Варькины слёзы

Старая Барда
1.
С Варькой Седых мы выросли в Сосновке.
В то время наш родной хутор по бухгалтерским отчетам проходил, как животноводческая ферма. А ферму Сосновку называли по той простой причине, что здесь, на хуторе, ее обитатели, сколько себя помнили, всегда занимались исключительно животноводством и хлебопашеством. Выращивали крупнорогатый скот и лошадей, сеяли овес и рожь.
Хутор наш был совсем невеликий – двадцать дворов всего, а коров в хозяйстве насчитывалось более полутора тысяч, еще и около пяти сот голов лошадиного табуна. Правда, в войну изрядную часть пригодных для службы гривастых животных власти забрали как незаменимую тягловую силу на фронт.
Пастбища окрест нашей Сосновки были отменные, травостой сочный, росный, густым ковром. Все лето хуторяне занимались заготовкой сена, закладкой травяного силоса, осенью убирали хлеба, зимой трудились на скотном дворе. Работы хватало всем и на круглый год. Но основной рабочей силой в те тяжкие годы были наши женщины. А большую часть здоровых молодых мужчин повыбила война. Домой вернулись только трое из двадцати призванных, и то – один без руки, двое – с продырявленными легкими. Целехоньким из мужиков на хуторе оставался лишь Владимир Ляхов, речь о котором еще у нас будет.
Главным человеком на хуторе считался Афанасий Седых, Варькин отец, который правую свою руку оставил в далекой Германии, когда наши брали Берлин. После госпиталя его, как партийца, направили в родную Сосновку заведующим фермой. Здесь Афанасий родился и вырос, отсюда и уходил на фронт.
Афанасий Петрович руководитель был строгий, но люди его уважали. Вскоре, после возвращения с фронта, умерла от рака его жена Пелагея Ивановна, и с тех пор, почти шестнадцать лет, Афанасий Петрович с Варькой жили вдвоем. Жениться он не решился, хотя невест в округе было – хоть пруд пруди. Никак не мог забыть свою Пелагею. А когда время прошло, Варька подросла, тогда посчитал, что жениться теперь вроде бы и ни к чему. Так что всю нерастраченную любовь и нежность отдал дочке.
Наша изба стояла по соседству с Варькиной, на самом краешке хутора, дальше только согра. Согра в наших краях – заливная низа между гор и косогоров, густо поросшая ивняком, кустами дикой смородины, калины, зачастую – камышом. Соседнюю хутору согру пересекала речушка. Хуторяне наши издавна прозвали ее Болтушкой. По ночам, когда все в округе замирало, слышалось только ее бормотанье, тихие всплески на мелких перекатах. Речушка образовалась из сотен родничков. В знойное летнее время Болтушку можно было запросто перешагнуть. Весной, в половодье, едва начинали таять снега, с прибрежных высот в низину стекала талая вода, Болтушка набухала, согра начинала трещать, хлюпать. Стремительное течение подминало под себя кусты смородины и калины, ломало камышовые заросли и с глиной подмытых берегов, корнями кустарника несло в еще более норовистую и крупную речку Чапшу. Потом все это добро принимало в себя полноводная Иша, далее – Катунь, стремившаяся к слиянию с Бией. И вот уже гигантский водяной поток, именуемый великой сибирской рекой Обью, отдавал свою мощь Ледовитому океану.
Недели через две шуга полностью сходила, речушка наша сужалась, Болтушка входила в свои берега и опять тихонько шебуршала в камышовых зарослях и на перекатах. Кстати, большой  рыбы в Болтушке никогда и не водилось, но мальчишки ухитрялись вытаскивать из нее не только гальянов и пескарей, но и рыбку покрупнее – чебачков и даже сорожек. Редко, но брали налимов щучек – травянок. Крупная речная рыба имеет привычку обитать в глубоких и холодных омутах, в тех местах, куда в весеннее половодье с гор стремятся мощные водные потоки. И в Болтушке местами попадались довольно глубокие ямы. Но и той рыбы, что водилась в малой Болтушке, хуторянам хватало.
Поодаль от наших с Варькой изб, у подножья холма Бурдичек, влево и вправо разбегались другие избы и дворовые постройку, с огородами, непременной сиренью, высокими трубами домовых русских печей. Тесовые крыши наших изб от времени и ненастий почернели, местами покрылись плесенью и мелким  мхом. Почему холм перед хутором назвали «Бурдичек» - никто не помнит. Якобы, когда-то в этих местах жили охотники – кумандинцы, но потом они ушли дальше в горы, в тайгу, где было не в пример больше разного зверя. В бурдюках они хранили питьевую воду, иные жидкости. Возможно, отсюда и наш холм получил такое необычное название. У подножия его на поверхность выбивались многочисленные роднички.
На хуторе имелась школа. Начальная. Детей-то на хуторе, ввиду его мизерности, всегда было маловато. Школа-семилетка была только на центральной усадьбе нашего совхоза, а десятилетка – вовсе в районном центре Старая Барда, в двенадцати километрах от Сосновки.
Нас, старшеклассников, было трое: Варька, я и Шурка Рябоконь. Мы с Шуркой учились в десятом классе, Варька – в девятом. В школу до райцентра в зависимости от времени года добирались по-разному. Весной и летом – пехом, зимой - в основном на лыжах. Всю неделю жили в школе-интернате вместе с другими ребятами и девчатами из малых сел и хуторов. А по субботам все торопились по домам. Зимой, бывало, и буран заставал нас в пути.
В зимнее ненастье пурга в наших местах обычно набирает силу к обеду. Уж не знаю, почему, но именно после обеда, злая и колючая, она как всегда вспыхивает неожиданно. Еще час назад зимнее солнце вроде бы ярко блестело, искрилось в кристаллах и снежинках, вдруг небо над головой мутнело, сыпало редким снегом, электрические столбы начинали издавать тревожный непрерывный гуд, ветер затевал посвист в тесовых крышах и проводах, раскачивались макушки берез и тополей. Хлесткий, порывистый-он, будто срываясь с цепи, зло швырял в лицо путнику колючие пригоршни снежной пороши, слепил глаза, сек открытую кожу. Попав в такую круговерть, мы спешили укрыться в ближайшем стогу сена, а таковых от райцентра до Сосновки стояло множество. Правда, следует заметить, в подобную бурю, мы попадали не часто. Но, бывало, носы и щеки прихватывало и не один раз. Глянем друг на друга, то у одного, то у другого белые пятна на лице. Плакать бы в пору, а мы дико смеялись, весело подтрунивая над неудачником, потом жесткими рукавицами натирали обмороженные места до красноты, вновь смеялись и продолжали свой путь. Ох уж эта зимушка – зима! И горько, и смешно, но это были наши зима, а мы были детьми своего края.
2.
По субботам за нами часто приезжал Варькин отец, Афанасий Петрович. Конь у него был вороной, широкогрудый, с роскошной смоляной гривой. Имя у него было смешное – Валет. Запрягался он в легкие саночки с высокой тульей, как в старину, с облучком в головках. Хуторяне называли эти саночки кошевочкой. Ее передок закрывали сухие тесинки, что бы снег из-под копыт лошади не отлетал ездокам в лицо. А кошевочку эту Афанасий Петрович смастерил сам. Как он уж управился при этом одной левой рукой – одному Богу известно. Даже деревянные полозья сам оковал железными полосами. На морозе при скольжении они протяжно повизгивали. Этот визг можно было узнать издали, особенно ранним утром, когда на восходе солнца морозный воздух стоячий и злой, когда колея еще имеет почти металлическую твердость. Под этот визг нам особенно нравилось лететь в ладной кошевочке по дороге на Сосновку. Так бывало весело и радостно.
Однако зачастую все же мы добирались до дому на своих двоих, на лыжах. Лыжи были не теперешние лодочки-бегунки, а как у настоящих охотников: широкие, обитые по полозу конской шкурой. При подъеме на гору такие лыжи не сдают назад, а под гору летят легко, не зарываясь в рыхлые сугробы. Лыжи для нас сделал старый охотник - кумандинец Ананий Ташев.
В зимних походах лыжню обычно прокладывал Шурик. Он был пошире меня в плечах, длинноногий, ходил размашисто, с напором. За Шуркой, так уж у нас повелось, всегда шла Варька. Я замыкал цепочку. Варька носила шубу, пошитую моей мамой из заячьих шкурок, и такая же шапка-ушанка. За плечами у нее бултыхался кожаный ранец, в котором – мы с Шуркой знали – кроме учебников и тетрадей, она носила еще всякую всячину. От расчески  до шмата копченой колбасы.
Какими были наши отношения с Варькой – я и теперь, спустя долгие годы, ответить не могу. Я испытывал к ней тогда такие чувства, которые и определить-то сегодня на сто процентов трудно, даже невозможно. Не потому, что наша Варька была тогда очень уж красивая. Нет.… У нее были чуть раскосые зеленые глаза, всегда румяные щеки, нежные, чуть припухшие, розовые губы. И еще, Варька никогда не унывала, ни при каких обстоятельствах. От нее исходил какой-то неземной свет доброты и нежности. Любил ли я ее? Не знаю. Рядом с ней мне просто было хорошо и уютно. А что касается Шурки?.. Он о своем отношении к Варьке никогда и ни кому не говорил. А что-то домысливать я не хочу. Шурка во всех отношениях был положительным парнем. И собой хорош: крепок, лицо чистое и доброе с черными как уголь глазами. Временами он был угрюмым и молчаливым. На хуторе поговаривали, будто Шуркины предки были из цыган. Рассказывали, этак лет двадцать назад на окраине хутора, в березовой роще останавливался цыганский табор.
Шустрые цыганки гадали на картах хуторским бабам и, как настоящие хироманты, предсказывали им будущую жизнь по линиям ладоней. За это выпрашивали своим ребятишкам на пропитание, но воровства за ними не наблюдалось. Среди цыган были и кузниецы, и бондари. Они помогали сосновцам, конечно, за определенное вознаграждение. И в таборе было много молодых людей. Они приходили в хуторской клуб, в кино и на танцы. Среди молодых цыганок выделялась одна - Дарья. Дивно красивая девчонка: черные, блестящие глаза, в которых сверкали молнии, темно-русые кудри крупными кольцами ниже плеч. Необычно быстрая в движениях, она своими плясками зажигала всю молодежь, буквально завораживала местных парней. К ней они боялись не то, что прикоснуться, но даже опасно приблизиться: ревниво и строго охранялась она соплеменниками. Но молодость есть молодость. Она не признает ни языковых барьеров, ни национальных запретов. Влюбилась цыганская красавица в хуторского парня Алексея Трофимова, местного киномеханика, обслуживающего несколько окрестных животноводческих ферм совхоза. При этом строго два раза в неделю он показывал кинофильмы своим землякам - сосновцам. Парень он был высокий, из себя весь ладный, лицо смуглое, скуластое. Чувствовалось в нем что-то татаро-монгольское, но глаза были большие, темно-синего цвета, взгляд и вовсе загадочный. Казалось, не смотрел он, а постоянно приглядывался, оценивал окружающих и весь мир вокруг себя. В этого-то красавца и влюбилась молодая цыганка, и не без последствий. Обычаи цыганской общины были напрочь порушены молодой парой, и Дарьин отец, узнав о содеянном, люто исхлестал дочь плетью, да так, что неделю не появлялась она на люди. И все-таки строгий запрет на чувства к чужаку не остановил юную цыганку, не испугал. Со скандалом она ушла из табора, сошлась с Алексеем Трофимовым. А табор скоро снялся с этого места, исчез в неизвестном направлении. На нашем хуторе образовалась новая молодая семья, дав повод иным прочим для белой зависти. В положенное время Дарья родила сына – Шурку, но счастье молодой семьи было очень коротким: осенью 1939-го года хуторского киномеханика призвали в армию, в канун той странной войны с Финляндией. Алексей Трофимов и мой отец Иван Серебрянников служили в одном батальоне и даже в одной роте. От них Дарья и моя мать Матрена Кирилловна получили всего по одному письму, а вскоре пришли на хутор две похоронки.
После Финской началась новая война, теперь уже с Германией. Двадцать хуторских мужиков ушли на фронт. Вернулись очень немногие…Главной рабочей силой на селе стали женщины и малолетки. С годами боль утрат по не вернувшимся с фронтов мужчинам утихала. Надо было жить, поднимать ребятишек, пахать землю, убирать хлеб, содержать животных.
Вскоре после рождения Шурки Дарья пришла работать на ферму, и вот уже почти семнадцать лет они с моей матерью доили коров.
Дарья Тимофеевна была удивительной женщиной. Ежедневное многочасовое сидение под коровами во время доек ссутулило многих женщин-доярок, но Дарья же Тимофеевна оставалась по-девичьи стройной, имела гордую осанистую походку. Свои смолянистые волосы она так причудливо укладывала на голове, что они имели вид причудливой короны. На шее носила крупные перламутровые бусы. Они достались ей якобы от бабушки, которая была, говорят, известной предсказательницей человеческих судеб и целительницей.
Сына Шурку Дарья Тимофеевна любила сверхестественной материнской любовью. Провожая его в школу и встречая, она всегда плакала. Хуторяне к этим причудам относились с уважением и беспокойством. Мы с Варькой часто успокаивали ее.
- Все будет хорошо, тетя Даша! Ничего с нами никогда не случится. Мы ведь орлы, а Варя наша орлица, - шутили.
- Ладно, уж вам, тоже мне, - орлы! Варюшку берегите! – напутствовала она нас каждый раз.
3.
В последнюю субботу декабря уроки в десятом «б» закончились раньше обычного, и мы с Шуркой топтались уже во дворе, готовили к походу лыжи.
«Впрочем, домой сегодня  мы вряд ли попадем»,- думал я. На большой перемене ко мне подошла Варька и сказала: «Димочка, поход отменяется. У Любки Савиной День рождения. Мы все приглашены на именины». А Люба Савина из девятого «а» была близкой подругой нашей Варьки. Эту новость я и передал Шурке. Он долго молчал, поправляя лыжные крепления, потом поднял глаза и. как бы извиняясь, сказал: «Прости, Дима, остаться я не могу. Мне сегодня нужно быть пораньше дома».
Шуркин характер я знал очень даже хорошо. Если уж что задумал, ни за что не отступится. Ясное дело, у Шурки были дома дела поважнее Любкиных именин.
- Ты уж попроси за меня прощение у Вари, - оттолкнулся палками и выкатился за школьную ограду.
А минут через пятнадцать появилась и Варька. Белая заячья шуба нараспашку, на плече ранец.
- Заждались? Еле высидела этот немецкий! А где Шура?
- Домой укатил Шура.
- Как это домой? Я же просила. Неужели не ясно было, мы все приглашены на именины! Я же пообещала, что все втроем придем.
Варька вдруг засуетилась, будто что-то потеряла. Настроение у нее явно испортилось. А в моей голове появилась такая вот мыслишка: «Оп ля! Влюбилась наша Варвара! Что называется, приехали! Да это что же? Неужели ревную?» Вслух же сказал: «Ничего не поделаешь, вдвоем придем на Любкины именины».
4.
Любкин день рождения проходил весело. На столе стояла всяческая вкуснятина – от жирного гуся до соленых арбузиков и грибов. Конечно, были и бутылка советского шампанского, и бутылка портвейна, и совсем уж простенький, но ядреный домашний самогон.
Любкин ухажер, баянист районного Дома культуры Колька Рязанов, нахал и пересмешник, достал, откуда-то поллитровую бутылку водки, заявив при этом, что как взрослый мужчина, пьет исключительно водку.
После тостов и принятого на грудь определенной дозы горячительного начались непременные танцы и пляски под рискованные по содержанию частушки. Колька отчаянно растягивал меха своего баяна, девчонки старательно выбивали дробь.
Для себя я давно сделал вывод о том, что наши сельские девушки созревают очень рано. Видимо, способствуют этому здоровый дух деревни, здоровое питание и каждодневный физический труд.
До конца развеселой гулянки мы с Варькой не досидели. В интернате все же строгий распорядок дня. Его обитатели могли отсутствовать только до одиннадцати часов вечера. Дежурная охранительница покоев Глаша была в этом вопросе тверда как скала. Опоздавших просто-напросто не впускала внутрь здания интерната и о каждом подобном случае непременно становилось известно строгому директору школы. Любка уговаривала остаться у нее на ночь, но Варвара не захотела. Она сказала: «Спасибо, Любушка, но мы как-нибудь уж дотянем до своих покоев. Правда, ведь, Дима?». Мне в принципе было все равно, и я молча согласился.
Когда мы вышли за ворота ограды Любкиного дома, хлесткий ветер ударил колючим снегом, разом приморозив носы и щеки.
- Держи, Дима! Унесет ведь! – и в шутку, и всерьез кричала мне Варька.
До интерната было каких-то триста метров. Мы брели, сцепив руки, но шальной ветер крутил нас как хотел, уводил в сторону от дороги, норовил загнать поглубже в сугробы. Дорогу изрядно перемело, и по всему было видно, что нешуточный буран начался давно. Но нам-то после хмельной вечеринки было весело. Барахтаясь в снегу, мы от души хохотали.
Ночная хранительница интерната строгая Глаша, убаюканная непогодой, крепко спала и долго не открывала входную дверь. Наконец звякнула щеколда, Глаша встретила нас не довольным ворчанием:
- Носят вас черти в такую погоду! Околеть захотели?
- На именинах мы были, тетя Глаша, - заискивающе оправдывалась Варька. – Вот и засиделись.
- На дворе светопреставление, а они именины придумали! Совсем избаловались! – не унималась Глаша…
Проснулся я рано. Только-только занималась декабрьская утренняя заря. Пурга улеглась. За окном было тихо. Сделав нехитрую зарядку, попрыгав на одной, на другой ноге, начел одеваться. Натянул вельветовые штаны, свитер из козьего пуха – его в прошлом году связала мама – прошел в умывальную комнату. Минут через пятнадцать после подъема я постучал в дверь Варькиной комнаты. Варька меня ждала и была уже полностью готова к выходу. Мне что-то не понравилось ее лицо: бледность, припухшие, какие-то усталые глаза. Видимо, плохо эту ночь спала наша Варька. Я уж встревожился: не заболела ли?
- Ты как? Все в норме?
Варька молча пожала плечами и загрузилась своим ранцем. Мы вышли на улицу. Утренний морозец прихватил наши полусонные лица. Варька посопела своим носиком в теплую варежку, закутала нижнюю часть лица пушистым шарфиком.
Вчерашним бураном перемело всю дорогу. Пришлось местами пробивать новую лыжню. Варька молча шла следом за мной. Время от времени поглядывая через спину, я видел тревожные зеленые Варькины глаза. Часа через полтора ходу мы добрались до своей заветной черты, до верхушки горы Бурдичек. Отсюда начинался пологий спуск к подножию. Я остановился, поджидая пока Варька одолеет последние метры подъема.
- Считай, уже дома. Малость передохнем и катанем вниз! – предложил своей спутнице.
Варька улыбнулась своими яркими губами, настроение, видно, улучшилось.
Много раз в зимние свои походы мы с криком и визгом скатывались с этой точки, стараясь с ходу угодить точнехонько в прогалину согры, где было чисто от кустарника и камышовых зарослей. Ориентиром были две березы, росшие на противоположной стороне согры. От них до первых хуторских построек было всего-то метров двести. Это место здешними людьми всегда считалось особенным: здесь из-под земли выбивался хрустальный родничок. Вода в нем не перемерзала даже в самые лютые морозы. Все в округе считали эту воду целебной. Хуторяне заботливо огородили родник штакетником, зимой очищали от снега, летом – от мусора. В праздничные дни – так уж повелось исстари – здесь проводились народные гулянья. На ветвях берез приходившие сюда повязывали разноцветные лоскутки материи. Так что наши заповедные березки в любое время года смотрелись празднично и ярко.
Я глядел на это припудренное снегом цветастое великолепие. Березки стояли нарядные, как девушки в великий праздник. За березками – родная Сосновка, занесенная снегом по самые крыши. Зимний хутор давно уже проснулся, над избами стояли темно-серые печные дымы.
- Ты о чем задумался Дима? - Варька хлопнула меня варежкой по плечу. – Айда домой! – звонко крикнула она и лихо покатила вниз.
- Догоняй! – уже из-под горки слышался ее голос.
Я рванул следом, пытаясь догнать свою спутницу. Куда там! Она, словно белая пушинка, неслась далеко впереди, ее лыжи были намного легче и уже моих. Варька влетела в прогалину согры, и я – следом. По сторонам топорщились стылые ивы, редкие кусты смородины и калины. Вокруг стояла абсолютная тишина. Обычно, при нашем появлении из кустов поднимались стаи птиц. Хуторские жители в этих местах никогда  не собирали ни смородину, ни калину, оставляли на прокорм пернатым. Сегодня птицы в округе почему-то не было. Можно было предположить, что птицы уже склевали все ягоды и улетели в более сытные места.
Вскоре мы пересекли согру, остановились около березок и удивились: вокруг них снег был истоптан множеством ног, будто люди с утра пораньше водили хоровод.
И тут Варька вскрикнула:
- Я чувствовала, чувствовала, Дима!..
Она зарыдала и опустилась на колени прямо в истоптанный снег. Слезы градом катились из ее глаз, прокладывая дорожки к подрагивающим губам. Варька сняла варежки и протянула покрасневшие кисти рук к маленькому холмику у одной из березок. Я, честно признаться в эту минуту растерялся и ничего не мог сообразить. Более внимательно присмотревшись к следам на снегу, четкий отпечаток человеческого тела. Не так давно кто-то лежал здесь долго на спине, снег в этом месте уплотнился, и форма этого уплотнения говорила о многом. А вот отпечаток головы.… В этом месте заметны редкие ворсинки собачьей шерсти. Шуркина шапка была пошита из собачьей шкурки точно такой же масти! До меня вдруг дошло, что прошедшей ночью на этом месте замерзал наш Шурка – друг моего теперь безвозвратно ушедшего детства.
6.
Сына нашла сама Дарья Тимофеевна. В этот день ей исполнилось ровно пятьдесят лет, и в этот же день восемнадцать лет назад она получила похоронку на мужа. И все эти годы Дарья Тимофеевна не отмечала своих именин. Какие уж там празднования и поздравления в такой скорбный день? В этот день они с Шуркой готовили только поминальные блюда (естественно, если было из чего готовить). Но гости все же приглашались. Соседи, да и все то хуторяне разом поминали в этот день не только Дарьиного мужа – Алексея Трофимова, но и всех родственников и односельчан, не пришедших с войны.
Дарья Тимофеевна в эту ночь никак не могла заснуть, долго ждала Шурку. Сын, чтобы там ни было, всегда в этот день был дома. И ближе к вечеру тревога матери усилилась. К тому же – нешуточная пурга… Сердце у нее разбилось, стало вещать неминучую беду. Уже ближе к утру мать не выдержала, накинула на плечи шаль, одела пальто и вышла из избы.
Полная луна заваливалась на заход, но было еще светло. После бурана в природе наступила белая тишина. Дарью Тимофеевну, будто магнитом тянуло к заповедным березкам. Она точно знала, ребята возвращались домой одним путем. С холма Бурдичек спускались в согру, миновали родник и березки перед подходом к околице хутора.
Буран полностью перемел тропу. Дарья Тимофеевна брела по целику, утопая местами в снегу по колено. В нескольких метрах от приметных березок она увидела обломки лыж, торчащих из сугроба, и обмерла, сразу узнав лыжи своего сына по красным звездочкам, нарисованными рукой Шурки.
Жители Сосновки хорошо знали, что пройти через согру после такого бурана без широких лыж невозможно. Снег здесь был всегда рыхлый и глубокий. любой, рискнувший это сделать в буран, мог запросто, увязнуть в снегу, выбившись из сил, сбиться с пути, потерять всякое представление о направлении движения и в конце концов замерзнуть. Как Шурка сломал свои лыжи – навсегда осталось тайной.
Дарья Тимофеевна впоследствии рассказывала, что, увидев обломки Шуркиных лыж, она едва ни лишилась сознания, ее вдруг сильно зазнобило, ноги стали подгибаться. Она упала на колени и поползла, еще не осознавая что, делает, Дарья Тимофеевна скинула шаль и принялась укутывать ей голову своего сына.
- Все будет хорошо, родненький ты мой, - шептала мать. – Сейчас мама тебя согреет, потом придем дамой, попьешь чайку с малиной, и все пройдет…
Матрена Серябнникова – моя мама тоже эту ночь не спала. Она тоже, как и ее соседка ждала домой своего сына. В предутренней тишине она прекрасно слышала, как ее соседка и подруга вышла во двор и направилась в сторону согры. Увидел ее и кое-кто из других соседей. Тревожный слух, как сквозной ветерок, потянулся по домам жителей Сосновки. Многие из них почуяли подкравшуюся беду. Один за другим сосновцы направились по свежим следам в сторону согры.
Все это произошло часа за два – три до того как мы остановились на месте недавней трагедии.
Шурку хоронили на третьи сутки. Могилку копали четверо наших взрослых мужиков, включая и Вовку Ляхова, и даже однорукого Афанасия Петровича. Земля, промороженная до метровой глубины, имела твердость камня. Приходилось отогревать ее большим костром.
Моего друга похоронили неподалеку от всех тех же приметных березок. Так уж решили наши хуторяне. Дарьи Тимофеевны на похоронах сына не было: от нервного расстройства за день до похорон у нее отнялись ноги, и ее пришлось отвезти в районную больницу.
Когда в тесную могилку опускали домовину с телом друга Шурки, я посмотрел на нашу Варьку. Стояла она на самом краешке ямы в повязанном поверх своей белой заячьей шапки черным платком. Лицо бледное и тихое. Она мне вдруг показалась маленькой старушкой, скорбящей о самом дорогом для нее человеке – сыне, брате или сердечном друге. Так скорбят, когда надорванное горем сердцем каменеет и помочь этому человеку никто не в силах. Я видел всех – скорбящую Варьку и моих земляков, в глазах которых застыли боль и печаль. И  мне стало страшно! А потом сердце мое заполнило чувство любви ко всем этим таким родным  и близким мне людям, проживших бок о бок друг с другом многие годы по-соседски, по-людски, по-человечески… «Храни, Господь, эту мою любовь! – твердил я себе – не дай злым силам убить ее».
После Шуркин похорон мы с Варькой неделю прожили дома и не ходили в школу. На хуторе был необъявленный траур. И до весны, весь март и до середины апреля Афанасий Петрович или конюх дед Ананий отвозили нас с Варькой по понедельникам в школу, а по субботам отвозили домой. Так продолжалось до наступления весенней распутицы. Она длилась около двух недель, и все это время мы жили в интернате.
В дни половодья Болтушка, которую летом можно было запросто перепрыгнуть, набухала талой водой - ни пешком ее не перейти, ни на лошади переехать. Снег, подпертый талой водой, уносился вместе с бурным, мутным потоком. Поток вешней воды громыхал, стонал и ухал, подминая под себя все на своем пути, размывая глинистые берега.
Весна… Горы на солнечных склонах быстро оголяются, от прошлогодней желто-коричневой травы исходит прелый запах. Вскоре прогалины подсыхают, сквозь пожухлую траву пробивается свежая поросль, воздух наполняется запахами цветения и земляники.
Так мы и жили с Варькой в школе-интернате пока в природе царила весенняя чехарда. Питались бесплатно. В рацион кормежки входили совсем немудреные, но достаточно сытные деревенские блюда: толченая картошка, овсянка, перловая каша, квашеная капуста, ржаной хлеб и, конечно же, неизменный чай, настоянный на смородиновым листе, ягодах черемухи и брусники. Каждый из нас запасался на этот период еще и некоторым запасом собственных продуктов: свиным салом, соленым с чесноком, мороженным молоком, картошкой, луком и морковкой. Словом, жить было можно.
Время шло. Вскоре по просохшим улицам загрохотали телеги. У Варьки вообще был собственный велосипед. Его купил на базе райпотребсоюза Афанасий Петрович совсем недавно, до последнего половодья, приехав на совещание сельхозработников. По тем небогатым временам собственный велосипед на хуторе для ребят был верхом мечтаний. Моя мать тоже который год хотела купить мне двухколесную машину, да все как-то не могла подкопить деньжат. Зарплату за свой тяжелый труд мать получала в основном не деньгами, а натуральной продукцией - маслом, сыром, резиновыми сапогами, мануфактурой.
Мать понимала: сын вырос, стал, можно сказать, женихом и, чтобы выглядеть ему понаряднее, перешивала под комплекцию сына отцову одежду. У нас в семье была единственная на хуторе швейная машина «Зингер», которую когда-то давным-давно приобрел мой дед-есаул кавалерийского полка в Первую Мировую – Макар Серебрянников. С тех пор сначала бабушка, а потом и моя мать обшивали всех наших хуторян.
Я прекрасно видел, как мама переживает из-за вынужденной бедности. Как-то на днях сказала, что собирается поехать с хуторскими бабами в Бийск. Решила продать на тамошнем базаре свиное сало и пуховые платки – паутинки, связанные за зиму из домашнего козьего пуха. Мол, должно хватить выручки от этой торговой операции в виде недостающей части стоимости велосипеда. Я долго ее отговаривал, говорил, что осенью все равно призовут на службу в армию, а пока обойдемся с Варькой и одним на двоих «великом». В конце - концов, мать согласилась с моими доводами, и этот вопрос мы с ней закрыли.
7.
После смерти Шурки нашу Варьку словно подменили. Всегда веселая, жизнерадостная, она стала малоразговорчивой и неулыбчивой. И ко мне стала относиться как-то по-особенному, более внимательней что ли стала.
На мой выпускной вечер Варька пришла нарядно одетой, в голубом крепдешиновом платье, а лакированных туфлях на высоком каблуке. Эти нарядные туфельки были Варьке чуть-чуть великоваты, видимо, достались в наследство от матери, Пелагеи Ивановны.
Я весь вечер глядел на нашу Варвару с восхищением и не узнавал ее. В этот вечер она была красивее всех девчонок в школе и сама это отлично осознавала.
Торжественный вечер открыл первый секретарь райкома партии Павел Петрович Громов. Он долго говорил о хозяйственных делах в районе, о том, что в деревнях не хватает рабочих рук, особенно мужских, о том, что вся тяжесть сельского труда по-прежнему лежит на женских плечах. Он высказал надежду, что выпускники этого года не разъедутся по городам, а останутся в родных селах, станут хлеборобами и животноводами. Волшебное слово «надеюсь» Громов в своей речи повторил бесконечное множество раз. Потом он вместе с аттестатами зрелости вручил многим из нас медали « За освоение целинных земель».
Так уж получилось, что в середине пятидесятых годов двадцатого века началось освоение алтайской и казахстанской целины. В те годы в наши края приехало много молодежи из Украины, Белоруссии, Подмосковья, других республик и областей Союза. Но основная нагрузка легла все-таки на местных жителей. В списках отличившихся целиннников значилось и мое имя.
На следующий день, ближе к обеду, мы с Варькой покинули родную школу-интернат, а я так вовсе оставил это заведение навсегда. На душе было грустно и печально: что-то еще ждет меня в жизни…
Домой мы ехали на этот раз вдвоем на Варькином велосипеде. Она сидела бочком на раме, а я накручивал педали. Варька прижималась плечом к моей груди, ее душистые волосы щекотали мое лицо. Было волнительно так, что замирало сердце. О чем мы с ней болтали всю дорогу? Да обо всем, что обычно не задерживается в нашей памяти. Временами Варька замолкала, поворачивала ко мне голову и пристально вглядывалась в мое лицо, словно видела меня впервые. Я чувствовал ее прерывистое дыхание, чувствовал биение Варькиного сердечка под моей рукой.
Так мы добрались до памятного нам холма Бурдичек. Здесь Варька попросила меня остановиться. Грунтовка в этом месте загибалась крутым кривуном, огибала часть холма и по широкой ложбине спускалась к нашей Сосновке.
Перекинув через плечо зеленый капроновый плащ, Варька напрямую по клеверному полю направилась к заветному нашему месту, к точке, откуда мы зимой спускались на лыжах к нашим березкам.
Позже я понял, почему именно здесь моя спутница попросила сделать остановку. Видимо, женское чутье подсказало ей, что этой поездкой заканчивается наше детство, наступает пора взросления.
С высоты холма хуторок смотрелся очень уж незначительным, даже мелким: одна улочка, поросшая тополями, да россыпь темных бревенчатых изб. В палисадах, по обыкновению, буйно росла уже отцветшая черемуха, цвела душистая сирень.
В марте мне исполнилось восемнадцать. Осеню - в армию. Вернусь ли в родные края в скором времени или в переплетении житейских путей-дорог задержусь с возвращением? Но я точно знал, что рано или  поздно все же вернусь к этим избам и тополям. Это – родина, островок счастья и детства.
Варька была в эту минуту непривычно печальна. Она раскинула свой плащик и опустилась на него. Я лег рядом на прохладную траву, закинул за голову руки и устремился взглядом в бездонное небо. Было дивно хорошо: мир зеленел вокруг всеми оттенками живого цвета, благоухали травы и цветы. Это дивное разноцветье исходило одуряющим запахом клевера и медуницы. А в небесной синеве крошечным крылатым комочком трепыхался одинокий жаворонок, в изголовье стрекотали неугомонные кузнечики. Варька прижалось ко мне своим теплым телом, прошептала:
 - Димочка, скоро ты уйдешь в армию. Я останусь здесь совсем одна. Страшно-то как! Сколько наших хуторских баб вот так задарма жизнь свою прожили. Без мужиков бабам какая жизнь? Деток так многие после войны не смогли родить. А что за жизнь без детей? Пустота…
-Ты о чем, Варюха?
-Все о том же, о нас – бабах!
-Ну ты даешь! Какая же ты еще женщина? Ты ж еще пока сама ребенок. Подросший, но ребенок. Ученица десятого «б» класса, - рассмеялся я.
Варька только вздохнула и положила голову на мою грудь. Потом повернулась и сжала горячими ладонями мое лицо.
-Теперь, Димочка, ты мой! И я тебя никому не отдам! Ты мой.…Слышишь, Серебрянников, ты мой!
В ее зеленых глазах стояли слезы. Я чувствовал вкус этих слез на своих губах.
-Не дури, Варюха, тебе еще десятый класс надо кончать!
- А я и не дурю! Ты мой. До последней волосинки! И ты должен быть у меня первым!..- почти прокричала она и стала целовать как ошалелая.
Ох, как она целовала непонимающего и ничегошеньки не соображающего меня!
Над нами все трепыхался и верещал заливисто неугомонный жаворонок, беспрерывно, совсем рядом стрекотали кузнечики. Варька вдруг чувствительно тряхнула меня за отворот пиджака, да так, что отцепилась медаль «За освоение целинных земель» и отлетела в траву. Потом она мотнула головой, резко вскочила на ноги и обожгла жарким зеленым пламенем глаз. Молча пошла вниз по склону горы. Плечи ее нервно вздрагивали. Она плакала.

8.

С тех пор Варьку я не видел почти три месяца. Где–то в конце июня Афанасий Петрович доставил на ферму с базы «Сельхозтехники» новенькую трехбрусовую сенокосилку. Вечером зашел к нам.
- Ну, Матрена Кирилловна, теперь в твоей избе настоящий мужчина! Хочу Дмитрия посадить на новый агрегат. В принципе, у нас на хуторе и некого больше. Будут работать на пару с Евсеем. Трактор у него, правда, староват, но до конца сезона, думаю, сдюжит. А на будущий год, может, на замену новенький получим. До армии Дмитрию еще месяца три, не меньше, так что успеет и на прицепной комбайн «Сталинец–6». Это тебе не простенькая жнейка, а именно - комбайн! Он и косит зерновые, и сам их подбирает, и обмолачивает. Во как! Красота!.. - Афанасий Петрович этак задорно посмотрел на меня и даже озорно подмигнул. - Даром что ли медаль-то получил?
- За награду спасибо! - отозвалась мать.
- Да не мне спасибо надо говорить, а тебе. Вон, какого работника вырастила! Почитай с семи лет на быках штаны протирал. - Афанасий Петрович махнул рукой, мол, о чем еще говорить, и так все ясно, попрощался и вышел из избы.
На покос мы с Евсеем выехали на следующий день. Тракторист сел за рычаги старенького гусеничного «Нати» и трактор, постреливая хлопьями дыма, затарахтел по хуторской улочке, сотрясая избы и постройки. Евсей Черный – бывший фронтовик, дважды раненый в грудь. Раны у молодого мужика скоро затянулись, но хрипы в правом легком остались при нем на всю оставшуюся жизнь.
С поломками и остановками, но весь остаток июня, июль и до середины августа мы с Евсеем работали на косовице трав на сено и силос. День наш начинался на утренней зорьке, трава с утра мягкая и росная, срезается ножами косилки легко и весело. Так и струится за моей трехбруской плотным темно–зеленым потоком, ложится сразу тремя рядами.
Управляясь этим новым для нас агрегатом было не так уж просто. При ширине захвата в четыре с половиной метра нужно было вовремя обходить каждое препятствие, с помощью трех тяжелых рычагов маневрировать платформами, стараясь не подцепить кочку или куст.
Иначе пилы, врезавшись в препятствие, тут же выходили из строя. А это было чревато длительной остановкой всей сцепки -  довольно сложный ремонт. Быстро уставали глаза, появлялась ломота в спине в руках, от постоянной тряски побаливала голова.
Но вот сенокос для нас закончился и мы тут же перенастроились на новый этап полевых работ - на уборку зерновых.
К уборке подоспели озимая рожь, овес и просо - основные наши зерновые культуры. Действительно, как и обещал управляющий, в этом, 1957-м году, наша ферма получила принципиально новый зерноуборочный агрегат. При этом время уборки значительно сокращалось, но возникали дополнительные трудности из-за более сложного устройства комбайна, отличающего от привычных жнеек примерно как автомобиль от телеги.
Об устройстве нового комбайна у нас в бригаде никто понятия не имел. Приходилось осваивать новую технику на ходу, в процессе ее эксплуатации, то и дело заглядывая в инструкции и паспорт. Этот вынужденный «ликбез» отнял у нас в начале уборочной, можно сказать, неделю. Евсею при освоении комбайна было все же полегче: в войну был танкистом, и принцип работы всех этих железок был ему прекрасно знаком.
Нужно сказать, что когда мы начали работать с новым комбайном, особых заморочек не было - комбайн новый, работал на первых порах исправно. И все же частенько у него начинал барахлить хедер. Это главное приспособление для скашивания хлебов. Длина его составляла шесть метров. Снизу хедер обшит листовым железом, с обоих боков - валики, на которые натягивались двенадцати метровое полотнище. Хедерная пила скашивала зерновые, вращающиеся  лопасти мотовил бросали эту массу на полотно, и оно подавало массу в приемную камеру, где, собственно и производился сам обмолот.
Беда в том, что при сорных влажных хлебах зеленная масса накручивалась на валики, полотно начинало пробуксовывать и конце концов стопорилось, а это грозило его порывом. При этом приемная камера забивалась. Именно по этой причине у нас получалась самая большая потеря драгоценного во время уборки времени. И за это наш Афанасий Петрович не единожды давал нам с Евсеем добрую взбучку.
Евсей, оставаясь в душе военным человеком, ценившим образцовый порядок, в такие минуты бывало, срывался: «Ну что ты там копаешься? Сколько горючки задарма спалили! С такой вот ударной работой мы точно вскорости по миру пойдем с протянутой рукой!..»
Устранять завал положено было мне, комбайнеру и я старался, как мог, а Евсей, окрестив в сердцах и конструкторов, и изготовителей этой техники трехэтажным матом и дождавшись, когда я управлюсь на своем участке работы, вновь понужал свой старенький «Нати», заставляя его разрывать застоявшийся знойный воздух ядовитыми выхлопами черного дыма.
Когда мы работали на заготовке сена, а затем на хлебоуборке, замер делала учетчица Полина. Женщина она была с исключительно вредным характером, видимо, по одной лишь этой причине ни разу не была замужем. Да и как посватаешься с такой, если внешне она выглядит чуть привлекательней сказочной Бабы Яги: рот большой, глазки маленькие, злые, от рождения сутулая. Но, как говорят, шарабан у Полины варил неплохо. Не прибегая к счетам или арифмометру, могла в уме производить действия с любыми крупными цифрами, не ошибаясь даже на единичку.
Замер площадей укоса или даже объемов сметанного в стога сена Полина умудрялась делать сидя в седле. При этом держалась в седле так, что любой потомственный казак мог бы позавидовать. Бывало мышастая кобыла Мальва уросила, а Полина переходила на такой изощренный мат, что уши вяли, дергала удила, раздирая губы животного. Желтые зубы выставлялись наружу, клочьями падала густая пена.
В такие минуты злобную учетчицу побаивались все: и косари, и метчики, и стогоправы, и перевозчики. Не боялся Полину только один из нас – Евсей Черный. Наш танкист, видимо, нашел таки единственную тропинку к сердцу этой женщины. Выходило так, что на закате солнца, когда на землю падала вечерняя роса, когда глушились моторы, и мы коротали время до прихода последних бричек, которые должны были забрать из бункера последнее зерно, на стане, как из-под земли, появлялась Полина. Она, забрав у меня квитанции по отправленному зерну, усаживалась под какой-нибудь копешкой соломы и подбивала «бабки»: считала тонны и центнеры, множила длину прогонов на их ширину, устанавливала полную картину сделанного нами за прошедший трудовой день. Работа эта производилась сосредоточенно, с полной ответственностью и знанием дела.
Евсей в это время, помыв руки керосином, подсаживался к нашей учетчице. О чем они говорили там за копнами свежей соломы, никому не ведомо. Но я то знал точно: у Евсея в эти минуты за пазухой всегда присутствовала солдатская баклажка, заправленная крепким самогоном. Спустя определенное время, Евсей являлся, и светился радостной и немного лукавой улыбкой.
- Порядок в танковых войсках! – подмигивал он. – Теперь и норма у нас будет, и заработок соответственно!..
Я, в общем-то, не знал о сути договора Евсея и Полины, даже и не догадывался. «Мал ты еще, в таких хитрых делах разбираться. И знать тебе это не положено!» – досадливо отмахивался от моих вопросов Евсей, тем самым, снимая с повестки дня все эти непонятки.
Полина, огрев сыромятной плеткой бедную кобылу, вскачь уносилась в наступившие сумерки. А мы продолжали ждать припозднившуюся подводу, чтобы отгрузить остатки намолота, так как оставлять это добро в поле на ночь было опасно: мелкие и не очень мелкие воришки еще нигде полностью не переводились.
Неподалеку от того места, где мы работали, находилась стоянка животноводческой бригады. Деревенька совсем маленькая, местность вокруг гористая и посевных площадей на бригаде было совсем немного. А вот скота стояло много – сказывались пастбищное изобилие и отличный травостой. В каждом деревенском дворе было по одной – две коровы и по несколько свиней. Естественно, такое поголовье нужно было чем-то подкармливать, а комбикорма были дороги и в постоянном дефиците. Чего, уж там, эти наши земляки – соседи и подворовывали намолоченное нами зерно.
Последней за остатками зерна пришла бричка, запряженная парой вороных, Глафиры Пантюхиной. Женщина она была интересная во всех отношениях: статная, грудастая, русые волосы до пояса. Глаза – большие, синие. Язык, что молотилка. Начнет говорить – не остановишь. Глафирина жизнь, как жизнь и у большинства наших хуторских баб, не задалась. В самом начале войны она вышла замуж за порядочного человека, нашего парня – Ивана Пантюхина. Только неделю провели молодожены под одной кровлей. Ушел Иван на фронт. Вскоре погиб под Москвой. Как и другие наши вдовы горевала Глафира по своему суженому, но, как известно, время – самый лучший лекарь. Свою печаль глушила Глафира бесконечными совхозными делами и заботами по домашнему хозяйству. До любой работы была злая и неугомонная. Зимой трудилась подменной дояркой, летом – от зари до зари – на сенокосе, осенью на паре вороных отвозила зерно сначала от скирд, обмолоченных цепами, составляла снопы от жнейки в суслоны, потом отвозила зерно от комбайна. Все это считалось государственной работой. А собственное хозяйство у Глафиры составляли корова и пара поросят. К ноябрьским праздникам ежегодно забивала она свиней весом под сто двадцать кило каждая. Были, конечно, в ее хозяйстве и два – три десятка кур. Без яиц-то никак нельзя. Одним словом, свободного времени на какие-то там развлечения и тоску она себе не оставляла.
Как распоряжалась Глафира излишками продуктов?
Многие хуторяне держали тесную связь с городами Бийском и Горно-Алтайском.
Государство своим сельским труженикам денег, можно сказать, не платило, большую часть заработанного многие получали натурой. Приходилось поневоле проворачивать бартерные операции, то есть работать уже в те времена по рыночному принципу «товар – деньги - товар». При известной оборотистости и везении в этих условиях все же можно было как-то существовать.
Наша Глафира с ее броской внешностью и хорошо подвешенным язычком всегда имела преимущество и в покупателях у нее дефицита не было. При этом Глафира Пантюхина, имея натуру авантюрную и рисковую, гнала еще и вполне качественный самогон и из-под полы, только исключительно верным и знающим людям выгодно его сбывала. Рецепт самогона, производимого при участии многих его составляющих – ржи, картофеля, полевых ягод, смородины и малины, бог знает еще чего, она держала в тайне.
Этим-то самогоном и затоваривался у нее Евсей и в свою очередь угощал им учетчицу Полину.
Глафира, громыхая деревянными тележными колесами, подгоняла свою бричку под погрузку точнехонько в обеденный перерыв. Разговоры Евсея с Глафирой проходили мягко, прямо-таки по-домашнему. Она разметывала цветастую скатерку в тени нашего комбайна, выкладывала на нее вкусную снедь: овсяную кашу, домашнее сало, соления и зелень.
- Кушайте, мужики. Творожок свежий, яички всмятку… Молоко только что из-под коровы. А какая вкусная молодая отварная картошечка – культурка! Пальчики оближешь! – и тут же по-тихому наливала нам по стопарьку своего эксклюзивного напитка, от которого через пяток минут прямо-таки клонило в сладкий сон.
Евсей покряхтывал от удовольствия, с удовольствием пережевывал широкими, желтыми от махры зубами вкусное сало и добро улыбался кормилице – Глафире своими васильковыми глазами.
- Глашенька, - от удовольствия постанывал он, - что-то опять поясница разболелась, к ненастью что ли? Прямо разламывает! Потоптала б, поразмяла?!
Глафира с улыбкой принимала эту просьбу – предложение и парочка удалялась в близкий березняк, продираясь сквозь полоску некошеной высокой травы. Возвращаясь вскоре с нехитрой процедуры, ходок – Евсей поглаживал поясницу, приговаривал:
- Вот ведь как враз полегчало. Ну, мать, спасибо! Теперь опять можно свершать трудовые подвиги, славя нашу любимую родину – мать…
Позже, когда я уже служил в армии, из писем моих родных и земляков я узнал, что Глафира Пантюхина забрюхатела, родила сына и нарекла его Петром Евсеевичем. Удивительно, но Глафира ни от кого не скрывала и не стыдилась, что сынок у нее – сураз. Как правильно толковать это старинное русское словечко я до сих пор не знаю, но знаю одно – сураз – не в законе рожденный. А какие могут быть правильные законы для молодой вдовы, женщины красивой и здоровой, если она решила подарить миру ребенка, рожденного от любви, будущего работника и помощника в старости?
Все это прекрасно понимали и Евсей, отец новорожденного, нареченного Петром, воспринял случившееся как факт и вполне нормальное явление. У Евсея с Анной – его законной супругой было уже трое – два сына и дочь, и новорожденный сынок Петька тоже был как бы законной кровиночкой. Анна так и заявила землякам – хуторянам:
- Чего делить-то? Что есть, то уже есть. От меня не убудет. У нас с Евсеем трое, а у Глашки ни одного не было. Где же в этом разе справедливость? Это все война распроклятая. А у моего Евсея детородная принадлежность – не банный обмылок, не сотрется. Вот и Манька Рындина свою девчушку родила от деда – кумандинца Анания. И получилась девочка - красотулечка и умница каких поискать! Спасибо ему еще надо сказать. Человек-то уже в годах. С фронта опять же изранетый. Пол – ноги, считай, лишился. Так что, бабы, делить-то нам нечего. Ежели детишек после такой войны не нарожать, то кто после нас жить-то будет на этой земле?..
Глафира, приезжая под завязку по несколько раз за день, всегда привозила нам последние новости. Впрочем, каких-то там особых, сногсшибательных новостей, не было. Каждый день, каждый месяц и в каждое время года люди делали хорошо знакомое всем нам дело: работали на току, доили коров, готовились к сезонным переменам в погоде. Разве что, в виде деревенских сплетен местные были и небылицы…. Искусству сплетнеплетения наших женщин не надо было учить. Но одна побаска тех лет мне запомнилась на все жизнь. Глафира как-то заметила, что Вовка Ляхов что-то уж не по-хорошему стал пялить глаза на нашу Варьку. Конечно, тогда я этому не поверил: Варька еще школьница – девчонка, а Ляхов старше ее почти на десять лет. Женатый человек, хоть и «кобель» порядочный. Евсей, мужик и сам не без греха по этой части, и то иначе как кобелем паршивым Вовку не называл.
Ляхов на фронте не был, вообще в армии не служил. Вроде туберкулезом болел или еще чем-то в этом роде. Как говорят, имел «белый билет». Рослый, сухощавый, с землистым цветом лица, слыл он среди хуторян матершинником и выпивохой. Однако, при этом был хорошим специалистом по технической части. Знал механику, хорошо кумекал в электричестве и бухгалтерском деле. Если честно, в Сосновке он был нужным человеком.
До женского полу Ляхов был чрезвычайно борзой. По этой причине часто напивался и бил свою жену Розу. Она же была необычайно талантливой женщиной: прекрасно рисовала, вязала и вышивала. Ее на хуторе любили и жалели. Все это я прекрасно знал. И новость, оброненная Глафирой вскользь, при этом сопровождаемая недвусмысленным взглядом в мою сторону, задела меня за живое. Долго потом не мог избавиться от паскудной ревнивой мысли. Все думал о Варьке.
9
До начала уборочной кампании оставались считанные дни. Шел сентябрь – пора наступления осенней непогоды, и мы с Евсеем торопились. В скучном сером небе бродили темно-серые дождевые облака. Они то и дело нависали над нами, тяжело ворочались, но откуда ни возьмись, налетал ветерок и тучи, тяжело груженные водяными парами, уплывали на восток, оставляя за собой дымчатые прозрачные космы.
В один из таких осенних дней и пришла в наш дом повестка. Меня призывали на службу в армию. Слава богу, с уборкой уже управились. Вечером к нам пришел Афанасий Петрович.
- Ну, Матрена Кирилловна, пришла пора твоему парню обувать армейские сапоги. С уборкой, выходит, вовремя управились, Дмитрий свой хлеб честно отработал, с его помощью и непосредственным участием убрали все до последнего колоса, теперь надо парня проводить на службу с должным почетом, по-русски. Понимаю, тебе одной не по силам, я отправил Ляхова в Бийск прикупить кое-какие продукты. Дмитрий-то наш – первый призывник после войны. Надо же, как быстро летит времечко!.. – вздохнул он.
Вечером в нашей избе было тесно. Гости заполнили и горницу, и прихожую. Столы были накрыты по всем правилам. Их собирали всем миром. Громоздились кувшины с медовухой, четверти с Глафириным самогоном, в чашках и на тарелках – сало с чесноком, соленые огурцы, городская колбаса и сыр, и, конечно же, фирменная кровяная колбаса Афанасия Петровича.
Меня усадили в торце стола на почетное место. Справа – Афанасий Петрович, слева – мама. Я смотрел, как торжественно рассаживаются наши хуторяне за праздничный стол, от радости и непонятной печали, сжимающей сердце, готов был разрыдаться. И думалось мне, какой же удивительный наш русский народ: готов откровенно, прилюдно смеяться над собой и так же откровенно и прилюдно скорбить и печалиться. Порой сжимает сердце тупая злоба, а через мгновение это же сердце встрепенется птицей и птицей же готово запеть, хрустальным родничком исторгнуть из себя живительный поток самых высоких чувств…
Я понимал, что изболелась, исстрадалась душа нашего хутора по любви и ласке. И я сегодня стал причиной и поводом для массового сбора односельчан как одной семьи.
Афанасий Петрович взял первое слово на этих проводах. Он говорил немного, но так, что у большинства сосновских женщин на глазах навернулись слезы. Сказал добрые слова о моей маме, Матрене Кирилловне, вырастившей хорошего сына, такого, которого не стыдно показать армейскому начальству. Сказал и несколько добрых слов о всех наших хуторянках, превозмогших и победивших войну. Когда он это говорил, его единственная рука находилась за пазухой – под пиджаком. Казалось, таким вот образом он пытается удержать свое сердце.
Поднимали тосты и другие, давали мне напутствия честно отслужить и обязательно вернуться. А потом началось хмельное веселье – песни и пляски.
Я ждал Варьку, то и дело поглядывал в окошко, не промелькнет ли ее маленькая фигурка на крылечке. Но Варька почему-то не приходила, и это было странно.
Немного погодя, появился Вовка Ляхов, не раздеваясь, поприветствовал моих гостей, буркнул чего-то там о моей будущей службе, до краев наполнил граненый стакан крепким самогоном и проглотил его одним большим глотком; хрустнул огурцом и вновь наполнил стакан.… Выпил уже помедленней, крякнул в кулак:
- Пляшите, бабы, а я пошел. Чего доброго движок заглохнет. Без света, какие проводы?
Электричество нам давал движок от трактора «Нати».
Перед тем как выйти, он как-то странно зыркнул на свою жену Розу и пьяно ей подмигнул. Так с кривенькой ухмылкой на мокрых тонких губах и хлопнул входной дверью. Ушел…
Примерно через полчаса после его ухода пришла и Варька. Одета она была явно не для праздника, в брюках и зеленой плащевке с капюшоном. Лицо усталое, с темными полукружьями под погасшими глазами. – Не заболела ли? – подумал я. Песни смолкли, хуторские бабы со странным вниманием вперились взглядом во вновь пришедшую.
Внимательно взглянул на дочь и Афанасий Петрович, и будто извиняясь перед людьми, нахмурился, стал пощипывать поседевшие усы.
- Проходи, дочка. Посиди рядышком с солдатом. – буркнул он, пряча взгляд от хуторян.
Варька медленно протиснулась между плотно сидевшими гостями и, ни на кого не глядя, в упор уставилась на меня. Будто не узнавая, долго рассматривала. Потом подошла ближе и опустила мне на плечи свои руки.
- Прости, Димочка, - шепнула она мне, и хрустальной чистоты слезинки сорвались с ее ресниц.
За столом установилась звенящая тишина. Афанасий Петрович насупившись, рукавом пиджака из коричневого шевиота утирал свои тронутые серебром усы, смотрел куда-то в сторону и молчал.
Варька прижалась к моим губам, стиснув горячими ладошками мои щеки. Потом отомкнула свою голову назад, зеленые глаза полыхнули огнем, обвела взглядом притихших хуторян и, как мне показалось, злым голосом обратилась к отцу:
- Спляши, папочка! И вы, Матрена Кирилловна, ему помогите! Тетя Даша, сыграй нам цыганочку!..
Дарья Тимофеевна, Шуркина мама, не так давно выписалась из больницы. После несчастья с сыном на нервной почве у нее отнимались ноги. И вот теперь узнав о моих проводах, с помощью соседей дошла до нас.
Она была у нас на хуторе непревзойденным гармонистом. Без ее участия в местном клубе не проходил ни один концерт, ни одно торжественное мероприятие. А уж сыграть на проводах друга покойного сына – сам Бог велел.
Дарья Тимофеевна взяла в руки гармонь, растянула красные меха, озорным блеском блеснули ее цыганские глаза. Гармонь грянула с переборами. Варька, только что целовавшая меня, вздрогнула всем телом, прикусила нижнюю губу и пошла в пляс, дробно застучав каблуками по некрашеным сосновым плахам.
Плачу я и сожалею,
   Горе горькое со мной.
                Я тобой переболею,
        Ты прости меня, родной!..
Она пела частушки одну за другой. Раньше я от нашей Варьки ничего подобного никогда не слышал и даже не предполагал, что в ней с рождения, видимо, сидит талант собирательницы и исполнительницы четверостиший этого народного песенного жанра. А Дарья Тимофеевна наяривала, не жалея свою гармонь. И Варька ошалело плясала, но в пляске этой было так мало искреннего веселья, что у хуторян наших на глазах появились слезы неподдельной горечи.
Равнодушной к этому порыву дикого Варькиного озорства оставалась лишь Роза Ляхова. От ее безучастного вида, какой-то отстраненности в сердце вползла тревога. Варька, видимо, заметила мой тревожный взгляд и резко оборвала свою пляску. В ее глазах отразились ни то злоба, ни то обида. Она подошла к столу, налила в свободную кружку до краев медовухи и, не отрываясь, выпила ее до дна. И тут же выскочила из избы.
После Варькиного ухода настроение у меня вконец испортилось. В голове шумело, тошнило. Видимо, от выпитого за столом самогона. Извинившись, я вышел во двор, Варьки нигде не было. Словно согбенная старушка по небу брела луна. С тихим шуршанием с берез осыпалась последняя листва.
- Что, уморился? – раздалось за спиной. У глухой стены сенок стояла Роза. – проводи меня до дому, что-то одной боязно.
Роза глядела мне в лицо своими тихими темными глазами и что-то неслышно шептала. Потом взяла меня за руку и потянула за собой со двора.
Пошли… Вот и Ляховская изба. Роза откинула дверной крючок, и мы вошли в горницу. Напротив двери у стены стоял высокий старомодный комод. На нем в большой позолоченной раме я увидел портрет самой Розы, мастерски выполненный масленой краской. Заметив мой заинтересованный взгляд, хозяйка спросила:
- Что, нравится?..
- Не то слово, будто живая!
- Еще в прошлом году рисовала. Смотрела на себя в зеркало, и вот что получилось…
- Вылитая! Ты же настоящая художница!
- Ну, допустим, до настоящей еще как до неба…
Рядом с автопортретом на простенке висела другая ее работа. На картине были изображены два всадника. Один из них – точная копия Ильи Муромца с известной работы Васнецова. Конь под богатырем вороной, с роскошной гривой. Воин со всего плеча замахнулся шипастой палицей, готовясь обрушить сокрушительный удар на голову противника. Противник же, напротив, изображен гибким, тонким в талии. На голове у него шапка мехом наружу. Мех – то ли собачий, то ли волчий. В правой руке – широкая короткая сабля, в левой – небольшой круглый щит, обтянутый, видимо, воловьей шкурой. Воин крепко сидит на небольшой мохноногой лошадке, которая, в свою очередь, осела на напряженные задние ноги. Казалось, еще один миг и лошадка вместе с седоком завалится в густую высокую траву.
Поразили неистовые глаза боевых лошадей. В этих глазах застыла та же неукротимая ненависть, что и в позах наездников. Это были настоящие воплощения кровной вражды и жажды битвы. Смерть витала над этим поединком…
- Здорово! – воскликнул я. – И даже страшно…
Щеки у Розы разрумянились, глаза блестели. Она порывисто положила свои руки мне на плечи и прижалась к груди. Я почувствовал ее напрягшееся тело. За рукав она тянула меня в спальню. Ее намерения были понятны, хотелось оттолкнуть эту молодую женщину, но она плакала…
- А как же муж? – глупо спросил я.
- Ляхов подлец! Он в свое время попросту изнасиловал меня, а теперь вот и Варьку испортил!
- Как это испортил? – не понял ее слов.
- Ты что, совсем еще глупый? Как некоторые из вас девчонок портят?
- Ну, это бред!
- Да ты, Димка, только проснулся что ли? Ведь об этом на хуторе уже все знают.
От этих слов меня не то что повело, а будто током шибануло: вспомнил, как еще полчаса назад Варька ошалело выбивала плясовую дробь, как в голос кричала довольно прозрачные по смыслу рисковые частушки, как глядела в мои глаза, не скрывая горечи и обиды.
Осознав услышанное, сопоставив недопонятое, я опустился на Розину супружескую постель.
- Любишь ее, жалеешь? – Напрасно. Она свой выбор сделала и давно предала твою любовь, - горячечно шептала Роза, обдавая меня жаром молодого тела.
- Мужчиной, мужчиной... – стучало у меня в висках.
- А я красивая, Дима? – она нежно гладила своими горячими ладошками мое оголенное тело и жадно меня целовала. Роза не кусала мне губы как Варька в тот день на нашем памятном холме, своими мягкими губами она раскрывала мои и ее чуть шершавый язык проникал в мой рот…
Когда мы уже поостыли, Роза вдруг сказала: «Не будет у меня никогда своего ребеночка. Кобель Ляхов еще тогда заставил сделать аборт. Отвез, гад, на Мануилку к повитухе Акулине и та все материнское во мне убила!»
Я молчал и почти ни о чем не думал в эти минуты. За один день столько на меня свалилось, что в иную пятилетку в пору уместить. Провожая меня, Роза тихо всхлипывала:
- Спасибо, Димочка! А эту мою картину с понравившимися тебе лошадьми можешь себе взять на память обо мне – твоей первой женщине. Бери-бери, мало ли, может, больше и не доведется нам увидеться…
От ее последних слов мне стало не по себе. В этих словах сквозила безысходная обреченность и тоска. Прощаясь со мной, Роза будто и с жизнью прощалась. В этих темных бездонных глазах застыли печаль и скорбь. Она, секунду подумав, перевернула свой портрет вниз лицом и небрежно положила его на крышку комода.
- Все! Он не должен больше видеть моего лица!
Следующим утром свободные от работы хуторяне провожали меня в дальнюю дорогу. Предполагалось, что вернусь я в родные места через три года.
Афанасий Петрович запряг в свою «таратайку» старого мерина по кличке Валет, который и должен отвезти нас с мамой в наш районный центр Старую Барду на сборный пункт военкомата. Провожать пришли почти все сосновцы, но Варьки среди них не было.
10
Служить я начал в городе Канске Красноярского края. Начинал с военной школы стрелков-радистов. На здоровье я никогда не жаловался, однако, когда стали меня раскручивать на центрифуге, выяснилось, что летать не смогу: при ускорении вращения потерял сознание. Заключение медкомиссии прозвучало подобно приговору – к полетам не годен.
Через несколько дней меня и еще несколько человек, не прошедших испытания, отправили в Красноярск, в школу по подготовке операторов радиолокационной службы. Сокращенно – ЗОС (земное обслуживание самолетов). Срок обучения – одиннадцать месяцев, включая и курс молодого бойца.
Разместились мы в двухэтажной казарме, построенной еще при Колчаке. Здание было крепкое, из добротного красного кирпича. На первом этаже находились классные комнаты, на втором – помещения роты курсантов. Спальное помещение было большое, однако кровати были установлены все же в два яруса. Моя постель оказалась наверху. И поначалу эта верхотура была для меня настоящей пыткой.
Солдат из нас делал ротный старшина хохол Одаренко. Каждое утро он ровно без десяти шесть, как приведение, появлялся в казарме. Дневальный давал команду: «Рота, подъем!». И день начинался…
Старшина, держа на ладошке часы, внимательно наблюдал за секундной стрелкой и одновременно – за курсантами. Требовалось за сорок секунд успеть одеться и встать в строй. Стоило кому-нибудь опоздать хотя бы на полсекунды, Одаренко зычным голосом давал другую команду – «Рота, отбой!», и так повторялось такое количество раз, какое считал нужным сам старшина, вплоть до выполнения всеми без исключения курсантами установленных нормативов. При этом на всевозможные выдумки наш старшина был дюже горазд. Если кто-то неправильно заправил кровать, всему взводу приходилось сдирать с уже заправленных коек байковые одеяла и бежать на улицу, вытрясать их от предполагаемой пыли. Или же, обнаружив окурок в неположенном месте, старшина заставлял провинившееся отделение или даже целый взвод, транспортировать этот окурок на носилках километра за два от казармы – это делалось бегом - рыть для окурка могилу и потом торжественно предавать его земле.
Занятия по специальности проводились в классах, оформленных схемами и макетами радиолокационных станций, на которых специальными индикаторами обозначались основные характеристики целей – курс, глиссада, пеленг. Обучаясь, курсант нырял в океан импульсов и звуков. Занятия вели подготовленные преподаватели – офицеры и длились они, как правило, по шесть часов в день. После обеда определенное время отводилось на самоподготовку.
По воскресеньям те из курсантов, кто был свободен от нарядов, отдыхали. Кто-то брал увольнительную в город, кто-то читал художественную литературу, кто-то писал письма. Я писал письма домой каждую неделю: маме, Афанасию Петровичу, Варьке. Правда, ответных писем от Варьки не получал. Но все же однажды получил сразу три письма, по письму от каждого моего адресата. Удивило и обрадовало долгожданное письмо от Варьки. Мне тут же захотелось вскрыть этот конверт, прочитать, но все же решил заняться им в последнюю очередь.
Мама, как всегда, подробно описывала наши хуторские новости, спрашивала о моем здоровье, при этом, чтобы здоровье у сына было «сибирским», рекомендовала различные снадобья – лечебные травы от простуды, болей в животе и в суставах. В посылках, которые мама умудрялась присылать мне каждый месяц, бывали кедровые орехи, ржаные пряники, сало с чесноком, связанные собственноручно шерстяные носки, мешочки с лекарственным сбором.
Меня сначала насторожила, а затем расстроило до слез вторая часть маминого письма. В этом месте ее почерк явно изменился, будто люди с подкосившимися ногами, местами текст письма и вовсе размыт мамиными слезами. «Дорогой сынок, у нас на хуторе случилось большое горе. Мы тебе долго не писали о нем, ты у нас мальчик впечатлительный, не хотели расстраивать. Но и держать от тебя в тайне это было бы не честно. Будет лучше, если узнаешь о случившемся от своей мамы. Померла наша Дарья Тимофеевна. Это случилось через месяц, как ты ушел в армию. Шибко она любила своего сынульку Шурочку. И тебя она любила, как родное дитя. Вы же родились у нас почти в один день. У меня не хватало молока, и наша Дарья тебя подкармливала своей грудью. Так что, сынок, она была твоей второй мамой. Мы похоронили Дарью Тимофеевну рядом с ее Шурочкой. Вместе им будет теплее…»
На этом письмо заканчивалось. Я помнил, как уважали и любили на хуторе эту удивительную женщину. Частенько тетя Даша брала в руки свою гармонь, усаживалась на завалинку, и русские напевы лились по округе, уносились к близким горам, таяли в гаснувшем свете вечерней зорьки. Грустные, усталые глаза хуторян в эти минуты оживали, на лицах появлялись улыбки. Весь облик невольных слушателей начинал излучать надежду… «Вернутся, бабы, наши мужики с фронта домой, - Читалось на этих лицах, - что бы там ни было, вернуться!»
Прочитав мамино письмо, я будто наяву увидел тетю Дашу живой, улыбающейся: «Ну вы, орлы, Варюшку берегите!». Этими словами она всегда напутствовала нас с Шуркой в школу, и до меня в этот миг вдруг дошел потаенный смысл выражений – «Родина - мать», «мать Земля» и вся глубина слова «мама». Дорогая моя мама, ты правильно сделала, что написала мне сама о Дарье Тимофеевне. Пусть будет ей земля пухом…
11
Следующим распечатываю Варькино письмо. На душе при этом тревожно и как-то неуютно: шесть месяцев о ее теперешней жизни не имел никакого представления. Правда, в одном из своих писем Афанасий Петрович вскользь упомянул о дочери. В начале того письма он подробно описывал процесс приобретения мини-пекарни. Теперь, мол, наши сосновцы будут кушать каждый день свежий хлебушко собственной выпечки. Таким образом, сбывалась его давняя мечта: до этого хлеб с центрального отделения совхоза в Сосновку привозили в лучшем случае через день – на третий, а в худшем – раз в неделю. Зимой же бывало, что и того реже. Все зависело от погоды и состояния дороги. О Варьке же в том письме он сообщал, что готовится она поступать в Горно-Алтайский ветеринарный техникум. И это, честно сказать, для меня было не понятно по той причине, что Варька, сколько я помню, всегда мечтала о поступлении в медицинский институт.
Ясность в этом вопросе внесло именно это первое за все полгода моей службы Варькино письмо. Вот несколько строк по памяти: «Димочка, ты прости меня грешную. Все это время я не писала тебе по той причине, что не имела на это морального права. Теперь вот решилась написать, но все равно нехорошо как-то на душе. Дура я набитая и стерва. Подобных мне вообще надо бы убивать еще при рождении. Ты думаешь, откуда я тогда явилась на твои проводы? – Аборт я в тот день сделала. Вот так! Избавилась, считай, от нагуленного ребеночка. От такого крохонького – прикрохотенького. Господи, какая же я грешная! Но ты все же шибко-то не суди меня. Пусть уж Господь таких как я судит.… Хочется сейчас разреветься, но все слезы уже выплаканы. Теперь опишу все по порядку. Когда вы с Евсеем ехали косить хлеба, я работала на зернотоку. Вовка Ляхов меня и Зинку-кумандинку, дочку Анания Тащева, поставил к веялке. Она хоть и младше меня на два года, но девчонка крепкая, работящая. Ляхов нахваливал нас, а мне – дуре еще и комплименты подкидывал. «Какая Варвара у нас красивая, прямо роза полевая. Совсем-совсем взрослая. Да в такую красотулю просто не возможно не влюбиться!» И все в том же духе, и каждый час, и каждый день. Я его в шутку увешивала: «Смотри, Владимир Петрович, узнает Роза о твоих забавах, глаза выцарапает!» Он же свое гнул: «Жена женой, но я сам себе хозяин! Вчера может, жену любил, сегодня – тебя!!!»
В тот день мы с Зинкой работали в ночную смену. Ляхов постоянно вертелся около нас. Веялка постоянно ломалась. Он ремонтировал. Ругал и царя и черта, и начальство, что новый агрегат никак не купят. К середине ночи аппарат снова вырубился. Ляхов отправил Зинку домой. «Зинуля, твое время вышло. Да и устала ты. А мы с Варюхой еще поработаем». Зинка убежала домой, а Ляхов, минуту спустя, предложил мне:
- Давай, Варюша, перекусим. Ведь без ужина вкалывали, утомилась.
Я, дура, согласилась. Действительно, я порядком устала.
Пока ходила на ручей умыться, Ляхов накрыл настоящую скатерть-самобранку: на разосланном брезенте, на чистом белом полотенце лежала порезанная тонкими пластиками городская копченая колбаса, сыр, зелень, свежие огурчики, дорогущие шоколадные конфеты и стояла бутылка «шампанского».
Ляхов хохотнул: «Добрый ужин – забава королей!» Я даже в шутку возмутилась: «Жирно живете, Владимир Петрович. Пожалуй, на такой ужин при нашенской зарплате и за неделю не заработаешь…» Ляхов только рукой махнул: «А-а, живем-то один раз. Это всякие там скупердяи норовят за собой на тот свет все заработанное прихватить». Оказалось, все это городское деликатесное изобилие Ляхову доставил вернувшийся из Бийска прикомандированный шофер Иван Сейкин. Я этого противного типа, в общем-то, знаю. Тоже под меня клинья подбивал, руки распускал, пока я ему по роже ни съездила. «Ну и дружки у тебя, Владимир Петрович! Ты то ли самых противозных в друзья выбираешь?» Ляхов опять оскалился: « Да кто ж их выбирает-то, сами набиваются. А Сейкин, дорогая Варюша, человек незаменимый во многих вопросах, и бабам нашим хуторским он даже очень нравится». Еще б не нравился некоторым этот бугай Сейкин, если у них мужиков война поубивала или вовсе даже будущих женихов, - подумалось мне. Ляхов же по-быстрому свернул этот скользкий разговор, не нравилось ему - не воевавшему и не служившему - лишний раз вспоминать об этом. Ловко откупорил «шампанское», до краев наполнил алюминиевые кружки шипучим напитком. Мы с ним выпили, закусили…
 - Озимые нынче сорные получились, - разоткровенничался Ляхов, - отходов неоправданно много. Вот и приходиться часть охвостьев сбывать на сторону. Ванька и клиентов в Бийске нашел.
 -Что, наши не берут? - спросила я.
 - Ну почему же, с удовольствием берут. А отходов все равно много.
 - Много ли у нас посеяно было, чтобы налево распродавать? У нас на ферме совхозного скота больше тысячи голов, не считая лошадей, а еще скот хуторян, домашняя птица. Нет, надо обязательно отцу сказать о ваших мухлежах.
Ляхов подскочил как ужаленный:
- А вот этого делать не надо! Не напрягай батьку, будто бы у него других забот мало…
Чувствую, струхнул Ляхов, знает кошка, чье мясо съела. Он протянул мне опять кружку с «шампанским». От злости ли или сам черт дернул, и эту кружку я осушила до донышка.
 - Молодец, Варюха! Хороший отдых – забава королей! – в который раз повторил свою дурацкую поговорку Ляхов.
В голове у меня от выпитого совсем помутилось, и отключилась напрочь.
Очнулась почти на рассвете, когда в открытые ворота зерносклада стал проникать белесый свет. Все тело ныло и болело. Поняла, Ляхов воспользовался моей беспомощностью, сначала опоил, потом изнасиловал.
Днем нашкодивший Ляхов умолял молчать о случившемся, клялся, что не помнил что творил по пьянке. Ну, а я скрыла свой позор, стыдно было и хотелось наложить на себя руки. Потом одумалась, вспомнила об отце: «Он ведь тоже без меня не заживется на этом свете. Для меня ж живет! Ох, и дура же я дура набитая…Но чему уж быть, того не миновать.»
А спустя месяц или того меньше, поняла что забеременела. Крутилась-вертелась, но пришлось, в конце концов, обо всем отцу рассказать. Он, конечно же, был от этой новости в настоящем шоке. Потом в горячке схватил свое охотничье ружье, кричал, что сейчас же пристрелит этого пса шелудивого – Вовку Ляхова. Я кое – как его со слезами и тоже с криком отговорила: «Ты его убьешь, и тебя упрячут в тюрьму! А как же я?»
Несколько дней отец со мной совсем не разговаривал, рано утром уезжал в поля и возвращался затемно. Как-то приехал домой раньше обычного, мы сели ужинать. Настроение было у него вполне хорошее.
-Вот что, Варюха. Теперь уж ничего не поправишь. Думай - не думай, а жизнь-то продолжается. Вырастим мы этого ребенка, - вздохнув, твердо сказал он. А я тогда промолчала. Но все же по-отцовски ничего не вышло…
Как-то Ляхов, встретив меня на улице, сказал «На хуторе Мотовилого живет одна Бабка. Зовут ее Акулиной. Она мастерица по избавлению наших баб от нежелательных плодов любви. И язык свой всегда держит на привязи. Так что договорился я на счет тебя. Нет последствий нашей пьяной дури – нет и разговоров, а все остальное скоро забудется. Решайся!»
Согласилась я: очень уж не хотелось носить в себе дите от этого урода, да и в школе еще надо было доучиться, профессию получать. Кому я здесь буду, нужна ославленная на всю округу, да еще с суразом на руках?
Так вот, Димочка, все и было. Знаю, тебе противно читать это дурацкое письмо. Ты уж прости меня с моими дурными печалями. Но, веришь – нет, совесть замучила. Но это, Димочка, не все беды и неприятности, которые пали на мою дурную голову.
Первого сентября пошла в школу. Думала, что о моей беде никто и ничего не узнает, но жестоко в этом ошиблась: слухи, как подзаборная зараза, доползли и до районного центра. В конце первой учебной недели пригласили меня в кабинет директора школы. Состоялся педсовет, на повестке дня которого стоял один единственный вопрос: «О недостойном, порочащем гордое звание советского школьника, поведении ученицы 10 «б» класса Варвары Седых». Что я только не услышала в тот день от своих школьных «наставников»! Географичка, Елизавета Серафимовна, старая дева, распалившись до покраснения, обозвала меня шлюхой, опозорившей честь нашей школы. Дабы подобного более не повторилось, она предложила исключить меня в назидание другим ученицам старших классов. Представь себе, Елизавету многие наши педагоги поддержали! Будто бы не подозревала та же Лиза-Лизавета, что к окончанию школы в девственницах остаются лишь единицы учениц. Природа! Куда ж от нее деться-то?
Димочка, не подумай, я вовсе не оправдываюсь. Если бы забеременела от нашего покойного Шурки или от тебя, то была бы счастлива, родить хоть двойню! А связаться с этим уродом, Ляховым, видно бес толкнул. Теперь приходится хлебать полной ложкой. Ты уж прости, Димочка, и прощай! Твоя бывшая подружка Варька».
Писем от нее я больше не получал. Позже от мамы узнал, что Варька поступила – с небольшим запозданием – в Горно-Алтайский ветеринарный техникум.
В июне мы закончили обучение в военной школе и разъехались по местам дальнейшего прохождения воинской службы. Я был направлен в Подмосковье, в распоряжение командования Чкаловского аэродрома. В сопроводительных документах значилось – ГНИИ ВВС – Государственный научно-испытательный институт Военно-Воздушных Сил.
12
Неподалеку от КПП воинской части находились две казармы личного состава. В одной размещалась рота радио локаторщиков, в другой – батальон охраны аэродрома. Я был направлен обслуживать работу станции РСП-6. станция располагалась в самом центре аэродрома, в ста пятидесяти метрах от середины взлетно-посадочной полосы. Неподалеку находилась «Чкаловская горка». Сказывают, что с нее взлетал в свое время сам Валерий Павлович. Даже сохранился бревенчатый домик, в котором, якобы, он и отдыхал после трудных испытательных полетов. Ну а для нас – операторов станции эта избушка была местом постоянного обитания.
Нужно сказать, что испытательный аэродром в те годы занимал довольно большую площадь. Кроме основной взлетно-посадочной полосы имелись еще и запасные. На одной из них в свое первое дежурство я увидел целую эскадрилью красавцев-самолетов: боевые «тушки», «сухачи», «МИГи», воздушные заправщики…
Наш расчет состоял из семи человек: двух офицеров, четырех операторов и механика силовой установки. Командиром был капитан Хохлов - рослый, широкоплечий, обладавший по истине левитановским голосом. Руководил полетами старший лейтенант Чернышов, мужик тихий, в любой ситуации спокойный и невозмутимый, в повседневном общении – простак, пересмешник и любитель анекдотов. Старший оператор – сержант Раздольный, операторы – младший сержант Кашо и ефрейтор Оберемок. Механиком был у нас Ли У Шан, китаец по национальности, имевший советское гражданство. Родом он был с нашего Дальнего Востока.
Основной задачей команды было обеспечение взлетов и посадок самолетов. У каждого дежурного оператора под рукой и перед глазами – десятки сложнейших и точнейших приборов, датчиков и прочих индикаторов и лампочек. Словом, несли мы службу во всеоружии и в полном осознании нешуточной ответственности. А уж в непогоду – дождь, снегопад, туман -требовалось от каждого из нас исключительное внимание и сосредоточенность. Порой эти погодные факторы настолько действовали на те же экраны пеленгаторов, что цели в виде перемещающихся светящихся точек терялись в сплошных помехах. От напряжения до предела уставали глаза, а по завершении полетов мы выползали из своей избушки совершенно измотанными и разбитыми. И все же даже в эти минуты запредельной усталости меня не покидало хорошее настроение. Чувствовал в себе еще приличный запас сил. Видимо, причастность к выполнению большого и нужного дела дает нормальному и молодому человеку очень и очень много.
Наш капитан Хохлов был удивительный командир. Сколько помню, ни разу и ни на кого не повысил голос. А по большому счету он мало походил на тех офицеров, которых показывали в художественных фильмах начала шестидесятых. Для многих из нас он был просто талантливым инженером в офицерской форме. А к своим подчиненным капитан относился просто душевно, при этом помогал осваивать не только воинскую профессию, но и каждодневно старался решить даже мало-мальски важные житейские вопросы.
Вот вам простой пример: младшему сержанту Кашо до дембеля оставался месяц. Мы знали, в Щелково у него была невеста. Звали девушку Наташей. Наш Кашо решил сделать перед своим увольнением из армии свадьбу, а потом уж везти молодую жену в Киев.
В день помолвки – это было накануне 7 ноября – капитан Хохлов, зная о предстоящем событии, вручил своему подчиненному пятилитровую канистру чистейшего спирта, а старшина Величко подарил Кашо новый парадный китель и яловые офицерские сапоги. Видно, решил, одеть-обуть воина с иголочки.
Предстоящая помолвка совпала и еще с одним важным событием: всем нам к «октябрьским» праздникам добавили на погоны еще по одной лычке. К слову сказать, Кашо присвоили звание старшего сержанта, Оберемок получил младшего, я и Ли У Шан стали ефрейторами.
Был понедельник – нелетный день. Все радиолокаторщики занимались профилактикой аппаратуры. По случаю предстоящего торжества к нам в гости пришел и старшина Величко. Он доставил, естественно руками сопровождающего солдата, хлеб, тушенку, рыбные консервы и в термосе мясное рагу. И то же в термосе, из офицерской столовой - суп-харчо. Это было любимое первое блюдо старшего лейтенанта Чернышова. Словом, с добавлением необходимых специй и зелени, обед, и сам праздник у нас получился просто на зависть.
Как и положено, в таких случаях, очередные звания надлежащим образом «обмыты». В порыве вдохновения капитан Хохлов своим левитановским голосом читал поэзию Маяковского, Чернышов блеснул забавными анекдотами, относящимся к «армянской серии». А, у нашего старшины был исключительный тенор. Он исполнил несколько душевных романсов и песню со словами «соловьи, соловьи не тревожьте солдат…»
Ли У Шана отправили в казарму за свежей водой. Вскоре он вернулся и прихватил для нас из расположения еще и письмо, пришедшее накануне по почте. Я получил целых четыре письма. Одно – от мамы, одно – от Афанасия Петровича, еще письмо из Ташкента и последнее - от Варьки. Это было всего лишь второе письмо за все время моей службы. Хотелось, не медля, его вскрыть. Как писал один наш поэт — «письма пришли, и солдатские руки тянуться к спутникам долгой разлуки». Но читку мы все же отложили на потом, не при гостях же их распечатывать.
Как только застолье свернулось, все набросились на письма. Сначала я вскрыл конверт из Ташкента. Из канцелярии Узбекского государственного университета пришло уведомление о том, что документы от меня ими получены. Экзамены начинаются первого августа. Так что просьба - не опаздывать.
Мать и Афанасий Петрович писали почти об одном и том же: кто на хуторе родился, кто крестился, о погоде. Правда, Афанасий Петрович, кроме всего прочего сообщал, что наша ферма получила новый самоходный комбайн марки К-3.на нем еще никто не работал, так что комбайн дожидается своего хозяина. Словом, намек был понятен. А уж после этого намека открытым текстом: «На следующую уборочную, Дмитрий, ждем тебя. Ведь скоро твоя демобилизация».
С понятным нетерпением вскрыл конверт с Варькиным письмом. Письмо оказалось совсем коротким, всего несколько фраз. Она писала: «Дима, ты прелесть, ты - настоящий мужчина! Я восхищаюсь твоему терпению. Как здорово, что такие люди еще есть на белом свете! На хуторе тебя все ждут! Варя». Почти после каждой фразы этого короткого послания стоял внушительный восклицательный знак. Значит, помнила и тоже ждала. На душе у меня было чуточку грустно и, в общем-то, радостно.
13
В связи с поступлением в ВУЗ - а я к этому стремился – меня должны были демобилизовать на полтора месяца раньше срока. Как говорят, должны, но не обязаны. Среди нас желающих поступать в институты набралось аж тридцать восемь человек. Естественно, столько спецов одновременно командование отпустить попросту не могло. Замены-то еще не было. Чтобы по возможности уровнять шансы и никого не ущемить было решено провести предварительную сдачу вступительных экзаменов прямо в воинской части. Для этого в Щелково приехали преподаватели наиболее популярных среди нас ВУЗов.
Все было проведено согласно действующим на тот год правилам: писали сочинения, отвечали по билетам и на наводящие вопросы.… Из тридцати восьми желающих успешно сдали вступительные экзамены двенадцать человек. В их числе и я.
Поначалу я хотел поступать в только что открывшийся университет имени Патриса Лумумбы. Учеба в таком Московском ВУЗе считалась верхом престижности, но увы… Мы с Гришкой Оберемком из Винницы получили на свой запрос весьма недвусмысленный ответ: учеба в этом международном университете возможна только для юношей и девушек из-за рубежа. Конечно, мы прекрасно знали, что все это брехня. В этом ВУЗе кроме иностранцев училось множество выходцев из семей партийно-правительственной элиты. Мы с Гришкой с такими и рядом не сидели. Обидно, конечно, а что тут поделаешь? От глубокого разочарования в демократичности власти меня тогда спасло письмо из Ташкента от двоюродного брата Николая, который настоятельно требовал, чтобы я не унижался перед приемными комиссиями Московских ВУЗов, а ехал к нему и поступал на учебу в Ташкентский университет. «Ты знаешь, здесь тепло и расходов на одежду у тебя меньше будет!» - писал Николай, и этот аргумент был для меня вполне убедительным. Московская элита, зажравшаяся и до предела избалованная властью?! Бог ей судья…
Ехать до Ташкента поездом, - не успеваю к началу экзаменов. Наскреб денег и решил лететь самолетом. Я много думал, что скажут земляки – сосновцы, а главное – мама, что я, отслужив, решил изменить свою судьбу. Такой шанс нам выпадает только в молодости, когда человек не обременен собственной семьей, иными обязательствами. Вообще-то я давно для себя решил, что как первый солдат – сосновец послевоенных призывов должен пойти по жизни дальше: выучиться, посмотреть мир, показать на что способен.
Маме я написал следующее: «Дорогая моя мама, ты с детских лет внушила мне, чтобы я был здоровым, умным и честным. Я всегда старался быть таким. Ты просила меня никогда не грубить людям, уважать и любить их – они всегда тебе ответят тем же – и соблюдаю твои заповеди, насколько могу. Ты очень хотела, чтобы я стал образованным человеком, принес хуторянам знания и свет. Вот эту твою мечту я и хочу сейчас осуществить. Вместо дома я уезжаю к Николаю в Ташкент, где и надеюсь поступить в высшее учебное заведение. Извини и пойми меня, мама, и вы – все наши сосновцы! Ваш Дмитрий».
14
Ташкент встретил меня - сибиряка несусветной жарой. Был конец июля – время самого среднеазиатского пекла. От аэропорта до перекрестка улиц Шота Руставели и Мукими я добирался трамваем, который при движении опасно раскачивался и подпрыгивал на стыках рельс, громыхал престарелыми металлическими костями.
Вышел на нужной остановке. Подошвы новых яловых сапог, купленных в Московском военторге, приклеивались к расплавленному солнцем асфальту. Не по здешнему сезону одет я был в шерстяное обмундирование, но все же не роптал. Знал куда ехал и предполагал, что сразу окунусь в атмосферу «парной бани Древнего Востока». Когда позже Николай обливал меня холодной водой из-под крана, блаженствовал. Так началась моя жизнь в знойном Узбекистане.
Город мне понравился сразу. И чем дольше я жил в нем, тем чаще и неожиданней совершал собственные открытия в области восточных чудес. Яркие, какие-то завораживающие краски Востока будили воображение, околдовывали. Ощущал я себя в этих условиях по-разному, но вот душно мне – сибиряку здесь было всегда.
Ночью город затихал, переставали грохотать по стыкам старые трамваи, наступала относительная прохлада. Спал я во дворе, в винограднике. Ночью здесь дышалось сказочно легко. Уморившись за день, засыпал мгновенно.
Мне нравилось в этом древнем восточном городе его необычные запахи – подгоревшего на углях шашлычной бараньего жира, изумительный запах только что приготовленного плова, самсы, других экзотических для меня блюд. Я полюбил огромный восточный базар с его горами арбузов, дынь, залежами душистых яблок и винограда, груш и плодов граната, сушеных фруктов и еще многого мной не знаемого. Поражало глаз и разноцветье в национальной одежде местных жителей. В отличие от нас – северян, выбирающих неброские, а зачастую попросту не маркие цвета (чем грешат даже наши женщины), восточные люди носят одежду светлых тонов, а их женщины – ярко – пестрых до ряби в глазах. Нигде и никогда я не встречал ничего подобного. И город принял меня довольно дружелюбно, без того безразличия к отдельно взятому человеку, которым грешат наши большие города, а особенно Москва. В этом городе мне предстояло жить и учиться ближайшие пять лет.
Мое поступление в университет изменило мою жизнь, можно сказать, на сто процентов. Началась моя студенческая эпопея, больше напоминающая сказки Шахерезады. Первокурсники, да еще и филфаковцы, - народ по природе своей говорливый: вечно о чем-то спорят, что-то доказывают – прежде всего, самим себе, отчаянно жестикулируют руками, к месту и не к месту отпускают остроты, вроде брюсовского – «О, закрой свои бледные ноги!..» Порой кроме сплошного мусора в голове у такого первокурсника и ничего-то стоящего еще и нет, а пошуметь на высокие темы – хлебом не корми.
Впрочем, я,  честно признаться, завидовал многим из своих однокурсников – этим еще не знающим горечи жизни девочкам и мальчикам, одетым по последней моде и с модными же прическами, не знающим удержи и границ дозволенного, не мятым и не битым. Такого поведения я себе уже позволить никак не мог, не мог и распускать язык ни по делу, ни без дела. Избегал всяких пустопорожних разговоров и болтовни, больше слушал других, стараясь почерпнуть для себя что-то новое. Однажды сокурсница, Надя Сорока, выговорила: «Молчун ты, Серебрянников, а если и говоришь, будто кирпичи кладешь. У вас что, все такие на Алтае?»
Надя Сорока.… Эта девушка как-то сразу бросилась мне в глаза. Может, потому, что ее глаза были зелеными, как у Варьки. Губы яркие, полураскрытые, словно для поцелуя. Волосы на ее голове собраны в «бурбончик». Мой однокурсник и друг Иван Леев как-то пошутил: «Не Надежда, а вечерний переполох…»
Надя положительно отзывалась на комплименты в свой адрес, будучи к ним явно не равнодушна, заливисто смеялась. И смеялась-то в точности как наша Варька – звонко, рассыпчато. Ничего в том странного не было, что скоро она привиделась мне во сне. Она бежала по разноцветному полю, по пояс утопая в разнотравье и полевых же цветах. Поле переливалось изумрудом на солнце, травы морскими волнами проминались под напором ласкового ветра, а маленькая рыженькая головка со смешным «бурбончиком» на затылке мелькала в этих волнах. На личике – белозубая улыбка и волнующий свет зеленых глаз…
Всякий раз, встречая Надю на кафедре, меня охватывало внутреннее беспокойство, в разговоре с ней вдруг становился косноязычным, несуразно краснел. Надя, конечно, чувствовала мое смятение, но делала вид, что так и должно быть, что вообще ничего не происходит. Вообще-то всякую нормальную молодую женщину никогда не распознаешь так вот запросто, о чем она думает и что замышляет.
Дружок мой Иван обо все догадывался, но в отношения наши не встревал, хотя по всему было видно, что Надя ему не очень-то нравилась. Как-то мимоходом он дал ей определение как натуре инфантильной и крайне не серьезной.
Девушка родом была из Рязани. А в Ташкенте у нее жила родная тетя. Эта тетя работала заведующей универмагом, Надю любила и ни в чем ей не отказывала. Поэтому Надя всегда выглядела нарядной и форсистой, но простую свою, незамысловатую рязанскую натуру несла в себе по студенческой безалаберной жизни. Не было в ней ни толики чванства и высокомерия, что характерно деткам из высокономенклатурных семей.
Свои довольно пышные, богатые формы Надя напоказ не выставляла, но при этом любой и каждый мог сказать, что подобной фигурой и статью можно только гордиться. Но Надежда на подобных вещах вовсе на зацикливалась, не ставила себя на одну доску с той же Венерой Милосской. При всем при этом при каждом удобном случае старалась показать свою артистическую натуру и кое-какие «великосветские» манеры, почерпнутые в семье своей зажиточной тетки.

15

Иван Леев был удивительным человеком. Высокоидейный, в суждениях прямой, что тот гвоздь. В университет он поступил постарше возраста Михайлы Ломоносова. Поступал уже, после того как семь лет оттрубил в морской авиации на Дальнем Востоке, попав под сокращение. В шестидесятые годы при правлении Никиты Хрущева многие тогдашние младшие офицеры были отправлены в запас. Армия и флот оснащались новой техникой, Вооруженные Силы выходили на более технологичный уровень и избавлялись от ненужного личного состава. При этом рушились и судьбы многих молодых людей. В число «сокращенцев» невольно попал и старший лейтенант Леев, не имевший никакой гражданской специальности. В ранней юности учился в ФЗО, но когда это было?
Иван несколько лет работал нештатным корреспондентом одной из армейских газет, поэтому при сокращении и выбрал для дальнейшей учебы филфак Ташкентского университета. Так посоветовала ему жена Раиса. Сама же устроилась кастеляншей в университет и на полставки работала еще преподавателем музыкальной школы, так как имела музыкальное образование. На семейном совете они и решили, что Иван как минимум три года должен проучиться на очном отделение филфака.
С Иваном мы сошлись быстро. Оба любили классическую литературу. Я писал стихи, рассказы, он – статьи и очерки. Вскоре оба пристроились к русскоязычной редакции журнала «Узбекистан», стали подрабатывать в газетах «Правда Востока» и «Комсомолец Узбекистана», писали очерки на республиканское радио. Кроме всего прочего, меня приняли на работу в качестве паспортиста при Университете. Занимался пропиской – выпиской студентов. Естественно, имел твердый заработок и особо в средствах не нуждался. До обеда бегал по служебным делам, потом сидел на лекциях, вечерами занимался литературным творчеством. Что говорить, время тогда было забавное: интересное, смешное и … тяжелое.
Учеба давалась мне легко. Видимо, молодая память не была еще забита мусором жизненных перипетий. Во мне тогда еще был жив дух родной деревни, ее чистоты и свежести.
Ивану было потруднее. Особенно изводили его преподаваемые азы старославянского языка. Вел этот предмет профессор Каляда. «Престарелый» студент и профессор друг друга органически не переносили. По факультету гулял слушок, что, якобы, профессор в какой-то церквушке под Киевом время от времени служил молебны, что в оккупации его фашисты не трогали, так как он был по своей сути их пособником холуем. Будто бы сдавал оккупанты коммунистов, евреев и партизан.
Иван тоже в войну находился на оккупированной территории, прятался с матерью и сестрой от фашистов в крымских катакомбах… мать и сестра погибли от рук карателей, а он, Иван, чудом уцелел под телами расстрелянных женщин и стариков. Поэтому-то, узнав байку о профессоре Каляде, он его буквально возненавидел.
Вызывая Леева к доске, профессор, к примеру, предлагал студенту просклонять такое вот славянское слово – рука: ронка, ронкон, ронконен. У Ивана ничего не получалось с произношением «юс». «Через нос следует выдыхать. Говорю же, через нос!» - неистовствовал профессор. Но у Ивана нос уточкой. Когда выдыхал этот проклятый «юс», словно ковырял этим самым носом профессора. Тот злился, сверкая огромными голубыми глазами, тряс белой профессорской бородкой, наконец, не выдержав этого беспомощного ковыряния, в отчаянии шипел: «С-с-садитесь-сь-сь!», что означало для бедного Ивана очередной «неуд».
Однажды в университетской малотиражке была опубликована целая подборка моих стихов с соответствующими комментариями. Мол, Дмитрий Серебрянников характерный поэт и в скором будущем, возможно, станет и большим поэтом. И мой портрет «шесть на девять». На моей голове как всегда красовалась величественная шевелюра, о которой еще хуторские пересмешники в свое время говорили – «не одна я в полке кувыркалась» или вовсе – «дождь идет, а мы скирдуем».
Купив лишний экземпляр этой газетки, я решил порадовать моих друзей – Ивана с Надей. Встретив в коридоре Лева, спросил о Надежде. Он сказал, что она спустилась в университетский погребок – столовку занять место. Время-то обеденное. Спускаясь с ним в погребок, думал о том, как подарю Наде газетку с собственными стихами, с автографом.
Надя удобно устроилась у полуподвального окошка, забранного металлической решеткой. Она, как всегда, сидела красиво, откинувшись на спинку стула, кушала тоже очень красиво, соблюдала все сервировочные условности, придерживалась этикета. Этой аристократической манере правильно принимать пищу всячески старалась учить и меня: «Ну, Дима, ты же не слон, чтобы пищу, словно хоботом в рот загружать. Забудь ты свои деревенские манеры, будь цивильным, наконец…»
Завершив трапезу, Надежда аккуратно промакивала салфеткой пухлые губки, поводила по ним розовым язычком и довольно жмурилась. Этакая кошечка.… Но на этот раз салфетки на столе почему-то отсутствовали, поэтому вышеозначенную процедуру она провела при помощи собственного носового платка и, завершив оную, опять же аккуратно сложила его и убрала в сумочку.
Я достал из кармана «университетку», протянул Наде: «Тут немного обо мне и стихи. Надеюсь, тебе понравиться».
Надя вначале не сообразила о чем я, потом будто бы очнулась: «Какой же ты у нас, Дима, молодец! Для женщины внимание мужчины признак высокой культуры». Скомкала газету с моими стихами и вытерла ей свои розовые, скользкие от расстегаев пальчики.
Я, честно признаться, от этого «культурного» жеста просто опешил, растерялся и будто даже оглох. Очнулся уже на улице. Как поведал мне позже Иван, Надя в ответ на мой демарш горестно вздохнула и с сожалением назвала меня чудаком. Иван же эту газетку расправил, увидел мои стихи и с горечью прочел вслух:
Случайно тучка каплю обронила
И вздрогнула рука от холодка.
Лежит она в ладони сиротливо,
А в ней спешат куда-то облака.

Плывут они над бездною вселенной
Вдоль берега таинственной реки.
И где-то там небесная Селена
Вдруг упадет в ладонь моей руки…
Иван вышел из погребка и оглядел Комсомольскую площадь, на которой находился наш факультет. Но меня, по его словам, нигде уже не было.
А в это самое время я лежал в траве в небольшом скверике напротив здания нашего факультета под роскошной чинарой, засунув под затылок ладони, и слушал улицу. Неподалеку находилась шашлычная и лагманная. По-над землей стлался терпкий аромат душистых южных цветов «ялпиз» и сладковатый запах подгоревшего бараньего жира. Дурманящие запахи восточной кухни успокаивали, растворяли мою печаль в призрачном свете вечерней зари. Обида стихала. Завтра я должен был лететь домой. Закончен первый курс. По армейским меркам – курс молодого бойца.
На родине я не был долгих четыре года. Как ни ряди – срок не малый. Вновь нахлынули воспоминания об ушедшем детстве, о прошедшей юности. В памяти возникли радужные картины, достойные кисти пока еще неизвестного гениального художника. Вот мы с Варькой на жнейке косим овес: комбайнов в их современном понимании тогда еще и в помине не было. Я перешел в тот год в девятый, а Варька – в восьмой класс. Это в ту осень Афанасий Петрович, встретив меня у конторы, попросил зайти к нему.
- Вот что, Дмитрий, время приспело хлебоуборочной поры. Сядешь на жнейку, а коногоном к тебе посажу свою Варвару. Запрягайте тройку вороных и айда в поле! – управляющий при этом был чрезвычайно серьезен.
Это был по сути своей настоящий приказ. Отказываться – даже в мыслях не было. Работать на жнейке тогда действительно было некому. Евсей был занят в кузне, готовил подводы под вывоз зерна. Для Варьки же он смастерил глубокое сиденье, чтобы случайно не вывалилась и не упала. Она управляла лошадьми, я специальными граблями отбивал от мотовила снопы. Следом за жнейкой поспевала группа хуторских женщин. Они вязали снопы и ставили их в суслоны. Работа была тяжелая, жаркая, потная…
Косили мы до позднего вечера. Когда в поле стихало многоголосье–стрекотание жнейки, женский смех, верещание жаворонков в небе, мы с Варькой распрягали лошадей, я начинал смазывать трущиеся места нашего агрегата, а Варька, разбросив на стерне конский потничек, усталая счастливая падала на него, раскинув руки.
- Притомилась, Варюха? – участливо спрашивал я, зная, что девчонка еле живая. Но о чем-то ведь говорить надо было.
- Да так,.. маленько от вожжей ладошки только горят. А вообще – терпимо, - отвечала моя помощница, и я за эти слова ее еще больше уважал.
- Ты их в земле малость подержи, - в свою очередь советовал я, - а завтра обязательно возьми верхонки.
Потом мы ехали домой верхом на наших вороных. Ехали рысью. Хотелось побыстрее, пока над горизонтом еще догорала поздняя заря, успеть искупаться в озерце, смыть пыль, грязь и пот. По пути обгоняли брички, грохотавшие по дороги своими деревянными колесами. Восседавшие на возах женщины, несмотря на запредельную усталость, пели песни.
Вода в озере, нагретом солнцем позднего лета, была теплая, как парное молоко.
Отпустив лошадей на конюшню, мы долго еще плескались, ныряли и плавали. Эта процедура у нас продолжалась каждый вечер, покуда шла уборка хлебов. Именно тогда я написал и подарил Варьке свои первые о ней стихи:
Ах, Варька, Варька, -
Маленький хрусталик,
Растаявшая льдинкою во мне.
С вечернею зарею мы расстались,
Умчалась ты на розовом коне.
Я лежал под чинарой, вспоминал, вдыхая запахи вечернего Ташкента. На душе было тихо и спокойно. Завтра юркий Як-40 метнется в небо и унесет меня в родные края.
16
Мы взлетели. Минут через пятнадцать самолет уже парил над степями Казахстана. Утреннее солнце нещадно било по зрачкам иллюминаторов. Я с интересом вглядывался в землю. С высоты десять тысяч метров она казалась коричнево-серой и пустынной. Лишь кое-где какими-то циклопьеми глазами светились редкие озерца, рядом с которыми перемещались стада овец. Сверху эти овцы виделись вовсе россыпью мелких черных песчинок.
Часа через два полета мы прошли над Рубцовском, до Бийска оставалось всего лишь сорок пять минут. Неожиданно наш самолет резко встряхнуло. В иллюминаторе просматривалась только серая сырая вата облаков. На миг, пробив плотные облака, в салон хлынуло солнце. Самолет резко накренился влево. И тут я увидел прямо перед нами темно-лиловую тучу. Ее то и дело разрубали яркие кустистые всполохи молний. Мы входили в грозовой фронт. Вслед за яркими вспышками грозовых разрядов последовали раскаты и громовой треск. В детстве от громовых разрывов над головой мы падали вниз лицом, закрываясь руками. В самолете на пол салона не вдруг упадешь. Пилот, уводя машину от грозового фронта, немного изменил курс.
Подлетая к Верх - Катунску, где находился пункт прибытия, самолет искупался в дожде. Он хлестал по обшивке нещадно, будто вколачивал тысячи тысяч гвоздей. Аэродром появился неожиданно. Взлетно-посадочная полоса была мокрая и блестела. Можно сказать, я дома. Во всяком случае, часа через полтора – два, если повезет с попуткой, буду в родном хуторе, буду дома попивать чаи со смородиной, душицей и зверобоем. Раньше я не представлял своей жизни без этого чарующего напитка.
Придут в родительский дом гости посмотреть на вчерашнего солдата и теперешнего студента. И, конечно же, одной из них будут Варька. Боже, как хорошо, что есть у человека родной угол, мама и земляки, родной край, где ты не случайный гость или прохожий, а желанный гость. «А ведь это-то и должно называться счастьем!» - сделал я для себя открытие. Мне повезло: выйдя на Чуйский тракт, почти сразу тормознул попутный самосвал.
- Куда путь держишь, молодой человек? – попросту поинтересовался водитель.
- Да вот, до дому, до Сосновки…
Шофер оказался мужичком разговорчивым, общительным:
- Стало быть в Сосновку? Родня там, али как?
Даже не дождавшись моего ответа, продолжил в том же духе:
- Скажу я тебе, баб там – пруд пруди, и все, считай, холостые! Правда, не все молодые, древних тоже много. А куда без них-то? Бабы-то по науке намного дольше нашего брата небо коптят. Ну и пусть себе коптят. Места на земле для всех хватит!
Выдав такое, водила захохотал. В горле у него как бы заклокотало, а желто-коричневые медвежьи глазки-пуговки озорно зыркнули в мою сторону и спрятались в лохматых нависших бровях. Этот мужик показался мне знакомым, но я никак не мог припомнить, где мы с ним встречались. Вдруг в голове будто щелкнуло реле, - так это о нем упоминала в том давнишнем своем письме Варька.
- Устал до не могу, ядреный корень! В сутки по три рейса делаю. Из Сосновки на Бийский элеватор зерно вожу. У нас в автобазе самосвалов – кот наплакал. Почти каждый уже в утиль годиться. Так чей же ты, парень, все же будешь?
- Местный я, сосновский, - не стал вдаваться в подробности, - сам здешний, и мама у меня тоже здешняя…
- Это хорошо, когда есть мама, - философски заметил шофер, - а у меня давно уже никого нет. Ни папы, ни мамы.… Один, как былиночка во поле. Маму с папой фашисты в деревне под Курском угрохали. Родом-то я из-под Курска. Вот приехал по зову партии осваивать алтайскую целину, да так и прирос, видимо, на веки вечные к этой земле. Тетя у меня в Бийске живет. С ней теперь вдвоем и кукуем. Все жениться никак не могу. Скоро уж сорок стукнет, а я все блукаю, - закончив свой долгий монолог, он помолчал, пожевал нижнюю губу, продолжил, - Иваном меня зовут. Тетя кличет просто Ванькой. Третий сезон из вашей Сосновки зерно вывожу. Всех местных уже наперечет знаю. Делами в хозяйстве заправляет однорукий Афанасий Петрович. Шибко крутой мужик. Хуторских баб, словно спру под себя подмял. Ни отдыху, ни продыху бабенкам. Каждый день с утра до вечера только – работа, работа… Железные они что ли? С меня, паразит, опять же глаз не спускает. Все зерно отпускает строго по весу и фактуре. Ни грамма лишнего. Зерна-то прорва и отходов – завались. Как-то я к нему подкатывался насчет реализации неучтенки, так, веришь – нет, закосоротился: красть у родного государства, говорит, с детства не обучен. Будто бы это государство человека труда озолотило! Больше потом сгорит на токах и складах, больше воробьи по зернышку растаскают. А кто людей учит воровать-то при такой смешной зарплате, если не само это наше родное государство? Так что, у каждого в этой жизни своя, правда.… В прошлые годы с этими все же проще было: Вовка Ляхов зерном заведовал. Верткий мужик, хотя сволочь еще та. У нас с ним дело ладилось. Не то что теперь. А тебя как зовут-то, что-то я тебя не припомню?..
- Дмитрий, - ответил я.
- Дмитрий.… Это значит, тебя на хуторе ждут? Вот оно что…
- А что с Ляховым, - поинтересовался у словоохотливого водилы.
- Да живой Ляхов, ядреный корень! Только шибко теперь несчастный. Афанасий Петрович снял его с заведования. Пил Вовка сильно. Опять же зерно, якобы, налево тоннами сбывал. Теперь он простой электрик-механик. Да и горе у него, не приведи Господи! Беда за бедой. Сначала жена померла. Розой звали. Красивая баба была, талантливая… Отлично рисовала, вязала, вышивала.
- От чего померла-то Роза?
- А ты чо, не слыхал что ли? Побил ее, сказывают, Ляхов. А там кто ее знает, что в семье приключилось. Лишние левые деньги Ляхова загубили, пьет без меры и до баб слишком охоч. Вот и допрыгался…
Иван умолк, видимо, знал что-то еще, но передо мной до конца открываться не стал. Немного помолчав, все же продолжил:
- Месяца три назад из Раменска – это где-то под Москвой – к нам три девочки приехали по комсомольским путевкам, якобы тоже на целину. И еще трое ребят. Правда, последние и месяца не продержались. Домой сбежали. А чего им в деревне делать? Быкам да коровам хвосты накручивать? Так ночью убегли. Потом милиция их искала. Думали, не дай бог, несчастье, какое приключилось. Однако позже нашлись свидетели, видевшие эту троицу в Бийске на железнодорожном вокзале. Сели в прицепной вагон «Бийск - Москва», и… ту-ту. А девки вот остались. Одна среди них – здоровенная кобыла. Вскоре замуж выскочила за управляющего Мануильской фермой. Этот управ, сказывают, на свадьбе перед людьми хвастал, кричал, настоящая сила и прелесть женщины не в смазливой мордахе и прочем подобном, а в ее руках. «У моей Людмилы – так ее зовут – руки из правильного места произрастают!» Баб, по его убеждению, следует выбирать для семейной жизни не по фигуристой попе, длинным ножкам и нежному лицу, а по ее крепким рукам. Вот тогда и дом будет полная чаша.
Поведав о жене Мануильского управа, Иван зашуршал сиплым смехом, аж кадык на горле задергался. Помолчал, продолжил:
- Одна из этой троицы совсем пигалица – росточкам махонькая, миниатюрная, что та Дюймовочка. Шустрая. Быстро допрыгалась: ее Митька, Евсеев сынок обрюхатил. Ага… Еще десятый класс не кончил, и вот те на – сюрпризец тятьке с мамкой. Теперь вот с грехом пополам кончил школу и живет теперь дружненько под родительской крышей. Будущую маму Веркой кличут. А куда же деваться-то? Сам Евсей в свое время пятерых настругал. У них с благоверной трое народилось, от него же Глашка–свинопаска мальчонку родила и Полина-учетчица – девчонку. Думали, женушка узнает, греха не избежать! А она только хохотнула: «Нашего полку прибыло! Не всем же бобылками век маять, а мужиков на всех не напасешься…» Доведись такое до какой-нибудь городской, получились бы новые Содом и Гоморра!
Иван снова на время умолк, видимо, мысль потерял, но потом все же вспомнил:
- А вот третья доброволица.… Как ее? Зойка или Зинаида? Как-то так. Симпатичная девка. Кровь с молоком. На Варьку смахивает – дочку Афанасия Петровича. Ну, окрутил Ляхов эту то ли Зойку, то ли Зинку. А вскоре она и померла. Сказывают, прямо под ним. Вот ведь как в жизни нашенской может случиться, ядреный корень!
- Он ее что, изнасиловал что ли? – не выдержал я.
- Кто знает?! Следователь из района долго пытал его. А так, следов особого насилия, говорят, не было. Стало быть, сердце у бедняжки отказало. Врать не буду, я заключения не читал. Только после этого случая Ляхов совсем сошел с круга: запил по-черному, весь поопаршивел, людей стал чураться. Очень уж видно хороша была покойная. Сперва я сам на старости лет хотел под нее клинья подбить, но не получилось. Опоздал с этой гадской работой. Ляхов, сволочь, опередил…. А может и к лучшему.
- Ну а как там Варька? – не вытерпел я. Честно сказать, меня так и подмывало обложить этого болтуна по первое число, а потом вытащить из кабины и врезать ему хорошенько по беспутному кумполу. Хотя.., он-то, собственно, в чем передо мной виноват?
Иван, видимо, учуяв мое настроение, глянул на меня косо, но пристально, дернул кадыком:
- Не!.. Варька девка клевая, но только не для меня. Гонору в ней – на самосвале не увезешь. В прошлом году приезжала на каникулы, так я надумал с ней поближе пообщаться. Она приходила в контору, к отцу. Ну я и приложился ладошкой к ее мягкому месту, шутя. Так она, вот ведь язва! – по роже мне и приложилась. Шибко тяжелая ручонка у нее, однако. Зыркнула на меня, обозвала змеем подколодным и посоветовала впредь не распускать рук. Очень уж злая она. Видно, обиду на кого-то серьезную держит. Хуторяне сказывают, жениха ждет. Уж не тебя ли? Ну, красивая зараза!
Иван вновь надолго умолк, и мне даже померещилось, будто уснул за рулем. Я его подтолкнул:
- Ты чо, Иван?
Он встрепенулся:
- Все! Подъезжаем. Так как, говоришь, звать-то тебя?
- Да Дмитрий я, Дмитрий! – в который раз представился этому «романтику с большой дороги».
17
Перед спуском с холма «Бурдичек» я попросил Ивана остановить машину.
- Пройдусь пешком, - пояснил я.
- Ну-ну,.. понимаю. Валяй. Прости меня, братан, можа чего лишнего или поперек шерсти наговорил. Так это я сон гонял из угла в угол. Ждут тебя, Дмитрий, на хуторе как того Иисуса Христа. А денег не надо! Это ты зря придумал. Деньги, чтоб ты знал, ржа натуральная. От них все зло на свете, от них у людей души ржавеют. Если так выйдет, на свадьбу не забудь пригласить.
Самосвал покатил в сторону хуторских амбаров. Оттуда слышались голоса, на току работали люди.
Войдя в березовый околок на краю хутора, я присел на пенек, опустив к ногам свой походный рюкзачок, содержимое которого составляли коробка шоколадных конфет «Пахтакор» Янгиюльской конфетной фабрики, цветастый головной платок для мамы, электробритва «Харьков» для Афанасия Петровича и кое-какие личные вещи.
Дул легкий ветерок, березовые листья шелестели, о чем-то разговаривали промеж собой. Я сидел, стараясь привести свои мысли в порядок. То, что услышал от Ивана, растревожило сердце, в голове творился кавардак, сумбур и неопределенность.
Пока разбирался в собственных чувствах, в березовый околок ввалилась гурьба хуторских ребятишек. У многих в руках были березовые туески с клубникой. Впереди шла юная рослая девушка лет четырнадцати. Сквозь голубое ситцевое платьишко топорщились тугие женские прелести. Следом шел малышок с льняными волосами. Его большие серые глаза зыркали по сторонам. А еще следом за этой парочкой шел мальчонка лет восьми, который, в свою очередь, нес на закорках ребенка. Еще, чуть поотстав, шли две девочки-невелички с перемазанными соком клубники мордахами.
- Глядите-ка, Дима приехал! – вскричала, увидев меня на пеньке, старшая. Ребячья стайка вмиг окружила меня, загомонила на перебой, стараясь рассказать о своих приключениях. Кто-то нашел гнездо перепелки с совсем еще маленькими птенцами, от кого-то в спешке уползла черная змея…
- Чьи же вы, милые мои, будете? – спросил я.
- Меня Настей зовут, - представилась старшая. – Я старшая дочь Евсея Трофимовича. Неужели вы меня совсем не помните? А вот это – Макся. Максим то есть. Он сынок тети Глаши и нашего отца. Значит, наш братишка! У Витьки – моего родного брата на спине восседает дочка тети Полины – тоже наша сестренка.
И я все понял:
- Так вот оно что! Ох, недаром тогда наш Евсей просил Глашу потоптать ему спину и Полине – учетчицы, спаивал опять же Глашкин самогон не просто так, - сделал я правильный вывод. – А вы чьи будете, такие все в клубнике?
- Это Ташевы – Даша и Маша, - вновь представила своих младших подружек Настя. И я вспомнил их отца, конюха - кумандинца дядю Анания, вернувшегося с войны чуть позже Афанасия Петровича и Евсея, долго провалявшегося в госпитале под Варшавой. Там, в Польше, во время нашего наступления разорвавшееся неподалеку немецкая противопехотная мина посекла осколками ноги старого солдата.
- Повезло, из Польши попал в один из госпиталей в Новосибирске. Еще в первом госпитале врачи хотели отрезать ему одну ногу по колено, но все же понадеялись на коллег в тылу. Новосибирские доктора собрали ее по косточкам, сохранили обе «ходули», - шутя, рассказывал потом Ананий. Но на деле-то, понятно, тогда было мужику не до шуток…
Ногу-то доктора сохранили, но получилась она значительно короче другой. Так что Ананий потом при ходьбе подпрыгивал, будто в баскетбол играл. А вообще-то пешком ходил он мало, все больше верхом на лошади. Конюх он был от Бога. Когда уходил на фронт, на хуторе после мобилизации оставалось еще около двухсот лошадей. На них и пахали, и сеяли, и хлеба убирали, и сено готовили. А теперь, благодаря Ананию, поголовье лошадей выросло едва ли не вдвое. Как-то Ташев сказал: «На постаменты танки загоняют во славу Победы и надо бы в каждой тыловой деревне лошадям памятники ставить. И это было бы справедливо!»
Ну а что касается побочных послевоенных детей, то почти так же, как у многих выживших фронтовиков, они были и у Анания Ташева. Анна Леонидовна, его жена, однажды высказалась в том роде, что детородный орган ее мужа – не обмылок, не измылится. И подобный подход к решению государственной задачи по повышению рождаемости считался в те годы правильным.
Сидя на пеньке в окружении хуторских ребятишек, я думал о человеческой душе. Она нематериальна, она непостижима. У русского человека душа особенная; добрая, всепрощающая. Каждая кровиночка блестит золотой россыпью, бриллиантовыми слезинками. И нет в мире такой силы, которая смогла бы сгубить эту Душу!
Я развязал свой рюкзачок и достал из него коробку конфет:
- Угощайтесь, огольцы!
- А ты, Дима, нашей клубнички поешь, небось, соскучился! Нынче клубника у нас рясная. Видно, дожди вовремя прошли.
Я уплетал за обе щеки полевую клубнику и счастливо улыбался. Вот она моя Родина, вот где мой дом!
18
Я откинул запор своей избы. Все было, как и прежде: никто из хуторских не запирал свое жилье на замки. Сколько помню, среди жителей воришек не встречалось. Да и красть-то у нас, к слову сказать, было особенно нечего. В свое время на всю Сосновку был один радиоприемник только в доме Афанасия Петровича. Посредством этого аппарата хуторяне и узнавали мировые новости. Летом приемник стоял на подоконнике открытого окна и заливался на полную мощность, так что вся округа внимала этому громкому вещанию.
Наша изба была по-деревенски стандартной: делилась на три части. Сенцы, прихожая – она же кухня – и горница – спальня. В сенцах по обыкновению складировалась всяческая домашняя утварь – мешки из-под картофеля и комбикорма, которым вскармливали поросят и курей, всякие старые вещи. На стенках и под крышей – вилы, лопаты, тяпки, прочий необходимый в хозяйстве инвентарь, березовые веники для бани, пучки сушеных лекарственных трав.
К зиме в сенцах выкладывалась еще поленница дров, по преимуществу березовых, для растопки печи. А сама печь была особенная – гибрид голландки и русской. Лежанка на этой чудо - печи одной стороной выходила в горницу и обогревала ее. В детстве я любил поваляться на печи, особенно в морозные дни.
Спальная комната была большая. В одном углу стояла моя кровать, в другом за плотной занавеской спала мама.
Точно посередине избы стоял до желтизны отшлифованный стол. Когда приходили гости, мама накрывала его цветастой скатертью. В правом – красном углу на специальной полочке всегда, сколько помню, стояла икона «Божьей матери». Перед тем, как сесть за чай, многие гости оглядывались на икону и мелко крестились. Только после этого обязательного обряда завязывался душевный разговор.
За четыре года моего отсутствия здесь почти ничего не изменилось. Все так же пахло жареной картошкой, квашеной капустой и чуточку парным молоком. Мне хотелось пить. Взяв алюминиевую кружку, откинул крышку фляги и зачерпнул. Но в нос вдруг шибанул запах ядреной браги.
- Ну, мать, ангел ты мой хранитель! – рассмеялся я, опрокинув в себя горько-сладкую медовуху. Хмель тут же ударил в голову.
Войдя в горницу, увидел посреди избы длинный стол, видимо, составленный из двух. Накрыт от был цветной клеенкой. Посередине стола красовалась ваза, в которой располагался огромный букет полевых цветов. В самой середине букета – три георгина – белый, желтый и красный. Георгины у нас всегда росли под окном, рядом с черемухой и сиренью.
Я разоблачился от дорожной одежды, в частности снял спортивный костюм и туфли, достал из рюкзака военную форму, яловые сапоги и стал приводить себя в порядок. Сосновцы, конечно, хотели увидеть меня в военном. Китель оказался чуть-чуть великоват: похудел на студенческих харчах. На груди три знака отличия. Все – чин - чинарем.
Подойдя к зеркалу, которое находилось возле моей кровати, я невольно обратил внимание на картину, висевшую на стене здесь же. Памятная картина работы Розы Ляховой – смертный бой двух всадников. Даже озноб от увиденного. Будто прекрасные глаза Розы внимательно глянули в мою душу из потустороннего далека.
- Ты должен стать мужчиной! – шептала она где-то внутри меня, и мне вдруг привиделось: из высокой сочной травы поля битвы смотрит Роза и улыбается. Надо же, годы прошли, казалось, не было ничего между нами, а тут нахлынуло видение. Кажется, протяни руку, и вот он, ее смоляная коса и теплое, ласковое лицо. Странное наваждение, может, хмель в голове разыгрался, может, подспудно всегда жила она во мне? Я быстро вышел во двор.
Из трубы Ляховского дома сочился сероватый дымок. Значит, хозяин дома. Не знаю, что подтолкнуло меня, решил увидеть Ляхова, посмотреть в его глаза. За приоткрытой входной дверью, прямо перед комодом за столом сидел Владимир Ляхов. Перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка водки, в грязной тарелке – какая-то неаппетитная закуска. Ляхов молча смотрел на портрет своей покойной жены Розы. На меня он даже не обернулся, но, как-то почувствовав мой приход, скривился:
- А, это ты, Дмитрий? Наслышан уже о твоем приезде…. Проходи, гостем будешь.
Он наполнил граненый стакан водкой. Лицо Ляхова при этом было бледное, как у покойника.
- Извини, не пью, - отказался я от такого угощения.
- Брезгуешь?! Вот и она тоже брезговала, - кивнул на портрет жены.
Мне захотелось плюнуть в эти пустые, мертвые глаза, но тут, вдруг, Ляхов завыл, как подраненный шакал.
- Я же любил ее, понимаешь? Любил! А она, стерва, взяла и померла!
- От чего померла? – не удержался я.
- А хрен ее знает! Маленько стукнул по пьяни, а она… померла-а-а… Это что же получается, после каждого шлепка все бабы начнут умирать?
- Сколько лет уже небо коптишь, а о жизни так ничего и не понял, - обозлился я. – Вся твоя жизнь шакалья – бутылка водки да шмат колбасы в обмен на ворованное зерно!
- Это Евсей тебя уже настрополил? Все в этой деревне на меня ополчились. Вот и прокурорский целый месяц мне мозги пудрил, - окрысился Ляхов. – Да не убивал я Розку! И Зойку тоже не убивал! Говорю же, никто не верит. Ну была у меня Зойка, была.… Легли мы с ней в постель. Я мужское свое дело стал исполнять по обоюдному, кстати, согласию. А она тоже, возьми и помри. Чо мне тебе-то врать, ты же Зойку и в глаза-то не видел? Что за бабы пошли? Что за бабы пошли, чуть что – в могилу! Сначала с Зойкой я вообще ничего не понял: то дышала, а то не дышит! Присмотрелся – мертвая! Потом доктора определили, мотор у нее был слабый, вот и отказал, - Ляхов весь передернулся и вновь принялся завывать без слез.
Я молча развернулся и вышел на улицу, будто вляпался во что-то липкое и мерзкое. Шел, а внутри все клокотало: «Живет ведь, паскудник, горе окрест себя сеет и черное зло. И как изжить это зло на Земле, как его обойти? Ведь много на ней нечисти, несущей в себе все беды человеческие и страдания. А может, действительно, Бог посылает подобных Ляхову, как испытание для близких?»
20
Варьку я встретил на закате солнца. О том, что она приезжает из Горно-Алтайска сегодня, узнал от Насти, Евсеевой дочки. Рейсовый автобус «Горно-Алтайск - Старая Барда» проходил через нашу Сосновку где-то в шесть пятнадцать. По моим прикидкам, до прихода автобуса оставалось, как минимум, минут десять.
Я прошелся вдоль согры, нарвал для Варьки полевых цветов и вышел на шоссе. Интересно, сильно ли изменилась Варька за те четыре года, что мы не виделись? Тот водитель самосвала, Иван, охарактеризовал ее чрезвычайно гордой и даже злой. Или так только ему показалось? Хотя… за четыре года много чего в человеке под давлением обстоятельств может поменяться.
Автобус вынырнул из-за березового околка, как всегда, неожиданно. Скрипнул тормозами, подарил мне порцию горького выхлопа и пыли. Сложилась створчатая дверь, и вот она – Варька! Высокая, стройная, через плечо голубая спортивная сумка, в левой руке – целлофановый пакет. В голубых модных брюках и в голубой же вязаной кофточке. На шее – голубой легкий шарфик. Вся она была цвета неба, блестели только большие зеленые глаза.
Мы стояли друг против друга, ловили встречные взгляды узнавания. В Варькиных глазах сквозили радость, любопытство и затаенная настороженность. Наконец она улыбнулась, сделала шаг мне на встречу и протянула обе руки. Ладошки у нее были мягкие и теплые.
- А я-то все думала, приехал Дима или нет? Не ожидала вот так на дороге тебя повстречать. Какой же ты большой стал, Дима! В военном и при всех регалиях!.. Именно таким я тебя и представляла!
Я протянул Варьке букетики цветов:
- Часа четыре как тоже приехал. То, се-с ребятней хуторской перезнакомился…. Клубникой угостили.
Чтобы хоть как-то сгладить неловкость первых минут встречи, стал пространно излагать обстоятельства знакомства с ватагой ребятишек, шутить к месту и не к месту. Варька, понимая мое смущение, заразительно смеялась. Мы шли по чистой березовой роще, и мне вдруг показалось, что и березы узнают нас и тоже смеются Варькиным смехом и норовят дотронуться до нас зеленой листвой своих ветвей, на мгновение прислонятся гибкими стволиками.
- А меня они обычно встречают всей гурьбой, только сегодня что-то не видать. Видимо на ферму побежали к Матрене Кирилловне с вестью о твоем прибытии.
- Вот, приехал, а дома ни души. Смотрю, на кухне молодой картошки ведерко намыто, аж слюнки побежали…. Ведь четыре года своей молодости картохи не пробовал. В тазу – четыре ощипанных петушиных тушки. Когда только мать успела все это приготовить? Еще в самолете пить захотелось. В избе первым делом ухватился за кружку, открыл флягу – думал вода, - зачерпнул и, не глядя, выдул почти пол-литра медовухи. Охолонулся, называется…
- И что потом? – лукаво глянула на меня Варвара.
- Да ничего особенного, захмелел чуток с непривычки. Вышел на улицу – никого. А здесь из Ляховской избы дымок. Дай, думаю, гляну чем Вова Ляхов дышит. Плохо он дышит. Дышит он как-то через раз, - стал рассказывать Варьке о разговоре с этим уродом. Потом разговор этот пришлось прекратить, так как лицо Варькино вдруг помрачнело и как-то вдруг даже осунулось. В глазах ее показались слезы. Вот ведь пень я какой беспонятливый…
- Я тебя, Дима, прошу, никогда при мне больше не вспоминай об этой скотине, - сказала она.
- Прости меня, дурака! Не хотел,.. не подумал, - осекся я.
- Да ладно уж, - она махнула рукой, - чего там! Что было, то всплыло. Пронесло…
Варька горько улыбнулась и отерла платочком набежавшие слезы.
- Идем что ли. Сегодня в вашем доме будет много гостей, готовиться надо.
Солнце тяжело скатывалось к далекому горизонту. Край предзакатного небосвода начинал потихоньку приобретать алый оттенок. По селу, призывно мыча, шествовало стадо коров.
- Димочка, ты иди, а переоденусь и сразу к вам. Матрене Кирилловне нужно помочь побыстрее управиться по хозяйству.
Мама уже была дома. На вечернюю дойку ее, видимо, подменили товарки. Мне стало даже немного совестно перед ней. Вместо того, чтобы первым делом пойти к ней на ферму, я поперся выяснять отношения с беспутным Ляховым…. А мама уже приготовилась к встрече с сыном: в нарядном темно-вишневом платье, волосы собранны в длинную косу, которая с годами почему-то не становилась тоньше. Голубые ее глаза светились радостью. Она всплеснула руками, обняла меня за шею и разрыдалась. Успокоившись, стала суетиться по дому, поминутно на меня оглядываясь. В материнском взгляде и гордость за сына, и даже чуточку сомнения – а не привиделось ли, здесь ли сын на самом деле?
Она все говорила, говорила…. В который раз спрашивала: «Не страшно в небе-то было? Я ведь в жизни никогда не летала. Да и поездом только один раз до Барнаула ездила. На совещание доярок. Смешно! Люди уже в космос летают…. А я жизнь прожила и нигде не была. В Ташкенте, сынок, там же все нерусские. Не обижают?»
Я стал говорить, что летать в самолете – одно удовольствие, и в Ташкенте живут люди исключительно хорошие. Русских там уважают.
- Конечно, как же иначе. Люди должны оставаться всегда людьми, на каком бы краю земли они не жили, - согласилась она. – Вообще-то, быть человеком – самая хорошая профессия!
- Ох, сынок, совсем память отшибло! – всполошилась мама. – Я же петушков еще не распотрошила. Придется тебе. У тебя ж руки мужицкие!
Я прекрасно понимал, что не в руках тут было дело, а хотелось матери видеть сына, занимающимся по хозяйству, чтобы рядом он был, был подле матери. Вот зайдет сейчас кто-нибудь из соседей, а тут сын ее разделывает петушков, сын – мужчина, сын – студент, житель большого города Ташкента в скором времени, может, станет учителем в школе – семилетки, которую, может, откроют здесь на хуторе, и, может, даже станет в ней директором….
Пришла Варька и Глафира, и сразу все в доме завертелось, закипело. Мама с Глафирой возились у печки, что-то варили, жарили. Мы с Варькой накрывали на стол.
Стемнело, и народ повалил. Закончив вечернюю дойку, пришли все наши животноводы, следом появился и Афанасий Петрович. Дружненько расселись вокруг праздничного стола, управляющий взял первое слово:
- С прибытием тебя, Дмитрий Михайлович! Дай Бог тебе здоровья! Отличной учебы! Мы тебе докладываем, на хуторе в прошлом годе мини-пекарню построили, а теперь вот думаем поставить мини - колбасный цех. Скота у нас много. Помаленьку начали и жилье строить. Скоро народу прибавится. Село должно развиваться. Без деревни – нет России! А там, глядишь, и школу – семилетку для начала построим. Надеюсь, к тому времени и свой директор школы будет. Я так полагаю, в городе тебе, Дмитрий Иванович, делать нечего. Твое место здесь, среди земляков. Правильно я говорю, бабы?
- Правильно, Афанасий Петрович! – в разнобой поддержали управляющего фермой женщины.
Я глядел на Афанасия Петровича и горький комок подступал к горлу. Поседел он сильно, совсем белые усы обвисли, лицо покрылось сетью морщин. Хотя и постарел очень наш управляющий и даже как-то высох телом, но серо-синие глаза его светились молодым задорным светом. В этих глазах жила вера и надежда на то, что со временем воплотятся в жизнь все его задумки и планы.
- Поднимаем, бабы, тост за нашего Дмитрия Ивановича! – торжественно призвал он всех присутствующих и первым осушил свой стакан.
Далее все застолье шло по нормальному своему сценарию: выступали соседи и знакомые по старшинству, произносили здравицы, пожелания и тосты. Много добрых слов было сказано в этот вечер и в адрес моей мамы, и в адрес Афанасия Петровича, который, по словам земляков, болеет душой за всех наших хуторян и за каждого в отдельности, за что его и уважают, и даже любят односельчане.
После обязательных речей и тостов началось такое же обязательное деревенское грустное веселье: песни, перемежающиеся лихой пляской. Спели хором и группами «Бежал бродяга с Сахалина…», «…Скакал казак через долину», песню о Ермаке.…Плясали под патефон и балалайку. А Глафира, выбивая каблучками дробь, рассыпалась частушками:
- На стене весит пальто,
Меня не сватает никто.
Пойду в поле закричу:
- Караул замуж хочу!
Ей в ответ – Анна Леонидовна, жена кумандинца Анания:
- На горе, на косогоре
Девки молятся Миколе.
Молятся, стараются,
Замуж собираются!
И снова Глафира:
- Скоро кончится война,
Скоро жизнь исправится,
Скоро наши годиночки
С Победою заявятся!
И Анна Леонидовна:
- Где-то дым, где-то дым,
Где-то печи топятся.
Там мой милый проживал,
Мене туда не хочется!
Перепевки продолжались долго, а последнее четверостишие просто взорвало сердца наших сосновских женщин, так что у некоторых на глаза даже навернулись слезы:
-Скоро кончится война,
Завеселятся девушки.
Все придут, а мой останется
Во сырой земелюшке…
Мы с Варькой так и не усидели до окончания застолья, выбрались во двор и, взявшись за руки, молча пошли за околицу, к подножию нашего заветного Бурдючка. Здесь было сметано несколько копен сена. Мы, вспомнив детские шалости, начали дурачится. Забрались на один из стожков, разрыли вершинку и спрятали внутрь, промокшие от росы ноги. Изнутри стожка отчетливо тянуло горячим запахом цветов и свежей земляники
Ночь выдалась полнолунная и на удивление тихая. Только в ближней согре поскрипывали коростели – «спать пора» да время от времени спросонья вскрикивали перепела. На согру наплывал сероватый предутренний туман. Свет полной луны выбелил Варькино лицо, оно казалось необычайно бледным и сосредоточенным.
- Дима, в Ташкенте у тебя есть девушка? – спросила она.
От неожиданного и прямого вопроса я даже немного растерялся. Даже не знал как правильно ответить на этот, в общем-то, простой вопрос. Сказать о Наде Сороке, что сказать? Да, эта девушка нравилась мне. А любил ли? Все во мне воспротивилось: нет, нет! Надя, без сомнения, была и красивая, и остроумная, любила модно одеться, но она не бала той, о которой сказано – девушка моей мечты. Во всяком случае, на данный момент.
- Нет у меня никакой девушки! – категорично заявил я и, думается, был искренен. У Варьки после такого моего заявления дрогнули ее длинные ресницы и она доверчиво положила голову на мое плечо. И тут же расплакалась:
- Димочка, я хочу от тебя иметь ребеночка. Слышишь, от тебя! И ни от кого другого!.. Ты скоро опять уедешь на целый год или больше. А я здесь вновь останусь одна. Ты подумай, мне ведь уже двадцать лет. Вдруг, ты там, в Ташкенте влюбишься по-настоящему? Кто знает, как потом сложится моя судьба. Но я хочу знать, что под сердцем у меня будет дитя от любимого человека. Дима, я знаю, ты хороший, ты не откажешь мне в этой просьбе. А я ведь, действительно, уже давно не та маленькая девочка, которую ты когда-то давно знал. Пусть это плохая шутка, но еще не было такого случая, чтобы дети рождались без участия мужиков…
Она сжала мое лицо своими теплыми ладошками и стала целовать меня нежно, страстно, по-настоящему, целовать так, как может только любящая женщина. Она вздрагивала и ее дрожь передавала мне. И была наша общая ночь…. И был пьянящий запах клевера и земляники.
Утро наступило росное, туманное. Сквозь зябкую его пелену пробивались первые солнечные лучи. Кое-где над избами нашего хуторка поднимались печные дымки. Я проснулся раньше Варьки, долго разглядывал милое, такое беззащитное и умиротворенное лицо, потом тихонько ее поцеловал и сполз вниз с нашего стожка. Пока Варька спит, решил нарвать свежих полевых цветов. Ведь еще вчера мы уговорились отнести их на Шуркину и Дарьи Тимофеевны могилки.