Глава 62. Название которой утеряно

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия. Глава 62


Глава 62.
Название которой утеряно.


Галера шла вдоль берега.

Кормчий махнул рукой барабанщику, тот несколько раз от души ударил по барабану. Затем кормчий приказал всем построиться на борту. Прикованных к лавкам расковали. Мы с наслаждением потирали руки и гладили ноги, сгибались и прогибались. Какое-то время кормчий холодно глядел на нас, а потом гаркнул, без усилия заглушив все звуки моря и люда:

— Внимание! Высаживаемся здесь, вот в этом местечке Пирей. Выше Афин. Ровно на сутки! Внимание! Всем. Повторяю, всем! Все должны неукоснительно соблюдать следующее. Первое. Сейчас утро. Видите, где солнце? Завтра, когда мы все выстроимся здесь, оно должно быть на том же самом месте, ни секундой выше. Второе. В Афины не ходить! На берегу есть все: вино, мясо, оливки, женщины, песок, чтоб полежать. Всем хватит! Еще и останется, ха-ха. Третье. Если кто-нибудь спросит у вас о чем-либо, избави вас бог (любой, хоть Зевс), избави вас бог сказать ему хоть слово! Особенно женщине! Тут же увидят, что вы чужеземец, и без лишней болтовни прирежут, как пирата, либо заберут в рабство, давить виноград или пасти коз. Вот ему хорошо, — кормчий ткнул в меня пальцем. — И четвертое. Если кто вздумает убежать, смотри третье. Уверяю, подумать есть о чем. Средний возраст рабов здесь — 27 лет. Есть кто старше? Почти все. Вот и отлично. Пошли! Рыцарь, задержись на минутку. Заданьице для тебя, — кормчий пытливо глядел на меня, — от графа Горенштейна. По контрактику. Напоминать не надо? Так вот, тут можешь получить оплату, в качестве аванса. В тугриках, ха-ха. Сейчас, как все разойдутся по притонам, тебе надо будет пройти вон той тропкой на центральную площадь Афин. Не беспокойся, тебя не увидят и с тобой не заговорят. Кроме того, кому надо заговорить. Валяй, приятель!


Бог лени, одурев от жары, задержался на площади. У него порвался ремень на правой сандалии. На площади были одни только камни, и не было ни одной тени. «Какое унылое место! — подумал бог лени. — И кто тут только живет? Зачем я отпустил колесницу? Плетись теперь пешком».

Впрочем, площадь была не абсолютно пустынна. Были еще четверо возле белой каменной стены: горящие в светоносных лучах осел, две собаки и лысый бродяга. Казалось, бродяга только что вышел из бани — красный, босой и в простыни. В бороде его могла спрятаться мышь, а лоб блестел, как медный щит.

На раскаленных камнях площади можно было жарить мясо, но у бродяги подошвы были, видно, тоже из камня. Он неторопливо пересекал площадь. И по всему его облику было видно, что ему нравится и жара, и площадь, и раскаленные каменные плиты, и осел с собаками, и, главное, он сам себе. Бог лени питал слабость к таким бродягам. Он их вполне справедливо считал своими детьми. Бродяга бормотал что-то себе под нос. А может быть, напевал.

 
Подойдя ближе, бродяга молча уставился на меня. На широко поставленных узких глазах его почти не было ресниц, и оттого взгляд был какой-то странный, будто он одновременно глядел на меня и мимо меня. На руке у него была татуировка — не татуировка, написано одно слово: женское имя Ксантиппа. Неужели это Сократ?

— Чужеземец, — сказал он. — Как ты думаешь, бог лени есть? — и, не ожидая от меня ответа, продолжил: — Это должен быть верховный бог. Почему-то о нем все умалчивают. Лень, наверное, даже говорить о нем. Во всяком случае, люди больше остальных богов поклоняются именно ему. Даже больше, чем Дионисию. Почему бы это?

Глаза бродяги пытливо разглядывали меня. В его лице я вдруг обнаружил ту неуловимую усмешку над всем сущим, которую заметил у музейного Сторожа.

— Бога лени нет, — сказал я, сбросив с себя груз обета молчания.— Есть богиня. Прекрасная. Прекрасней Афродиты. Жаль, спросили не у меня, а у Париса.

— Пойдем, выпьем. Сократ, — представился бродяга. — Выпьем за него или за нее — все равно! Сегодня мне с утра все кажется, что он (или она) находится где-то рядом.

— Ахилл, — представился я и подумал, а почему бы и нет? — Это твой осел? Я такого же видел где-то в горах. Да-да, в поселке геологов. Подрос. Сколько лет-то прошло…

Сократ похлопал широкой ладонью по моим рыцарским доспехам.

— Ты смотри, холодный и пыль не оседает. Не жарко? Орихалк? Орихалк — что же еще, я его таким и представлял себе. Зачем лысому ослу еще один осел? Ахилл, говоришь? Воскрес, значит. Я был уверен, что ты не в Аиде и не во втором круге Ада, а на Блаженных Островах, со своими, как их там всех… — он стал бранчливо перечислять женские имена: — Еленой, Ифигенией-Орсилохией, Медеей, Поликсеной, Пиррой…

— Я там один.

— Я так и думал! — воскликнул он. — Значит, женщин там нет? Видно, неправильно мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло.

— Кстати, Пирра — это я сам, «Рыжий». А почернел я от пороха и угара прожитых лет.
 

Бог лени, повозившись с ремнем, оторвал его, снял с ног обе сандалии и, чертыхаясь, пошел к сапожнику Гефесту. «Как они терпят?» — подумал он о многотерпеливых людях, шагая по раскаленным камням городской площади попеременно, то на пятках, то на цыпочках. Смешно наблюдать за подпрыгивающим, как на сковородке, богом. Правда, его никто не видел. Площадь была пустынна, если не считать осла, сбежавшего из поселка геологов, да двух бездомных собак, которым лучше жара, чем холод.

 
— Метробий! Подай нам с Ахиллом хлеба и вина. Да не того, вчерашнего. Подавай завтрашнее.

Метробий тупо смотрел на Сократа, не понимая, какого именно вина хочет этот выживший из ума пьяница.

— Что смотришь на меня? Подай того вина, которое я спрошу у тебя и завтра, если захочет бог.

— А почем мне знать, какое вино ты спросишь у меня завтра, Сократ?

— Почем — кому как не тебе и знать. Тебе никогда не разбогатеть, Метробий. Ты должен безошибочно угадывать желания своих посетителей, как собака угадывает того, кто ее угостит костью, а кто пинком.

«С тобой разбогатеешь!» — подумал Метробий, угодливо улыбаясь. О, сколько злобы в угодливых улыбках! В них-то и видны все мысли.

— Извини, Сократ, если что не так. Мы, конечно, твоими талантами в спорах не обладаем, но какую-никакую, хвала Гермесу, забегаловку содержим. С полсотни сосудов разного вина в подвалах стоит и ждет своего часа. Оно, конечно, амброзийного благоухания, может, и не имеет, но не для богов же предназначено, в конце концов...

— Браво, Метробий! Ты потихоньку исправляешься.

— И много всякой утвари имеем. Шесть рабов. Панфея хочет купить себе рабыню. Товарами различными приторговываем…

— Конечно, Метробий, конечно! Я, правда, как-то умудряюсь жить без этих вещей. Лишь бы хлеб да вино были, да травка под деревом, а остальное может и подождать. Не приучен к роскоши с детства, а сейчас поздно начинать. У каждого своя мера. В твою меру сотня моих войдет и еще место останется. Я все больше по камню, да словом. Утро принесло мне самый тяжелый труд — каменотеса, вечером же я решил заняться самым легким трудом — болтуна. Уж ты не гневайся на меня. Дай хлеба и доброго вина, этого будет достаточно. А травку потом я и сам найду, не хлопочи. Если возьмешь с меня плату словами, садись с нами, поговорим. Расплачусь сполна.

У Метробия отвисла челюсть. Сократ вечно приводил его в состояние какой-то собачьей запуганности: он с трудом вспоминал нужное слово, точно Сократ изъял все слова из обращения. А ведь Сократ ничего такого непонятного не говорил, но рядом с ним постоянно чувствуешь себя дураком. Хотя дурак-то — сам Сократ. Так по-дурацки промотать всю свою жизнь! Ни одного раба, в доме шаром покати, жена фурия, сам — голь перекатная, а смеется над всеми, как Вседержитель! Что за человек такой?

Оттого Метробий обычно и молчал, тупо глядя на мудреца с городской площади. Сократ же в таком одностороннем диалоге лишался удовольствия докопаться до истины, вздыхал и ел свой хлеб, запивая его вином. При этом он бормотал, усмехался, мотал головой, хмурил брови, видимо все-таки ведя диалог с невидимым собеседником.

Метробий шел к супруге и шипел ей на ухо, что опять зашел «наш голозадый мудрец» и опять у него только воздух в щеках да брюхе — и ни одной драхмы.

И сейчас он пошел жаловаться Панфее:

— Мало, сам пришел, приволок еще дружка в старинных доспехах, и оба хлещут неразбавленное вино так, что скоро прикончат бочку, что стоит в самом углу.

Метробий явно преувеличивал, так как Сократ был весьма умерен в питье и еде, а я один при всем желании не смог бы выпить и десятой доли бочки. У жадности глаза больше, чем у страха.

— Я позову Ксантиппу, она быстренько приведет в чувство своего муженька.

— Ты ей напомни, что он не расплатился со мной за три раза.

Я пригляделся к руке Сократа. Ниже «Ксантиппы» было зачеркнуто короткое имя. И в полном соответствии с ГОСТ-2503 правее в кружочке был проставлен номер изменения: 1.

— Как звали-то первую?

— Звали как-то. И сейчас зовут. Всех их как-то зовут.

— Сам стер?

— Зачем сам? Оно само стирается, само записывается. Ну-ка, покажи мне свою ладонь, — попросил Сократ.

— Мне гадать бесполезно, мои линии давно уже сплелись где-то в мертвый узел, Сократ.

— Я не гадаю. Приложи ладонь к своему лбу. Да, в тебе все гармонично. Ладонь настоящего мужчины, я разумею, воина и мудреца в одном лице, должна накрывать лоб. Это гарантия того, что сильный ум будет надежно защищен сильной рукой. Смотри, как у меня, — он широкой ладонью накрыл свой выпуклый и черный от загара лоб.

— Вот тут не прикрыто, — не удержался я.

— Где? — вскинулся Сократ.

— Самая малость. Практически нигде.

— Время — самый безболезненный эпилятор. Смотри, какая кожа гладкая... Ахилл, я знаю, ты не из любителей поговорить за жизнь, не любишь ты говорить и о смерти. Это я словоблуд и в своих блужданиях никак не могу вырваться из собственных заблуждений. Как ты думаешь, меня ждет ужасный конец? Что молчишь? Ты сейчас откуда? Из Сирии? Мне предсказали, что тот, кто явится из Сирии, скажет мне правду.

— А правда ли то, что тебе предсказали?

— Если правда, то и ты мне скажешь правду, если нет, то и ты мне солжешь, и я все равно узнаю правду. Говори. Истина скрывается в словах, истина скрывается и в молчании. Имеющий уши да слышит, имеющий язык да говорит. Истина, как всегда, где-то между ними, как тот буриданов осел с площади.

— Истина как раз в том, что тебя убьют не мои слова, которые ты жаждешь услышать, а убьет молчание толпы, мнением которой ты так мало дорожишь.

— Не я первый, не я последний, — вздохнул Сократ. — И это истина. Благодарю тебя.

— Сократ! — послышался снаружи женский голос. — Ты опять здесь?

— Ксантиппа, — вздохнул Сократ и тремя большими глотками допил свое вино. — Принесли черти. Не иначе, Метробий послал за ней свою мегеру. Сейчас начнется. У нее бабушка была амазонкой, а дедушка змеем.

Ворвалось пленительное создание, под стать Сократу, только жилистое и вихреподобное. Турбулентное, словом. Оно сразу же вцепилось мудрецу в бороду и стало пенять ему на свою нелегкую женскую долю.

Сократ жмурился, как кот, и терпеливо ждал окончания женского порыва. Из смежного помещения, заваленного мешками и заставленного корзинами, осторожно выглядывал Метробий с супругой.

Из воплей Ксантиппы я с трудом уловил, что Сократ что-то не сделал по дому или сделал не так, как она велела, и от этого теперь может произойти внеочередной конец света.

— Платон заходил? — задал наконец вопрос мудрец, когда супруга его выбилась из сил, и вопрос этот вымел разъяренную Ксантиппу из метробиевой берлоги, как сильный пинок хозяина раскудахтавшуюся курицу.

— Она терпеть не может Платона. Считает, что он мне дороже ее. Ее почему-то бесят его чувственные губы. Как мне убедить эту несчастную, что ближе ее мне в этой жизни никого нет. Мои слова — мое несчастье. Мне никто не верит. Даже собственная жена. Все почему-то считают, что я насмехаюсь над ними. Когда я говорю с ними серьезно, они считают, что я смеюсь над ними, когда же я в самом деле подшучиваю над кем-либо, он воспринимает это очень серьезно и обижается.

— У вас просто разные языки, Сократ, и им всем что-нибудь надо от тебя.

— А мне ничего не надо ни от кого. Единственное, что я хочу, это понять, чего они все хотят друг от друга. Но боюсь, уже не пойму. Слишком их много и слишком многого они все хотят, а я один. Может, Платон разберется. Я познакомлю тебя с ним. Занятный юноша. Метробий! Слышишь меня?

— Чего тебе, Сократ? — подошел трактирщик и нахмурился. Ему было неуютно под насмешливым взглядом старого бродяги.

— Ксантиппа случайно проходила мимо или по делам зашла?

— Почем мне знать, Сократ, где и как носит твою жену.

— Да, Метробий, тебе это воистину не знать. Подай-ка нам еще этого вина. В кредит. У меня здесь открыт кредит. Беспроцентный. Я его решил назвать «пенсией», — пояснил он мне, расчесывая широкой пятерней растрепанную бороду. — Правда, доброе слово — «пенсия»? Так ведь, Метробий?

— Так, так, — кисло ответил пузатый скряга. «Чтоб тебя разорвало от твоей «пенсии»!» — подумал он.

— Одно могу сказать точно, — вздохнул Сократ. — Ксантиппа любит меня. Метробий, вот ты вполне зрелый мужчина. А ты знаешь, почему женщины больше любят зрелых и даже пожилых мужчин, чем молодых?

— А что, они больше любят зрелых?

— Ну, тут тоже нужна мера: чтобы не перезреть. А то ты мне в прошлый раз дыню подкинул, сказал — зрелая, помнишь? А она уже бродить стала внутри. Так вот. Женщины любят пожилых мужчин больше, чем молодых, потому что у пожилых осталось гораздо меньше времени, и все, что они обещают, они тут же (в отличие от молодых) делают.

— Да? — недоверчиво посмотрел на Сократа Метробий.

— Он нехороший человек, — сказал я, кивнув вслед удалившемуся хозяину трактира. — Да простят меня боги.

— Да, и эта черта мне в нем нравится. Тебя удивляет это?

— Нисколько.

— Раз он нехороший человек, от него не надо ждать подлости или предательства, так как ничего, кроме подлости и предательства, он совершить и не может.

— Да, Сократ, так ты скорее достигаешь личной свободы.

— Верно, Ахилл. Стоит мне освободиться от обязательств по отношению к тому же Метробию, стоит мне наплевать на то мнение, которое он имеет обо мне, и я тут же становлюсь свободным и от Метробия, и от его мнения обо мне, и от своих ожиданий по отношению к Метробию и его мнению, и от переживаний по поводу моих несбывшихся ожиданий, и от всяких последствий этих переживаний — мозговых, сердечных и, главное, душевных ударов. Теперь тебе понятно, что меня больше устраивает то обстоятельство, что Метробий нехороший человек.

— Ты всех людей считаешь нехорошими, Сократ?

— По отношению ко мне? Наверное, да. Во всяком случае, если кто-то не делает мне зла, это для меня уже благо, а если кто и делает мне зло, оно мне не вредит, так как я уже приготовился принять это зло спокойно.

— Ты подразделяешь людей на нехороших по отношению к тебе, а еще — по отношению к кому?

— Ты смотри, не я спрашиваю его, а он меня. Тебя никогда не было среди моих собеседников, но ты пользуешься моими испытанными приемами, — сказал Сократ. — Еще — ко всем остальным, так как в мире есть только они и я, третьего не дано. Во всяком случае, третье — не для меня.

— Ты хочешь жить, Сократ? Ради чего ты живешь?

— А вот это удар ниже пояса.

— Почему же ниже пояса? Ведь я для тебя такой же нехороший человек, как все.

— Такой же, да не такой же, — устало сказал Сократ. — Дело в том, что вопрос этот к людям не имеет никакого отношения.

— Почему же тогда ты сам спросил меня об этом?

— А ты имеешь какое-то отношение к людям? — насмешливо поглядел на меня Сократ. — Когда я сказал, что видно неправильное мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло, я опять же имел в виду мнение людей, которые постоянно и во всем лгут друг другу и сами себе. Раз они лгут, значит, и это утверждение, что смерть есть зло, — ложно. Выходит, для них она — благо. Но разве может быть благом для человека смерть, то есть отсутствие всякого блага?

— Смерть неосязаема, Сократ. Поверь мне. Осязаемо расставание с жизнью, но не так, как оно представляется по ту сторону занавеса. Ты не учитываешь, что есть еще благо после смерти? Вспомни, что говорил Пифагор.

— При чем тут Пифагор? Я одно знаю твердо: после смерти человека нет, а если и есть, то я его, увы, ни разу не встретил. О присутствующих мы не говорим.

— Они боятся до смерти твоих вопросов даже после смерти, — пошутил я.

Сократ задумчиво глядел на залитый солнцем пустынный дворик.

— Ни одной тени. Ни одной, — пробормотал он. — Скоро там не будет и моей тени, когда я стану пересекать его, а что изменится?

— Твоя тень, Сократ, и тень твоего плаща накроет все человечество, поверь мне, раз я из Сирии.

— Этот плащ, увы, никого не спасет от сомнений, а это для многих хуже смерти, Ахилл.

— Он даст единственное благо, которое ценишь ты, — знание.

Сократ ничего не ответил мне. Он, похоже, стал сомневаться и в этом.

— Странный сон приснился мне на днях, Ахилл. Будто я бреду в болоте по пояс среди зонтиков не то зеленой, не то белой, похожей на укроп травы. А на берегу много граждан, все праздны, тычут в меня пальцами и смеются. Меня смех толпы не смущает, но эта трава… Что это за трава?

— Это цикута, Сократ. Болотный укроп.

— Да, Ахилл, ты прав: взял в руки лук — жди стрелу в спину.

— А сейчас что ты увидел в небе, Сократ?

— Все мы, Ахилл, отражаемся в небесах, как в зеркале, и поверь мне, это зеркало не кривое.

— Почему ты ничего не записываешь, Сократ?

— А Платон зачем? С падежами у меня нелады: из всех знаю только один — падеж скота. Да и звуки голоса рядом с буквами — все равно что живые птицы рядом с их чучелами, — Сократ (заметно нервничая) постукивал и пощелкивал по столу карточкой, с одной стороны черной, с другой белой. — Погоди-ка, я на минутку до ветра, пос-смотрю, какой он там сегодня, — он бросил карточку на стол и вышел. В дверях бросил с укором, непонятно кому:

— Вот ведь жалость, жизнь прошла — без футбола и оперетты!

Я, признаться, опешил, услышав такое, взял в руки карточку, и в это время в кладовке что-то загрохотало. Послышался испуганный возглас Метробия. Я встал посмотреть, что там.

Метробий, испуганно глядя на меня, держал в руках кубок. На полу в луже горького вина валялись осколки кувшина, на которых, казалось, навек отпечатались метробиевы слова: «Какая жалость!»

— Ну-ка, что там у тебя? — я взял кубок у трактирщика. Тот нехотя выпустил его из рук.

— Это Сократ заказал, — промямлил он.

«Значит, все», — решил я.

Мне было теперь все равно — жить или умереть. Должен быть переход из одного состояния в другое, коридор, наполненный болью и сожалением или, напротив, спокойствием и блаженством, но я не видел этого коридора, не чувствовал его, не верил в него, и знал я только одно — сбылась моя мечта, единственная мечта всей моей жизни — спасти Сократа, спасти его от позорной и мучительной смерти.

Я был убежден, что не было никакого суда, не было никакого приговора («Верховного суда»!), не было душещипательных и душеспасительных разговоров Сократа со своими друзьями и недругами перед тем, как он выпил яд. Это всё выдумки журналистской братии. Наглая ложь, настоянная на столетиях людского безразличия. Его отравил в кабаке Метробий, а самого Метробия потом утопили в бочке с его же вином.

Откуда вот только Горенштейн узнал о моем тайном желании, как проник он в него?.. А почему — он в него, это мое желание проникло в него самого, вот так и узнал.

Я сделал два глотка из кубка, повернулся и глянул в напряженные глаза Метробия. Тот тут же потупился, но я успел заметить в нем смятение и страх.

И тогда я схватил Метробия за жирное мягкое лицо, запрокинул голову и влил содержимое кубка ему в рот.

Он захлебнулся и стал хрипло кашлять. Я оттолкнул его, и он осел на пол бесформенной кучей, в которой от человека остался только слабый плаксивый голос.

— Я не хотел, — догадался я по прыгающим губам трактирщика.

— И я не хотел. Мы оба этого не хотели, — сказал я и вышел вон.


Снаружи были только раскаленные камни, которые при всем желании невозможно превратить в хлеб. На эти камни меня и вырвало, на них я и лег, и провел какое-то время в безумной, переходящей в наслаждение, боли.

Последняя мысль, которую еще озаряло яркое солнце, была очень четкая и спокойная, как тень: цикута была для Сократа. И меня наполнила безмерная радость, причина которой была выше моих сил, и она тихо опустилась куда-то вглубь меня вместе с солнцем, которое, как я чувствовал, не хотело садиться раньше времени.

И уже совершенно новой мыслью, о которой можно было только догадаться (она проплыла в самом начале того неведомого перехода и быстро затерялась в нем), была: так вот он какой этот мрак, он, точно летний день, так полон света… Света выполненного долга?

Не кажется ли, что великие философы прошлого взирают на нас из будущего?


Очнулся я на борту галеры с резью в желудке и мякиной в башке.

— Хорош! — гоготнул кормчий и подмигнул мне. — Надрался! Это по-нашему! Еле доволокли! Все нормально? О* кей! Вставай, мы уже давно отошли от берега. Двоих болтунов все-таки потеряли! Туда им и дорога. Вернутся еще. Иди поешь, милорд, и снова в кандалы, уж простите!

Я встал и пошел на корму. В руке у меня была черно-белая карточка. На ней было написано: «Граф Горенштейн. Специальный и Полномочный Представитель» («Представитель» непонятно кого и где) и реквизиты, которые никак не запоминались. А в углу визитки была пометка: «Александру Баландину. Лично».

Значит, я спас Саню Баландина? Значит, Саня — Сократ?.. А почему бы и нет? И Сократ после смерти может стать Баландиным, и Баландин после смерти может стать Сократом. Вот только кем был я и кем я стал?.. А не все ли равно, кем после смерти становишься? Может быть, и не все равно. Но если я спас Саню, господи, кто же тогда спасет Сократа?..

Я много повидал в пути. Наверное, все повидал, так как не находил больше ничего нового для себя. Но в странствиях поправимо даже это. Не мною, так кем-нибудь другим. Если надумал искать дорогу в ад, рано или поздно она сама найдет тебя. Да и что такое дорога? Что такое путь? Пространство из пункта А в пункт В, заполненное временем. Одно не ясно, что надо преодолеть — пространство или время? Преодолеть их одновременно, как правило, ни у кого еще не получалось. Вот и идешь, непонятно куда и непонятно зачем. Дорога ведет, ноги идут, глаза отмечают вехи. По пути развязываются шнурки и теряются пуговицы, на обочине остаются потерянные кошельки, зонты и годы, пыль позади покрывает разбитые бутылки и жизни…