Глава 63. На Островах Блаженных, Блаженных Острова

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия. Глава 63


Глава 63.
На Островах Блаженных, Блаженных Островах.


— Земля! — заорал барабанщик.

Он прекратил отбивать такт, прыгал и махал руками, как сумасшедший.

— Земля! Земля! — заорали с кормы.

Гребцы двух верхних рядов — траниты и зигиты — перестали грести, побросали длинные тяжелые весла и вскочили с мест. Галера закачалась. Мы, прикованные к скамьям таламиты, могли только задрать головы. Нам не уйти от наших коротких, похожих на гладиаторские мечи, весел. Нам не уйти из смрадного и темного трюма триеры. Нам не избавиться от «груши» на шее, которую сжимаем зубами, чтобы не стонать от боли.

— По местам! — рявкнул кормчий. — По местам, сучьи дети! Опрокинете корыто! Где дозорный? Дозорный где?!

— Здесь я, — раздался слабый голос с правого борта. — По нужде...

Кормчий тупым концом копья столкнул дозорного вместе с его слабым голосом и сильной нуждой в воду: «Ополоснись слегка, догонишь», — и поставил вместо него другого. Ближайшие гребцы удостоились его бича и с багровыми рубцами через спины упали на скамьи. Кормчий подошел к барабанщику и коротко ткнул его кулаком в зубы. Авлет утер кровь и возобновил такт. Но такт у него шел плохо и тогда он барабан сменил на флейту.

Гребцы дружно подняли весла, опустили. Первый ряд, второй, третий. Первый, второй, третий. Подняли, опустили. Подняли, опустили. В том темпе, как их вела флейта авлета. В темпе вальса: раз-два-три, гребок; раз-два-три, гребок. Где-то 20 гребков в минуту. Вальс-то, оказывается, зародился на галерах. То-то партнеры так цепко держат друг друга в руках, когда легко так кружат себя и свои головы. Одно из весел верхнего ряда огрузло, по нему вскарабкался дозорный.

— Вот так, — сказал кормчий сам себе. — И только так пишется история! А ты, — обратился он к дозорному, — не обжирайся впредь воблой. По сторонам лучше смотри, нет ли финикийцев.

— Во-бла, чем же тогда еще обжираться? — пробормотал дозорный.

Небо посерело. Полоска берега стала размываться дымкой. Но уже ясно было, что это остров. Свежий ветер гнал волну. Грести стало труднее. Кормчий стал часто поглядывать на юг.

С юга наперерез ходу галеры с большой скоростью приближалась синяя туча. В глубине ее вспыхивали молнии, вспарывая лиловыми длинными ножами ее бесформенное провисшее брюхо. Туча сделала неразличимыми море и небо. Воздух был насыщен электричеством. Команда стала нервничать. Ветер с каждой минутой набирал силу. Кормчий, напрягая голос, закричал:

— Эй, на веслах! Рулевые! Слушай мою команду! Курс — на остров! Начинается волна — резать волну! Идти зигзагами! С гребцов нижнего ряда снять цепи!

Но скоро грести стало невозможно. Высушили весла и отдались воле волн. Туча накрыла море, и две стихии, соприкоснувшись, содрогнулись в экстазе ненавидящей любви.

Нептун был в ярости — он не терпел принуждения даже от всесильного брата. Горе плывущему! Не поможет тебе орел Зевса. До острова оставалось два стадия, когда огромная бортовая волна накрыла галеру, ударила ее о подводные скалы и разнесла в щепы.

И тут же волнение, словно выполнив свою миссию, угасло. А на берег обрушился шквал ветра, подняв в воздух все что можно, валя и выдирая с корнем деревья. Промчался, как и не было его. И снова с неба палило солнце.

Мне нечего было терять, кроме своих цепей. С меня их сняли. Но и без них ко дну с успехом пошел бы я в моих доспехах. Я и пошел ко дну, и достиг его, но оно оказалось на глубине всего полутора метров. Это позволило мне осторожно, опасаясь поскользнуться на валуне или провалиться в яму, брести к берегу.

Невысокие волны размеренно и мягко накрывали меня с головой, но они были уже не страшны. На несколько мгновений синь неба и солнце скрывались, зеленая вода играла желтыми бликами — и снова вспыхивал ясный небосвод. Мне надо было только удержаться на ногах.

Вот когда я возблагодарил Бога и моих родителей, давших мне шесть футов роста, о которых так любили писать Жюль Верн и Майн Рид и которые я хотел иметь, когда вырасту большим, а когда вырос большой, не знал, что с ними делать.

В одном месте была яма и я на пару минут оказался без воздуха. Руки уже стали совершать судорожные движения, но я взял себя в эти руки банальным рассуждением: «Захлебнусь — значит, захлебнусь. Больше ничего». И сразу же успокоился.

Я к берегу брел один. Не было видно никого. От галеры тоже ничего не осталось. Плавали вдали какие-то бревна и щепки. Где же люди? Где кормчий? Дозорный? Где сотни гребцов? Барабанщик? Не могли же они все утонуть? Ни души, сколько видел глаз окрест.

Под ногами был песок, скоро я выбрался на сушу. Обломки галеры унесло в море, лишь несколько досок прибило к берегу севернее меня. Людей и на берегу не оказалось, ни живых, ни мертвых. Кого там боялся кормчий? Финикийцев? И финикийцев не было. Ты успокоился, кормчий? Нет ответа.

Мысли мои, как перепуганные птицы, разлетелись в разные стороны, и я никак не мог собрать их и не мог сосредоточиться на чем-то определенном.

Можно было бы кричать просто так, звать кого-то, взывать к Богу, но мною владел обет. Я изгнал из себя слова, мною все больше овладевали образы. И посему я не кричал, не звал и не взывал.

«Ничто так не содействует стяжанию внутреннего мира, как молчание», — говорил святой Григорий Богослов. Вот я и пытаюсь стяжать его, мой мир, а все, кому суждено, — увидят меня и сами окликнут.

Два синих океана лежали предо мной, разделенные у горизонта светлой полосой. Оба они пресытились и отдыхали. И оба они были пусты, как моя душа. Какое-то время я просто ходил, сидел, лежал, спал. У меня не было ни мыслей, ни чувств.

Тот, кто терпел когда-нибудь кораблекрушение, кто глядел с безумным отчаянием в бездну, знает, какое первое чувство овладевает человеком на пустынном берегу, когда он, оглядевшись, отдохнув и побродив по местности, убедится, как некогда Робинзон, в том, что он совершенно один на необитаемом острове. Нет, это не чувство страха или уныния. Это не чувство голода или жажды. Это не потрясение или возбуждение. Это — тихое радостное чувство освобождения от липкого слова «люди», которое покинуло меня последним.

Чтобы стать человеком, надо все человеческое потерять, а потом начать искать его и, найдя, приучать.

Нет, я не был мизантропом. Чтобы стать им, надо уметь любить и ненавидеть. А это возможно только с помощью слов и мыслей, состоящих из слов. Образы же лишены определенности, дающей четкий цвет, и каждый образ хорош сам по себе и не нуждается во множественном числе образов. Достаточно было того, что есть я, — и из этого факта уже можно строить Вселенную, вернее, осваивать ее, уже созданную для меня.

И все-таки тогда мне пришла в голову мысль, которую я осознал только сейчас, — может быть, я уже нахожусь в другом мире? Тогда я стер эту мысль, как пыль, не зная, что пыль вечна. Не ведая, что пыль — это и есть прах.

Во всяком случае, моего соседа по скамье в этом мире не было. Видимо, он погиб вместе с остальными. А может, остался там жить?

В самом начале плавания я был прикован к скамье вместе с высоким худощавым мужчиной средних лет с густой вьющейся шевелюрой и большими глазами, которые временами были настолько лучезарными и светлыми, что становилось рядом с ним радостно, несмотря на все наше далеко не радостное положение.

Но эти же глаза становились вдруг холодными и колючими, как лучи солнца в мороз, которые проникают глубоко, но не греют, а продирают до костей, когда умом понимаешь, насколько это яркий ослепительный свет, но телу от него холодно. Словом: светит, да не греет.

В эти минуты я остро чувствовал разницу между мной и им, разницу в силе духа. Мне не дано было взглянуть на землю с его высот. Когда же он опускался до меня, я от радости становился ребенком.

Он молчал, как и я. Дни, недели, месяцы отливались в остановившееся мгновение. Мы изредка, глядя друг другу в глаза, обменивались жестами. Собственно, нам было безразлично, что за жесты творят привычные к суете руки. Мы прекрасно понимали, что приветствовали друг друга и благословляли очередной восход солнца.

И вот когда мне оставалось совсем немного до того дня, как я покину свою добровольную обитель молчания, он сказал мне:

— Тебе немного осталось. Я смотрю, тебе обет не в тягость. Дотерпишь. Ничто не выйдет из уст твоих и ничто не осквернит тебя. Хотя самая трудная — последняя неделя. Потом десятикратно труднее будет терпеть последние сутки. И уж совсем невыносимо терпеть, когда всего разрывает от желания сказать, крикнуть хоть что-то, — последний час, последние минуты. Ты, знаю, выдержишь. В твоих глазах удивление — зачем я нарушил мой обет? Я не давал обета молчания. Просто говорить не о чем. Обо всем уже сказано.

— В самом начале было слово, — усмехнулся он. — И в конце будет слово, но все же в конце лучше всего помолчать. Это ты правильно выбрал — молчание. Я в Галерах уже 11000 лет. Я немного округлил. Не люблю некруглых дат. Они мне напоминают осколки и лохмотья. Имманентно присущую времени нищету. Я не сошел с ума. И мой разум не в том «отсеке». Вот если бы я сказал, что я в Галерах 10893 года, — тогда другое дело. Точность — ремесло часовщиков. Часовщики полагают, что от них зависит точность времени. Разве это не сумасшествие?

Попал я сюда случайно. Как и ты. Приходит твое время и оно определяет твое место. Ну а я в свое время решил определить себе это место сам. Тебе кое-что покажется удивительным. Не удивляйся. Никогда не удивляйся. Вспомни д’Артаньяна. Давным-давно меня озарило, что я — посланник Бога. Бывает в жизни каждого один раз божественное озарение. Прозрение. Слово тут неважно. Важна вспышка света во всем твоем существе. Главное — его не прозевать, не проспать, не проболтать, не проморгать. Главное — его понять. А поняв — не продать и не изменить ему.

Вот и я — увидел, понял, решил. А потом уже поверил в это и сказал. Сказал один раз. Сказал другой. Третий. И повторял до тех пор, пока не нашелся первый, кто поверил мне, и другой первый, кому я оказался нужен. Затем вместо одного поверившего в меня стало двое. Вместо одного, кому я был нужен, тоже стало двое. Потом их стало четверо. И тех, и этих. Потом шестнадцать человек, двести пятьдесят шесть... В конце концов половина людей стала верить в то, что я посланник Бога, а другая половина использовала это себе на пользу. И если самые первые и еще десять-двадцать следующих за ними знали меня лично, так сказать, то все последующие знали меня все хуже и хуже, и последние, кто верил в меня и кому я был позарез нужен, не знали меня вообще. А это, как последний член геометрической прогрессии, подавляющее большинство.

И я ходил рядом с ними, был вместе с ними, молился сам себе (вместе с ними). И они не ведали, не знали, что я — это тот, в кого они так безоглядно верят, как не верят самим себе, кого они используют в своих корыстных целях и эксплуатируют больше, чем самих себя. И чем меньше они верили себе, чем больше захватывала их жажда наживы, тем больше первые верили в меня и тем больше вторые заставляли верить в меня первых. И стоило мне только заикнуться, кто я на самом деле, как меня тут же упекли сюда. В этот трюм. И это хорошо, что в Галерах нет сумасшедших домов. («А еще лучше, что нет великих и малых инквизиторов», — подумал я). Хотя, может, и плохо. Сидеть бы мне там. Ведь в сумасшедших домах и сидят настоящие, а не выдуманные, Македонские и Наполеоны. Это и не надо доказывать. У кого здравый ум, тому, известно, ничего не докажешь.

Ты сейчас подумал, что Галеры и есть один большой сумасшедший дом. Отчасти ты прав. Но только от той части истины, которую тебе дано знать, которую в состоянии постичь вы, люди...

«Я буду твоим апостолом», — подумал я тогда. Впрочем, с обычной своей иронией. Наверное, неуместной.

— Не апостол, — сказал он. — Ты немой свидетель. Немым больше веры.

«Не твой, тогда чей?» — подумал я.

Так вот, этого соседа со мной сейчас и не было. Где ты, посланец богов? Где он? «Анх, уджа, сенеб» — «да будет он жив, здоров и благополучен». Хоть бы подсказал, что мне делать, или послал знамение, которое прояснило бы мне, где я, в конце концов, оказался.

Предо мною лежала песчаная коса. Она блестела металлическим блеском, как коса смерти. И было тихо-тихо, ничего ужасного не было вокруг... Или сжаты все поля, улетели птицы? Но беспокойства не было. Напротив, успокоение и блаженство мало-помалу проникало в меня, заполняло всего и мне час от часу становилось все легче и отрадней взирать на окружающие меня места.

«Какое блаженство!» — подумал я, и меня осенило: вот оно, знамение — мысль о блаженстве! Это же Острова Блаженных! Здесь отдыхают герои и полубоги от разбоя и войн. Здесь ждет награда их — за благодеяния и благородство. Здесь зализывают они свои раны, музицируют, занимаются декламацией и пишут божественные стихи и посредственные мемуары, рассчитанные на дурной вкус любителей пережаренных фактов и прокисшей клубнички.

Чем не Дом творчества? Особенно если учесть, что где-то здесь вход в ад, источник вдохновения. И за вход заплатить всего-то один обол. Как в бордель. Да, где-то здесь, вот тут должен быть вход в Аид! Или в Тартар, или в долину, где течет подземный Нил. А может, все же черный леденящий Стикс и седой Ахерон с седым Хароном?

Я поднялся с земли, осмотрелся с высоты своего роста. Разумеется, ничего не заметил. Какой он, этот вход? Там зеленое озеро, клубы белого пара над ним? Как озеро Рица в первые осенние заморозки? Или пещера Тэнара, расщелина, провал в земле — черный и из него парит какая-нибудь серная гадость? Или храм с колоннами, львами и статуями, фонтанами и разбитым садом в английском стиле? Или покосившаяся избушка, с черными образами в углу, а в ней подпол, поднимешь крышку — и ступай себе, куда глаза глядят, хоть в рай, хоть в ад? Или развилка трех дорог, не ведущих куда-то, а уводящих от того места, где просто надо сесть и ждать? С оболом во рту, весом 1,04 грамма.

Хорошо, допустим, я безгрешен, и это Елисейские поля. Да, здесь чудный лес, богатые поля, здесь воздух можно пить, прозрачная вода журчит в ручьях, роскошная зеленая трава и золотой песок покрывают просторы, здесь ласковый ветер, здесь столько солнца! Но где же тени? Ответь, Вергилий.

Вижу — ко мне идут четыре человека. Наверно, с миром, раз ко мне. Но нет, они пришли убить меня. Подошли, встали полукругом, глядят жестко, говорят:

— Когда-то, сударь, вы нас лишили жизни. Защищайтесь!

Они пришли лишить меня блаженства, давшегося мне такой дорогой ценой. И я убил их сам. И, раненый, провалился, как свет в кружащуюся тьму. И был где-то вне себя, пока не вздрогнул, не очнулся, не убедился, что я есть я...

...И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.

Я сижу на берегу, уронив голову на грудь, и смотрю на прилипший к окровавленному бедру песок. Передо мной лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь. Это черная кровь — белоснежная повязка безгрешных. Вот и еще четверо приписаны к Блаженным островам. Надеюсь, жизнь их была безгрешна. Во всяком случае, погибли они как герои.

Как герои бульварного романа под названием «Жизнь».

Вдруг мне показалось, что все побережье усыпано праздными рыхлыми мужчинами и такими же праздными и ленивыми женщинами, между ними копошились дети, много детей. Их с младенчества учили не ходить прямо, а ползать. «Видения конца света», — подумал я.

А ведь сейчас должен, по идее, появиться Патрокл с двумя воинами! Я вскочил. С пригорка с ревом спускался на кривых ногах огромный бородатый мужик.

Бог ты мой! Это же Брательник! А вон наверху его усадьба, а вдали Галеры...

Брательник облапил меня и, как когда-то своего брата, стал радостно валять меня по земле.

— Пришел! Пришел, черт! Живой! — гудел он. — Твои сказали, что тебе копец, хана, амба, то есть кранты, словом. Жалко тебя было, сам не знаю почему. Видишь, слеза? Чувство!

— Они там? — спросил я.

— А где же им быть? Там, — он вытер ладонью глаз.

— И Гера? — холодея, спросил я.

— Что Гера?

— Гера — тоже там?

— Гера, того, кхм, она тебя отправилась искать. К ней собака бездомная прибилась, уши такие длинные, язык, взгляд печальный, окрас — такой чудесный окрас, солнечный шоколад! Вот они с этой собакой и отправились тебя искать.

— Куда? — еле выдавил я из себя.

— Куда, куда? Понятно куда. Ты где, по их понятиям, должен находиться? Туда и отправились. Ага, правильно смотришь, вон там, под теми скалами, их и можно будет найти. А лучше не искать. Да ты не беспокойся! Гера — она ночью прилетит, вон на ту ветку сядет. Она теперь ночью совой летает, а днем вороной. Совой все больше по Галерам тебя ищет, а вороной — по Воложилину. Там-то, говорят, ее лучше знают как Наталью из Сургута. Там в центральном парке о ней уже сказки рассказывают детишкам. Да, у нас очередное повышение цен! С первого числа. На сто процентов повышается налог с продаж, но это никак не отразится на жизни малоимущих граждан, так как цены на ритуальные услуги остаются прежними.

Всю ночь я не смыкал глаз под брательниковым абрикосом. В темных ветвях мне то и дело мерещились очертания совы и пара горящих глаз, сердце то падало, то взмывало. Но до утра так никто и не прилетел.

А перед рассветом, когда мне было особенно тяжело, Борода-2 привел из Галер моих спутников. Почерневших от яркого солнца свободы, которая затянулась для них настолько, что вот-вот готова была затянуться на их шеях.

— Надо до света успеть вам проскользнуть вон в ту заброшенную штольню, ею партизаны еще пользовались, — сказал Брательник (он не стал уточнять, партизаны какого года — 1812-го или 1942-го). — Погодите, я принесу вам ведерочко жратвы.