. Надо было торопиться, чтобы не остаться ночевать в открытом поле.
Филипп прибавил ходу и через полчаса пути, взойдя на очередной пригорок, увидал впереди на горизонте широкую серую ленту Оки, с рябью от ветра на её поверхности. Далеко слева, на противоположном берегу реки высился большой Успенский храм в Шилове. А чуть ближе и правее, на ближнем побережье, уже мерцали в темноте огни в окнах домов Санского. Где-то там внизу, во дворах брехали собаки. Донёсся стук колотушки сторожа. Звякнул колокол старинной Вознесенской церкви.
Сегодня он переночует на постоялом дворе в Санском, завтра на пароме переправится через Оку и к вечеру будет в Шилове. На железнодорожном вокзале скинет Филипп мокрый дождевик, сменит грязные сапоги на более привычные городские штиблеты, дорожный мешок – на чемодан, купит билет на поезд и прости-прощай родная рязанская земля.

7.
17 октября 1905 года долго выбиравший между военной диктатурой и уступками обществу царь Николай II принял решение подписать манифест о свободах:
«Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи нашей, великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского Государя неразрывно с благом народным, и печаль народная – Его печаль.
На обязанность правительства возлагаем Мы выполнение непреклонной Нашей воли:
1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов.
2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную Думу, привлечь теперь же к участию в Думе по мере возможности те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав.
3. Установить как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы».
Позже, 3 ноября было объявлено и об отмене выкупных платежей с крестьян.
Манифест 17 октября означал конец неограниченной монархии в России. После его издания во многих городах революционные толпы людей демонстративно уничтожали царские портреты и символы государственной власти. В то же время всё это глубоко задевало монархические чувства другой части населения, черносотенцов. Особенно враждебные толки вызывало присутствие среди революционеров евреев и других «инородцев». Между революционерами и черносотенцами произошли уличные схватки с применением оружия.
В Одессе в демонстрантов бросали бомбы, причём подорвался и погиб один из бросавших, анархист Яков Брейтман. Такие происшествия перерастали в погромы, направленные против «интеллигентов и инородцев», главным образом, евреев. В течение двух недель более, чем в ста городах России произошли уличные беспорядки, грабежи и погромы с многочисленными жертвами. В их число попали в основном евреи и русские «смутьяны» – студенты и интеллигенция.
На Манифест рассчитывали, как на меру умиротворения, но эффект получился обратный: он только подлил масла в огонь. Борьба в обществе вспыхнула с новой силой. В Москве после объявления всеобщей политической стачки в декабре 1905 года вспыхнули столкновения рабочих с войсками и полицией, переросшие в вооружённое востание. Оно стало наивысшей точкой в развитии революции. Войска сочувствовали повстанцам, однако власти смогли изолировать ненадёжные части. Из Петербурга прибыл гвардейский Семёновский полк, подавивший восстание и с помощью артиллерии разгромивший его последний оплот – рабочий район Пресни.
Манифест 17 октября стал своеобразным рубежом революционных событий. От революции теперь отходили целые общественные группы и сословия. Оппозиционно настроенная до этого буржуазия, считая, что цель достигнута, перешла на сторону правительства. Твёрдо встали на сторону властей также дворянство и часть интеллигенции. Либеральные круги увидели в Манифесте долгожданное исполнение своих парламентских чаяний, и дальнейшее участие в революции становилось для них неприемлемым.
Революция в целом уже отступала. Вооружённые восстания, прокатившиеся в декабре 1905 – январе 1906 годов по многим городам России были подавлены войсками. Число стачек в 1906 году пошло на убыль. Стихало и крестьянское движение. Поток политической борьбы перемещался в легальное русло. Шло становление российской многопартийности. Радикальные партии, ранее находившиеся в глубоком подполье, заметно увеличили свою численность. Открывалась новая страница в политической и социальной истории России.

8.
На скалистом высоком берегу сидел человек и задумчиво смотрел в море. Неспокойное днём, с крупной рябью на поверхности, к вечеру оно тихо накатывало на берег, облизывая прибрежный песок под обрывом. За спиною человека, за городом садилось солнце, просвечивая багряным золотом в листве каштанов и акаций, в резных узорах чугунных решёток по бульварам и скверам и заполняя прощальным лучистым светом уходящее вдаль узкое уличное пространство между домами. А в морской дали сизым облаком сгущался туман, по-осеннему сырой и холодный, и вместе с темнотою ночи надвигался на город.
Кто ещё совсем недавно близко знал этого одиноко сидящего на берегу человека, глядя на него, не сразу признал бы в нём Филиппа Конкина. За год, прошедший с его неожиданной поездки на родину, он сильно изменился – как снаружи, так и внутри. Одетый просто и непритязательно, заметно похудевший, с сединою в волосах и в отпущенной бороде, всё больше молчаливый, он теперь мало напоминал прежнего, модно одевавшегося мастерового, словоохотливого, увереннего в себе Филиппа Ивановича. Хотя он по-прежнему работал бондарем в мастерской Анашкина, и по вечерам после работы дома его ждала верная, пусть и в меру ворчливая, жена Соня, но вот как раз по вечерам он и шёл не домой, а сюда, на берег моря.
Год назад вернувшись из Иванкова, после всех перенесённых там волнений и тяжёлой обратной дороги, Филипп заболел и слёг. Болела и его старая тёща, и ухаживавшей за обоими Соне одной пришлось разрываться между ними. Лика со Степаном нелегально жили в Перессыпи и возвращение их домой откладывалось на неопределённое время. А время было смутное, революционное. И чем холоднее становилось наступившей осенью, тем жарче разгорались общественные страсти, именуемые беспорядками.
Возмущения бастовавших рабочих под руководством вооружённых революционеров выплёскивались в шествия и демонстрации, которые, натыкаясь на кордоны полиции, перерастали в настоящие уличные баталии. Начиная с приснопамятного царского манифеста и до конца года не было, наверное, ни одного спокойного дня, чтобы не митинговали и не стреляли на появившихся в городе стихийных баррикадах.
С их разгромом ушедшие в подполье революционеры перешли к террористическим методам борьбы с властью. Время от времени в разных концах города они устраивали терракты в людных местах, кидали бомбы в жандармских офицеров, стреляли из проносящихся пролёток в стоящих на площадях одиноких городовых. В городовые уже никто не шёл, так как это стало едва ли не самой опасной профессией в России.
Терроризм набирал обороты, бросая вызов государственной власти. И власть приняла этот вызов в лице председателя Совета министров П. А. Столыпина, железной рукой принявшегося наводить порядок в стране и затем уже осуществлять свои экономические реформы. Кто не знает сказанной им тогда знаменитой фразы:
– Вам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия.
А в Одессе тем временем к революционерам-террористам присоединились вышедшие под шумок на свободу одесские уголовники, охотясь на представителей власти, с которыми у них были свои давние счёты.
– Какая тут к чёрту революция?! – негодовал Филипп, – Обыкновенный криминал.
Но даже и ему с женой и тёщей, сторонившимся всех этих революционных событий, досталось в то время основательно и не единожды. Когда начались еврейские погромы по одесским магазинам, лавочкам и домам, где жили «инородцы», однажды в их барак под пение молитв с шумом ввалилась толпа озверелых мужиков и баб с церковными хоругвями, иконами и портретом государя.
Филипп успел затолкать своих обеих маман под кровать с подзором до самого пола, схватил в руки православную икону и встал на пути погромщиков на пороге своей комнаты. Не теряя самообладания, он трижды истово перекрестился и, покаявшись в невольном грехе, послал их сочным и многоэтажным изощрённым матом, от которого невольно содрогнулись прятавшиеся под кроватью Соня и Клементина Максимилиановна – послал конкретно, далеко и надолго.
И подействовало: убедившись, что здесь живут свои истинные православные матершинники, погромщики пошли по соседним комнатам. Насытившись кровью нескольких невинных жертв, толпа монархистов-черносотенцов покинула барак. Одной из тех невинных жертв стала тогда «бдительная» соседка Ядвига Аристарховна, на которую в своё время «покушался» разгневанный Филипп. А в это время у него в комнате, когда, казалось бы, опасность миновала, и двум несчастным женщинам можно было покинуть своё временное убежище под кроватью, оказалось, что не выдержало смертельного страха ожидания слабое сердце почтенной Клементины Максимилиановны. Вот и схоронили старшую маман.
Но, по-одесски, полный «гембель» был ещё впереди. В ноябре, после разгрома последней баррикады в городе и повсеместной облавы на революционеров, по старой памяти домой к Филиппу и Соне заявились несколько полицейских из сыскной полиции с приставом части во главе. На все вопросы офицера по поводу местонахождения их зятя Степана и дочери Леокадии, как говорят в Одессе:
– А я знаю? – упорно отвечала Соня.
– Щ-щас! – упорно отвечал Филипп.
Но этому офицеру уже можно было не ломать комедию, как раньше. И потому очень скоро из них «стали делать битки»: били сначала Филиппа на глазах у Сони, а затем взялись и за самою Соню, пока с ней не стало плохо. После этого, видимо, не желая брать греха на душу, полицейские бросили их еле живых и ушли ни с чем. А избитые до полусмерти супруги, с трудом придя в себя, долго ещё потом «зализывали» раны и проклинали существующий царский режим с его мнимым Манифестом о свободах.
Наступила зима, промозглая, с густыми туманами над городом и ревущими на море штормами. Завывали, пронизывая до костей, неутихающие студёные ветра. Под их яростный свист в окна барака, при тусклом свете сиротливо свисавшей с потолка лампочки и скупое тепло печки-буржуйки жили в своей холодной комнатушке Филипп и Соня, эти двое больных и уже немолодых людей, попеременно ухаживая друг за другом. В наступившем новом году в городе уже не стреляли. Восстание было подавлено, спокойствие на городских улицах восстановлено, и жизнь постепенно входила в свою прежнюю колею.
А с пришедшим весенним теплом, вернувшимся здоровьем и душевным покоем и вовсе появилась надежда на лучшее. Оказалось, что вынужденные скрываться от властей Лика и Степан даром время не теряли, с удовольствием посвятив его друг другу. В результате чего Леокадия Филипповна ждала ребёнка, и счастливые молодые люди, уже, кажется, больше не мечтали о своём участии в победе пролетарской революции. Да ещё приняв весной в наследство от одинокой и почившей старенькой Клеопатры Максимилиановны её дом с приусадебным участком, они со всей энергией молодости занялись хозяйством.
Больше всех радовалась за молодых маман Соня, уже напрочь позабывшая всё своё неудовольствие революционной деятельностью зятя. С появлением же летом на свет внучки Дуняши они с дедом стали потихоньку навещать дом своих детей в Перессыпи. Вот только новоиспечёный дед Филипп не очень-то выглядел счастливым. Глядя на Степана, с лопатою в руках копавшегося в огороде, думал Филипп, пряча усмешку в бороду, что вряд ли уживётся со своей обывательской участью недавний революционер-боевик. А дай Бог ошибиться!
Выходя же по вечерам к морю, Филипп садился на высокий обрывистый берег и долго смотрел в туманную морскую даль, думая всё об одном и том же. Не за синим морем, а за тридевять земель отсюда, далеко на севере лежала рязанская земля, его родное Иванково с могилами предков и дорогих ему людей. Отчего же так нескладно, сломанной наполовину, сложилась его жизнь?! Словно плывёт он на ладье по реке времени о двух берегах и мечется между ними, не в силах выбрать ни один из них. И от тоски такой однажды разорвётся его сердце на две половины – каждому берегу на вечный покой. А пока – вот так и будет он ходить сюда по вечерам.
Когда в сгущающихся вечерних сумерках в портовой гавани загорался маяк, смутное беспокойство овладевало Филиппом. Чем темнее становилось вокруг, и ярче разгорался огонь маяка, Филипп отводил от него свой взгляд, опасаясь пробуждения невольных зрительных ассоциаций, поднимался и поспешно уходил с берега прочь. Он  поднимался по ступенькам в город, а море без устали шумело набегающим прибоем вслед и, невидимое во тьме, всё звало, и звало, и звало его.


8 глава. С фронта

1.
В пасмурный душный летний день по пыльной сельской дороге ехала подвода. Гнедой жеребец, обмахиваясь хвостом от наседавших на него оводов и слепней, ёкая селезёнкой, не спеша трусил вперёд. Свесив набок с тележной грядки ноги в лаптях, на подводе сидел и правил вожжами крепкий, светловолосый и круглолицый, парень лет семнадцати на вид, в чистых портах и полотняной рубахе-косоворотке под кушаком. Посматривая по сторонам на убегающие назад избы Ижевского, он временами кидал озабоченный взгляд на небо, затянутое тучами, и, чмокая губами, слегка подгонял лошадь.
Конечно, не хотелось мокнуть под дождём несколько вёрст до самого Иванкова, но грех было жаловаться на природу. Весна в тот год была ранняя, дружная, полноводная. Ещё на Благовещение по всем приметам «весна зиму поборола». Весь апрель стояла мягкая погода: днём пригревало солнце, ночи были тёплые. Быстро стаял снег, и в полях подсохла земля. А, когда в начале мая отгремела гроза, вышли пахать. Пока стояло майское вёдро, до июньского Еремея всё намеченное распахали и засеяли яровыми.
Хорошо поработали в поле – так, что пришлось ехать Гришке Конкину в Ижевское за новым хомутом. Старый, изношенный за много лет работы не одной доброй лошадью, уже держался на честном слове. В воскресный выходной день сходил Григорий в Иванковскую церковь на заутреню, потом дома лишний раз выслушал совет отца, как правильно выбирать упряжь, запряг лошадь и погнал в Ижевское. Там, на рынке, со знанием дела подобрал новый хомут, кинул его на подводу, прикрыв попоной, расплатился, долго не торгуясь, и тронулся в обратный путь.
Так минувшею весной в свои шестнадцать лет стал Гришка, самый младший из братьев в некогда большой семье Конкиных, за хозяина в доме. Рано в деревнях и сёлах становились ребята мужиками и до самой старости тянули этот воз. Старшие Гришкины братья переженились и жили отдельно со своими семьями. Последнего из них, Ваньку, женили недавно на Красную Горку, и он ушёл жить на другой конец Иванкова. Пришлось Григорию уже в мае попотеть в поле за сохой, пахать и боронить свой земельный клин и сеять на нём рожь да пшеницу, ячмень да овёс да ещё немного льна. И Гришка, как молодой мужик, безропотно впрягся в крестьянское хозяйство, слушая наставления немощного отца. Будто в воду глядел некогда Андрей Иванович, предвидя себе наследника.
Проезжая по селу, Григорий остановил подводу у ворот избы старшего брата Трофима, давно жившего в Ижевском, на Польной улице. Увидал его в окно Трофим, вышел за ворота, поздоровался за руку и присел с ним на скамью, сворачивая «козью ножку».
– С рынка едешь? – спросил он у Григория.
– Оттоль: хомут вон куплял, – кивнул он на подводу.
– Как там отец, мать?
– Слава Богу, всё так же живы и здоровы.
– Поклон им от меня.
– Передам.
– Сам пахал нонешний год? – как равного, расспрашивал его Трофим, будучи лет на пятнадцать старше Гришки.
– А то кто же?! – степенно отвечал младший брат.
– Ну, мало ли.
– У Ваньки таперича свой клин.
– Знамо дело.
– Пришлось попотеть.
– Взошли посевы-то?
– Взошли.
– Озимые как?
– Пустили колос.
– Скотину на траву выгнали?
– Пасётся на зеленях.
– Это хорошо, – дымя махрой, степенно говорил Трофим.
– А сами-то как?
– Да, ничего – живём с божьей помощью.
– А ты всё там же – на молокозаводе?
– Всё там.
– Ну, тогда бывай здоров, брат! – поднялся Григорий.
– И ты будь! – бросая докуренную до основания цыгарку, встал и Трофим.
Сев на телегу, Гришка подобрал вожжи и, хлестнув ими лошадь, поехал дальше. Промелькнули крайние избы. Кончилось Ижевское. И пыльный ухабистый тракт вынес подводу на луговой простор. Впереди замаячила соседняя деревенька Макеево.
– Эй, мил человек, погоди, постой! – услыхал Григорий чей-то болезненный окрик.
– Тпру-у! – натянул он вожжи, останавливая лошадь.
На обочине дороги, среди кустов репейника и буйных стеблей лебеды и полыни, сидел на траве солдат, в растёгнутой серой шинели и пыльных сапогах. Рядом с ним лежали солдатская фуражка, ремень, тощий вещмешок и костыль. Было тому солдату едва ли больше двадцати, но год войны и тяжёлое ранение быстро состарили его лет на десять. По лицу его, почерневшему, худому, измождённому, с трёхдневною щетиной катился пот, а сам солдат сидел и держался за вытянутую правую ногу. Снятый с неё сапог с размотанной портянкой обнажил искалеченную, натёртую долгой ходьбой, покрасневшую культю вместо ступни.
– Куда путь держишь, хозяин? – морщась от боли, спросил он остановившегося возницу.
– В Иванково, – ответил Гришка и сам спросил, – А ты с каких краёв?
– Пронского уезда, Тырновской волости, села Гермин.
– Далече живёшь, – косясь на его увечье, покачал головой Гришка, – С такой ногой и с костылём за неделю не дойдёшь.
– И не говори! Три версты по Ижевскому прошёл, а нога разболелась – спасу нет!
– А что в Ижевское забрёл? Надо было через Шилово и на попутке.
– Да старшая сестра у меня здесь замужем живёт. Сто лет её не видал, вот по случаю и навестил.
– Чего ж они не проводили тебя?
– Так её мужик на фронте, а сама она безлошадная, бедствует, дома семеро по лавкам и мал мала меньше. Всё, что было с собою, отдал ей, и теперь сам с последним грошом в кармане.
– Ничего, до Иванково тебя подвезу, а там найдёшь себе других попутчиков – мир не без добрых людей, – Григорий сдвинул в сторону накрытый попоной хомут и кивнул на телегу, – Садись, солдат.
– Как звать тебя, доброта сермяжная?
– Гришкой кличут, а по батюшке Андреичем.
– Спасибо тебе, Григорий Андреич.
– И тебе, солдат, что воевал за нас.
Навернув портянку на искалеченную ногу, солдат натянул сапог, надел фуражку, запахнул шинель, подпоясался ремнём и, закинув за спину мешок, схватился за костыль. С трудом поднявшись и едва ступив на раненую ногу, он чуть не упал, застонав от пронзившей его боли. Только с помощью подскочившего Гришки, выйдя на дорогу, он с трудом взобрался на телегу и сел, держась дрожащей рукой за тележную грядку. Подвода медленно покатила вперёд. Григорий отпустил вожжи и больше не подгонял идущую шагом лошадь, чтобы не тревожить своего седока-инвалида по тряской дороге.

2.
– Как зовут тебя, служивый? – начал расспрашивать возница дорогою солдата.
– Харитошин Прокопий Титов, рядовой российской армии. В унтер-офицеры выйти не успел и Георгием не обзавёлся: больше по госпиталям провалялся, чем воевал.
– Отвоевался, значит, Прокопий Титов?
– Комиссован по тяжёлому ранению.
– И где это тебя так угораздило?
– Далеко отсюда – в Галиции.
– Это что же за земля такая?
– Не наша земля – там хохлы, гуцулы, поляки живут.
– А нам она зачем?
– Это наш союзнический долг – за наших братьев славян, сербов, вступились.
– Недолго ж ты, союзник, воевал. Года не прошло с начала войны, а уже в отставку.
– Мне и этого года хватило с избытком. Уходил на двух ногах, а возвращаюсь на полуторах, и на всём теле живого места нет. В прошлом году, как война началась, забрили мне лоб и эшелоном на фронт отправили. Двух месяцев не провоевал с австрияками, а в октябре уже в госпитале оказался. Попали мы в бою под вражескую картечь: кого из наших сразу наповал убило, кого насквозь, как сито, продырявили, а живым оставили. Вот и меня потом целый месяц резали да зашивали, железяки из тела вынимали. Но мы тогда этим австриякам тоже накостыляли! Только, видно, все свои снаряды и патроны на них ухлопали!
Солдат на минуту умолк, оглядывая по сторонам окрестности. Тем временем подвода въехала в деревеньку Макеево, тихую, безлюдную, словно вымершую летним днём.
– Вышел я зимой из госпиталя, – продолжал рассказывать Прокопий Харитошин, – и снова на фронт, в Карпаты. Воевали уже с союзниками австрияков – немцами. Только что это за война?! У них артиллерия по нашим позициям лупит, а наши пушки в ответ молчат – снарядов нет. Противник стреляет так, что головы поднять не можем, а у нас одна винтовка на двоих. Ждёшь, когда соседа убьют, чтобы его винтовку себе забрать. Немцы нас газами травят, а у нас ни одного противогаза нет. Ничего нет: ни снарядов, ни патронов, ни ружей, даже сапог не хватало, босиком в атаку ходили. Зато во вшах недостатка не было! Во как!
– Как же мы тогда к войне готовились? – удивлялся Григорий.
– Вот так и приготовились.
– А, если не готовились, зачем её было начинать? Куда наш царь Николай смотрит?
– Куда все, туда и он смотрит, помазанник божий. Может, мы и готовились к войне, да всё разворовали господа военные чиновники, мать их всех перемать! – выругался солдат скорее не от злости, а от неутихающей боли в ноге, – Из-за них столько народу на фронте поубивало, что за год боёв и последних поражений весь патриотизм в армии повыветрился. Нынче дуют ветры недовольства среди солдат: и затянувшейся войной, и беспомощностью командования, и воровством.
– Это точно, есть такой грех  – воруют, – согласился Гришка, – На Руси во все века воровали – конокрады, казнокрады. Сажай, не сажай, это – как болезнь неизлечимая.
– А недавнее введение наказания розгами для укрепления дисциплины в войсках – это что за болезнь, когда солдат за людей не считают?! – всё более заводился Прокопий, – Одни возмущения среди служивых: от чего ушли при Николае Палкине к тому и вернулись?! Нет, Григорий, такие болезни только народные бунты да революции лечат – режут и удаляют к чёртовой матери.
– Ну, у нас в Иванкове, слава Богу, революцией и не пахнет. Тихо стало по сравнению с пятым годом. Как война началась, всё переменилось. Если раньше революционеры против богатеев воевали, теперь все патриотами стали и с немцами воюют: хоть по грошику, а скидываются и в помощь нашим войскам отправляют.
– Эх, вашу бы помощь да на дело пустить, а то ведь опять разворуют! – вздохнул солдат и замолчал.
Проехали Макеево. Выехали в луга. Сверху начал накрапывать мелкий дождичек, слегка прибивая густую дорожную пыль.
– Слава тебе, Господи! – произнёс Прокопий, – Хоть дышать легче будет.
– Никак не отдышишься с войны, Прокопий Титов? – посочувствовал ему Григорий и, покачав головой, вернулся к прежнему разговору – И как вы там только воевали без патронов и без сапог?
– А вот так и воевали: на одном героизме – за веру, царя и Отечество. Страна у нас большая, простого народу много, и, видно, лишнюю тысячу жизней за союзников положить нашему командованию не жалко. Стратеги хреновы! Из-за них и тонули в Прусских болотах, мёрзли в Карпатах. Сначала наступали, австриякам по шее надавали да, видно, не рассчитали, выдохлись и сами отступать начали. Великое отступление великой армии. А ещё зимой да в горах: холод, голод, кровь, грязь, и трупы, трупы… Не приведи Господь тебе, Григорий, подобного увидеть!
– А ты всё это видел?
– Что-то повидал, а что-то мужики в госпитале рассказали.
Прокопий сглотнул вставший в горле ком и продолжал:
– В марте под городом Перемышлем во время обстрела наших позиций шарахнуло меня снарядом да ещё землёю с головой засыпало – чуть не задохнулся. Хорошо, что санитары заметили, как я, раненый, из последних сил шевелился да что-то мычал из-под земли. Откопали меня из засыпанного окопа и отправили в тыловой госпиталь. Только через сутки очухался я. Собрали меня по частям, только двух пальцев на руке лишился да полступни оттяпали, говорили, что отморозил, и началась гангрена. Был бы в памяти, ни за что бы не дал резать. Кому я теперь такой оттяпанный нужен, акромя стариков-родителей? Какая хорошая девка за меня пойдёт?! А-а!.. – с горечью махнул рукою молодой солдат и, смахнув рукавом шинели невольные слёзы с глаз, снова замолк.

3.
За кронами развесистых вётел на околице села показалось Малышево. Заморосивший было мелкий дождик скоро перестал, но небо по-прежнему хмурилось. Переправились по старому мостику через речку Штыгу и поехали по сельской улице, на которую уныло смотрели своими узкими слюдяными оконцами старые, почерневшие и покосившиеся, избы. То тут, то там за повалившимся плетнём заброшенных крестьянских усадеб виднелись заросли бурьяна, в которых шныряли бродячие собаки. Посередине села, налево уходила ещё одна улочка, откуда было слышно, как звонили с колокольни местной Никольской деревянной церкви.
Пока Григорий с Прокопием медленно ехали по улице, у ворот одной бедной избы на перекрёстке стояла и внимательно следила за ними худенькая босая девочка-подросток, в платке, в старой материнской кофте и длинной юбке с годовалым малышом на руках. Как только подвода остановилась, и повернувшиеся на колокольный звон седоки перекрестились на видневшийся неподалёку церковный крест, девочка отделилась от ворот, несмело подошла и уставилась на солдата.
– Тебе чего, девонька? – спросил он её.
– Вы с фронта едете? – вопросом на вопрос ответила она, не сводя с него глаз.
– Оттудова, девонька, оттудова, – покачал головою Прокопий, – отвоевался.
– Вы там нашего папаню не видели?
– Как зовут твоего папаню?
– Степнов Михаил Парфёнович.
– Нет, не видел, – на секунду задумавшись, ответил солдат.
– А, может, где слышали? – с робкой надеждой предположила девочка.
– И не слышал, милая, – всё так же подняв глаза к небу, со вздохом отвечал Прокопий Харитошин, – А что ты про него спрашиваешь?
– Да как прошлым летом его забрали на войну, так он нам только два письма прислал. А осенью пришла бумага с извещением, что пропал без вести Михаил Степнов, – при этих словах глаза девочки наполнились слезами, – Мамку жалко: мучится она с нами шестерыми, без папани мается, в церкви свечки за него ставит, а всё без толку.
– А как мамку зовут?
– Харитония Сергеевна Степнова. Она в поле пошла, а меня по дому оставила.
– Который год тебе?
– Двенадцатый.
– Ты, видать, самая старшая у них?
– Старшая, а это Васька, наш самый младший, – она показала золотушного мальчонку на своих руках, – Только он слабенький, всё время болеет и с рук не слезает. Прошлым летом родился, когда папаню уже на войну забрали, и он его даже не увидел.
– Хорошая из тебя нянька, – похвалил её Прокопий, – А ты грамоте разумеешь?
– Разумею – уже четыре класса кончила.
– В церковно-приходской школе?
– Нет, в земской, только она в нашей сельской церкви помещается.
– Интересно в школе?
– Ага.
– Я тоже любил учиться, – признался солдат, – Сначала закончил свою сельскую школу, потом за три года окончил губернскую учительскую и год до войны учительствовал в своём родном селе. Так что, девонька, будешь дальше учиться – в большие люди выйдешь.
– Я бы и дальше училась, да ходить не в чем: одёжка ещё какая-то есть, а обувки совсем нет, – пожаловалась девочка, – Пока тепло, мы ещё бегаем в школу, а в зимою дома на печке сидим.
– Эх, нищета российская! – вздохнул Прокопий,  –  Как звать тебя, разумница?
– Кличут меня по-разному: кто Манька, кто Машка, кто Марусей зовёт.
– Как мою младшую сестрёнку, твою ровесницу, Маруся, – отозвался с подводы внимательно слушавший их разговор Григорий.
– Ну, будь здорова, Мария Михайловна Степнова! – с этими словами Прокопий развязал свой вещмешок, достал оттуда два сухаря, кусок сахару и протянул девочке, – На-ка, держи гостинец! Больше нет.
– Спасибо! – убрала она гостинец к себе под кофту.
 – Не переживай, Манечка, вернётся твой папаня! Только братца береги да мамке помогай! Всё у тебя будет хорошо! – солдат повернулся к вознице, – Ну, поехали, Григорий!
– Поехали, – засмотревшийся на девочку Гришка с неохотой перевёл взгляд на лошадь, подобрал вожжи и, причмокнув губами, хлестнул по лошадиному заду, – Н-но, мать твою в селезёнку!
Поплясав на месте, застоявшийся жеребец весело дёрнул, и подвода покатила вперёд. Отъехав от перекрёстка, Гришка оглянулся назад, словно, что-то для себя запоминая. Поймав его взгляд, Прокопий улыбнулся:
– Что, Гриш, понравилась девка?
– Понравилась.
– Рановато ещё ей до сватов, пусть подрастёт.
– Ничего, подождём.

4.
Мог ли тогда подумать шестнадцатилетний парень Гриша Конкин, что предстоит ему долгих восемь лет дожидаться своего счастья, да и не просто дожидаться, а добиваться его?! Будет он из года в год, зимой и летом бегать в соседнее село на вечёрки, чтобы увидеть там подросшую и похорошевшую Маню Степнову. Будет драться за неё с малышевскими шальными ребятами, а после с ними пить на мировую. И, увидев однажды родного сына, вернувшегося из Малышева с разбитым лицом, охнет в голос мать Катерина Михайловна и примется сватать Григорию в Иванкове местных девок-невест, а он им всем отказывать.
И даже после революции и отшумевшей гражданской войны оставался Григорий в стороне от новых общественных веяний в селе. В молодёжных шествиях против религии не участвовал, песен про мировую революцию не распевал да и ни в одной красной демонстрации не был замечен.
– Гришка, айда с нами в клуб на комсомольское собрание! – кричала ватага иванковских ребят и девок, встретив вечером чисто одетого, принарядившегося Григория, идущего по селу в сторону Малышева.
– Нет, мужики, не могу, – смущённо отвечал тот, – занят.
– Мозги у тебя не тем заняты, – злился на него секретарь местной комсомольской ячейки Прошка Сухоруков, – Наш комсомол на чужую бабу променял?!
– Она не баба и для меня дороже вашей комсомолии, – сжимая кулаки, вскидывался на него Григорий, и в воздухе веяло близкой дракой.
– Все бедняки в комсомол идут, а ты в кусты?! – кричал Григорию Сухоруков.
– Да я с тобой и в кусты не сяду, – глазом не моргнув, отвечал ему Гришка.
– Ладно, Гриш, давай двигай к своей зазнобе, – миролюбиво вставал между драчунами друг детства Сашка Хлимонов, – Может, потом вдвоём к нам придёте.
Расходились в разные стороны ребята, а девки провожали удручёнными взглядами симпатичного Григория, скорым шагом удалявшегося в Малышево.
Так протопчет парень тропку в соседнее село. Год за годом будет он ухаживать за равнодушной к нему поначалу Маней, крепко запавшей ему в душу, пока, наконец, не уговорит, не уломает девку. Тогда и зашлёт сватов к беднякам из бедняков Степновым, хотя и сам-то был из таких же бедняков, безотцовщин. Она так и не дождётся с войны папаню, а он в голодном и тифозном восемнадцатом году схоронит своего. В августе 1923 года после уборки урожая сыграют они шумную, крикливую, с топаньем и свистом, свадьбу. И Маня Степнова станет Маней Конкиной в своём новом доме в Иванкове. Но всё это будет – потом.

5.
– Гриш, а твой отец на фронте? – спросил Прокопий, когда они уже выехали из Малышева, и лошадь снова пошла шагом по тряской дороге к соседнему Иванкову.
 – Нет, – отвечал задумчивый Григорий и, чуть погодя, добавил, – Он своё давно отвоевал.
– Старый стал?
– Может, и не стар, а уже не вояка. Да и дома тоже не работник – хворь одолела, – с грустью поведал Гришка, правя лошадью, – Было у него силушки не меряно, сноровки хватало, любая работа спорилась и ладилась в руках. А теперь всё в доме на мне повисло.
– А ты недоволен – тяжко с непривычки?
– Да нет, ничего, я не отказываюсь – с детства привык.
– А что с отцом случилось?
– Да приключилось несчастье девять лет назад, в самую революцию, – с видимой неохотой произнёс Григорий и опять замолчал.
– И у вас тут революция была?
– Была, растудыть её в карлу-марксу, – по привычке матернулся Гришка, – Революционеры хреновы: всё о народном счастье пекутся, а от них одни несчастья сыпятся. Помитинговали тогда иванковские мужики, повоевали с властью, помещичье имение спалили, разнесли всё по брёвнышку, по кирпичику, а потом и за сельскую церковь взялись – пожар устроили.
– «Весь мир насилья мы разрушим!» – нараспев произнёс солдат.
– Чего? – не понял Григорий.
– Это у революционеров нечто вроде гимна, – объяснил Прокопий, – У нас в Тырновской волости тоже в то время пылали помещичьи усадьбы, но церкви не трогали. И у кого это из ваших только рука поднялась на святое?
– Нашлись такие, чтоб им на том свете так же гореть, – со злостью ответил Гришка, – Правда, никто не видел, как поджигали, а церковь сгорела. И сторож лыко не вязал – не иначе, как подпоили его.
С неба, затянутого тучами до самого горизонта, то моросило, то переставало. Налетавший свежий ветер копошился в мокрой листве деревьев, перебирал зелёные стебли ржи в начинавшемся за обочиной поле. На дорогу слетали трясогузки и, резво пробежав перед подводою два-три метра, вспархивали вверх и прятались в придорожных кустах. Цокали по укатанной дороге лошадиные подковы. Задумчиво смотрели вдаль седоки.

6.
– Мне тогда семь лет исполнилось, но я ту ночь надолго запомнил, – начал рассказывать Григорий, – Январь в тот год был снежный, морозный. Ночи стояли ясные, звёздные, тихие. Встретили мы Рождество Христово, как полагается, праздничной службой в старой церкви, а на Святках всё и случилось. Проснулся я однажды среди ночи от шума голосов. Смотрю с печки: мать керосиновую лампу зажигает, отец торопливо одевается, под нос себе бубнит, и оба в окно поглядывают. А за окном слышно, как бегают и кричат: «Пожар!», «Горит!». И кто-то в рельс пожарный колотит посреди села.
Натянул отец валенки, шапку-ушанку, накинул зипун, схватил рукавицы да бегом из избы. Мать цыкнула на нас с братьями, чтобы мы дома сидели и носа наружу не высовывали, сама оделась и вслед за отцом побежала на улицу. Да не тут-то было. Дед Иван и бабушка Анисья – царство им небесное! – были тогда уже старенькие, слабые, только крестились от испуга да ворчали на нас. А мы, трое братьев-сорванцов – Васька, Ванька и я – как только за матерью дверь закрылась, тут же повытаскивали свои штаны, валенки, шубейки да шапки. Мигом оделись и – тоже на улицу.
А там – шум, крики: «Пожар! Пожар!». Мужики кричат, бабы голосят, ребятишки мечутся. И все к церкви бегут. За верхами крыш соседних домов было видно полыхавшее в той стороне зарево. Прибежали мы к церкви, а к ней не подойти. Обступил её со всех сторон собравшийся народ: одни бадейками тушат, другие смотрят да ребятню не пускают, гонят прочь. Залезли мы с пацанами на соседние деревья и смотрели оттуда во все глаза. Светло было, как днём, и даже издали обдавало теплом, как от печки.
На ту минуту пожаром охватило уже всю церковь. Сизый вонючий дым змеился по бревенчатым стенам и столбом уходил в ночное небо. Со звоном лопались от жара и разлетались оконные стёкла. Скручивались от огня листы дымившейся железной кровли. Когда она прогорела, вырвавшееся наружу пламя от притока свежего воздуха загудело так, что не разобрать было людских голосов. Трещали горевшие доски, стреляли объятые пламенем стропила и падали вниз, а оттуда снопами врассыпную летели красные искры. На сумрачных лицах мужиков играли жёлтые блики огня. Одна за другой подкатывали водовозки, опорожняли бочки и вновь уезжали за водой. Но всё более расходившийся пожар потушить им было уже не под силу.
– Как же всё-таки церковь  загорелась? – поинтересовался Прокопий.
– Да, видно, не от копеечной свечи, – повторил своё предположение Григорий, – Наверняка, пожар устроили те, кому она мешала. Не зря же накануне всё митинговали, крыли непотребными словами церковь и попов, ходили вокруг да около, словно приглядывались.
– Не пойман – не вор, – осторожно высказался Прокопий.
– Это верно: их счастье, что не поймали, а то бы голову оторвали.
– А ещё когда-то от копеечной свечи Москва сгорела, – привёл пример из истории тырновский учитель.
– Может, и так, – не стал спорить Гришка и продолжал свой рассказ, – Меж тем пожар всё более разрастался, а вокруг горящей церкви бегали с бледными, помертвевшими лицами и трясущимися руками батюшка отец Михаил и церковный староста, слёзно умоляя стоявших рядом мужиков спасти хоть святые иконы. Находились отчаянные, накрывались с головою какой-нибудь мокрой одежонкой и с разбегу ныряли во внутрь, как в омут. Там в дыму и пламени, обжигая руки, наощупь хватали первое попавшееся под руку и бежали прочь. Выбежав на волю, кидали спасённую ими церковную утварь, а сами падали и катались по снегу, чтобы затушить свои занявшиеся на загривках зипуны и отдышаться на свежем воздухе.
– Вот тогда-то и случилось несчастье с нашим отцом, – Гришка на мгновение замолчал, переводя дыхание, и продолжил, – Побежали они вдвоём с соседским молодым мужиком Петром Меркушкиным внутрь церкви, а вернулся оттуда один Петруха. Почуяли неладное мужики, обступили да пытать его: где Конкин? А у Петра слёзы градом – от дыма и от испуга. Как рыба ртом, хватая морозный воздух, только и смог выдавить из себя:
– Там, там он, – и рукой на церковь показывает, – Мы с ним забежали туда, а сверху горящее бревно упало. Я отскочил, а оно Иванычу на голову и свалилось. Я ему кричу, зову, а ничего не видно и не слышно. Дышать нечем, я и побежал прочь.
– Бросил, значит, раненого! – сверкнул на него глазами дюжий Васька Хорошавин и оттолкнул его в сторону, – Мужики, надо Андрюху спасать, а то задохнётся! – закричал он.
Не теряя даром времени, он опрокинул на себя ведро воды и первым рванулся в горящую церковь. За ним кинулись остальные мужики, один за другим исчезая за дымовой завесой. Двух минут не прошло, как выволокли они из церкви Андрея Конкина в дымящемся, полусгоревшем зипуне, поваляли его в снегу, остудили малость. А пока с ним возились, под оглушительный треск и грохот рухнула внутрь церкви окончательно прогоревшая крыша, взметнув ввысь облако чёрной гари вперемежку с красными искрами.
– Васенька, спаситель наш! – кинулась к Хорошавину Катерина.
– Я-то что, он сам молодец! – кивая на приходившего в себя Андрея, как будто бы оправдывался Василий, – Я только сени пробежал, а уже на пороге притвора споткнулся обо что-то мягкое. Нагнулся, пригляделся – мать честная! – Андрюха: без шапки, морда разбитая – в крови, копоти, всё на нём дымит и тлеет, сам полуживой – хрипит, ревёт, а ползёт к выходу. Никогда бы не подумал, что у человека столько силы, такая жажда жизни.
– Жить захочешь – поползёшь и побежишь! – поддакнул довольный, что всё так закончилось, Петруха Меркушкин, с чёрными грязными полосами на лице от размазанных вперемешку соплей со слезами.
– Цыц, сморчок! – рявкнул на него Хорошавин, – Сам спасся и рад.
– Я же не виноват, что не меня, а его бревно ударило.
– Заткнись, шнурок, а то я тебя сейчас бревном уделаю, и никто тебя не спасёт!
Отшатнулся от него испуганный Петруха, растворился тут же в толпе, и больше его на пожаре не видели. А Андрея Конкина отвели в сторонку, усадили на скамью, накинули чью-то шубейку, нахлобучили шапку, чтобы не замёрз – своя-то прогоревшая одёжка совсем дырявою была, как решето.
Гришка замолчал, подобрал вожжи, выправил сошедшую на обочину лошадь обратно на дорогу, и продолжал рассказывать дальше:
– Пока догорала обрушившаяся церковь, мы с братьями попрыгали с деревьев да скорей к отцу с матерью. Отец был плох, мать тоже вся в слезах, вот мы и пригодились. Сбегали к себе на двор, запрягли лошадь в сани, пригнали к пожарищу и перевезли нашего чуть не сгоревшего батю домой.

7.
Ох, и долго он приходил в себя после пожара, всю зиму отлёживался! Мать наша, сама знахарка, всё за ним ухаживала: вправляла ему побитые места, разные травы да коренья заваривала, мази делала, молоком отпаивала. Наш Иванковский фельдшер приходил, из волости ещё один приезжал, а все они одно и то же говорили, что у больного от сильного удара сломан шейный позвонок, сотрясение мозга, ожог и отравление лёгких. Пускали ему кровь, какими-то лекарствами кормили да прибавляли: Бог даст, не помрёт, поправится – мужик здоровый, выдюжит.
Выдюжил отец: с весенним теплом встал с постели, худой и слабый, еле ногами передвигал, а к концу лета уже вроде как оклемался, стал потихоньку хозяйством заниматься. Только пришлось в тот год землю пахать, сено косить да хлеб убирать моим старшим братьям Ваське с Ванькой. А с ними и мне, малолетке, перепадала работа. Так что я с детства к хозяйству приучен. А ты, Прокопий, спрашиваешь, не тяжело ли мне?
– Слава Богу, что всё так обошлось, – удовлетворённо взглянул на Григория солдат.
– Нет, как раз с пожара всё и началось, не слава Богу, – возразил ему Гришка, – Год что ли несчастливый тогда выпал?!
– На то он и был високосным, 1906 год, –  уточнил учёный солдат Прокопий.
– Вот-вот, сначала этот святочный пожар с бревном по голове отцу, потом из Одессы от отцова брата Филиппа пришло письмо с плохими вестями, к весне нашего деда Ивана схоронили, а осенью и бабушку Анисью.
– Да уж, всё одно к одному! – посочувствовал учитель.
– Эх, ёк макарёк, что вам вдоль и поперёк! – заковыристо выругался удручённый Григорий и хлестнул вожжами лошадь, – Уснула что ли, растудыть тебя в хвост и в гриву!
Немного помолчав, он затем докончил свой невесёлый рассказ:
– Кажется, поправился отец: уже через год былую силу в руках почувствовал, к прежней жизни своей мастеровой, плотницкой вернулся да ненадолго. Скоро опять стали его мучить головные боли, стали руки дрожать, и глаза слабнуть. А то, бывало, кашлем зайдётся – еле остановится, и кровь его уже не греет – даже летом в зипуне и в валенках ходит. Вот так год от года всё больше терял здоровье мужик, затосковал без дела своего, протоптал тропинку к кабаку, и теперь, когда совсем невмочь, глушит там горькой своё горе. Попробуй тут переживи такое да не озлобься на судьбу-злодейку, язви её в душу!
Поджав губы, Григорий вытер рукавом непрошеные слёзы, по привычке матернулся и перевёл взгляд наверх. А в пасмурном небе неслись облака, серые, свинцовые, тоскливые – такие же, как жизнь крестьянская да и солдатская тоже.


9 глава. Старый плотник

1.
За разговорами не заметили солдат и крестьянин, как доехали до Иванкова. Село раскинулось двумя рукавами улиц, начинавшихся с северо-востока и северо-запада и сходившихся на его центральном холме. На задворках крестьянских дворов по обеим дорогам росли раскидистые ивы и вётлы, между ними раскинулся заболоченный, заросший высокою травой и кустарником, мокрый луг, а дальше на возвышенности виднелся заброшенный пустырь в непроходимых зарослях старых деревьев и кустов. Трудно было представить, что ещё не так давно на этом месте располагалось барское имение с главным домом и приусадебными службами, аллеями и цветочными клумбами в саду и выкопанным ухоженным прудом.
Въехали в Иванково. Здесь дождя как будто и не было. На пыльную сельскую улицу с обеих сторон глядели те же неприглядные старые, заваливающиеся набок избы. У чьих-нибудь покосившихся почерневших ворот на скамейке сидел белоголовый бородатый старик и, потягивая цигарку, смотрел своими подслеповатыми глазами на проезжающую подводу. У ног его молча сидел и дремал лохматый, такой же древний и печальный пёс, а рядом бродили грязные тощие куры, скребли и клевали разный мусор и, вдруг чего-то испугавшись, с криком летели под ворота на свои дворы.
– Григорий! – нарушил молчание отставной солдат, – А что стало с вашей сгоревшей церковью: восстановили её из пепла, как птицу Феникс или заново построили, а то, может, и совсем без неё живёте? Народ-то ведь сейчас всё меньше о Боге думает.
– У нас в Иванкове о нём не только думают, но и почитают, – в пику ему отвечал Григорий.
– Ну, это в деревне старина ещё жива, а в городе уже пошли перемены и не в лучшую сторону по духовной части. А ведь основы нравственности, семейные устои, понятия добра и зла, жизни и смерти как раз и упираются в религию; пока ничего другого, равноценного, не предложили обществу взамен, – проповедовал бывший сельский учитель.
– Когда девять лет назад сгорела наша церковь, – начал в ответ рассказывать Гришка, – народ у нас меньше всего думал о каких-то там понятиях и устоях. Сразу после пожара стали разгребать пепелище, разбирать крохи спасённой церковной утвари. Подсчитали, прослезились да кинули клич по сбору средств на строительство новой церкви. Ходили по дворам, собирали «с миру по нитке – нищему кафтан». Богатых в селе не было, жертвовали на благое дело – кто сколько мог: по копейке, по гривне. Как говорится: грошик к грошику – к церковному порожику. Своих денег немного было, архиерей из Рязани помог, земство выделило – вот и набрали на новый храм. Зимой копили, а летом строили.
Строить новую церковь решили на прежнем месте. Привезли ещё белого камня, выложили фундамент – побольше и повыше старого. Навезли лесу. Стены возводили из брёвен и обшивали их тёсом. В оконные проёмы вставили резные решётки. Двускатную крышу с закруглением над алтарём покрыли железом и водрузили над нею крест. Вход в церковь устроили через трёхярусную колокольню, возведённую из красного кирпича и украшенную по ярусам выложенным белокаменным орнаментом. Храм получился одноэтажным, но большим и просторным, с двумя приделами и алтарём.
Летом, когда на широком пологом холме в центре Иванкова дружно звенели топоры, когда ввысь росли бревенчатые стены, и раздавались громкие весёлые голоса артельных плотников, приходил на строительство церкви и Андрей Конкин, первый до этого плотник на деревне. Здоровался с мужиками, смотрел их работу, подмечал недостатки и давал дельные советы. Был он болен и слаб для плотницкой работы, а ведь в былые годы не знали устали его золотые руки. Рубил Андрей Иванович избы ладные, с резьбой замысловатою по наличникам и застрехам. Работал, словно пел, и голос мастерового был неподражаемо хорош! Как из песни слова не выкинешь, так и у него ложилось брёвнышко к брёвнышку, как литое, без сучка и задоринки.
– Эх, Иваныч, как нам тебя не хватает! – завидев его, сокрушались мужики, – Уж ты бы нам такую церковь срубил!
Бросали плотники свой инструмент, слезали с лесов, садились рядом с мастером на бревно и, закуривая ядрёный самосад, добавляли:
– Какая же она всё-таки сволочная, несправедливая штука жизнь!   
Уронив голову на грудь, Андрей Конкин молчал в ответ на эти слова, только от волнения начинал громко сопеть и глубже затягиваться махрой. Наконец, не выдержав, он бросал недокуренную цигарку, ожесточённо втоптав её в землю, утирал своей широкой ладонью внезапно набежавшие слёзы, поднимался и медленно уходил прочь. Чаще всего – в кабак. И долго после этого его здесь не видели.
Постарались мужики, Иванковские плотники, построили церковь – большую да бедную: внутри пустые стены, окна, пол и потолок без паникадила. Ни росписей, ни икон – помолиться было не на что. Ни священных книг, ни свеч, ни ладана, ни прочей утвари – изба да и только. Всё на пожаре сгорело. И ни копейки за душой церковного бюджета. Ещё раз пустили шапку по кругу: прошлись в своём приходе, ходили с поклоном в земство, в губернию. А новая церковь так и стояла всё это время непригодной для дела.
Только к 1910 году набрав достаточно средств, заказали у вас, Прокопий, в Тырнове, у местных иконописцев большие фрески и дорогие иконы. Одни тамошние богомазы писали их у себя дома, другие приехали в Иванково и расписали своды помещения каменной колокольни при входе в церковь. Там отныне прихожан встречал орёл – символ евангелиста Иоанна Богослова, отнюдь не хищный, а миролюбивый, словно голубь. Когда же всё было готово, из Тырнова по Оке, по Ушне и Штыге доставили всю церковную живопись в село и установили на место.
– Ох, и красиво стало в нашей новой церкви! – улыбнулся Григорий, – Душа радовалась, глядя на резной иконостас с дорогими иконами, на сочную  масляную роспись по стенам и потолку. Приезжал из Рязани архиерей, освятил новую церковь и рукоположил в сан её настоятеля молодого отца Николая. Отслужил владыко в храме службу, послушал наш церковный хор и, похвалив его изрядно, уехал.

2.
Повернув немного влево, сельская улочка пошла на небольшой подъём, в конце которого, на вершине пологого холма показалась новая церковь Иоанна Богослова. В это время на западной стороне небосклона, в образовавшемся просвете между туч выглянуло солнце и бросило свои лучи на землю. Один из них упал на Богословскую церковь. Засиял на солнце золочёный крест на церковной крыше, заиграли свежими красками белый камень и красный кирпич высокой колокольни, откуда уже звонили колокола, сзывая прихожан на вечерню.
Подъехали путники поближе к церкви и остановились у церковных ворот. Церковь опоясывала резная чугунная ограда с каменными столбами, за которой виднелось на земле несколько белых каменных саркофагов и крестов над могилами служителей Иванковской церкви в разные годы. Слева от божьего храма зеленел большой фруктовый сад из молоденьких яблонь, груш и вишен. У подножий деревьев, на траве лежали осыпавшиеся с веток белые лепестки.
– Красиво! – любуясь нежной зеленью сада, сказал Прокопий.
– Видел бы ты, как он цвёл этой весною! – не без гордости ответил ему Гришка, –Весь сад был белым с розоватой кипенью, словно летнее облако с неба на него спустилось.
– На барский не похож, молодой ещё – откуда ж он взялся?
– Это ещё за год до освящения нашей церкви рядом с нею разобрали развалины помещичьего дома и на его месте разбили сад. Всем селом его сажали – и стар, и млад. Ухаживали с любовью за ним, как за дитём. Молоденькие яблони ежегодно отаптывали, чтобы уберечь зимой от заморозков, их нежные корни летом водой отливали. Так они потихоньку и крепли. А сколько радости было, когда на деревьях первые плоды появились – сочные, спелые! Одни крестьяне и понимают, что это за праздник урожая!
– Молодцы, Иванковцы, сообразили, лучше не придумаешь! – похвалил их бывший сельский учитель, – Красота да и только – земная и небесная! Ещё Достоевский сказал: красота спасёт мир. Вместо того, чтобы воевать, лучше сады растить да церкви ставить. Вот тогда на фоне мировой гармонии и не приемлет ничего дурного живая человеческая душа.
Знал бы учёный человек, идеалист Прокопий Харитошин, что не пройдёт и полвека, а ничего здесь не будет напоминать о той мимолётной красоте. Пришедшие к власти в 1917 году «строители светлого будущего человечества» большевики безжалостно вырубят сад, разрушат чугунную ограду вокруг церкви и за нею саркофаги и могилы, а самою церковь со временем закроют, скинут наземь колокола, разнесут иконы по домам, содрав баграми фрески со стен. И будет потихоньку доживать свой век церковь Иоанна Богослова, когда-то давшая имя селу Иванково, пока однажды не развалится, сгнив до основания. Вот тебе и гармония красоты! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
– Это ещё не всё, – продолжал делиться с солдатом-фронтовиком местными достижениями Григорий, – Послушал бы ты наш церковный хор. Тут к нам на днях архиерей из Рязани приезжал. Так он битых два часа его слушал и всё повторял: «Очаровательно! какие ангельские голоса! какое умение и знание предмета!» А организатору и дирижёру хора Петру Бардину владыко за это пожаловал в подарок Библию со словами, написанными на её обложке: «Очарован пением. Не ожидал такого. Действительно, права пословица: встречают по одёжке, а провожают по уму».
– Я сам в этом хоре с третьего класса нашей земской школы пел, пока голос не сломался, – добавил Гришка, – А теперь моя младшая сестрица Маруся в нём поёт, я ей свой нотный дискант передал. Как утро настаёт, я на лошадь и – в поле или на луга, а она с соседской подружкой Анюткой Кузиной – в церковь на распевки. Мать ворчит на Марусю, мол, от дома отлынивает, а я за сестру заступаюсь. Пусть поёт, если хорошо получается.
– Правильно, Григорий, – поддержал его Прокопий Харитошин, – Любое дело надо делать на совесть и для души. И заниматься именно тем, что у тебя хорошо выходит. Вот и в жизни всё будет хорошо.
– Это как сказать, – загадочно отвечал Гришка, натягивая вожжи и, причмокнув губами, тронул лошадь вперёд.
– Ну, вот оно, наше Иванково, – кивнул он по сторонам, – Куда теперь тебя везти, служивый?
–  Давай-ка к постоялому двору.
– К которому: у нас их четыре штуки?
– А к которому попроще – грош в кармане найдётся. Мне же там не пировать: перекусить да переночевать, а завтра с кем-нибудь до дома доберусь, недалеко уже.
– Есть и попроще, голодным всё равно не будешь.
Вскоре Григорий остановил подводу у ворот большой избы под вывеской постоялого двора, помог раненому солдату слезть с телеги и проводил его до входной двери.
– Ну, спасибо, Григорий! – протянул ему на прощание руку Прокопий, – Хороший ты мужик. Дай Бог тебе здоровья!
– И тебе тоже, Прокопий Титов! Держись – главное, что живой вернулся!
Пожав худую солдатскую руку, Григорий повернулся и пошёл к своей телеге. Легко запрыгнув на неё, он привычным движением стеганул вожжами жеребца, весело прибавив по привычке что-то матерное, и покатил вперёд по сельской улице. А вслед ему смотрели благодарные грустные глаза отставного солдата, пока подвода с Григорием не скрылась за поворотом. И, толкнув дверь, Прокопий шагнул в сумрачный коридор постоялого двора.

3.
В трактире было многолюдно, шумно и душно. Пахло сивухой, кислыми щами и жареными семечками, шелуха от которых хрустела под ногами. Грубые мужские, хриплые и сиплые голоса перемежались визгливыми женскими вскриками. Сидящие за столами мужики звенели сдвинутыми стаканами и, утробно забулькав спиртное, стучали ложками по глиняным мискам, жадно хлебая их содержимое. По полу бухали тяжёлые сапоги, шлёпали и шаркали лапти новых посетителей – поужинать и остаться ночевать. Между столиками шныряли половые, разнося гостям заказанную снедь. В красном углу трактира, под портретами царя и царицы, на столе стоял граммофон, из трубы которого разливались «рязанские страдания».
Войдя в помещение, Прокопий Харитошин осмотрелся. Свободных столов не было. За каждым из них сидели крестьяне, местные и дальние, прохожие и проезжие, усталые, запылённые, нетрезвые, утолявшие голод и о чём-то спорившие между собой. Привыкшему к сурово организованному солдатскому образу жизни Прокопию хотелось, чтобы ему не мешали побыстрей поесть да устроиться на ночлег. Кто знает, что будет завтра: найдёт ли он ещё такого же бескорыстного Гришку Конкина или будет ковылять на своих полутора ногах до Тырнова?
И тут внимание Прокопия привлёк старик в посконной рубахе и портах, одиноко сидевший за небольшим столом в дальнем углу зала. Выставив локти на стол и уронив на руки голову, он слегка раскачивал ею и что-то мычал себе под нос. На столе перед ним стоял недопитый полуштоф водки, стакан и остатки нехитрой закуски на тарелке. Словно почувствовав на себе взгляд Прокопия, старик замер, отнял руки и, подняв голову, пристально посмотрел на стоявшего посреди зала солдата.
Измождённое худое лицо старика, впалые щёки, заросшие бородою аж до ушей, всклокоченные седые волосы говорили о том, что он болен, тяжело и неизлечимо, а нежданно свалившиеся на него напасти раньше времени состарили и укоротили его век. Но в то же время на этом лике мученика под кустистыми бровями наперекор страданиям и бедам лихорадочным блеском упрямо горели глаза. По одному этому взгляду было видно, что за немощью телесной скрывается удивительно могучий и неукротимый дух, благодаря чему ещё и живёт на земле этот странный старик.
– Что стоишь, служивый? – окликнул он Прокопия и мотнул головой, – Иди сюда!
Тот не стал дважды ждать приглашения и послушно поковылял к старику.
– Здорово, отец! – подойдя к нему, сказал солдат.
– Здорово, коли не шутишь!
– Позволишь присесть рядом?
– Отчего же, если место есть. За тем и позвал.
– Спасибо! – сел Прокопий.
– И тебе тоже, что не побрезговал мною.
– С моими-то ногами всё равно долго не простоишь.
– Раненый?
– Списаный – как с корабля на землю.
Следующий было вопрос старика опередил подскочивший к столу половой.
– Чего изволите? – спросил он солдата.
Тот, понимая, что с грошом в кармане не разгуляешься, смущённо спросил чего-нибудь подешевле, и вскоре принимал от полового принесённое им горячее варево из каких-то потрохов, хлеба да водку. Налив себе, Прокопий поднял стакан и кивнул старику:
– Ну, что, отец, выпьем за здоровье?
– А за победу не хочешь? – подняв свой стакан, неожиданно спросил старик, – Воевать не хотите, служивые, али разучились?
– Личное здоровье дороже мнимой победы, – откровенно сказал солдат и, залпом выпив водку, по обычаю понюхал ломоть хлеба, взял ложку и принялся за потроха.
Старик не спеша выпил, тоже понюхал краюху хлеба, откусил от неё, пожевал и, положив на стол, снова внимательно посмотрел на Прокопия:
– Это почему же мнимой?
– У такой армии, как наша, где нет единства, где, более того, солдаты и офицеры ненавидят друг друга, побед уже не будет. Да и нет того былого патриотизма, что хоть как-то их объединял. И война всем надоела – сколько можно воевать?!
– Значит, патриотизма нет, победы не добыли, а ещё и отступаете, тысячи жизней положили, калек наплодили, а за что ж тогда воевали?
– За веру, царя и Отечество, – машинально ответил солдат, орудуя ложкой.
– Это за какое такое Отечество?
– За наше, за Российское.
– Это ежели бы ты свой отчий дом, Рязанщину или Тамбовщину, оборонял от ворога, а то ведь в чужую землю полез. Это как называется?
– Союзнический долг, – не задумываясь, отвечал солдат, с голодухи уписывая за обе щеки потроха в глиняном горшке.
– Это у нашего царя союзнический долг, мать его так, – стукнул по столу кулаком старик и с ненавистью глянул на висевший напротив портрет российского императора, – Все они, самодержцы, одним миром мазаны: всё земли делят, договориться между собой не могут и кладут ни за что, ни про что народы на полях брани.
Было видно, как хмель всё больше забирал упрямого старика.
– Плох он или хорош, а мы присягали нашему царю, вот и воевали за него, – бесхитростно говорил солдат.
– Присягали царю и его царице? – с горькою усмешкой покачал седою головой старик, – Да в монастырь бы заточить эту немку, растудыть её в задницу, как некогда наши русские цари со своими бабами делали.
– Государыня-императрица Екатерина тоже немка была, – не сдавался Прокопий.
– Ты мне в дебри истории не лезь, солдат! Та матушка Екатерина нашу веру христианскую приняла и за Россию горой стояла.
– И мы за веру воевали, не жалея живота своего.
– За веру?! – вскинул старик на солдата взгляд, озарённый внезапной мыслью, – За веру?! – повторил он и о чём-то задумался.
Прокопий в это время допил свою водку, дохлебал варево из потрохов, аккуратно смахнул со стола хлебные крошки и отправил в рот. Потом посмотрел на задумавшегося старика.
– Ладно, отец, не будем спорить: с царём России не повезло, война империалистическая захватническая народу не нужна. Остаётся только вера: за неё воевал и пострадал на поле боя.
– Ты в Бога веруешь? – вдруг спросил старик.
– Крещён и верую, – перекрестился солдат.
– В церковь ходишь?
– Обязательно.
– Нужна народу церковь?
– А то как же?!
– Вот и я так же думал, когда за неё в огонь полез, здоровья лишился, – опустил голову старик и сжал кулаки, – Не о себе думал – о людях, о детях и внуках наших, которые в церковь будут ходить и верить во всё доброе, светлое, вечное. Истинно верующий человек никогда не покривит душой и не потерпит святотатства. А ты говоришь – за веру пострадал на поле боя. А как же заповедь Христова  – не убий?!..
– Прости, отец, не знал, – начал было Прокопий, но осёкся, увидав в дверях трактира своего недавнего возницу Гришку Конкина с незнакомой девочкой-подростком, удивительно похожей на него – невысокого роста, круглолицей и русоволосой.
Покрутив головой и заметив в углу сидящих за одним столом старика и солдата, Гришка и отроковица направились к ним.
– Батя, пошли домой! – подойдя к столу, сказал Гришка старику и покосился на солдата, – Мамка за тобой послала.
– Папаня, миленький, пойдём! – просительно добавила девочка.
Услышав их голоса, Андрей Иванович вскинул голову:
– А-а, вот и ребятки мои любимые! Смотри, служивый, – повернулся он к Прокопию, – это мой наследник Гришка, хороший малый. А это Машка, дочь моя. Вот малость подрастёт девка, и ты, солдат, оклемаешься – засылай сватов и живите на здоровье!
Девушка в смущении покраснела и отвернулась, а Гришка решительно шагнул к отцу:
– Болтун ты, батя, ох и болтун!
Приподняв его под мышки, он вытащил из-за стола худое немощное тело старика и, закинув его руки себе на плечи, они с сестрой повели отца из трактира. Только у дверей Григорий обернулся к знакомому солдату:
– Слышь, Прокопий, ежели завтра не найдёшь себе возницу, спроси двор Андрея Ивановича Конкина – каждый тебе его укажет. И я тебя отвезу до переправы через Оку, а там уже тебе до дому недалеко будет.
– Спаси вас Христос, мужики! – благодарно ответил Прокопий, немало удивлённый поворотом человеческих судеб, с уважением и грустью смотря уходящим Конкиным вслед.

4.
После серии жестоких поражений и вынужденных отступлений русских войск в первой мировой войне общественность России заговорила о неспособности царской бюрократии управлять страной. Либерально-буржуазные круги были глубоко уверены, что царское бюрократическое окружение своим неумелым управлением толкают страну к революции. Однако они сами невольно приближали эту революцию, выступая с гласной критикой правительства, прибегая к внепарламентским, нелегальным методам. В то же время антивоенная пропаганда большевиков привлекала всё больше сторонников, и в наступающем хаосе общественной жизни они чувствовали себя, как рыба в воде.
Шёл тридцать первый месяц войны, когда в феврале 1917 года в России совершилась революция. К этому времени русский фронт удерживал почти половину всех военных сил противника, и на первый взгляд положение на нём было относительно устойчивым. Но в армии уже накопилось глухое недовольство бесконечной войной, усиливалась жажда скорейшего мира, росло возмущение солдат наказанием розгами. Брожение в воинской среде нарастало.
2 марта в России пала монархия: император Николай II отрёкся от престола. Оказавшись у власти, 6 марта Временное правительство устами своего председателя заявило:
– Россия будет продолжать войну до победного конца. Мы также обещаем свято хранить верность союзникам и всем заключённым с ними соглашениям.
22 мая по радио командующий Восточным фронтом Германии принц Леопольд Баварский предложил начать мирные переговоры. Временное правительство ответило категорическим отказом.
Между тем стихийное стремление к миру нарастало. На фронте начались знаменитые братания с неприятельскими солдатами. Всюду в русских воинских частях избирались солдатские комитеты, которые играли в воинской среде роль Советов и часто отменяли приказы начальства. Всё это вело к развалу старой русской армии и её боеспособности. После провала июньского наступления ещё громче стали звучать требования немедленного мира. К октябрю 1917 года германские войска добились новых крупных успехов на русском фронте. Вооружённые силы России постепенно теряли способность сопротивляться врагу.
На секретном совещании 20 октября новый военный министр А. Верховский заявил:
– Дальше воевать мы не можем. Тяга армии к миру сейчас непреодолима. Единственное, что нам сейчас остаётся – заключить мир с Германией. Это даст нам возможность спасти государство от полной катастрофы.
Но подобная точка зрения не получила поддержки, и он подал в отставку.
25 октября 1917 года в Петрограде был совершён военный переворот, в результате которого власть в стране захватили большевики, выступавшие под лозунгом: «Мир без аннексий и контрибуций!». Заключить такой мир они и предложили всем воюющим державам в первом же декрете новой власти – Декрете о мире.
С середины ноября по предложению советского правительства на русско-германском фронте установилось перемирие, официально подписанное 2 декабря.  После этого русские окопы стали стремительно пустеть. К январю 1918 года на некоторых участках фронта в окопах не осталось ни одного солдата. Отправляясь домой, в деревню, где, по их словам в это время «делят землю», солдаты забирали своё оружие, а иногда даже продавали его неприятелю.
9 декабря 1917 года в сожжённом и разрушенном Брест-Литовске начались переговоры о мире. Советская делегация пыталась отстоять идею «мира без аннексий и контрибуций». 28 января 1918 года Германия предъявила России ультиматум. Она потребовала подписать договор, по которому Россия теряла Польшу, Белоруссию и часть Прибалтики.
В ответ глава советской делегации Лев Троцкий заявил:
– Мира не подписывать, войны не вести, а армию распустить.
После этого он огласил официальное заявление советской делегации:
«Отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия объявляет со своей стороны состояние войны прекращённым. Российским войскам одновременно отдаётся приказ о полной демобилизации по всему фронту».
Однако вопреки ожиданиям советского руководства 18 февраля австро-германские войска начали наступление по всему фронту. Им практически никто не противостоял: продвижению армий мешали только плохие дороги. Вечером 23 февраля они заняли Псков, 3 марта – Нарву. Но ещё раньше, 19 февраля, советское руководство согласилось принять немецкие условия мира. Но теперь Германия выдвинула уже гораздо более тяжёлые условия, потребовав большую территорию, на которой проживало около 50 миллионов человек. Кроме того, Россия должна была выплатить огромную контрибуцию.
Советская Россия была вынуждена принять и эти тяжелейшие условия, лишь бы большевикам остаться у власти. 3 марта Брестский мирный договор был подписан. Так бесславно для России закончилась первая мировая война. В итоге грабительский Брестский мир расколол русское общество на два непримиримых лагеря: с одной стороны – Ленин и его единомышленники, с другой стороны – эсеры, меньшевики, офицерство и часть большевиков, так называемых «левых коммунистов».
Эсеры считали, что заключение «похабного» мира, когда Германия вот-вот потерпит поражение, есть прямое предательство национальных интересов и союзнических обязательств. Слишком велика была цена за этот сепаратный мир. Непобеждённая Россия должна была уплатить огромную контрибуцию – более 90 тонн золота, отдать под власть немцев Крым, Украину, Донбасс, Белоруссию, Прибалтику, Польшу и Финляндию. Россия лишилась флота и армии, то есть практически становилась полуколонией.
Эсеры призывали к революционной войне. Большевики отказывались поднять народ на отечественную войну, ожидая пожара мировой революции. Однако заключённый сторонами мир пригасил революционное брожение в Германии, улучшив её социально-экономическое положение.  Правда, Брестский  договор действовал недолго.
Уже в ноябре 1918 года, после капитуляции и революции в Германии, в условиях Версальского договора Советская Россия аннулировала Брестский мир. А вождь пролетариата Ульянов-Ленин добился-таки своего, обратив империалистическую войну в гражданскую – со своим же народом.

5.
Летнее золото солнца плавилось на ясной синеве небосвода и обильно поливало землю. Где-то высоко в небе заливался невидимый в солнечных лучах жаворонок. На горизонте, над самой землёй дрожал горячий воздух. Пахло пряным мёдом лугового разнотравья. А сам луг звенел мириадами насекомых. На зеркальной глади соседнего Лиштуна играли солнечные блики. Уходило вдаль Иванково. Скрывались за густыми кронами развесистых вётел избы. Только долго ещё была видна издали высокая колокольня Богословской церкви.
По тряской просёлочной дороге, терявшейся в лугах, в сторону Тырнова на Оке катила подвода. Правил лошадью крепкий молодой мужик, вчерашний парень, с добрым, немного бесшабашным взглядом и русыми кудряшками на затылке. Время от времени оглядываясь на сидящего сзади на телеге солдата, он весело кивал ему. На постеленной на телеге соломе лежали серая солдатская шинель и вещмешок, а сам солдат, расстегнув ремень и пуговицы своей гинастёрки, смотрел вперёд, дыша полной грудью в предвкушении скорой встречи с родимым домом и близкими людьми.
Изрядно покалечив, судьба оставила его живым, и надо было жить дальше. Надо было придти в себя, собраться с силами и вернуться к прежней жизни в родном селе: учить детей в местной земской школе не только арифметике и грамматике, истории и географии, но и учить их доброте и человеколюбию, милосердию и состраданию. Ему, познавшему ужасы войны, заглянувшему в глаза смерти, отныне сам Бог велел «сеять разумное, доброе, вечное» – правда, до поры, до времени, до скорой смены власти в России, до пресловутой большевистской целесообразности и преданности делу революции.


10 глава. Мятежная осень

1.
За окнами избы в непроглядном чёрном омуте колобродила промозглая ноябрьская ночь 1918 года. Время от времени налетавшие порывы свирепого ветра барабанили по стёклам мокрым колючим снегом, сменяясь коротким настороженным затишьем. И тогда было слышно, как в тихой тёмной горнице, за занавеской сладко посапывала младшая сестрёнка Маруся, чуть поодаль от неё, на соседней кровати не спала мать Катерина Михайловна, ворочалась и тяжело вздыхала. А в углу, у входной двери, в своей постели маялся от бессонницы Григорий, ломая голову над извечными русскими вопросами: что делать и кто виноват – в общем, как жить дальше?!
– Эх, едрёна матрёна, что за дурная жизнь пошла! – ругался он про себя, – Нищета да и только, ничего от прошлого не осталось: были при царе в Иванкове лавки полные продуктов и товаров, на постоялых дворах и в кабаках толпился народ. А какие в Ижевском шумели ярмарки да базары – чего там только не было! А теперь сплошное запустение и развал – никакой свободной торговли. За солью, за сахаром, за спичками и прочим надо ехать в Рязань или аж до самой Москвы. На картошку, на муку или на яйца там тебе чего хошь обменяют, если только потом целым до дому доберёшься. Даже простые свечи и несчастный керосин стали роскошью – сиди в потёмках. Церковные крестные ходы запретили, колокольный звон запретили, чтобы не будоражить народ. Трясут нещадно святых отцов и кулаков, а там, гляди, и за бедноту примутся.
– Ох, уж эти большевики, растудыть их мировую революцию! – вполголоса матернулся Григорий, переворачиваясь на другой бок, – За один год таких делов натворили, что мало не покажется! Обрадовались: царя скинули, потом Временное правительство ликвидировали, а теперь сами правят. И с каждым днём всё веселей, сытнее и свободней живёт народ – так хорошо живёт, что едва успевают хоронить умерших. Ох, и разрослось за последние полгода сельское кладбище! Спасибо большевикам за прошедшую Мамаем по губернии, уже почти позабытую с царских времён, эпидемию тифа. Спасибо за новую светлую жизнь, начиная с этой грёбаной продразвёрстки, когда не только излишки, но и последнее отбирают, а не отдашь – именем революции к стенке ставят! Что и говорить, дождались освободителей, ёшкин кот – освободителей от своего нажитого, кровного добра!..
Таким вот далеко нерадостным выдался первый год Советской власти. Мёртвой бульдожьей хваткой вцепившись в захваченную власть, большевики не останавливались ни перед чем, лишь бы удержать её в своих «мозолистых» руках. А цель оправдывала средства. Как говорил Ленин: «Всякая революция чего-нибудь стоит, если она умеет защищаться». И потому 28 января 1918 года Совнарком вынес решение о создании Рабоче-Крестьянской Красной Армии. В стране начался переход от добровольческого принципа формирования армии к всеобщей воинской обязанности. Если раньше грех было не послужить за веру, царя и Отечество, то нынешняя насильственная мобилизация породила лишь массовое дезертирство из армии или уход сельской молодёжи на юг – к Деникину.
С весны 1918 года для снабжения продовольствием создаваемой Красной Армии и голодающих рабочих Москвы и Питера у крестьянского населения центральных губерний были реквизированы тысячи голов крупного рогатого скота, в том числе молодняка, овец и свиней, тысячи пудов хлеба и картофеля. И потянулись по дорогам на железнодорожные станции обозы с мешками и кулями зерна. Заревела, замычала и заблеяла уводимая из деревень продотрядовцами скотина. Заголосили бабы, заматерились мужики в ожидании неизбежного голода. В условиях начавшейся гражданской войны повсеместное насилие и небывалый «красный террор» Советской власти против своих врагов только усиливали массовую разруху и нищету народа, способствовавшие новым вспышкам объявившейся повсюду эпидемии тифа.
Как обычно, от недоедания больше всего страдали самые слабые – дети и старики. Вот и этой весной 1918 года среди других умерших иванковцев Бог прибрал и Андрея Ивановича Конкина. Пришедшие к власти большевики среди прочих своих декретов объявили «сухой закон» и закрыли по городам и сёлам кабаки. И некуда было податься старому мастеру-плотнику развеять свою многолетнюю печаль-тоску. Всю последнюю зиму маялся старик и от нечего делать умелыми руками вырезал из дерева разные игрушки да свистульки детворе, даже смастерил точную копию Иванковской церкви с крестами и окошками и поставил её в красный угол горницы под образа.
А в остальном сидел на печи, грея старые больные кости, кряхтел, ругался на новую власть и жену с детьми, прятавших от него самогон. Может, и ещё бы пожил старик – немощный, а упрямый был чёрт! – да по весне случилась эпидемия тифа. Чуть ли не полсела отнесли тогда на кладбище. Каждый божий день росли могильные холмики, под одним из которых и успокоился навеки бунтарь-самородок Андрей Иванович Конкин.
– Слава Богу, сами живы остались! – поймал себя на мысли не спавший Григорий.
Так и живут они теперь втроём: молодой, девятнадцатилетний хозяин Григорий Андреевич, сестрица его Маруся, на пять лет моложе брата, да мать их Катерина Михайловна, заметно постаревшая за последнее время знахарка-вдова. Все остальные Конкины разбежались из большого родительского дома кто куда по своим семейным углам: здесь же в Иванкове или по соседним сёлам, а то в Рязань или в Москву. Правда, до этого уже не один год был Григорий за хозяина в доме при больном и немощном отце, почитая старика и прислушиваясь к его советам.
Но теперь надо было жить своим умом, да и времена становились всё круче и суровей. После весенней продовольственной реквизиции и продразвёрстки ещё сумели из оставшегося по сусекам зерна наскрести на семена, распахать, отсеяться, вырастить и собрать урожай. Часть его засыпали в свои амбарные закрома, а другую, семенную, зарыли в укромном месте, а то по весне не с чем будет в поле выходить. Всё отберут ненасытные продотрядовцы, а то ещё загребут в Красную Армию и самого хозяина, единственного кормильца у одинокой старухи-матери, если ещё раньше ЧОНовцы не пустят под горячую руку в расход.
Шныряют по сёлам красные каратели – конный отряд латышских стрелков, верных защитников революции, с тех пор, как прокатились по всем волостям Спасского уезда крестьянские бунты. Набатный звон с церковных колоколен осмелевших звонарей будоражил сельчан и звал на сход всего общества. Надрывая глотки и нещадно матерясь, шумели и грозили новой власти заведённые мужики. В итоге многолюдных сходов принимались резолюции об отказе от насильственного призыва в армию, от обязательных поставок продовольствия и лошадей для красной конницы, об изъятии капиталов из уездных храмов и преследовании священников.
Ликвидировались местные комитеты бедноты и земельные комитеты, волостные Советы и военные комиссариаты. Их заменяли временные сельские комитеты, выполнявшие административные и хозяйственные функции. Повсеместно шёл активный сбор оружия. Создавались караульные деревенские службы. Всё чаще стихийные митинги заканчивались самосудами над работниками волисполкомов и продотрядниками.
В ответ власти осуществляли новые карательные акции. И, когда на полном скаку врывались каратели в мятежные сёла, то сразу стреляли по звонарям на колокольнях, обрывая ненавистный им сполошный звон, а потом действовали по обстановке. Все эти, как говорится, бои местного значения и привели однажды к одному неизбежному, всеобщему взрыву в Спасском уезде, кровавому и беспощадному.

2.
Ближе к полуночи Григорий услыхал, как заворчала на дворе, не высовывая носа из конуры, его собака. И вслед за этим вдруг раздался стук в окно со стороны двора. От стука проснулась задремавшая было мать и, приподнявшись на кровати, испуганно окликнула сына:
– Гриш, стучит хтой-то.
– Кого там леший носит в такую непогоду? – недовольно отозвался Гришка.
Он ещё подождал, когда стук повторился, потом, втихаря матернувшись, встал с постели, накинул на себя зипун, натянул на босые ноги сапоги у порога и шагнул в сенцы. В темноте нащупал на столе спички, засветил керосиновую лампу и, взяв в руки топор, подошёл к входной двери:
– Чего надо, мать вашу так?
– Гришка, братуха, открой скорее! – послышался снаружи чей-то знакомый голос, которым затем цыкнули на ворчавшую собаку, – Цыц, Рыжуха, свои!
– Кого это своего ночью чёрт принёс? – недоверчивый по нынешним тревожным временам Григорий не спешил открывать дверь, – Свои все дома.
– Да это же я, Трофим, – снова донёсся со двора нетерпеливый голос, – Али не признал, Гриш?
Лязгнул дверной засов, и лишь отворилась дверь, как плохо различимый в темноте проёма мужик буквально ввалился в сенцы, едва не свалив стоявшего у него на пути Григория. Тут же закрыв за собою дверь на прочный засов, он привалился к ней спиною и, освещаемый тусклым светом керосиновой лампы, поднял взгляд на хозяина. Тут только Гришка и рассмотрел своего ночного гостя. Да, это был его старший брат Трофим из Ижевского, где он жил со своей семьёй. Давно они не виделись – с самых отцовых похорон.
В начале ноября дошла до Иванкова весть о случившейся там народной смуте. Поднявшийся в Ижевском народ, перебив половину работников местной Советской власти (другая её половина разбежалась по окрестным лесам), вместе с вооружёнными крестьянами соседних сёл и деревень пошёл войною на уездный Спасск.
И вот по прошествие нескольких дней после этого, посреди ночи, в родительском доме в Иванкове, появляется Трофим Конкин. Залепленный снегом, в разодранном, насквозь промокшем и задубевшем на ветру зипуне, в грязных драных штанах, едва заправленных в мокрые, с налипшей глиной, сапоги, без шапки и рукавиц, с разбитым и расцарапанным в кровь лицом, заросшим недельною щетиной, с посинелыми от холода, скрюченными пальцами рук он стоял и смотрел на младшего брата, не в силах справиться с колотившей его мелкой лихорадочной дрожью.
– Гришка, схорони меня! – взглянув глазами побитой собаки, проговорил Трофим.
– Всё сделаем, как надо, брат, – не задавая лишних вопросов, ответил Григорий и добавил, – Ты только давай скидывай свои мокрые шмотки, а я сейчас!
Положив топор на поленицу дров в углу сеней, он пошёл в горницу. Там, не зажигая огня и не отвечая на расспросы испуганной матери, услышавшей через стенку чьи-то мужские голоса, Григорий наощупь собрал в охапку первую попавшуюся под руку свою одёжку – от белья, портов и рубахи до шерстяной фуфайки и вязаных носков – и вернулся в сенцы. От бившей раздевшегося донага Трофима лихорадочной дрожи он никак не мог попасть ни в рукава принесённой ему братниной рубахи, ни в штанину брюк, да и не так просто было натянуть их на его мокрое от снега, промёрзшее до костей, худое тело.
– Стой, Трофим! – сказал Григорий и, накинув на него свой сухой и тёплый зипун, полез в стол. Достав оттуда початую бутыль самогона, он налил полный стакан и протянул брату:
– Пей, а потом поешь!
 В ночной тишине было слышно, как стучал зубами Трофим о край стакана, как судорожно ходил у него на шее кадык и надрывно булькала в груди с трудом поглощаемая им крепкая мутная жидкость. Уронив на стол пустой стакан, он тяжело перевёл дух и в изнеможении опустился на стул. Быстро разлившееся по телу тепло помогло Трофиму унять дрожь и придало сил, чтобы одеться в сухую Гришкину одежду. Пока старший брат натягивал его шмотки, Григорий поставил перед ним на стол глиняную миску, в которую положил пару варёных картошин, ломоть хлеба и несколько тонко нарезанных ломтей сала, налил ещё стакан, а бутыль убрал подальше с глаз. Мог бы и побольше брата покормить да побоялся, как бы после его видимой многодневной голодухи тому плохо не стало.
Пока Трофим наровачивал за столом картошку с салом, Григорий приставил к противоположной от входной двери стенке лестницу и полез через квадратный лаз в потолке сенцах на чердак. Там за печной кирпичною трубой под наклонной крышей он постелил на раскиданное на чердаке сено большой старый овчинный тулуп и рядом кинул ещё один, которым накроется Трофим. Сквозь щели по обеим сторонам соломенной крыши и стенки фронтона с маленьким слуховым оконцем с улицы задувал злой порывистый ветер, и на чердаке было довольно прохладно.
– Ничего, хоть и помёрз за эти дни браток, под двумя тулупами у меня отогреется, – успокаивал себя Григорий.
– Трофим, – выглянув с чердака в сенцы, позвал он брата, – давай лезь скорей сюда!
Трофим, сидя за столом, ещё жевал, но уже невольно засыпал от выпитого и съеденного, от сухости и тепла в помещении, а больше от сброшенной с плеч смертельной усталости и нервотрёпки последних дней. Но, услышав зовущий его по имени Гришкин голос, он вскинул голову и, словно придя в себя, вскочил и кинулся к лестнице на чердак. Через минуту Трофим уже укладывался за печной трубою, а Григорий обкладывал его охапками сена и найденным там же старым тряпьём.
– Коли нагрянут красные да захотят посмотреть на чердак, может, издали, с лестницы, и не заметят ничего, а там – как Бог даст! – рассуждал про себя Григорий и прежде, чем уйти, вслух спросил невидимого в темноте затихшего брата:
– Как ты там – живой, Трофим?
– Живой, Гриш, спасибо тебе! – слабым голосом ответил старший брат, – Век не забуду, как ты спас меня!
– От чего спас-то? Где ты был?
– Гришка, Гришка, – в ответ вдруг всхлипнул Трофим, – Сколько же народу нашего побили в этом Спасске, постреляли красные сволочи, шашками порубили басурманы-латыши. А мы вот, которые спаслись, убежали оттудова, три дня по лесам да по лугам скитались… голодали… холодали… а нас, как волков обложили… а мы таились… и сюды шли… и шли… и шли… а потом я один… один… один…
Голос Трофима становился всё глуше и тише. Он ещё с минуту что-то бубнил себе под нос, а потом громко задышал, засопел, со всхлипами, стонами и хрипами. Григорий ещё немного побыл на чердаке, послушал, как отходил от пережитого уснувший брат, и потом полез вниз. Спустившись в сенцы, убрал лестницу, задул лампу на столе, подошёл к входной двери и прислушался.
На улице было тихо. Осторожно приоткрыв дверь, Гришка выглянул во двор. Радостно взвизгнула Рыжуха и забила хвостом по доскам конуры, почуяв в проёме двери своего хозяина. Григорий немного постоял на пороге дома, вслушиваясь в невидимые – хоть глаз выколи! – ночные звуки. Сквозь налетавшие порывы холодного ветра слышался лай собак в разных концах села да редкое пение по дворам первых полночных петухов. Показалось, что где-то далеко грохнул выстрел, и послышались людские крики, но потом всё стихло.
Гришка вышел на задворки и, встав под навесом, закурил цигарку и огляделся. Ветер понемногу утихал. Всё больше подмораживало, и падавший снег уже не таял, скрадывая все следы на земле. Убедившись, что Трофим никого не привёл за собою, Григорий бросил окурок в снег и вернулся в сенцы. Закрыв на плотный засов входную дверь, он подтёр натёкшую на полу грязь от братниных сапог, собрал брошенную им под столом мокрую и грязную одёжку и обувку Трофима и пошёл с ними в горницу. Стараясь не шуметь, скинул у порога сапоги и зипун, засунул далеко под ещё тёплую печь принесённые Трофимовы шмотки и уже потом лёг в свою постель.
– Гриш, хто там приходил? – услышав сына, встревоженно спросила его не спавшая мать.
 – Трофим у нас на чердаке ночует, – не посмел соврать матери Григорий, – Ты только про него пока никому не говори.
– А что случилось-то, сынок? – не успокаивалась Катерина Михайловна, – Чего же он с нами в избе ночевать не захотел?
– Побили восставших мужиков в Спасске, а наш Трофим оттуда еле ноги уволок.
– Ох, Господи!.. – простонала и закрестилась мать.
Накрывшись с головою одеялом, Гришка отвернулся к стенке и скоро сам шумно засопел носом. И только одна старая испуганная мать долго не спала и всё вздыхала, шептала молитвы да тихо всхлипывала время от времени, полная своих грустных и тревожных материнских дум.

3.
В начале ноября 1918 года в Спасске, в актовом зале здания реального училища открыл свою работу III уездный  съезд Советов. На съезд прибыло около 200 делегатов. Из них 81 коммунист и 12 сочувствующих, 35 левых эсеров и 20 сочувствующих, остальные беспартийные. Тон на заседаниях задавали большевики и сочувствующие. В своём решении «съезд признал все декреты Совнаркома» и обязался «неуклонно проводить их в жизнь».
Собравшиеся избрали уисполком из 30 человек и утвердили двоих делегатов на VI Всероссийский съезд Советов. 7 ноября в связи с тревожной обстановкой в уезде было решено закончить работу съезда. После его закрытия на трибуну вышел, скрипя начищенными сапогами, уездный военный комиссар М. М. Полухов, крепкий, коренастый, в гимнастёрке, перепоясанной ремнями, и обратился к собравшимся в зале:
– Объявляю всех делегатов съезда мобилизованными на борьбу с нашим внутренним врагом – местной контрреволюцией и предлагаю явиться в помещение городского партклуба для принятия необходимых мер.
Собравшиеся в тот же день в указанном партклубе депутаты срочно создали военно-революционный комитет для подавления вспыхнувшего накануне в уезде крестьянского восстания. В состав ВРК вошли члены уездного исполкома, задававшие тон на съезде: начальник милиции Панюшкин, Игошин, Смелков и другие. Начальником штаба стал Козлов. Руководителем обороны Спасска выбрали военкома Полухова, его замом военрука Шверина. Штаб совета располагался в доме №44 по улице Войкова.
А в это время пламя народного возмущения полыхало по всему обширному уезду. Доведённые до отчаяния разгулом насилия со стороны власти, поднялись крестьяне сёл Дегтяное и Деревенское. Но чекисты сумели поймать одиннадцать инициаторов бунта, приговорив их к расстрелу и приведя приговор в исполнение, подавили мятеж. В первых числах ноября целая волна крестьянских выступлений пронеслась по ряду уездов Рязанской губернии. А в большом селе Ижевское народное недовольство выплеснулось в наиболее мощное в те дни вооружённое восстание.
Тревожным выдалось субботнее утро 8 ноября. В полдень с высокой колокольни Покровского храма, как гром среди ясного неба, грянул набатный звон. Ему ответили с других церквей села. Вооружённая, чем попало, людская толпа с северного конца Ижевского направилась на центральную Красную улицу. Возглавляли народ офицеры Артамонов и Борискин. У здания волостного комитета партии их попробовал было остановить старый коммунист И. Алфутов, но был зверски убит повстанцами.
Другие комитетчики и милиционеры в страхе разбегались, кто куда, прятались по подвалам и чердакам домов и даже в заброшенных глухих уголках сельского кладбища. Но везде их настигала разъярённая толпа восставшего народа и с криками: «Долой проклятых комиссаров! Бей красную сволочь!» расправлялась с ненавистными большевиками, расстреливая их из обрезов или поднимая на вилы. Так погибли представители местной Советской власти М. Нюнин, И. Фокин, В. Алфутов, С. Анашкин и многие другие.
Остальным же членам Ижевской партийной организации посчастливилось спастись. Некоторые из них выехали на III съезд Советов в Спасск, другие укрылись в лесной чаще за околицей. А ведь газета «Правда» от 23 июня 1918 года писала в отчёте о рязанской партконференции, что одной из сильных по количеству членов и организационной работе считается именно Ижевская организация большевиков. Расправившись со своим волостным комитетом, сутки спустя многие из восставших ижевцев, вооружившись, кто чем, отправились походом на Спасск.
Накануне своего партийного съезда уверенные в своей безнаказанности и правоте революционного дела уездные руководители не придавали должного значения массовым выступлениям крестьян. Сам военный комиссар Полухов успокаивал соратников:
– Разберёмся на досуге, чего там мутит воду проклятая контра, заслушаем донесения на заседании ВЧК и дадим ответ. Тут с подготовкой съезда дел хоть отбавляй, а теперь ещё это пьяное мужичьё задумало свою антисоветчину.
Но после кровавых событий в Ижевском изрядно струхнувшие уездные большевики поняли, что идёт на них военным походом отнюдь не «пьяное мужичьё». Быстро опомнившись от своей былой беспечности и самоуверенности, из Спасска в губернскую Рязань одна за другой полетели сполошные телеграммы. В них требовалась экстренная военная помощь для подавления «кулацкого мятежа». Местная губернская власть в страхе требовала от ВЦИКа и самого вождя прислать красные отряды для усмирения взбунтовавшегося народа.
В эти хмурые дни наступающего предзимья уездный городок на Оке притих и насторожился. Тревожная обстановка всё более пугала грядущей неопределённостью. Из центра на выручку Спасским большевикам были посланы латышские стрелки, одни из самых надёжных подразделений Красной Армии и верных защитников Советской власти. Они не знали жалости и пощады к иноплеменным контрреволюционерам. Тем самым центральная власть потребовала от местных властей примерно наказать восставших, дабы впредь никому неповадно было выступать против диктатуры пролетариата.
На заседании штаба обороны был немедленно издан приказ взять в заложники десять видных представителей города. В тот же день арестовали и посадили в подвал «чрезвычайки» настоятеля городского Спасо-Преображенского собора протоиерея Л. Краснова, а также дьякона Лебедева с псаломщиком, владельца соседнего поместья Исады В. Кожина, дворян и купцов Путилина, Подлазова, Курдюкова и других некогда состоятельных и уважаемых в Спасске людей. Идущим на город мятежникам предъявили условие: если они решатся на штурм, заложники будут тут же расстреляны. Этот же приём с захватом и расстрелом заложников с ещё большим размахом будет с успехом применён Советами три года спустя при подавлении восстания антоновцев в соседней Тамбовской губернии.
Штаб обороны Спасска наметил план боевых действий. Наблюдательный пункт расположили на высоченной соборной колокольне. Оттуда вся округа была видна, как на ладони. Пулемётные гнёзда установили на двух ветряных мельницах. Одна из них стояла в поле у дороги, по которой должны были двигаться повстанцы, другая – на болоте рядом с Ломоносовской улицей. Левые эсеры, имевшие свой отряд боевиков и выступавшие в союзе с большевиками, вывели его за город в сосновый бор и спрятали там. На случай победы мятежников он должен был ударить им в спину и обратить в бегство.

4.
Тем временем восставшие сконцентрировали свои силы и организовали штаб в Новом Киструсе в двадцати верстах от Спасска на левом берегу Оки. В штаб вошли бывшие офицеры царской армии, полицейские, жандармы, представители купечества и эсеры. Штаб повстанцев наладил связь с заокскими сёлами, где также были разоружены и арестованы члены волостных исполкомов. Когда же подошла основная масса восставших крестьян из Ижевского, Санского, Выжелеса и Деревенского, решили наступать на Спасск. Одновременно со стороны Панино должны были продвигаться отряды из сёл Новики, Федотьево, Бельское и Дорофеево. Уже во время похода к повстанцам присоединились жители Михалей.
В ночь на 9 ноября объявили выступление. Тревожно и надрывно загудели колокола окрестных церквей, своим набатом призывая народ на борьбу с ненавистной диктатурой пролетариата. В селе Гавриловское, откуда до Спасска оставалось всего лишь несколько вёрст, участники похода собрались у местной церкви. Набатный звон разбудил предрассветную тишину. Выслушав напутственные слова священника церкви и призывную речь их командира Ракчеева, сплошные массы народа двинулись по широкому тракту на штурм уездного города.
Вооружены мятежники были весьма разношёрстно: одни из них имели винтовки и охотничьи двустволки, другие держали в руках топоры и кинжалы, несли на плечах вилы и косы. В рядах наступавших шли вместе безусая молодёжь и зрелые бородатые мужики. Одни чем ни попадя крыли Советскую власть и грозили расправой местным большевикам, другие молились, осеняя себя крестным знамением, чтобы уцелеть в предстоящем бою. Людской поток двигался к городу нескончаемой рекой. А для придания уверенности своим подчинённым во главе их без шапки, с револьвером в руке, шёл руководитель похода Ракчеев, личным примером воодушевляя восставших крестьян.
Когда повстанцы миновали придорожную часовню у развилки дорог, с вершины мельницы на них посыпались пулемётные очереди. За станковым пулемётом «Максим» на макушке ветрянки пристроился старый коммунист Карманов, поливая мятежников свинцовым дождём. В это время застрочил пулемёт с болота. Повстанцы отвечали редким огнём из своих немногочисленных винтовок и ружей. Среди наступавших появились первые убитые и раненые, но мятежники в массе своей продолжали идти вперёд. Натыкаясь и перешагивая через падавших мужиков, заведённая толпа только ускорила свой шаг  навстречу губительному для них с двух сторон пулемётному огню, не в силах достать холодным оружием обороняющихся.
Вот когда стали видны недостатки в военной организации восстания и просчёты в тактике ведения боя. Вместо того, чтобы в начале штурма выслать вперёд разведывательные отряды, завязать бой, засечь огневые точки противника и составить план взятия вражеской обороны, мятежники хотели по старинке, наскоком захватить город и беспорядочной толпой повалили в атаку на врага. А, впрочем, что ещё можно было ожидать от охваченных лютой ненавистью простых мужиков, поднявшихся на вооружённую борьбу с большевиками?!..
Несмотря на яростный огонь со стороны красных восставшие упорно шли вперёд. Крики, вопли, стоны, проклятия огласили окрестность. Не утихавшая ни на минуту пулемётная стрельба, наконец, остановила крестьян. Кто-то из них закричал, что стреляют и с Воскресенского храма, другие заметили, что со стороны полевой церкви появились конные латышские стрелки, третьи зашумели, чтобы спасались все, кто может, пока не поздно. Наступление захлебнулось.
Поднялась паника. Спотыкаясь об окровавленные тела убитых и раненых, стали разбегаться в разные стороны шедшие впереди мужики, а напиравшие на них сзади, поняв, в чём дело, попятились и тоже обратились в бегство. В это время к повстанцам на полном скаку приближалась красная конница, гремя подковами по мостовой и посверкивая клинками обнажённых шашек. Вскоре с громкими криками «Ура!» стремительно пронёсшиеся конники устремились в погоню за мятежниками. Догоняя их, красные кавалеристы лихо рубили с плеча по головам и телам несчастных крестьян, спасавшихся бегством от озверелых конных латышских стрелков, опьянённых запахом обильно пролитой человеческой крови.
Толпы мужиков, кинулись врассыпную, укрываясь в придорожных кустах Семикиной рощи, примыкавшей к тракту, по которому пришли восставшие. Они бежали, бросая на ходу винтовки и ружья, вилы, косы и топоры. Позже красногвардейцы наберут целых три воза вооружения. Огромная повстанческая армия быстро растаяла. И скоро уже некого было преследовать бравым кавалеристам. Лес и перелесок на окраине города поглотили и уберегли жизни многим бежавшим с поля боя мятежникам.

5.
Нахлёстывая коней, латышские стрелки с красногвардейцами Полухова по столбовой дороге, усеянной множеством трупов крестьян, прискакали в Гавриловское. Там по приказу командира латышей один из его метких стрелков сразил наповал на колокольне звонаря церкви, оборвав не утихавший с утра сполошный колокольный звон. Вслед за этим арестовали в церкви её священника и, заломив ему руки назад, вывели из храма и посадили на телегу. К нему присоединили ещё нескольких человек, арестованных по подозрению в участии в вооружённом мятеже, и всех их отправили в Спасскую «чрезвычайку».
Тем временем красногвардейцы и латыши пошли с обыском по дворам. Всех найденных и задержанных крестьян, уличённых в участии и даже в сочувствии восстанию, тут же под горячую руку пускали в расход. Когда же каратели устали лазить по избам и стрелять гавриловских мужиков, командир латышских стрелков приказал спалить всё мятежное село. И только военком Полухов, местный уроженец, пользуясь правом председателя военсовета, отменил этот приказ. После этого насытившиеся кровью красноармейцы покинули село и вернулись в Спасск. А женщины, старики и дети Гавриловского и других соседних сёл пошли подбирать и хоронить валявшиеся по всей дороге тела убитых крестьян-повстанцев.
В тот же день для восстановления порядка в Федотьево и Киструс по приказу военревкома были посланы отряды милиции и красноармейцев во главе с военкомом Полуховым. Из Шилова через Тырново в Ижевское направили ещё один отряд латышских стрелков. Наступая с востока, с помощью артиллерии они заняли мятежное село и начали вершить свой революционный суд. Сразу расстреляв на месте пятерых выявленных мятежников, чекисты арестовали ещё 32 жителя села и отправили в уездную ЧК. Советская власть в Ижевском была восстановлена, а ещё через три дня после подавления восстания были организованы торжественные похороны убитых большевиков.
В арестный дом в Спасске было также доставлено более 350 мятежников, задержанных в лугах под Киструсом и собранные там же два воза брошенного повстанцами оружия. Руководители мятежа, не сумев должным образом организовать крестьянское восстание в уезде и потерпев неудачу под городом, сами успели спастись, уйдя за пределы губернии.
Сразу после разгрома восстания по уезду прокатилась волна захвата и арестов его участников среди крестьян мятежных сёл. Силами Спасской ЧК в Деревенском было арестовано и отправлено в уездную «чрезвычайку» 16 человек, в Бельском – 5, в Дегтяном – 17 повстанцев, в том числе двадцатилетняя Анна Ракчеева, жена руководителя восстания. В Гавриловском поймали ещё семерых мятежников, даже из малого Дорофеева привезли 12 человек.
Арестовывали не только крестьян, но и сельских учителей из-за сочувствия восставшим. Немногим из них удалось потом выйти на волю из тюремных камер в Спасске. А вот проходившие через Тырново славные красные латышские стрелки даже не дослушали обличительную в их адрес гневную речь местного учителя Прокопия Харитошина, оборвав её несколькими меткими выстрелами. Видно, не судьба была ему, Прокопию Харитошину, бывшему солдату Первой мировой, прислать сватов в дом Конкиных в Иванково.
В некоторых же сёлах – Михали, Новики и другие – прямо в церкви расстреливали местных священников за связь с бунтовщиками.
– С попами у нас разговор особый, – на ломаном русском языке всякий раз говорил командир латышей, убирая в кобуру после стрельбы свой любимый револьвер.
В соседнем Касимовском уезде за каждого убитого коммуниста чекисты расстреливали по десять человек местных жителей по обвинению или даже подозрению в участии в вооружённом захвате уездного города. В самом Спасске, как сообщалось в сводке военно-революционного Совета, в ходе подавления восстания было «расстреляно более 150 буржуев и кулаков». Члены партии РКП (б) и представители бедноты выражали полное одобрение и всяческую поддержку всем действиям власти.
Исполкомом Спасского Совета была принята резолюция:
«Приветствуем красный террор, как верный способ борьбы с буржуазией!».
А реввоенсовет уезда издал приказ:
«Объявить населению благодарность за то спокойствие, которое сохраняли граждане во время мятежа».
Одновременно с подавлением восстания была разгромлена и уездная партия эсеров. Их обвинили в подготовке мятежа и предательстве дела революции. Одних видных деятелей этой партии поставили к стенке, другие – разбежались. Уком эсеров был опечатан, а отряд эсеровской охраны перестал существовать.


11 глава. Спасские беглецы

1.
– Ну, что, Марусь, поёшь в своём церковном хоре? – спросил Трофим сестру.
Он сидел в горнице, на лавке у стены, в Гришкиных портах и фуфайке, а Маруся появилась из-за занавески со своей половины, проворными  пальцами заплетая свою толстую и длинную русую косу, перекинутую со спины на высокую девичью грудь. Самая младшая и тихая девочка в семье незаметно превращалась в завидную невесту на выданье – были б только женихи хорошие.
– Какой там хор, братец?! – сокрушённо отвечала Маруся, – Кабы совсем церковь не закрыли. Уже два раза красноармейцы наведывались, выгоняли нас оттуда, чего-то искали, оружием стращали. Теперь уже никто там не поёт, а батюшка боится службы проводить, и на колокольне звонят только по большим праздникам.
– Ох, не любят большевики нашу церковь! – тяжело вздохнул Трофим.
– А что ты хочешь от безбожников, сынок? – отозвалась мать, – Ладно бы сами в Бога не верили, так другим бы не мешали.
– Ага, так они тебя и послушают! – проворчал Трофим, – Больно нужна им твоя церковь. Это нам, как староверам, старый добрый мир хорош, а большевики хотят свой новый мир построить. У них свой идол – товарищ Ленин. Вон в нашем Ижевском волисполкоме в каждом красном углу висит их лысый бог.
Катерина Михайловна промолчала, занятая вознёй у печки. Готовя ужин, она гремела ухватом, устанавливая на треногу чугунок с немудрёным варевом. Вошедший в избу Григорий сбросил на пол у печи принесённые из сеней поленья дров и подсел к брату, протягивая ему кисет с табаком и нарезанную бумагу. Было о чём поговорить братьям.
Прошло три дня с тех пор, как посреди ненастной ночи появился у них Трофим. Первые сутки целиком он проспал, не слезая с чердака, куда его спрятал Григорий. Заглядывая к брату на чердак, Гришка издали слышал, как тот метался и стонал во сне. Правда, на горячку это похоже не было, и Григорий понапрасну не тревожил его – пусть отоспится, отойдёт ото всего перенесённого. Проснувшись на второй день, Трофим сразу спросил у пришедшего проведать его брата – не приходили ли по его душу красные, потом попросил ковш воды, жадно выпил, пожевал хлеба и опять уснул на сутки.
Григорий не скрывал от беглого повстанца, что за эти дни несколько раз по сельской улице в сторону Ижевского и обратно на Выжелес проносились по Иванкову конные отряды красной кавалерии, проезжали машины с чекистами в кожанках и скакавшими за ними красноармейцами. Слава Богу, не ходили с обыском по домам, но сегодня утром приехавший в село какой-то уездный чин собрал у церкви сельский сход и на нём призвал сельчан добровольно выдать всех участвовавших в восстании мятежников, как своих, так и чужих, которые бежали из-под Спасска и могут прятаться у них в Иванкове. А для солидности постращал собравшихся крестьян, предупредив их об ответственности за укрывательство преступников и за недоносительство о них.
На третий день отоспавшийся за это время Трофим, кажется, пришёл в себя, основательно проголодавшись. Покормив брата, Григорий на двор его не пустил, позволив сходить по нужде в опустевший после весенней реквизиции овечий катух за сенцами. Не дай Бог кто из соседей увидит через плетень – тотчас узнает всё село, а потом жди к себе в гости чекистов. Посидел Гришка с братом на чердаке, рассказал, что делается в селе и что слышно по округе, и, уходя, не велел ему пока покидать чердак – бережёного Бог бережёт.
День прошёл без происшествий. А вечером, как стемнело, всё-таки не выдержал Трофим и спустился в избу повидаться с матерью и сестрой.
– Сидел бы на чердаке, не светился бы зазря! – встретил брата у дверей Гришка.
– Попробуй, усиди там один?! – отвечал Трофим, шагая мимо него в горницу, – Только с печной трубой и поговоришь от скуки. Так и заговориться недолго. Вот оно как дело обернулось.
– Ох, Трофимушка, не сносить тебе головы своей бедовой! – всхлипнула Катерина Михайловна, обнимая живого сына-мятежника, – Бодался телёнок с дубом да только лоб себе расшиб.
– Так мобилизовали меня, мать, свои же ижевские мужики, – оправдывался недавний повстанец, – вот и пошёл вместе со всеми. Со всеми и убёг, добрался до вашей хаты, а до своей уже недалеко.
– А ежели тебя там ждут-не дождутся из ЧК? – спросил Григорий.
– Может, и ждут, – не стал отрицать Трофим.
– Вот и поживи у нас, сынок, обожди самую малость, пока всё не утихнет! – сказала Катерина Михайловна.
– Коли не прогоните – побуду у вас с неделю, посижу, как петух на чердаке, – отвечал Трофим, – а там и к себе подамся.
– Кур тебе не обещаем, петух ты одинокий, но с голоду не помрёшь! – улыбнулся Григорий и пошёл в сенцы за дровами.
– А горланить не будешь – никто тебя не найдёт, – улыбнулась мать.
– Ну, совсем заклевали мужика, – попробовал было обидеться на них Трофим, но переключился на появившуюся из-за занавески Марусю. Потом пришёл Григорий с дровами из сеней, посидели с ним на лавке, покурили, покалякали о том, о сём, а там и время ужинать подошло.
Сели вчетвером за стол под тусклым светом керосиновой лампы. Сначала молча насыщались горячей похлёбкой, черпая по очереди большими деревянными ложками из выставленного на середину стола чугунка. Потом поставили самовар: попить чаю из собранных загодя матерью сушёных трав, погреть ими душу и тело в холодную пору.
За тёмными окнами шёл обильный снег. Всё более вступавшая в свои права зима насыпала снежные горки на подоконниках с внешней стороны, рисовала на стёклах морозные узоры, стекая каплями оттаявшей воды внутри тёплой избы.

2.
– Гриш, – поглядел на брата Трофим, – А тебя-то как не оказалось с нами?
– Да вот так, – пожав плечами, загадочно усмехнулся Григорий.
– Когда наши ижевские мужики разогнали у себя Советы, так и пошли потом на Спасск двумя путями. Поболее народу отправилось по дороге на Киструс, а поменьше –мимо вас на Выжелес мужиков за собою поднимать. Куды ж вы с братьями делись?
– А это ты у нашей матери спроси, – кивнул на неё Григорий, – Она всё и сделала.
– Не я одна, а и другие наши бабы чего-то да придумали для своих мужиков, – пряча довольную улыбку, отвечала Катерина Михайловна, – Как только мы у себя в Иванкове прознали, что в вашем Ижевском делается, сынок, так я сразу и послала Гришку за Васькой и Ванькой, да в тот же вечер и отправила на два дня их всех троих на мельницу в Тырново. А наутро ваши, ижевские, походом у нас по дворам прошлись, кого из мужиков нашли – с собою прихватили. Только вернулись-то из них не все: хорошо, если где-то по лесам гуляют.
– Может, и гуляют, – сказал Трофим и добавил, – А ты, мать, хитра!
– Хитра не хитра, а кабы знала заранее обо всём, может, и тебя бы в Ижевском от беды уберегла.
– Да там без меня мужики управились. Это всё наши северные завелись: поубивали комитетчиков на Красной, а потом уже и нас на конце Польной подняли в поход на Спасск. Взял я топор и пошёл со всеми вместе. Цельный день шли по дороге толпой, народ по сёлам поднимали. В Деревенском, в Киструсе, в Ужалье, в Городце – везде, где взбунтовал народ, присоединялись к нам мужики, кому не в радость стала жизнь при Советской власти.
Ночью в Гавриловском стояли, утром местный батюшка молебен отслужил: мол, на святое дело супротив красных супостатов идёте, мужики! Потом наш командир, Ракчеев, свою речь сказал, что, мол, уже Касимов и Пронск в руках восставших крестьян, а мы чем хуже?! Сказал и ентим делом завёл нас до нужной кондиции. Страху не было, а злости – хоть отбавляй. И пошли мы на штурм города, злые, одержимые.
– Трофим, твою мать! – кричал рядом мой сосед по Ижевскому Мирон Сапрыкин, – Всех иродов красных поднимем на вилы! – и потрясал ими в руках.
– Мирон, мать твою! – кричу ему в ответ, – Все башки поотшибаем у гидры большевистской! – и тоже топором своим в руке потряхиваю.
Так и шли мы от Гавриловского до Спасска ревущей в тысячу глоток неудержимою ордой. Просочившееся сквозь туманную пелену над Окою утреннее солнце играло холодными бликами на стали ощетинившихся топоров, кос и самодельных пик, как лес взметнувшихся над валившею толпой повстанцев. И подумалось: как можно было устоять перед такою силой, которая в два счёта сомнёт и опрокинет ненавистную власть в городе.
А на развилке занявшие оборону большевики начали по этой орде стрелять из пулемётов и, не подпуская к себе, быстро положили всех наших передних мужиков. Мы, ижевские, где-то посередине были, когда случилось это столпотворение. Слышим, как впереди одни кричат, матерятся, другие стонут, проклинают и – падают друг за другом, как под косою спелые колосья ржи. Да ещё увидали несущихся навстречу на конях красных латышей с шашками наголо и совсем запаниковали: какой там штурм – спасайся, пока не поздно! Ну, мы-то ещё разбежались кто куда, а на тех, кто шёл за нами, налетели латышские конники и порубили их, как мясники на скотобойне. Недаром же они красные – видать, от крови народной.
Как увидел я рванувшего с дороги в сторону моего земляка, уже без оружия, и закричал ему вслед:
– Ты куда, Мирон?
– Давай, Трофим, догоняй! – донеслось от него.
– А кто красных бить будет?
– Ну, их на хрен этих красных – жизнь дороже!
– Эх, Мирон, Мирон, растудыть тебя вояку!
Бросил я тоже свой топор, (а хороший был топор, остро заточенный, ни щербинки, ни зазубринки!) да бежать за Мироном от этих «мясников-латышей» – с дороги на обочину, а с неё по кустам в ближайшую Семикину рощу. Бегу, пригибаюсь, руками голову прикрываю, а вокруг стрельба, топот, ржанье, крики, ругань.
– Стоять, вшивота косопузая!
– Братцы, помилосердствуйте!
– Именем революции!
– Что ж ты, сука, делаешь?!
– Дядя, не бей!
– Убью гниду!
– А-а-а!..
А я бежал и бежал, спотыкаясь обо что-то мягкое, скользил обо что-то склизкое и липкое. Перед глазами мелькали чьи-то окровавленные оскаленные лица с остекленевшим взглядом, располосованные надвое могучим кавалерийским ударом с плеча тела, залитые кровью. От увиденного трясло и тошнило, но безумный страх смерти заставлял подниматься и бежать скорей к заветной роще. Сердце колотится, воздуху не хватает, в глазах туман, а в ушах всё время догоняющий стук копыт и ощущение шашки со свистом рассекающей воздух над твоей спиной. Бегу, как затравленный заяц, петляя из стороны в сторону, а в голове одна мысля – только бы до рощи дотянуть…
Трофим замолчал, тяжело задышав, словно ему и врямь не хватало воздуха. С трудом проглотив застрявший в горле комок, он попросил у брата закурить. Свернули по цигарке, прикурили от тусклого язычка пламени керосиновой лампы и задымили в невольном молчании.
– Да, версты две, а то и три, там по лугу будет, –  прибавил к сказанному Григорий.
– Может, и три, а дотянул-таки я живым до той спасительной рощи, – вздохнул Трофим, продолжая свой рассказ, – Да и потом, как лось, понёсся напролом по перелеску промеж деревьев. Ветки голые, колючие по лицу хлещут, острые сучки за зипун цепляют и с треском рвут его, а я нагнулся, руки выставил вперёд и бегу. Бежал, пока не зацепился за торчавший над землёю корень да со всего маху лбом об дерево и треснулся. Крепко приложился, только искры из глаз посыпались, и провалился я в какую-то бесчувственную черноту.
Очухался я уже в лесных сумерках: лежу под деревом, без шапки и рукавиц, в башке шумит, морда в крови, а самого трясёт от холода. Видно, долго лежал без сознания на холодной земле. Посмотрел наверх, а там, в просветах между деревьями, небо в хмурых тучах, а из них снежок порхает. Вокруг ни души, только издали, со стороны Гавриловского, слышны крики и стрельба. Покряхтел, постонал от боли в разбитой голове, поднялся, расстегнул зипун, вытер об его подкладку кровь с лица и пошёл вперёд на Семикин посёлок.
Иду, шатаюсь, как пьяный, из стороны в сторону, за деревья держусь. В голове кружение до тошноты, и в глазах всё кружится. Иду и думаю: упаду и не встану – так хреново было! Шёл-шёл, пока не наскочил на мужика, сидящего на поваленном дереве. Присмотрелся – мать честная! – Мирон Сапрыкин. Сидит, вверх-вниз качается и рукой за правое плечо держится, а рука в крови. Поднял он на меня свои мутные глаза, узнал и, еле ворочая языком, говорит:
– Трофим, перевяжи меня, а то кровью изойду и помру!
Стащил я у него с раненого плеча зипун, а в рукаве полно крови. Нарвал с исподней рубахи Мирона лоскутов да кое как перевязал ему рану на плече. Видать, пуля у него там, в кости, сидела, оттого-то он от боли мычал да зубами скрипел, пока я крутил-вертел его руку. Перевязал, натянул опять на него зипун, и сам обессилил. Сел рядом с Мироном на поваленный ствол и слова сказать не могу. Сидим с ним, дышим, как загнанные лошади, да по сторонам поглядываем.
А тем временем уже темнеть начало. Встал я сам, поднял Мирона, закинул его здоровую левую руку себе на шею, и пошли мы с ним, как два кореша, по лесу вперёд. Мирон то идёт, постанывает, то виснет на мне, хоть волоком тащи его. Видно, здорово ослабел от потери крови. Когда же совсем стемнело, вышли мы с ним, наконец, из рощи и увидали невдалеке огни Семикина посёлка. Постояли на опушке, послушали, не слыхать ли конского топота или урчания машин, а потом пошли дальше.
В лесу ещё было тихо, а вышли на открытое место – задул с Оки сырой промозглый ветер, с неба мокрый снег пошёл. Сырость, грязь и холод собачий. Натянул я воротник своего зипуна себе на уши, а руки-то не спрячешь. И темень такая, что хоть глаз выколи. Шли напрямую, по бездорожью, наощупь, пока не свалились в яму на обочине дороги. Кое как ползком по грязи выбрались на дорогу и пошли к Семикину. Идём, ноги в колеях разъезжаются, и сил моих уже нет тащить Мирона. Я уж его и стращал, и просил, и материл, а он лишь что-то мычит в ответ да ещё больше виснет на мне. Так и добрались мы до околицы, прошли по задам до первой избы и остановились у плетня на чей-то двор.
Залаяла спущенная с цепи собака, почуяв непрошеных гостей. На лай вышел во двор ещё крепкий старик, отогнал пса и, присмотревшись, увидел нас двоих, обессиленно повисших на плетне. Выслушал, кто мы такие, не испугался, не отказал, а молча отворил калитку, пустил к себе на двор и провёл в избу. На вопрос, кто у них в Семикине, старик отвечал, что днём мотались по селу и окрестностям красноармейцы с латышскими стрелками – ловили беглых мятежников, а вечером подались на Федотьево.
Потом старик со своей старухой промыли рану у Мирона и заново перевязали его. Пока же мы обсыхали у тёплой печки, старуха ещё покормила нас, чем Бог послал, а старик рассказал, как летом у них в Семикином посёлке провели мобилизацию молодёжи в Красную Армию и вместе с другими парнями забрали их обоих сыновей. Через месяц стали возвращаться в село первые дезертиры. Вот и они, старик со старухой, тоже теперь каждую ночь ждут оттуда своих сыновей.
Слава Богу, когда я лишь заикнулся о том, чтобы оставить у них раненого Мирона Сапрыкина, даже не пришлось уговаривать – добрые старики без лишних слов в тот же вечер спрятали его у себя в подполье. Они и мне предлагали у них остаться на день-другой, но я решил поскорей идти из этих мест. Авось за ночь хоть половину пути пройду, потом на день где-нибудь залягу, а там и до дому будет недалеко.
Перед уходом спустился я в подпол попрощаться с Мироном. Глядя на меня затравленными глазами, он пролепетал:
– Трофим, не бросай меня!
– А как же ты меня бросил в Спасске? – подумал я про себя, а вслух сказал, – Скажи спасибо, Мирон, хозяевам – они тебя не бросят! А я – даст Бог! – не пропаду.
Дали мне старики в дорогу шапку да рукавицы, поклонился я им за всё их добро и милосердие и шагнул за порог гостеприимного дома.

3.
Пройдя из конца в конец притихший Семикин посёлок, выбрался я за околицу, вырвал кол из плетня и пошёл с ним по пустынной, раскисшей от мокрого снега, дороге. Шёл, опираясь на свой посох, по колено в грязи в глубоких дорожных колеях, с трудом одолевая версту за верстой, быстро промокший и продрогший от предзимней сырости. Шёл во мраке непроглядной ночи, по дороге, петлявшей среди пустынных лугов и попадавшихся за обочиной редких лесополос. Вроде бы и полегче стало идти без раненого Мирона, а всё как-то неуютно было одному. И шёл, боясь не бродячих волков и собак, а проезжих красноармейцев. Шёл, пока ещё были силы в ногах и сам не окоченел на промозглом ветру.
Встречавшиеся на пути хутора и сёла обходил задами, опасаясь бессонных часовых в тех местах, где могли быть на постое красные части. Главное было – не потерять дорогу в темноте, держась нужного направления. Слава Богу, дорога эта была мне знакома, дотоле не один раз изъезженная и исхоженная в светлое время суток. Вот так по памяти и шёл. Устану, остановлюсь, дух переведу, покручу головой по силуэтам в ночи, подумаю – что к чему, нахлобучу поглубже шапку и далее иду, тыкая своим колом перед собой.
Как начало светать, увидал я неподалёку от дороги в поле скирду, забрался поглубже в сено с сухой подветренной стороны, накрылся с головою зипуном от мышей и прочей копошившейся там живности, и тут же провалился в сон. Час или два прошло, не знаю, а только неожиданно проснулся я оттого, что кто-то дёргает меня за ногу, а снаружи слышатся людские голоса.
– Ну, всё, – подумал я своей разбитой полусонною башкой, – выследили меня чекисты, здесь же и пришьют.
Вылез наружу и увидал пятерых мужиков, таких же драных и грязных, как и я. Оказалось, тоже беглецы из-под Спасска, наши, Ижевские, заводилы с северной стороны. Ночевали они с вечера в этой же скирде, а я их, спящих, в темноте и не заметил. Предложили они мне идти с ними до самого Ижевского. Хоть и устал я за дорогу, мокрый и замёрзший, и спать хотелось после бессонной ночи, а подумал: всё веселее с земляками будет, в случае чего вместе и оборонимся. И пошли вшестером. Только решили за Киструсом идти на Ижевское не оживлённой дорогой через Деревенское, а тихим просёлком через Выжелес и Иванково.
Пошли пустынными заливными лугами вдоль Оки, по высокой траве, припорошенной густым белым инеем от первых морозов. Куда ни глянь, то далеко впереди, то за нами сзади, попадались на глаза чьи-то бегущие в разные стороны маленькие фигурки, которые вскоре пропадали за горизонтом или скрывались в лесопосадках. Видно было, как разбегался из-под Спасска по своим домам такой же, как и мы, мятежный народ, покуда их не настигали красные каратели. А нас, видно, Бог миловал.
Так ходко прошагали мы вёрст с десять, и с каждым часом я уже всё больше жалел о своём утреннем выборе. Шёл, еле поспевая за отдохнувшими, выспавшимися за ночь, мужиками. Вот справа остались Дегтяное и Погори, а на подходе к Выжелесу свернули мы в лесополосу и обошли стороною волость. Там-то мне малость полегче стало: лесом не больно разбежишься, вот и шли, неторопясь, друг за другом.
За Кучином вышли на пустынную, разбитую ненастьем, дорогу. Почуяв, что  недалеко до дому осталось, мужики прибавили ходу, а у меня уже ноги не шли. В каждом развалившемся от постоянной сырости сапоге хлюпала вода, а от сбившихся портянок резали ступни кровавые мозоли. И не шёл я, а ковылял да всё больше отставал от своих земляков. А те идут, о чём-то меж собой судачат и всё меньше на меня внимания обращают. Так прошли ещё версты три.
– Шабаш, мужики! – кричу им, – Погодьте, я хоть портянки перемотаю.
– Догоняй, Трофим! – отвечают они, и пошли вперёд без меня.
Скатился я на негнущихся от усталости ногах в кювет, а из него чуть ли не ползком выбрался к соседней с дорогой лесополосе. Нашёл под кустом посуше место, сел на поваленный сосновый ствол, стянул сапоги, вытянул ноги и закрыл в изнеможении глаза. Через минуту открыл, глянул вслед своим недавним попутчикам, уходившим всё дальше и дальше по дороге к Иванкову, и почувствовал, что нет у меня сил даже догнать их.
– Хрен с ними! – подумал я, – Шёл без них один, один и до дому дойду.
Только подумал об этом, как вдруг со стороны Выжелеса послышались выстрелы, конский топот и крики. Как был я без сапог, так тут же без них под куст наземь и повалился, затаившись, словно тать. Лежу да молитву шепчу: Господи, спаси и сохрани!
Скоро мимо меня по дороге с криками промчались несколько всадников в будёновках, на скаку стреляя в сторону ушедших вперёд беглецов. Потом всё стихло. Но, не доверяя этой обманчивой тишине, я по-прежнему лежал на мёрзлой земле, поджав под себя голые ступни ног и дрожа всем телом – от холода и страха. Через какое-то время уже со стороны Иванкова послышался неторопливый конский топот и людские голоса.
Вскоре из-за скрывавшего меня куста увидел я шедших по дороге на Выжелес пятерых моих знакомых ижевских мужиков в окружении конвоя вооружённых всадников, прикладами винтовок подгонявших своих несчастных пленников. Руки у них были связаны за спиной и понуро опущены головы с разбитыми в кровь лицами. Шли они, хромая и шатаясь из стороны в стороны – видно, здорово поработали над ними красные каратели.
Вот они уже скрылись из виду, и снова опустилась тишина, нарушаемая порывами ветра. А я всё лежал, не шевелясь, на холодной земле и думал о судьбе-злодейке, о смертельной усталости в ногах и своих кровавых мозолях – если бы не они?! Вот уж воистину: что Бог не делает, то к лучшему. Только жалко было мужиков – всё-таки не выдали меня. Дай Бог, чтобы их довели хотя бы до места, не пустив по дороге в расход.
А между тем усиливался ветер, раскачивавший верхушки деревьев. С неба повалил крупный мокрый снег. Спускались ранние ненастные сумерки поздней осени. Поднявшись с земли и с трудом натянув мокрые сапоги на вконец закоченевшие ноги, я выбрался из своего убежища на дорогу и пошёл по ней к Иванкову. Понимая, что до Ижевского мне уже не дойти, была одна надежда на родительский дом в родном селе. Но надо было ещё пройти по моим расчётам эти пять-шесть вёрст по раскисшей от мокрого снега дороге в сгущавшихся сумерках уходящего дня.
Едва передвигая одеревеневшие от стужи под порывами озверевшего ветра мокрые ноги, я шёл и в отчаянии думал, что этой дороге не будет конца, пока, наконец, не заметил впереди тусклые огни в окнах домов за околицей показавшегося Иванкова. И в этот миг я услыхал за своей спиной чавканье конских копыт по грязи ехавших трусцою нескольких всадников. Не иначе это были те красные конники, которые отконвоировали в Выжелес задержанных ими пятерых беглых ижевских мужиков и возвращались в Иванково или ещё дальше в Ижевское.
Собрав последние силы и превозмогая боль в изувеченных кровавыми мозолями ногах, я побежал вперёд. Мне повезло и на этот раз. На окраине Иванкова просёлок круто поворачивал в сторону, протянувшись метров пятьдесят вдоль околицы, и уже потом входил в село. А потому я прямо с поворота через кювет рванул напрямик по задам, по чьим-то огородам, с треском ломая изгороди и будоража на подворьях местных собак. Наверное, увидав шарахнувшуюся от них вперёд неясную человеческую тень и услыхав треск ломаемых плетней, мои преследователи после громких словесных окриков: «Стой! Стрелять будем!» дали залп из нескольких винтовочных выстрелов по мне вслед, не решившись преследовать на лошадях во мраке огородного бездорожья.
Трудно сказать, повезло мне или нет и дальше, но только провалился я с разбега в какую-то яму, прикрытою щитом из хвороста. Слава Богу, шею себе не свернул и рёбра не поломал, только шапку потерял да разодрал штаны снизу доверху. И, лёжа на дне этой ямы, радовался, слушая, как наверху со свистом проносятся посланные мне вдогонку пули. Когда же утихли выстрелы и крики, и по дороге в сторону села стал удаляться чавкающий конский топот, всё равно пришлось какое-то время подождать, полежать и помёрзнуть на дне ямы, а потом ещё и выбираться из неё наверх.
Грязный, мокрый, с разбитою мордой и ободранной задницей, в изнеможении от усталости и нервотрёпки, без шапки и рукавиц, залепленный с головы до ног валившим с неба снегом, я пошёл вперёд – всё так же напрямую, по чужим огородам. И откуда только силы взялись?! Хотя, конечно: жить захочешь и силы найдёшь. Вот так я и шёл, валил плетнёвые изгороди, утопая по колено в мягкой огородной земле, заметаемой всё более усиливавшимся сверху снегом, падал, вставал и снова шёл, боясь лишь пройти мимо своего дома…

4.
– Стой, брат! – оборвал Трофима на полуслове Григорий.
Пока тот рассказывал о своих злоключениях, невзначай обернувшийся к окну Гришка вдруг заметил, как кто-то с улицы прильнул к оконному стеклу и внимательно рассматривал сидевших у них в избе за столом. И только поймав взгляд Григория, отшатнулся от окна во тьму, и не только Гришка, а и все Конкины услыхали быстро убегавшие в ночь шаги.
– Ну-ка, Трофим, – уже на правах хозяина, а не младшего брата, скомандовал ему Григорий, – дуй, пока не поздно, на чердак, заройся в сено и сиди там тихо, как мышь!
Не заставив себя долго упрашивать, Трофим вскочил изо стола и бросился в сенцы, а следом за ним кинулся туда же и Григорий.
– Ой, засиделись мы, заговорились на свою шею! – запричитала Маруся, и в глазах у неё блеснули слёзы.
– Ох, Господи! – простонала мать и торопливо закрестилась на образа в углу.

5.
Над Иванковым вставало ясное зимнее морозное утро нового дня. Хрустел снег под ногами проснувшихся и забегавших по своим делам крестьян. Валил пар из ноздрей проносящихся по наезженной дороге запряжённых в сани лошадей. А из печных труб над избяными крышами повалили в небо сизыми столбами дымы от затопившихся печей.
– Здорово ночевали, хозяева! – сняв шапку с головы, произнёс вошедший в избу к Конкиным крупный бородатый мужик в овчинном полушубке Антон Еремеев и затопал у порога ногами, стряхивая на половик налипший на валенки снег. Из-за широких плеч Антона выглядывали сзади его сын Иван и ещё один молодой комбедовец – активисты местной власти.
Когда-то Антон Еремеев, по-уличному Еремеич, вместе с покойным Андреем Конкиным в одной плотничьей артели рубили по округе крестьянские избы. Корешами не были, но общались накоротке между собой и по-соседски домами. А после революции разошлись их пути-дороги в разные стороны, когда один охотно пошёл в новую власть, а другой её не принял и ругал нещадно.
– Здравствуй, Антон Иванович! – с почтением к председателю комитета бедноты отозвалась, выглянув из-за печи, занимавшаяся утренней стряпнёй Катерина Михайловна, – Что-то рановато ты к нам пожаловал?
– Да уж не в гости, а по делу.
– Мог бы и в гости по старой памяти зайти.
– А зачем? У вас и без меня гостей хватает, – не по-доброму усмехнулся Еремеич.
– Какие такие гости? – забеспокоилась Катерина Михайловна и, бросив ухват у печи, подошла к нему поближе, – Ты на кого это намекаешь?
– Не намекаю, а должон у вас спросить, – прищурился председатель комбеда.
– Нет у нас никаких гостей, – нахмурившись, отвечала ему Катерина Михайловна, – Вон Манька горницу метёт, Гришка на двор к лошади пошёл, да я вот у печи.
– А кого ж тогда у вас вечор видали?
– Может, кому-то спьяну чего-то и померещилось.
– Может, и померещилось.
– Тогда какого лешего тебе надо, Антон?!
Помолчал Еремеев, потоптался у двери, посопел сердито и ответил:
– Ладно, мать, обойдёмся пока без обыска. Но, смотрите, сами себе беды не накликайте от непрошенных гостей! – и, надев шапку, взялся за дверную скобу, – Бывайте здоровы, хозяева! Пойдёмте, ребята! – хлопнул он по плечу одного из своих активистов, поворачивая его на выход, и пошёл с ними из избы.
– И ты будь здоров, Антон Иванович! – вслед выходившему из избы Еремеичу сказала Катерина Михайловна, а когда захлопнулась за ним дверь, и на дворе послышались его тяжёлые шаги, уже другим тоном добавила, – Спасибо тебе, Антон, за намёк!


12 глава. Ижевская пани

                1.
«Здравствуйте, любезная моя супруга пани Агнешка! Пишет вам живой и невредимый ваш муж Трофим. Милостью божьей и вашими молитвами убережённый от недавней великой напасти обосновался я под родительскою кровлей в некогда родном мне Иванкове. Спасибо матушке да брату с сестрой – приютили беглеца. Но пора и честь знать: перебираться в родимый с вами дом. Письмо это вам передаст Григорий, а вы ему на бумаге или на словах – как вам будет удобно – ответьте: когда и как мне возвращаться в Ижевское.
Целую ваши ручки, душа моя, Агния Львовна.
Желаю вам здоровья и скорой нашей встречи.
Трофим Конкин».

2.
Две версты между Иванковым и Малышевым по наезженной санной дороге он одолел одним духом. Низкое утреннее солнце в морозной дымке окрашивало в нежно-розовый цвет толстый слой инея в зарослях ветвей деревьев. Прыгая с ветки на ветку, звонко попинькивали в тишине бойкие синички. Скрипел под ногами путника утоптанный снег, валил пар от разгорячённого быстрой ходьбой дыхания, здоровый румянец алел на щеках, да лихо сбитая на кудрявый затылок шапка-ушанка норовила упасть с головы.
Войдя в Малышево, Гришка пошёл всё медленней и медленней, пока совсем не остановился неподалёку от знакомой до боли ему избы Степновых на перекрёстке. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и всё смотрел, не отрываясь, на три её окна за большой развесистой черёмухой в палисаднике и старое покосившееся крылечко. Словно, позабыв, куда и зачем он шёл, Григорий не уходил со своего утоптанного за время стояния места и сам не знал, на что ему надеяться.
Но ему повезло. Неожиданно скрипнула дверь, и на крыльце показалась она, Маня Степнова. У Гришки от увиденного перехватило дыхание, и он замер, как гончая собака в стойке, почуяв близость желанной добычи. По скрипучим почерневшим ступенькам легко сбежала одетая в старую заношенную шубейку, тёплый шерстяной платок и стоптанные валенки невысокая худенькая девушка, ещё вчерашняя девочка. Держа в руках пустые вёдра и коромысло, она направилась к ближайшему колодцу.
Заскрежетал колодезный журавель, опускаясь одним концом в отверстие колодца, загремела крупная железная цепь, застучала по стенкам замёрзшего сруба бадья, а потом и  по затянутой слоем льда поверхности воды. С тем же скрежетом и визгом вынырнула бадья из колодца, зашумела, заиграла радугой на солнце струя воды, хлынувшая в стоящее рядом ведро. А потом всё повторилось и со вторым ведром. Только собралась девушка подцепить их на крючья коромысла да взвалить его на свои хрупкие плечи, как неожиданно услышала за спиной:
– Здравствуй, Манечка!
– Ох, напугал, чёрт чудной из чудной деревни! – испуганно дёрнулась она.
– Да какой я же чёрт? – смущённо улыбнулся Гришка, – Я из соседнего Иванкова.
– Да знаю уже, – оправившись от первоначального испуга, Маня недовольно посмотрела на парня, – Так примелькался, что уже в глазах рябит.
– Разве я так часто к тебе хожу?!
– Больно нужно часто ходить! – дёрнула она плечиком.
– Давай помогу! – предложил Гришка и, не дожидаясь ответа, быстро схватил вёдра с водой и понёс их к её дому.
– Вот чудной! – уже без чертовщины повторила смутившаяся Маня и с коромыслом под мышкой пошла вслед за своим ухажёром.
Взойдя на крыльцо, Гришка поставил вёдра возле двери в избу и обернулся к девушке:
– Давай поговорим!
– Ещё чего?! – она кокетливо вздёрнула свой курносый носик и отвернулась.
– Соскучился я по тебе, Манечка!
– А мне некогда скучать.
– Как это?
– А вот так это, Гриш – дела, всё дела.
– Так всех дел не переделаешь.
– А кто ж их за нас будет делать – Пушкин?
– Больше некому?
– Некому.
– Плохо дело, – дошло, наконец, до Григория.
– Плохо, Гриш, – разом позабыв своё кокетство, обратилась к нему девушка и, вздохнув, совсем грустно добавила, – Плохо нам одним без папани: не вспахать, не убрать, за скотиною сходить, дров нарубить – всё нам с маманей самим приходится делать. И холодно, и голодно без хозяина в доме. Недавно нашего Васятку, самого младшенького, схоронили.
– Хочешь я помогать тебе буду? – с простодушной готовностью предложил Гришка.
– Ещё чего?! – опять сердитым тоном вскинулась на него Маня, – Кто ты нам такой: кум, сват, брат?
– Да я от чистого сердца!
– А ты подумал, что люди на селе скажут?! Нет, уж, Гриш, иди-ка ты своей дорогой, куда шёл, а мы уж сами как-нибудь проживём.
– Да некуда мне спешить.
– А мне некогда с тобою разговаривать.
Подняв с пола вёдра с водой, девушка занесла их в сенцы и вернулась, чтобы закрыть за собой входную дверь.
– Манечка, можно я ещё к тебе приду? – умоляюще взглянул на неё Григорий.
– Ещё чего?! – она опять кокетливо вскинула перед ним голову уже без снятого в сенях платка и, захлопывая перед его носом дверь, вдруг коснулась его рукой и добавила, – Ну, ладно, Гриш, пока!
И камень скатился с Гришкиных плеч.

3.
Входя в Ижевское по Польной улице, Григорий из осторожности пошёл по другой её стороне, противоположной той, где жил Трофим. Идти было недалеко, где-то с полверсты, но, чем ближе он подходил к дому брата, тем тревожней становилось у него на душе. Он шёл и не узнавал некогда оживлённую от пеших и конных крестьян самую длинную улицу села. Нет, она не опустела, но у неё были новые хозяева и новые порядки.
Выходившие из ворот местные мужики и бабы, идя по селу, держались поближе к своим домам и старались без нужды не попадаться на глаза представителям большевистской власти на проезжей части. Там, подпрыгивая на неровностях очищенной от снега булыжной мостовой, проносились автомобили с сидящими в них комиссарами в кожанках или партработниками в цивильных пальто. Громко цокая копытами по мостовой, скакали красные конники в будёновках. За ними шёл пеший отряд красноармейцев в потёртых шинелях и обмотках, и шедший в стороне их командир зычным голосом без устали повторял:
– Р-раз, два, три! Р-раз, два, три! Левой! Левой! Выше ногу, вашу мать!..
По селу ходили армейские патрули, видевшие после недавно подавленного мятежа в каждом встречном мужике бандита или кулака, социально опасного или чуждого элемента, короче – контру, которую надо было выявить и разобраться со всей революционной строгостью. Их-то больше всего и опасался Григорий. А, ну как остановят его, проверят документы, обыщут да найдут письмо и поведут, как миленького, в ЧК на Красную улицу. А там его и допросят с пристрастием: кто такой, откуда, куда и зачем шёл. А потом и поминай, как звали их обоих с братом.
Поглощённый этими мыслями, Григорий шёл и видел, как навстречу ему шагает такой патруль. Впереди его был молодой военный, высокий, подтянутый, в офицерской шинели, с наганом в кобуре на поясе и за ним трое красноармейцев с примкнутыми штыками к их винтовкам за спиной. Поравнявшись с домом, где жил Трофим, Григорий остановился и на мгновение заколебался, что делать дальше. Наконец, решив, что в доме брата у него ещё будет шанс спрятаться от патруля, нежели добровольно отдать себя им в руки, Григорий круто повернул и затрусил на противоположную сторону улицы.
Патрульные тоже заинтересовались этим странным, подозрительным мужиком, который явно предпочёл уклониться от встречи с ними и, не сводя с него глаз, тоже прибавили шагу. Преодолев проезжую часть и оказавшись у ворот нужного ему дома, Григорий торопливо повернул кольцо в калитке и прежде, чем зайти на двор, обернулся назад. Вслед ему смотрел патрульный офицер, кивая на дом Трофима Конкина, и что-то говорил красноармейцам.
– Попался! – мелькнуло в голове у Григория, и, толкнув калитку, он нырнул за ворота и быстро задвинул  за собою засов.
– О-о, Г-гришка, дчень добгрый! – послышался за его спиной знакомый женский грассирующий голос.
Повернувшись, Григорий увидел стоящую на подворье хозяйку пани Агнешку.
Высокая, худощавая и стройная, с аккуратно подобранными светлыми волосами под платком, в свои тридцать с небольшим лет она не утратила внешней привлекательности и даже в повседневной крестьянской одежде старалась отличаться от окружавших её сельских баб. Агнешка как раз возвращалась в дом из амбара, где только что кормила курушку с цыплятами, и была немало удивлена внезапным появлением Григория. Она знала, что мужнина родня не одобряла выбора Трофима себе нерусской жены, и гордая от природы полячка платила им тем же. Может быть, только для самых младших Конкиных она делала какое-то исключение.
– Здрасьте! – ответил на её приветствие Григорий.
– Как жизнь, Г-гришка? Цо тамо у вас новего?
– Слава Богу, всё по-старому.
– Зачем тогда п-гришёл?
– Дело есть до вас касаемо.
Подойдя к жене брата, Григорий запустил руку к себе за пазуху и, пошарив там за подкладкой полушубка, извлёк оттуда сложенный вчетверо листок бумаги и протянул полячке. Та быстро схватила его и, шевеля губами, не один раз прочла мужнино письмо. Прочитав, она спрятала его у себя на груди за расстёгнутой шубейкой и благодарными глазами взглянула на Григория:
– Бардзо дченкую, панове! Большое спасибо, Г-гришка!
И только собралась Агнешка о чём-то ещё спросить своего гостя, как вдруг с улицы раздался резкий стук в ворота и чьи-то громкие, матерящиеся по-русски нерусские голоса:
– Хозяин, отворяй ворота, едрёна мать!
– Именем революции, итить вам некуда!
– Растудыть вас контру!
Понимая, что это он привёл за собою незваный патруль, Гришка виновато смотрел на Трофимову жену и молчал, не зная, что теперь делать. Та, напротив, оставалась совершенно спокойной и, кивнув на входную дверь в избу, тихо сказала ему:
– Иди до дому и ничшего не бойся – я сама с ними гразбегрусь!
Но, оказавшись в избе, Григорий в горницу не пошёл, а остался в сенях и через небольшое окошко смотрел оттуда, что будет дальше на подворье уже без него. А там, быстро поняв, что хозяева не торопятся открывать им по-хорошему, красноармейцы начали с разбегу тараном выламывать калитку. С каждым новым ударом подкованных сапог трещали доски калитки, но задвинутый между скобами засов был крепок и надёжен. Проводив Григория и не дожидаясь, когда будут окончательно снесены ворота ретивым патрулём, Агнешка улучила момент, рывком отодвинула засов и отбежала вглубь двора.
С последовавшим затем мощным ударом несчастная калитка была с корнем выдрана из нижней петли и кособоко повисла на одной верхней. Сами же красноармейцы, потеряв от неожиданности равновесие, кубарем полетели друг за другом во двор. Следом за ними туда вошёл и их командир, уже доставший из кобуры свой боевой наган, и увидал как раз то, что меньше всего ожидал там увидеть.

4.
Посреди своего двора, уперев руки в боки под расстёгнутой шубейкой, стояла разгневанная пани Агнешка. Ветер шевелил её светлые распущенные волосы с гордо поднятой головы, с которой она скинула на плечи платок, глаза полячки горели ненавистью к незванным гостям, крылья носа раздувались от кипевших в её душе нешуточных страстей, а с поджатых губ срывались вперемешку неистовые польские и русские ругательства:
– О, матка боска! Сучье племя, пся кгрев! Тудыть твою растудыть, вгражий сын! Лайдаки, пся вягра! Язви тебя в душу! Холегра ясна! Кугрва маць! Едгрёна вошь!
Немало удивлённый необычной хозяйкой, командир патруля медленно пошёл навстречу к Агнешке, не сводя с неё глаз и прислушиваясь к странной смеси местного говора и нездешней речи.
– Что хце пан офицегр? – сердито спросила его Агнешка.
Подойдя  к ней вплотную, офицер убрал наган в кобуру и в свою очередь спросил:
– О-о, мадам полька?
– Точно так.
– Оказывается, мы с вами соседи по нашей исторической родине, волею судеб заброшенные в эту варварскую, взбаламученную революцией Россию, – произнёс он на ломаном русском языке, – Жаль, что я по-польски ни бельмесу и вы, наверное, по-латышски тоже ни гу-гу. Что ж, будем общаться на этом великом могучем ядрёном русском языке. И для начала позвольте полюбопытствовать: как зовут очаровательную пани?
Она назвалась Агнешкой, хотя в замужестве приняла христианство и новое русское имя Агния, а местные бабы зовут её по-своему Анюткой. На что молодой офицер, прищёлкнув каблуками сапогов, поднёс два пальца к виску и в свою очередь представился:
– Айвар Гипке, командир отряда красных латышских стрелков.
Потом он опустил руку и, слегка наклонив голову, добавил:
– К вашим услугам, пани Агнешка!
Будто не замечая явного заигрывания с ней командира латышей, рассерженная Агнешка указала ему на ворота:
– П-грикажите вашим (она чуть не произнесла «идиотам») вашим подшчинённым жолнешам повесить на место мою калитку.
– Пусть пани извинит моих неловких солдат, которые добросовестно исполняют свой долг защитников революции, – ещё раз слегка поклонился ей латыш, – Сожалею, несравненная пани Агнешка, что произошло подобное недоразумение. Но, если в вашем хозяйстве найдётся нужный инструмент, то через десять минут всё будет висеть на прежнем месте так, как это было до нас.
Вернувшись к своим красноармейцам, он в двух словах по-латышски отдал им необходимые распоряжения, и когда они приступили к ремонту ворот, Айвар Гипке снова подошёл к Агнешке.
– Если пани больше не сердится, то пусть позволит офицеру полюбопытствовать, как она оказалась в здешней холодной пустыне за тысячу вёрст от родного края? Сдаётся мне, что пани не простая мужичка, и в её жилах течёт кровь гордых шляхтичей.
– Пан офицегр догадлив и очшень любопытен.
– Не волнуйтесь, ненаглядная пани Агнешка, это не допрос, и всё вами сказанное останется между нами.
– Как-нибудь в д-гругой граз.
– Хорошо. Но всё-таки ответьте мне на ещё один вопрос: что это за мужик, зашедший к вам перед нашим приходом?
– Это мой гродственник.
– А где же ваш хозяин?
– Уехал мешочшничать в ГРязань.
– А пани Агнешка не лукавит? – и Айвар Гипке погрозил полячке пальцем, при этом губы его улыбались, а прищуренные глаза были злы.
– Ниц-ниц, иначше бы я так не гразговагривала с паном офицегром.
– Ладно, в следующий раз, когда я буду более свободен, мы поговорим с ясновельможной пани о её далёкой родине, об отсутствующем хозяине, о здешних родственниках и о чём-нибудь более приятном для нас обоих. Извиняюсь, служба!
Обернувшись и убедившись, что за время их разговора солдаты повесили калитку на место, забив в сорванную петлю новые гвозди, командир латышей снова молодецки прищёлкнул каблуками сапогов и поднёс два пальца к виску:
– Честь имею, пани Агнешка! До встречи!
– До видзення, пан офицегр, до видзення!
И Айвар Гипке вместе со своими патрульными красноармейцами вышел за ворота на улицу. А Агнешка, сложив молитвенно на груди руки и прикрыв глаза на приподнятой к небу голове, прочитала про себя молитву и пошла в дом. В сенях она столкнулась с Григорием.
– Ты всё видел и слышал? – спросила она его.
– Да! – кивнул Гришка и добавил, – Спасибо!
– И тебе дченкуе за письмо.
– Ну, я пошёл.
– Гриш, есче едно добже дело сделай, – от волнения Агнешка мешала русские и польские слова, – Прошу пана, вшистко поможе моему Т-грофиму добграться до дому.
– Когда? – он вопросительно посмотрел на неё.
– Когда? – повторила полячка и на мгновение задумалась, а потом лукаво улыбнулась своим потаённым мыслям и ответила, – Да хоть завт-гра. Как тут у вас кажут: будут и волки сыты, и овцы целы. Так мы и сделаем, – и она тихо засмеялась озорным смехом, – Всё будет бендзе хо-грошо, Г-гришка!
Отказавшись от предложенной ему Агнешкой водки или чаю, Григорий попрощался с ней и пошёл из дома на двор. Там он оглядел  отремонтированную калитку, усмехнулся, вышел за ворота и настороженно покрутил головою по сторонам. Не обнаружив нигде знакомого грозного патруля латышей, Гришка облегчённо вздохнул и ходким шагом направился по Польной улице в сторону Иванкова.

5.
Наступивший 1919 год ещё более раздул полыхавший по стране огонь братоубийственной гражданской войны. Полыхала она и в Рязанской губернии, где шла усиленная мобилизация населения в Красную Армия. В Спасском уезде формировались воинские соединения и части особого назначения. Во главе уездной ЧОН были поставлены Ф. Гвоздев и И. Карманов, особо отличившиеся при подавлении большевиками недавнего вооружённого крестьянского восстания. В мае 1919 года по указанию Реввоенсовета республики из Рязани были направлены три эшелона с красноармейцами: в Астрахань, Царицын и Воронеж. А в июне новые эшелоны с бойцами направились в Смоленск и Тамбов.
С наступлением нового 1919 года по сёлам и деревням уезда снова прошла массовая реквизиция продовольствия и фуража в помощь Красной армии, были организованы сливные пункты по сбору и отправке в Москву нескольких тысяч пудов молока и молочных продуктов. 26 августа 1919 года на объединённом заседании укома РКП(б), исполкома Совета депутатов и Совета профсоюзов было решено отправить в адрес Наркомпрода 850 тысяч рублей, 3000 аршин холста и 100 пудов табака.
Уком партии и исполком Совета стали практиковать в качестве добровольного волеизъявления граждан (насильственно-принудительными мерами) дни голода и труда, приняв соответствующее постановление:
«Выдача продовольственного пайка трудящимся Спасска задерживается в целях организации хлебного фонда помощи рабочим Питера и Москвы. Пять дней каждого месяца объявляются днями голода и труда. В эти дни трудящиеся города работают, но хлеба не едят. Да здравствует мировая революция!».
В августе 1919 года конный корпус генерала Мамонтова ворвался на территорию Рязанской губернии. В Рязань перебазировался штаб прорванного белыми Южного фронта. А 23 августа губерния объявляется на военном положении. Были созданы уездные военно-революционные комитеты и приведены в боевую готовность все губернские парторганизации. В тот же день организуется Спасский ВРК в составе Ф. И. Любасова (предисполкома), М. М. Полухова (увоенкома, Председатель ВРК) и А. С. Комарова (представитель губчека).
В целях усиления обороны уезда ВРК приказывает 24 августа сформировать в Спасске коммунистический отряд. Командиром отряда назначается Г. Т. Карпов. В самом Спасске было неспокойно. В приказе ВРК от 8 сентября 1919 года говорилось:
«Покушение на командира 4-й роты Особого рязанского батальона и ранение красноармейца, шедшего на смену часового, подтверждает, что в Спасске всё ещё имеют место нахождения врагов трудящегося класса. Будьте бдительны, товарищи!».
Благодаря принятым губернской парторганизацией экстренным мерам белым не удалось продвинуться вглубь Рязанской губернии. Однако обстановка оставалась напряжённой. По постановлению ВРК в уезде формируются партизанские отряды.
7 октября уревком принимает постановление:
«Для обороны уезда, кроме имеющегося гарнизона в Спасске создать ядро, в которое влить коммунистов городской группы коммунаров и конный отряд милиции. Организовать партизанские отряды в волостях, поручив это волвоенкомам, командировать в волости инструкторов-организаторов, вызвать их в уревком для информации. В Спасске организовать партийный отряд из коммунистической молодёжи и рабочей организации. Начальником по формированию партизанских отрядов назначается Г. Т. Карпов. Сформировать штаб партизанских отрядов в составе товарищей Полякова, Проходенко и Бахтина».
13 октября началось контрнаступление красноармейских частей Южного фронта, ударной  силой которого стал конный корпус С. М. Будённого, преобразованный впоследствии в Первую Конную армию. Совместными усилиями Южного и Юго-Восточного фронтов войска Деникина были расчленены на две группировки, разгромлены и отброшены далеко на юг. Это позволило 24 ноября снять военное положение в губернии и в уезде, а уже 27 ноября был распущен и уездный военно-революционный комитет.

6.
Чем ближе подходил к концу 1919 год, тем всё больше Катерина Михайловна не давала покоя своему Григорию.
– Гриш, сынок, – начинала она канючить по вечерам, – сходил бы в Ижевское к Трофиму, проведал бы, как он там.
– Али мне заняться больше нечем, мать, – отвечал ей Гришка, – как только приключений искать на свою голову по нонешним дорогам?!
– Так-то оно так, сынок, – соглашалась Катерина Михайловна да всё не унималась, – Только извелась я вся оттого, что ни слуху, ни духу о Трофиме с той поры, как ты проводил его до дому. Случись чего, разве эта полячка, холера ясна, что скажет нам?!..
Упирался Гришка, артачился, но однажды утром всё же допекла его мать. Чертыхнувшись в сердцах, он сорвал с гвоздя на стене свой полушубок, нахлобучил шапку, натянул валенки и шагнул за дверь.
– Варьги, варьги возьми! – крикнула ему вслед Катерина Михайловна.
Матернувшись с досады, Гришка вернулся за тёплыми рукавицами и уже потом не пожалел об этом. Хоть и отпустили крепкие морозы к концу декабря, но это ещё не было настоящей оттепелью. Поднявшееся за Лиштуном солнце бросало на дорогу косые тени от избяных крыш и деревьев в палисадниках. Подобревшие собаки не брехали на прохожих у своих дворов и, принюхиваясь, весело помахивали хвостами. Громко галдели галки, облепившие церковную крышу и верх молчавшей колокольни. Громко ругались о чём-то мужики и бабы, толпившиеся у соседнего с церковью Иванковского сельсовета с красным флагом над крыльцом.
Выйдя за село, Гришка пошёл по дороге на Малышево и вспомнил, как он год назад провожал домой старшего брата. Запряг на дворе лошадь в сани, набросал в них сена, куда зарылся с головою вышедший из избы Трофим, накинул сверху на него ещё какую-то дерюгу и выехал со двора. Сразу огрев с плеча вожжёй своего жеребца, он припустил по сельской дороге, и пока гнал его по селу, кидавшиеся с бешеным лаем за санями собаки скоро отставали и возвращались по своим дворам с чувством выполненного долга.
А Григорий, не замечая недоумённых взглядов односельчан себе вслед, молил Бога, чтобы никто их с братом невзначай не остановил. А там он им расскажет про своего внезапно взбесившегося жеребца, коли спросят потом: куда это он давеча утром понёсся, как оглашенный. И Бог услышал его молитвы матершинника. Странно, но в тот день дорога до самого Ижевского была свободна от пеших и конных отрядов красноармейцев, от встречных и поперечных крестьянских экипажей.
– Обезлюдела деревня, – подумалось Гришке, – Скольких мужиков и лошадей побрали в эту Красную Армию, а сколько их поубивало!
С визгом уминаемого снега под полозьями саней проехали они Иванково, оставили позади Малышево и живо промчали Макеево. Почуяв, что заскользили по неровной булыжной мостовой его села, Трофим высунул из-под дерюги свою вспотевшую голову:
– Ну, Гришка, ёшкин кот, ты и гнал дорогой – всю душу вытряс!
– Ничего, брат, зато в целости и сохранности доставил!
Подрулив к самой его избе, Гришка, не останавливаясь, проехал мимо и, обернувшись, успел заметить, как на ходу выскочил из саней Трофим и, что-то крикнув ему  напоследок, юркнул в ворота своего дома. Доехав до ближайшего заулка, Григорий развернул сани и погнал в обратный путь своего взмыленного коня. Выехав из Ижевского и убедившись, что на этот раз всё обошлось, Гришка с облегчением помянул Бога и пустил шагом до самого Иванкова захрапевшего от бега жеребца. 
С той поры прошёл год, ещё один год Советской власти, ещё один год бесчеловечной гражданской войны, народных восстаний, жестоких чекистских облав, постоянных реквизиций и обрыдлой продразвёрстки.
– Хреново, а, слава Богу, живы, да ещё бы можно пожить! – думал дорогою Гришка.
Он шёл по Малышеву, издали приглядываясь к избе Степновых на перекрёстке села. Вот только не было сейчас на крыльце у них его любимой Манечки, а чем-то занималась там сама Харитония Сергеевна Степнова. И не захотелось парню останавливаться и говорить с ней. Опустив очи долу, как будто бы задумавшись, он миновал их дом и, прибавив шагу, пошёл дальше по селу.
 За прошедший год что-то изменилось и в самом Григории. Это он почувствовал, когда вошёл в Ижевское и пошёл по той стороне Польной улицы, где жил Трофим, уже не шарахаясь от увиденных им патрулей, рядовых красноармейцев с оружием и их командиров. Да и маловато их попадалось теперь на глаза, видно, многих из них отправили на Южный фронт воевать с Деникиным, а большевистское начальство от греха подальше перебралось поглубже в тыл.
Был уже полдень, когда Григорий подошёл к Трофимовой избе. Ещё издали он увидел самого хозяина, мирно сидевшего на скамейке у ворот, покуривая цигарку и греясь на тёплом солнышке. И у Григория сразу отлегло от сердца:
– И чего мать панику наводит?! – подумал он, подходя к брату.
– О-о, Гришка! – увидав его, встал со скамьи обрадованный Трофим и, обняв Григория, затараторил, – Здорово чертяка! Хорошо, что пришёл – хоть лишний раз тебе спасибо скажу за доброе дело! И Агнешка моя тоже будет рада.
– Да это мать меня к тебе прислала узнать – живой ты или нет.
– Как видишь.
– Обошлось, значит, – присаживаясь рядом с братом на скамью, сказал Григорий.
– Да как сказать, – вдруг замялся Трофим, – Скорее, обошли меня с обеих сторон, а я, как телок – глазами хлопал да с ума сходил.
– Как это? – поднял Гришка на него удивлённый взгляд, – Кто ж тебя обошёл?
– У-у, брат, это целая история, – вздохнул Трофим и, протянув кисет с табаком и бумагу, добавил, – Коли не торопишься, давай закуривай и слухай, что я тебе расскажу. Только пущай всё это по-братски между нами и останется.


13 глава. Басурман

1.
– Нет, я ничего не имею против своей жены, – начал рассказывать Трофим, глубоко затягиваясь и выпуская клубы табачного дыма, – Она баба хорошая, не смотри, что полячка. Была Агнешка, а когда замуж за меня вышла, приняла христианство и новое имя Агния, но для меня так и осталась Агнешкой, а для соседних баб у нас в селе – Анюткой. А ведь поначалу, когда я пятнадцать лет назад начал работать на нашем Ижевском молокозаводе, не сразу-то и разглядел её. Там этих поляков целая колония до революции работала.
Если у нас красные наших мятежников сразу к стенке ставят, то во времена Российской империи мятежных поляков высылали из родной Польши на каторгу в Сибирь или в ссылку куда-нибудь к чёрту на кулички. А то определяли на какие-нибудь работы – вроде тех, кого к нам в Ижевское когда-то прислали. Они и прижились здесь, корни свои пустили. Хоть и басурманы, а ничего народ, работящий, умный, грамотный, да не простой, видно, не мужичьего рода, гордый – палец им в рот не клади.
Познакомили меня тогда с Агнешкой. Глянул я на неё и лишь в затылке почесал. По сравнению с нашими дородными девками-тёлками там не то, что пощупать, а и посмотреть-то не на что было: молоденькая, волосы светлые, а глаза тёмные, худосочная, видать, от нелёгкой работы на заводе, говорит чудно и глаз поднять боится. Да ведь верно говорят, что в тихом омуте черти водятся. Не иначе что-то колдовское было в её глазах: посмотрела на меня раз, другой и околдовала мою душу грешную.
Недолго я за ней ходил: взял да и заслал сватов. А она взяла да за меня, русского, замуж пошла: не мужичка, а не побрезговала сватов принять и за мужика пойти. Тихая, а своенравная была девка. Ну и я в долгу не остался. Построился, посадил её в доме на хозяйство, откормил, отпоил, отмыл да обласкал, и – откуда что взялось. На глазах расцвела, как барыня стала, но дело своё крестьянское она добре знала: детишек рожала, хозяйство вела да мужа почитала. Так что я на неё не в обиде.
Трофим докурил свой бычок, кинул его в сугроб, сплюнул и, вздохнув, продолжал:
– Вот так и жили мы с моей Агнешкой при последнем царе Николае, не бедствовали, и никакой нам революции не нужно было. А вот, поди ж ты, совершили её товарищи большевики в семнадцатом. И на кой ляд она, ежели с тех пор в стране один раздрай всех цветов радуги: белые, красные, зелёные и чёрт чего и сбоку бантик. Вчера была одна власть, сегодня другая, а народ никто не спрашивает, чего он хочет. Им бы, власть имущим, только жратвы от мужика подавай: у тебя в амбаре шаром покати, а ты вынь да положь, мать их дармоедов! Вот и возмутился у нас в прошлом годе народ, да чем кончилось это возмущение ты, Гришка, не хуже моего знаешь.
– Было дело, – поддержал брата Григорий, – собрались мужики, пошумели, постреляли, повоевали да только сами потом мало кто из них спасся – вот тебе и Спасск.
– Ну, мне-то, считай, повезло, – невольно перекрестился Трофим, – не положили меня из пулемёта енти красные, шашками не порубили да ещё убёг у них из-под носу и до дому живым добрался – за что, дай Бог, тебе, Гришка, здоровья! А вот соседа моего, Мирона Сапрыкина, баба его так и не дождалась. Видать, нашли его чекисты в том Семикине, где я его оставил. И Богу ведомо, что они с ним да с хозяевами, приютившими его, сотворили.
Трофим перекрестился, немного помолчал и продолжал:
– Ну, вернулся я тады домой. Поначалу с неделю таился у себя на сеновале, а потом потихоньку осмелел и в дом перебрался. На улицу, правда, не выходил, но по дому и на подворье дела свои делал. А там и совсем успокоился, как вдруг однажды поутру постучали к нам в окошко. Выглянула Агния, увидала, кто это пришёл, и на меня с нашими детьми руками замахала – мол, из ЧК пришли, да из горницы нас в соседнюю комнату прогнала. А сама пошла на двор – встречать непрошеного гостя.
Сидим мы, значит, в комнате своей, помалкиваем, а я ещё в щёлку из-за неплотно прикрытой двери посматриваю. Вижу: заходит следом за Агнешкой в горницу красный офицер, молодой, подтянутый, высокий, у порога застыл, честь двумя пальцами ей отдал и каблуками сапогов пристукнул – видно было, что нерусский. Снял фуражку, шинель на вешалку повесил и прошёл вперёд. Посмотрел на себя в зеркало, походил по горнице, по-хозяйски разглядывая наше жилище, и всё что-то этак тихо и вкрадчиво говорил, посматривая на Агнию.
Пройдясь туда-сюда, офицер присел за стол и, откинувшись на спинку стула, продолжил свой разговор с сидевшей напротив него хозяйкой дома. Её-то я не видел, да и плохо слышал, но, похоже, отвечала она ему неохотно. А я, как дурак сидел и маялся, не понимая: что это за чекист такой нерусский, и что за странный допрос он ведёт – уж больно мирная у них получается беседа. И офицер какой-то не такой: вроде из интеллигентов, воспитанный, голоса не повысит, а лицо у него такое, что, похоже, убьёт человека и глазом не моргнёт. Сразу видно – чекист, страж революции.
Ходила в народе молва про такого командира латышских стрелков, которые наших восставших мужиков в Спасске шашками порубили, а сам он лично по всему уезду и в нашем Ижевском расстреливал пойманных повстанцев и сочувствующих им. Но он это был у нас в доме или не он, не скажу – документов его не видел. Только всё равно не по себе стало от одного его присутствия в доме, а уж каково было моей Агнешке сидеть рядом с ним да о чём-то разговаривать – не приведи Господь?! Одним словом – супостат, басурман.
Наверное, часу не прошло, как поднялся изо стола тот красный офицер. У порога надел свою шинель и фуражку, снова поднёс два пальца к виску, прищёлкнул каблуками сапогов и вышел за дверь. Вежливый, а как он вышел вон, так у меня гора с плеч свалилась. Проводив его до ворот, вернулась в дом Агния. Я сразу её расспрашивать: кто такой, откуда и зачем? Если из ЧК, то почему не обыскивал, не арестовывал, а столько времени балаболил с ней наедине? Она в двух словах рассказала, с чего это всё началось: как недавно приходил Гришка из Иванкова, как тогда патрульные красноармейцы своротили нашу калитку в воротах, и как появился этот командир латышей Айвар Гипке.
– Сама не пойму, что ему нужно, – делилась сомнениями Агния, – то зубы заговагривает пгро очагровательную пани Агнешку, то начинает выяснять, где был муж в ноябгре месяце, где он сейчас и до каких погр будет отсутствовать, да и зачем в тот граз к ней заходил её гродственник, так не похожий на поляка. Потом опять начал грасспграшивать, как она, полячка, оказалась здесь, в ГРоссии, как ей живётся пгри Советской власти, не тоскует ли она по гродине. Пгризнался, что сам давно уже не был в своей гродной Латвии, что погра бы домой возвращаться. Так и играл с ней в кошки-мышки: то напугает, то успокоит. А на пгрощанье во двогре сказал, что, если пани позволит, он будет изгредка наведываться к ней в гости на чашку чая – сахагром он обеспечит.
– Добже, пан офицегр, – отвечала ему Агнешка и, подумав, добавила, – А как же мой муж?
– А что ваш муж? Где он?
– Ниц не ведам.
– Вот-вот, не ведам, – слегка улыбнувшись, сказал Айвар Гипке, – А, если появится, мы с ним разберёмся со всей революционной строгостью, ясновельможная пани.

2.
– И с того самого дня пошло не пойми чего! – сплюнул с досады Трофим и начал  крутить следующую цигарку. Подождав, пока Григорий тоже наладит курево, раскурил себе и помог брату, затянулся раз-другой и продолжал свой рассказ.
– Всю зиму, раза по два в месяц, приходил к нам этот Гибкий, как я про себя его прозвал. Когда Агния знала о его приходе, то заранее прогоняла меня куда-нибудь подальше в чулан, а троих наших детей отправляла в соседнюю комнату. Ворчал я, матерился с досады, а шёл-таки в чулан.
– Пше пгрошу, пана! – всякий раз говорила она красному командиру, открывая ему входную дверь в избу. Пройдя в горницу, они с ним садились за стол пить чай и мирно калякали между собой. Потом Гибкий вставал и благодарил на ломаном русском хозяйку:
– Ну, пани, спасибо за чай! Дай вам Бог здоровья!
– И пану нех Бог дае здгравья! – отвечала по-польски Агнешка.
 После его ухода она звала меня и отвечала на мои расспросы. В горнице на столе стоял ещё не остывший самовар, две чашки с выпитым чаем, на тарелках лежал принесённый офицером белый хлеб и кусочки сахара. Отдав всю эту неслыханную по голодным временам редкость нашей детворе, Агния рассказывала мне, что было здесь часом раньше.
И я узнавал, как она терпеливо выслушивала дежурные комплименты латыша в свой адрес, как, пряча глаза в ответ на его вопросы, выдумывала новые причины отсутствия мужа и уже сама заговаривала ему зубы, лишь бы не касаться этой темы. Рассказывала она этому басурману-латышу о своих родителях, обедневших мелкопоместных польских дворянах, о приснопамятном  императоре Александре II, который после освобождения своих крепостных крестьян взялся за поляков, тоже захотевших свободы и независимости от России, о том, как её предки за участие в вооружённом восстании 1863 года были лишены всех прав состояния, сосланы в ссылку и определены на работы в здешнюю глубинку, как здесь нашли друг друга её родители, и появилась на свет она, Агнешка Ружевич.
То ли после горячего чаю с гостинцами у самовара, то ли ещё по какой причине, но постепенно разговорился о себе и сам Гибкий. Красный латышский стрелок оказался отнюдь не пролетарского происхождения, а из крепких прибалтийских кулаков с примесью польской крови по материнской линии. Вот отсюда его интерес к пани Агнешке и взаимная откровенность. Недоучившимся студентом третьего курса университета он в 1914 году ушёл добровольцем на фронт первой мировой войны и до сих пор воюет, найдя должное применение своим силам и способностям.
Закончилась мировая война, в России случилась революция, в свою очередь, развязавшая гражданскую войну. И новой российской власти понадобились красные латышские стрелки: не по каким-то там политическим убеждениям, а по своему беспристрастному отношению ко всем этим событиям. По словам Айвара Гипке, в идею социалистической революции верят только сами фанатики-коммунисты да неизлечимые идиоты, а он со своими латышами всего лишь наёмники, преданные цепные псы революции, исправно делающие своё дело, для которого их подрядили большевики после Октябрьского переворота в России в семнадцатом году.
– Мне его биография и убеждения до керосиновой лампочки! – злился я на свою Агнешку, – Ты лучше скажи, не пристаёт ли к тебе наедине этот Гибкий, не распускает ли свои красные, обагрённые кровью, революционные руки?
 Агния в ответ смущённо усмехалась, качала головой и признавалась, как он при своих изящных комплиментах (в пшиязне, а не в любви, – уточняла она) целует ей руки до локотка, но дальше она его до своего тела не допускает, а он и не наставивает.
– До локотка, говоришь?! – усомнившись, закипал я негодованием, – Так я тебе и поверил. Вы же бабы, как кошки: погладишь и замурлыкали.
– Дуграк ты, дуграк, Тгрофим, ничшего-то ты не понимаешь, – беззлобно отвечала Агния, – Я-то знаю, что это за человек, Айвагр Гипке. Да и не человек это, а кграсный латышский стгрелок, убивец да не пгростой, а со своим интегресом к нашему дому. Он давно уже мне намекает, что знает о твоём участии в воогружённом восстании, и для чего пгриходил ко мне твой Гришка, и где ты сам до сих погр пгрячешься. И, если б он захотел, давно бы вас с Гришкой повязал и уволок в Спасскую ЧК. Да не хочет пгричинять, как он говогрит, непгриятности столь пгриятной во всех отношениях пани. И что мне после этого делать, как ни поить его чаем?!..
– Ладно, чёрт с ним, басурманом! Пусть пьёт, воды не жалко! – соглашался я, – Только что ему от тебя надо?! Ведь просто так хорошие слова бабам мужики не говорят.
– Кто его знает! – пожимала плечами Агния, – Говогрит, что за шесть лет войны устал, как собака, что всё больше тянет его домой, в Латвию, к мигрному очагу на гродительском хутогре. А в Ижевском только в нашем доме, грядом с такой кграсивой и умной пани он и может часок-другой отдохнуть душою от этой кровавой суетной жизни и задуматься  над своей судьбой. Бывшие здесь до того поляки ещё в пгрошлом году подались на свою гродину, в Польшу. Вот он и удивился, когда увидел меня во двогре. А ещё говогрит, что Советская власть всем нагродам бывшей ГРоссийской импегрии пгредоставила независимость, в том числе Польше и Латвии, за что они когда-то богролись.
– Как дали красные им эту независимость, так и отберут её, когда понадобится, – отвечал я, – Вот бы сам Гибкий и ехал в свою Латвию, чем у нас околачиваться.
– Ну, устал человек, как говогрит он, дошёл до точки, до пгредела, вот и ходит к нам, – словно в оправдание латыша овечала Агнешка, – Таки млодый пан, а устал.
– На том свете отдохнёт, убивец, мать его нерусского! – ругался я его последними словами и уходил по своим делам.
Трофим замолчал, вздохнул, переводя от сказанного дух.
– Ох, уж эти студенты-недоучки! – вырвалось у Гришки, – Шибко грамотные, сволочи-басурманы!
– Ну, да: сегодня о возвышенном толкуют, бабам мозги о любви морочат, а назавтра людей расстреливают, тьфу! – зло сплюнул Трофим и полез в карман за кисетом с табаком.

3.
Так прошла зима в моих хождениях между чуланом и горницей. А наступившею весной надоело мне прятаться в своём доме, как таракану запечному. Ежели красные знали обо мне и до сих пор не забрали в ЧК, – считал я, – то значит, так я был им нужен. Да и, война войной, а надо было готовиться к севу, землю смотреть, сохи да бороны починять, семена проверить. Не густ, как в прежние времена, был семенной запас, но, если не случится засухи и будет урожай, а потом не задавят продразвёрсткой, с голоду не помрём. В апреле у себя на подворье работал, а, как в мае подсохла земля, вспахал я свой клин, засеял его ржицей, потом картохи посадил и прочую зелень. Ну и, мало помалу, остальной крестьянской работой занимался.
Гибкий показывался у нас редко и, слава Богу, в моё отсутствие. Видно, у Красной Армии начались свои немалые трудности в связи с летним наступлением Деникина на Москву. То и дело мимо Ижевского на юг в сторону Шилова уходили то пешие, то конные отряды красных, громыхали по булыжной мостовой тачанки и пушки. Провели очередную мобилизацию среди населения – видно, своих силов у красных не хватало. Вот только, наверняка, от той мобилизации полку здешних дезертиров прибавится. Не забыли ещё мужики, как год назад большевики  потопили в крови крестьянское восстание в уезде.
А в начале лета, как сказывала Агния, пришёл в очередной раз к нам в дом командир латышей и побыл-то совсем недолго. Был он необычно грустным и тихим, даже к чаю не притронулся. Сказал, что назавтра его отправляют с латышскими стрелками на Деникинский фронт, и он впервые за много лет засомневался, что вернётся оттуда живым.
– Если пани не затруднит, – немного помявшись, попросил он Агнешку, – то пусть она в своих вечерних молитвах упомянет и его имя. Может, тогда Всевышний не откажет в этой просьбе его ненаглядной пани Агнешки, и Господь убережёт от смерти раба божьего Айвара Гипке. А я ручаюсь, что пока буду жив, ничего не случится ни с вами, ни с вашим богоспасаемым домом.
– А-а, почуял безбожник, что будет скорая расплата за погубленных им наших рязанских мужиков, и про Бога вспомнил, – сказал я в ответ на Агнешкин рассказ, – Молись, не молись, а ничего ему, басурману, не поможет – всё одно гореть в аду синим пламенем за грехи свои!
Молча пропустив мои проклятия, Агния добавила к сказанному, что на прощание пан или товарищ офицер уже не так молодецки приложил два пальца к виску и прищёлкнул каблуками сапогов, только чуть дольше обычного припал губами к её руке. (Тьфу ты! – сплюнул я при этом.) Признался, что, если останется в живых, то многое у него в жизни будет по-другому; как – он ещё не решил, но будет по-другому. Сказал, что – даст Бог! – ещё раз хотел бы увидеть пани Агнешку и – ушёл.

4.
– И до самой осени мы больше не видели Гибкого. Да и не до него было. В делах и заботах полевой страды проходило лето, жаркое, грозовое: что на небе, что на земле. В летние безоблачные дни на пышущий горячим солнцем небосвод часто наползали чёрные тучи, под высверки молний трещала по швам от грома небесная высь, и хлестали такие ливни, что едва успевали убирать на полях хлеб и косить луговую траву.
Но, слава Богу, урожай собрали неплохой, и всё на зиму по своим закромам оставили. Советской власти было недосуг собирать продовольственную дань с народа: как говорится, не до жиру – быть бы живу. В это время для большевиков на Деникинском фронте во всю гремели свои раскатистые грозы, хлестали ливни из пуль. И положение у них и впрямь было аховое.
Ещё летом белая конница генерала Мамонтова прорвала Южный фронт и пошла гулять по тылам Красной Армии, наводя панику на большевиков. В августе её корпус ворвался на юг Рязанской губернии, и на всей её территории было объявлено военное положение. Власть Советов на нашей Рязанщине повисла на волоске, но красноармейцы упёрлись на своих рубежах и вглубь губернии противника не пустили.
– А если бы пустили? – спросил Григорий, – Может, при белых лучше б нам жилось?
– Белые или красные – один хрен для мужика! – махнув рукою, с горечью ответил Трофим, – Как говорит моя Агнешка: вшисткоедно. И те, и другие житья не дают.
– Оно, конечно, хрен редьки не слаще, – пожал плечами Гришка, взглянув на старшего брата, – Но тут уж из двух зол выбирай что меньше.
– Это верно: при господах мы жили и знаем, что это такое, – подтвердил Трофим, – А красные хоть землю мужикам обещают, только дадут ли – вот в чём вопрос, – сплюнул он и добавил, – Давай-ка, Гришь, ещё закурим!
Закрутили по новой цигарке, прикурили, затянулись, задымили, сплёвывая на снег перед собой, и после недолгого красноречивого молчания Трофим продолжал свой рассказ:
– Как ни ожидалось смены власти, а уже в октябре узнали мы о контрнаступлении Красной Армии, после которого деникинцев разбили и погнали до самого Чёрного моря. В ноябре объявили об отмене военного положения в губернии и скорого окончания гражданской войны. Короче, красные в те дни воспряли духом и ходили героями.
– Да пущай ходют, – прервал его Гришка, – Ты лучше скажи: этот ваш Гибкий больше не появлялся?
– А мы и забыли про него.
– Значит, деникинцы застрелили или к себе в Латвию убёг, – предположил Гришка.
– Ни то, ни сё, а лучше слухай, что дальше было, – затянувшись цигаркой, Трофим молча курил, словно оживляя в памяти недавние события.

5.
– В том же ноябре, – продолжил он, – когда ещё не было зимних холодов, однажды днём послышался какой-то шум на улице, потом вдруг утих, и кто-то постучал к нам в окно. Поглядели мы с Агнешкой друг на друга и, видно, оба подумали об одном и том же.
– Надо пожде на улич, зобачич, цо там? – опять в волнении заговорив по-польски, поднялась она со своего места и хотела было подойти к окну, но я опередил её, встав у жены пути.
– Хватит, мать, тебе с этим Гибким балаболить, – решительно сказал я, – Теперь моя очередь настала.
– Добже, Трофим! – побледнев от нехорошего предчувствия, она пожала плечами, отошла и села на лавку.
Выглянув в окно, я увидел красноармейца в будёновке, махавшего мне с улицы руками, чтобы кто-нибудь вышел к нему из дома.
– Солдат какой-то зовёт, – сказал я Агнии, накинул зипун и пошёл в сени, через них прошёл на крыльцо и – к солдату: чего, мол, надо тебе, служивый?
– Извиняюсь, товарищ, – отвечает он, – мне ваша хозяйка нужна.
– Тамбовский волк тебе товарищ! – подумал я про себя, а вслух спросил, – На кой ляд она вам сдалась?
– Так мой командир велел.
– Что за командир?
– Геройский командир, беззаветно преданный делу революции! – гордо вскинул голову красноармеец, – Скольких он беляков шашкою в боях порубил да из револьвера пострелял!
– А ты хто такой?
– Его ординарец.
– А где он сам?
– Вон на тачанке лежит, – и, обернувшись, кивнул на мостовую.
И тут я заметил, что стоит на нашей Польной улице кавалерийский отряд, а на одной из тачанок напротив нашего дома и вправду кто-то лежит, накрытый шинелью.
– А чего это он подняться не может? – недоумённо продолжал я допрашивать солдата, – Больной что ли?!
– Умирает мой красный командир! – с грустью отвечал красноармеец, – В недавнем бою с деникинцами под Воронежем накрыло его в контратаке во главе отряда артиллерийским снарядом: коня зараз убило, а всадник, осколками израненный, вот уже пятые сутки мучается. Как узнал, что наш отряд возвращают в Рязань, попросил заехать в Ижевское, где на Польной улице он укажет дом, у которого надо будет остановиться.
– Зачем это?
– Проститься с его хозяйкой хочет командир, – ещё раз оглянулся на тачанку солдат, – Только одним этим ожиданием он и живёт последние дни, а иначе давно бы помер.
– Как зовут его?
– Айвар Гипке, – ответил его ординарец и снова с гордостью добавил, – из преданнейших делу революции красных латышских стрелков.
– Ладно, солдат, – вздохнув, сказал я ему, – так уж и быть: позову я тебе хозяйку – пущай попрощаются.
Вернулся я в дом, а в горнице Агния всё так же сидит на лавке со сложенными на коленях руками. Подняла на меня глаза и опять спросила на своём языке:
– Но то цо, Тгрофим? Доконд иде?
– Что-что? – отвечаю я, кивая головой на улицу, – Иди, простись со своей пшиязней, с убивцем нашим. Вон он, Гибкий, на тачанке лежит, тяжело-раненый, бинтами перевязанный, помирает, повидаться с тобою хочет на прощание.
Ничего больше не сказала Агния, встала с лавки, накинула шубейку, платок и пошла из дому. А я встал у окна, чтобы видеть, как всё дальше будет. Встретил её стоявший у дома красноармеец и проводил до самого места. Подойдя к тачанке, ординарец наклонился к лежавшему под шинелью командиру и заговорил с ним. Тот зашевелился, задвигался, попытался было приподняться, но, видимо, был так слаб, что скоро оставил свои попытки. Встала перед лежащим подошедшая Агнешка, поздоровалась с ним. Посмотрел он на неё и, узнав свою ясновельможную пани, уже не отрывал от неё своих глаз.
Да и я из окна признал в нём нашего недавнего знакомого Айвара Гипке, только был он сильно худ, измождён и бледен на лицо, дышал прерывисто и кашлял кровью. Знать, тяжело был ранен в грудь и, похоже, был уже не жилец на этом белом свете. Смотрел он, смотрел на Агнешку, что-то тихо говорил ей, еле шевеля одними губами, пока его вконец не замучил кашель. Вот таким недолгим было их общение. И тут, словно почуяв неладное, Гибкий о чём-то попросил Агнию, и она подала ему свою руку. А он припал к ней губами и, как в былые времена, запечатлел на ней прощальный поцелуй.
Когда же Агния отняла у него свою руку, он закрыл глаза, затих и уже больше не шевелился – видать, последних сил лишился. Стоявший подле него ординарец накрыл Гибкого шинелью и замер в ожидании. Так во всеобщем молчании прошло ещё какое-то время. Потом красноармеец приложил ухо к груди своего командира, прислушался и, видно, ничего не уловив, распрямился и стянул с головы будёновку. Вслед за ним и остальные красноармейцы обнажили свои головы.
После чего ординарец обратился к Агнешке с какой-то просьбой. Та наклонилась к Гибкому, что-то произнесла, поцеловала его в лоб, поклонилась и, сойдя с дороги к обочине, стала беззвучно читать молитву и креститься. Минуту спустя прозвучала из конца в конец колонны зычная команда «Вперёд!», и красный кавалерийский отряд с громким цоканьем копыт и грохотом тачанок по мостовой двинулся в сторону Красной улицы. И, пока кавалеристы не скрылись из глаз вдали за холмистыми неровностями многокилометровой Польной улицы, Агния всё стояла и смотрела им вслед.
Вернувшись в дом, она встала в горнице перед образами, трижды перекрестилась на икону Спасителя, молитвенно шевеля губами, потом села на лавку и так молча сидела, сложив на коленях руки. А я и не пытал её, и так всё было понятно – переживала баба. Через какое-то время Агния встала и, взглянув на меня, сказала:
– Тгрофим, надо бы бендзе помянуть усопшего пана.
И я не отказался. Сели с ней за стол и уже по-русски помянули почившего латыша. Что ж мы, не христиане что ли: убивец, басурман, а всё равно живая душа к Богу отлетела. А там уж Господь сам на суде своём разберётся в его грехах и воздаст по заслугам.

6.
Трофим замолчал, зашарив по карманам в поисках махорки. И оказалось, что они на пару с братом незаметно скурили весь её запас, захваченный им с собою. В дом идти не хотелось, и хорошо выручил Гришка, предложив свою махру.
– Так и помер этот Гибкий? – спросил его младший брат.
– Так и помер басурман, только не ведомо, где его похоронили – точно не у нас в Ижевском, – отвечал Трофим, – А энтих латышских стрелков мы с тех пор в наших краях больше не видели. И – слава Богу!
– Ну, а как твоя Агнешка?
– Ничего, живёт-здравствует. Только первое время после той последней встречи что-то она малость загрустила. Бывало, вот так сядет у окна и смотрит, смотрит на дорогу, как будто ждёт чего. А, если кто-то невзначай вдруг стукнет с улицы в окно, так она вся вздрогнет, перекрестится да меня посылает: глянь, говорит, кто это к нам стучит. А теперь ничего, обвыклась, успокоилась.
Трофим обернулся, кинул взгляд на окна своей избы, ожидая увидеть в одном из них лицо его Агнии-Агнешки-Анютки, которая могла услышать его, снова посмотрел на брата и закончил свой рассказ теми же словами, с каких и начал его:
– Да я ничего не имею против своей жены. Она баба хорошая, не смотри, что полячка. Ведь, если бы не она, то кто знает, что с нами было бы. Время нынче такое, дурное.
– Это верно, – кивнул Григорий, – Дай Бог вам обоим здоровья!
И он кинул докуренный бычок цигарки перед собою в снег, испещрённый десятком таких же брошенных и вдавленных ногою окурков за время их долгого разговора.


14 глава. Два старика

1.
Лет сорок с небольшим спустя после описанных событий посчастливилось мне своими глазами увидеть ещё живого деда Трофима и его жену-полячку. Было мне в ту пору восемь лет, я только что окончил первый класс московской школы, но до того, ежегодно приезжая с матерью на её родину в Иванково, я был уже наслышан о том, что в Ижевском живёт её старый дядя Трофим со своей таинственной для меня полячкой.
И вот однажды утром, когда наш летний отдых приближался к концу, мы с матерью пошли за обратными билетами домой в Москву на аэродром, который находился километрах в двух-трёх к северу за Ижевским по направлению на Лакаш. Чтобы не пылить ещё несколько километров по просёлочной дороге в ясный жаркий день, мы пошли чистыми заливными лугами напрямик из Иванкова краем Малышева до Макеева. А там уже по бесконечной улице Циолковского не один час тащились до аэродрома.
Жалея мои уставшие детские ноги и отвлекая внимание, мать по дороге мне о чём-то рассказывала, но девичья, то бишь, мальчишечья моя память мало что сохранила из её рассказов до этих дней. На аэродроме, где в чистом поле в окружении нескольких высоких шестов с приёмными антенами стоял местный аэровокзал размером чуть больше сарая, мы перевели дух в прохладном тесном зале ожидания. Потолкались там у билетной кассы, попили холодной водички из кружки, прикованной цепью к металлическому баку, и с приобретёнными в кассе билетами пустились в обратный путь.
Но, дойдя до центра Ижевского и проголодавшись, мы свернули на Красную улицу. В тени запылённых каштанов и акаций, рябин и клёнов мы прошли по тротуару вдоль двухэтажных каменных домов, ещё дореволюционной постройки, мимо старинного заброшенного собора, в чайную, может, и не столь знаменитую, но несомненно популярную среди местного и приезжего люда. Правда, неподалёку от неё, на соседней улице только что построили большую современную стеклянную столовую, и там было значительно просторней и готовили вкусней и разнообразней, но народ по привычке продолжал ходить обедать по старому адресу.
Чувствуя, как у нас с матерью уже отваливались от усталости ноги, и не было никакого желания идти куда-то по жаре лишние несколько сот метров, мы и решили зайти перекусить в чайную. Это был небольшой кирпичный побелённый дом, где когда-то на первом этаже была оборудована купеческая лавка, а на втором располагались жилые помещения её владельца. Теперь внизу был магазин типа сельпо, а наверху – обеденный зал. Поднявшись по маршевой лестнице посреди магазина на второй этаж, мы очутились в небольшом зале. Налево, за стойкой стояла немолодая пышногрудая буфетчица в белом фартуке и отпускала посетителям заказанные ими нехитрые блюда и спиртное.
Время было самое обеденное, и недостатка в посетителях чайной не было. Подходили мужики, в сапогах и расхристанных от жары рубахах, заказывали холодную окрошку или ботвинью, хлеб, чекушку и занимали места за столиками, расставленными по всему залу. В помещении чайной было шумно и душно, несмотря на открытые настежь окна. И сидящие за столиками у окон посетители переговаривались через низкие подоконники со своими знакомыми, стоявшими или проходившими внизу на улице. То и дело слышался сердитый голос буфетчицы, ругавшейся с курившими и матерившимися мужиками.
В зале было многолюдно, и мы с матерью, отойдя от прилавка со своими  подносами с едой и питьём, закрутили головами в поисках свободных мест.
– Гляди-ка, а вон дед Трофим сидит, – вдруг подтолкнула меня мать и указала взглядом на один из углов, – Пойдём к нему!
И мы направились к одному из столиков в углу зала, где, опершись локтями на его поверхность, с поникшей головой сидел и дремал старик, небольшого роста, в светлой выцветшей рубахе под расстёгнутым линялым серым пиджаком. С одной стороны стола лежала его старая заношенная кепка, с другой – отодвинутая грязная тарелка и стакан, а на полу в ногах стояла пустая пивная бутылка.
Пока мы устраивались за столом, я успел рассмотреть деда Трофима. Такой же круглолицый и светловолосый, он был похож на своего младшего брата по известной мне, ещё довоенной, сохранившейся фотографии. Только мой дед Григорий Андреевич так и остался навсегда молодым с открытым жизнерадостным лицом, а нынешнему Трофиму Андреевичу было уже под восемьдесят. Был он стар и слаб, чуть сгорбленным под тяжестью лет, с худым небритым морщинистым лицом.
– Здравствуй, дядя Трофим! – обратилась к нему мать, когда мы с ней уселись за столик и принялись за свой обед.
Старик вскинул голову, пригляделся сонными от пива, еды и духоты глазами и, наконец, узнав свою племянницу, как-то по-обыденному кивнул ей:
– А-а, Полька, здорово-здорово!
И снова уронил голову.
– Как поживаешь, дядя Трофим? – снова спросила его мать.
– А-а-а!.. – дёрнув своей тяжёлой головой, промычал он и неопределённо махнул рукою, что, вероятно, означало ничего хорошего в его стариковской жизни.
– А где твоя жена? – не отставала от него мать.
Видимо, деду Трофиму надоело больше вскидывать, как старому коню, головой и он, откинувшись на спинку стула, уставился на нас хмурым взглядом, в котором читалось недовольство от того, что его разбудили и лишают полноценного послеобеденного сна.
– Дома осталась, – ответил он, –  ноги у неё болят, вот и не ходит никуда.
– А сам как? На здоровье не жалуешься?
– Да какое в мои годы здоровье?! – он опять недовольно махнул рукой, – Старость – не радость. Да и в молодые годы, сама знаешь, тоже не радостно было.
– Дети вас не забывают?
– Приезжают летом со своей ребятнёй: не дом, а детский сад.
И тут заметив меня, восьмилетнего мальчишку, едва выглядывавшего изо стола и ковырявшего вилкой в своей тарелке, спросил у матери:
– А это кто с тобой?
– Это мой второй, младший, – и она погладила меня по голове.
Я обиженно дёрнул головой и с мальчишеским вызовом взглянул на деда Трофима.
– А-а, – уже безо всякого жеста протянул Трофим и, словно припоминая чего-то, добавил, – Когда-то и ты была такой. Сколько же у Гришки внуков?
– Шестеро.
– Э-эх, Гришка, Гришка! – вдруг удручённо вздохнув, дед Трофим опять навалился локтями на стол и уронил голову. И не понятно было: то ли он переживал за брата, то ли упрекал его за то, что тот не вернулся с войны. Изо всех четверых братьев Конкиных один младший Григорий, уйдя в 1941 году на фронт, в июле сорок третьего погиб под городом Малоархангельском в боях на Курской дуге.
Так в неожиданном молчании и прошёл остаток нашего обеда. Молчал дед Трофим, казалось, снова задремавший за столом. Молчала и моя мать, взволнованная воспоминанием о своём погибшем на войне отце. И только перед тем, как расстаться, она ещё раз потревожила старика:
– Пойдём мы, дядя Трофим, – окликнула она его, – Может, и ты с нами пойдёшь? Проводим тебя до дома твоего.
– Нет, Полька, идите сами, – устало покачал он головой, – Я уж как-нибудь один дойду или, может, кто-нибудь подкинет. А вы, если пойдёте по Циолковского, заходите к нам по дороге домой, со старухой моей повидаетесь, расскажете, где меня видели, чтобы она не беспокоилась.
– Зайдём.
– Не забыла, где мой дом?
– Найдём.
– А то всё мимо ходите-ходите, а нас не замечаете.
– До свидания, дядя Трофим! – не обращая внимания на его последние слова, попрощалась с ним моя мать, встала изо стола, взяла меня за руку, и мы пошли из чайной вниз на улицу.

2.
– Постарел дед Трофим, а всё такой же, как и его полячка, –  говорила мне по дороге мать, когда мы с ней возвращались по длинющей улице Циолковского к себе в Иванково.
– Такой же хмурый и ворчливый, как все старики? – отвечал я.
– Да не такой, как все.
– А его полячка?
– Увидешь и её, – загадочно добавила мать и замолчала.
 Только много позднее я понял смысл последней фразы деда Трофима, произнесённой им при расставании с нами в чайной. Неодобрение роднёй Трофима его выбора себе в жёны гордой полячки в итоге вылилось во взаимную, непреходящую за долгие годы, неприязнь. И кто тут виноват – сам человек или его национальность – мне, тогда ещё почти ребёнку, было трудно понять. Но хотелось увидеть своими глазами эту таинственную польку, вокруг которой столько велось разговоров и совсем не в выгодном для неё ключе.
Мы шли по западной стороне улицы, в тени деревенских домов, старых и новых, каменных и деревянных, больших и убогих, с четырёхскатными и высокими треугольными крышами, развесистыми деревьями, кустами и цветочными клумбами в палисадниках.
– Так почему же дед Трофим не такой, как все? – не мог я успокоиться, пока не спросил у матери, не понимая, почему она защищает этого чем-то недовольного на вид старика.
Мать не сразу ответила мне, помолчала, припоминая что-то из своего далёкого прошлого, и потом начала рассказывать:
– Давно ещё, когда мне было столько лет, сколько сейчас тебе…
– Это в тридцать втором году? – перебил я её, показывая свои успехи в нехитрой арифметике.
– Да, в том голодном неурожайном году, когда мы у себя в Иванкове вместо хлеба ели мякину и траву…
– А где же был хлеб? – недоумённо снова перебивал я, обнаруживая свою полную неосведомлённость в отечественной истории.
– В городе, – пожала она плечами, – куда увозили весь выращенный крестьянами хлеб, да и там он тоже был по карточкам.
– А почему?
– Вырастешь – узнаешь, почему, – начинала сердиться мать, – а пока не перебивай, если хочешь слушать дальше. Так вот, когда у нас в доме уже совсем нечего было есть, брала я по утру за руку своего младшего брата Мишку…
– Это мой дядя Миша?
– Да, – кивала мать в ответ и продолжала, – и шли мы с ним к нашей двоюродной сестре Любашке, моей ровеснице, жившей неподалёку от нас. Она брала своих младшеньких Катьку с Ванькой, и мы впятером уходили из дому. У Иванковской церкви сворачивали мы на другую, глухую улицу села и за её околицей шли босиком по зелёному лугу в соседнее Малышево. Там, на краю села, стучались в ворота нашей тётки Поли Малышевской, как мы её называли – крупной, громогласной, но доброй женщины.
У неё самой было семеро по лавкам, а она, жалея нас, пятерых маленьких оглоедов, каждый раз принимала у себя в избе, сажала за стол и кормила, чем Бог послал на тот день. От неё, по задам, через речку Штыгу и дальше по лугу шли мы к селу Макееву, где жила ещё одна наша сердобольная тётка Дуня Макеевская – маленькая, сухонькая и тихая. И она тоже отрывала от себя последнее и делилась с нами. И уже потом мы шли в Ижевское на Польную улицу к дяде Трохиму, как его звали по местному рязанскому наречию.
Подходя к его дому, мы молили Бога об одном, чтобы только наш дядька Трохим был дома и встретил нас, а не его злющая полячка. Наслышенные о ней по возмущённым разговорам взрослых, мы боязливо заходили к ним на двор и кучкою стояли где-нибудь в углу у ворот. Если на дворе была его жена, она молча кидала на нас колючий неприязненный взгляд, поджимала губы и уходила за Трофимом. И больше в тот день мы её не видели. Зато потом появлялся дядя Трофим и вёл нас к себе в дом. И ради него мы были готовы терпеть эту полячку-злючку.
А всё потому, что в то голодное время он работал на Ижевском молокозаводе, и только у него дома мы могли хоть немножко поесть сыру и хлеба с маслом, творог, сметану и прочую жирную пищу, чтобы не выглядеть совсем уж доходягами. Как ему это удавалось доставать, мы не знали и только догадывались – какой ценой. Наверняка Трофим выслушивал от своей жены нотации по поводу своих и чужих детей, и всё равно, накормив нас – если дело было к вечеру – он оставлял нас ночевать у себя в избе. А утром, ласково погладив каждого по головке, он провожал нас домой, сытых и довольных, долго глядя вслед от своих ворот, пока мы не скрывались у него из глаз. Понимал, что при такой жизни мы скоро опять придём к нему в гости.
На обратном пути всё для нас повторялось так же, как и было накануне. По дороге домой мы снова заходили в Макеево к тётке Дуне и в Малышево к тётке Поле, и ни от кого из них не уходили голодными. Сами мы ничего не просили, но добрые наши тётушки – дай Бог им здоровья! – видно, не могли равнодушно смотреть на трогательную стайку родной чумазой босоногой малышни. Может, именно эти наши тогдашние бесхитростные прогулки и помогли нам в какой-то степени выжить в ту голодную пору начала тридцатых годов.

…Забегая вперёд, скажу, что из года в год, всякий раз по пути из Ижевского в Иванково и обратно мы с матерью обязательно заходили в Макеево и в Малышево. Пока мать разговаривала с добродушными хозяевами, меня, мальчишку, запускали в сад, где у одних я объедался спелой малиной, а у других набирал с деревьев яблок, какие мне больше понравятся. Так по наследству от матери и у меня остались в памяти незримым мостиком в прошлое три разных дома в трёх соседних сёлах.

3.
Мы шли по улице Циолковского, и однообразие ходьбы по этой бесконечной улице мне скрашивала обильная пища для размышлений после рассказа матери. Но вот, когда вдали уже показался конец этой сельской улицы, мать взяла меня за руку и подвела к воротам старого, но вполне добротного деревянного дома, покрашенного коричневой краской, с высокой треугольной крышей, в три окна с наличниками и резным крыльцом.
Повернув кольцо в калитке, мы вошли в небольшой дворик. Посреди двора на высоком стуле сидела, одетая в какой-то длинный и опрятный балахон, тучная и грузная седая старуха с большим двойным подбородком, который мешал ей смотреть себе под ноги, куда она горстями из миски сыпала пшено сновавшим возле неё цыплятам. Ходившие чуть поодаль и косившие своим хищным глазом наглые куры раз за разом налетали на рассыпанное пшено, клевали зёрна и попадавшихся им на пути испуганно пищавших желторотых птенцов. 
В том же дворе резвилось несколько малышей разного возраста, по-видимому, внуков, а, может, уже и правнуков старухи. Одни из них играли во что-то между собой, другие просто возились, вопя и волтузя друг друга. А эта толстая старуха, как наседка смотревшая по сторонам, время от времени вскрикивала: «Кышь, окаянные!» и махала руками. И было трудно понять, на кого она махала и кого разгоняла: наглых кур или озорную ребятню. И, если ещё куры с криком отскакивали прочь, то шалившая малышня не очень-то и обращала внимание на свою сидящую рядом бабушку.
– Здравствуйте! – произнесла ей мать, когда мы, стоя у ворот, немного осмотрелись.
Услышав её голос, старуху бросила своё занятие, приподняла повыше голову и стала всматриваться в нашу сторону своими подслеповатыми глазами. Заметив нас, умолкла и ребятня, с интересом разглядывая незваных гостей у ворот.
– Здравствуйте! – ещё громче повторила мать, и мы подошли поближе.
– А кто ж вы такие будете? – всё не узнавала нас старая хозяйка дома.
– Григория Конкина дочь и внук.
– Это Полька, что ли?! Гришкина Полька?! – наконец, признала она, – Надо же: ты – Полька и я – полька! – она слегка улыбнулась, – Ну, здгравствуй, здгравствуй!
Невольно бросилось в глазах, как при звуках её грассирующе-булькающего голоса у неё затрясся огромный двойной подбородок, и она даже не сделала попытки встать со своего места нам навстречу. Всё это говорило о том, насколько это был старый, больной и немощный человек. Правда, тот увеличенный подбородок с неестественно приподнятою головой невольно придавал ей высокомерный вид. И в моей детской голове мелькнула мысль: а  не в этом ли и крылась пресловутая тайна гордой полячки?!
– Как поживаете? – спросила её моя мать.
– Плохо, Полька, плохо! – тяжело дыша, отвечала старуха, – Совсем постагрела, ноги не ходят, а то бы угостила вас чем-нибудь.
– Да куда уж тут, – сочувственно махнула ей рукою мать, – Вот водички холодной попьём да пойдём.
– И сил нет, и дышать-то мне нечем, – с тяжёлым сапом продолжала жаловаться старуха, – И малые мои покою не дают, – она кивнула на окружавших её малышей, продолживших свою возню.
– А мы вашего Трофима в чайной на Красной улице видели, – стоя рядом с полячкой, рассказывала ей мать, – Посидели с ним, поговорили о том, о сём и пошли, а он там остался.
– Он туда часто ходит от меня.
– А вам не нравится?
– Не нгравится, когда не сегодня-завтгра помгрёшь.
– Вот я и смотрю, как дядя Трофим тоже постарел, осунулся, какой-то хмурый и чем-то недовольный.
– А он всю жизнь такой, – со свистом дыша, продолжала старуха, – Когда я была молодой и кграсивой – недоволен был, тепегрь стаграя и стграшная – тоже недоволен. Да если бы дело было только во мне?! За всю жизнь чего мы с ним только не пегрежили: греволюцию, голод, колхозы, войну, а, слава Богу, кграсные не тгронули, с голоду не помёгрли, на войне не убили – а он всё гравно недоволен.
– Было бы чему радоваться.
– А вот Гришка ваш был дгругой – пгростой, бедовый, хогроший. Два бграта, а такие гразные.
Тут полячка остановилась, чтобы отдышаться после продолжительной для неё речи. Воспользовавшись этим, мать попросила кого-то из её ребят принести нам из дома воды. И через минуту мы пили из принесённого ковша вкусную колодезную воду, сводившую от холода зубы. Напившись и поблагодарив, мать ещё перекинулась с полячкой несколькими незначащими фразами, среди которых показала ей и меня, потом мы попрощались и пошли прочь.
Пока мы шли по улице Циолковского до самого конца села, я всё думал об увиденных сегодня мною двоих дальних родственниках в Ижевском. И с чувством детского разочарования я недоумевал: как у таких старых, непривлекательных, больных людей могла быть когда-то совсем другая жизнь, наполненная шумными общественными событиями и нешуточными людскими страстями, а сами они были молодыми, красивыми и энергичными, жили и верили во что-то светлое и доброе вопреки всему дурному первых лет Советской власти. А в итоге: к чему они пришли на исходе своей жизни?! Неужели это и есть закономерный конец всему?! Неужели и я когда-нибудь стану таким же старовером в духовном смысле, если во мне течёт их кровь?!..
Но все мои недоумевающие мысли быстро улетучились, как только мы вышли из Ижевского. Направо и вперёд уходила пыльная дорога на соседнее Макеево к тётке Дуне, а прямо перед нами раскинулся широкий луговой простор до Малышева с тёткой Полей и дальше. Где ещё в городе может быть такой простор с россыпью цветов на изумрудной зелени травы и медовым запахом в повеявшем на нас слабом дуновении ветра?! Высоко над головой синело бездонное небо, посреди него сияло тёплое ласковое летнее солнце, и в его лучах купался невидимый заливистый жаворонок.
И в ту минуту я был счастлив, даже не осознавая этого простого житейского счастья. Жизнь моя только начиналась и вся была впереди, как эта необъятная луговая даль до самого горизонта в сизой туманной дымке. Рядом со мною шёл родной человек, который был ещё молод. И всё мне представлялось в жизни легко и просто. И оттого по-мальчишески было радостно на душе, хотелось жить и мечтать о том, что будет, а не вспоминать о том, что было до меня. Для этого надо ещё было свою жизнь прожить –  не поле перейти.


Приложение 1

Лето

Пришла – с зарёю росной
И мёдом травостоя
Пора страды покосной
В горячем звоне зноя.

В лучистом синем небе
Не видно звонкой птахи.
На спинах потемнели
Цветастые рубахи.

Среди лугов – игрушкой
Далёкая деревня.
И каждая лягушка
Мне кажется царевной.

Стога возводит лето –
Как башни вековые.
За далью ходят где-то
Раскаты грозовые.

Под скрип телег колёсный
Повеет ночь росою,
И тишиною звёздной
Над сонною рекою.